Фата-моргана

Шкловский Евгений Александрович

ВОСПИТАНИЕ ПО ДОКТОРУ ШПЕЕРТУ

 

 

У

лица

Мы часто бывали на той, главной, улице. Конечно, она была самая-самая. Самая красивая, самая загадочная, самая манящая…

Время от времени, поближе к вечеру или даже к ночи, выпив или просто так, от нечего делать, садились в автобус и пилили через весь город. Какая-то непостижимая сила влекла туда. Уже загорались к этому времени высокие фонари, светились за чуть запыленными стеклами витрины с выставленными на них всякими экзотическими товарами, сияла неоновая реклама…

Мы погружались в это сияние, как в морскую ночную глубь, изнутри подсвечиваемую зыбкими таинственными огоньками. Мы проходили по краю этой крутизны, этих неясных, но ощутимых каждой клеточкой возможностей, как по краю бездны, испытывая сладко-тревожное ощущение ее близости – сделать только шаг! Мы были готовы…

Но кроме общей атмосферы было еще кое-что (или, верней, – кто), что особенно притягивало.

Разумеется, женщины.

Мы знали, что на этой улице всегда есть те самые…

Старшие опытные ребята говорили, что их там полно, снимай – не хочу. Некоторые за деньги, а некоторые и за так (кому нравится), только и ждут, чтобы кто-нибудь их позвал, а иные сами предлагают, чуть ли не за руку хватают.

Понятно, что нам это не светило – чтобы за руку, не доросли, но факт, что женщина может сама взять тебя за руку с вполне определенным намерением и куда-то повести, просто зомбировал.

Бог знает, сколько километров мы исходили по этой довольно длинной улице, мы паслись на ней часами, но так и не могли обнаружить тех, про кого говорили наставники. Да, попадались женщины, постарше и помоложе, даже просто девчонки – стайками, парами и в одиночку (реже), но как было определить – те это или не те?

Нет, правда, их, как и вообще народу, вечерами на этой улице всегда бывало достаточно – кто-то куда-то целеустремленно спешил, кто-то просто шел, но могли и просто фланировать, как и мы, глазея по сторонам и никуда не торопясь. Попадались и такие, кто стоял, с мороженым или бутылкой пива в руке и без – в одиночку, парами или опять же стайками, что-то обсуждая между собой или как бы ожидая чего-то… Но были ли это те самые – кто сказал бы наверняка? Ни по одежде, ни по чему другому.

Пойди разберись…

А нам очень хотелось разобраться.

Конечно, слово «б…» было ругательством и употреблялось чаще всего именно как ругательство. Однако порой в его льдистой звонкости вдруг проступало нечто вкрадчивое, знобкое, почти магическое – оно и звучало тогда совсем по-другому. В нем был… призыв, иногда тихий, как ночной шелест листьев, а иногда оглушительный, как раскат грома, отчего охватывала странная, неудержимая дрожь…

Мы останавливались возле какой-нибудь витрины, в которой отражался заинтересовавший нас участок улицы (где как раз маячила показавшаяся нам особа, одна или несколько), и, делая вид, что погружены в созерцание выставленных напоказ тряпок, обуви, бутылок или электроники, внимательно наблюдали.

Это было даже увлекательно: девица могла прохаживаться, задумчиво курить либо нетерпеливо посматривать на часы, лицо ее то закрывалось тенью, то вдруг резко высвечивалось, тело то устало изгибалось, то принимало, как нам казалось, вызывающую позу (одна нога выставлена вперед или чуть вбок), то… В каждом ее, может, даже вполне случайном, непроизвольном жесте нам мерещилось то самое, зазывное…

Впрочем, всякий раз плоды наших наблюдений оказывались весьма незначительными: увы, уверенности, что мы не ошиблись, что наконец-то обнаружили, по-прежнему не было. Чаще всего девица дожидалась своего ухажера, радостно спешила ему навстречу и вместе с ним уходила в кафе или еще куда-то, неведомо куда (может, в театр или в кино), и ничто не свидетельствовало, что она… вот именно…

А ведь часто случалось, что кто-нибудь из нас вдруг восклицал (как Архимед из учебника: «Эврика!»): вон-вон, точно… И мы в очередной раз разыгрывали если не сцену из фильма про шпионов, то что-то в этом роде. Выстраивались возле витрины и в ее зазеркалье жадно рассматривали искомый объект.

Иногда, увлекшись, мы теряли ощущение времени и места, мы забывали, что смотрим на отражение в стекле – мир незаметно выворачивался наизнанку, и мы были уже не здесь, а там, среди мерцающих огоньков той улицы, в тревожной пляске теней и бликов, среди тех женщин, которые потом таинственно исчезали, оставив в нас горьковатый осадок обмана. Ведь это не кто-то подходил к ним, а мы, или они подходили к нам, и мы вместе шли куда-то, чтобы окунуться в самую глубину этого зазеркалья.

Эта тайна преследовала нас.

Однажды мы сидели поздно вечером в скверике – не на той улице, а неподалеку от своего двора. Было пустынно, никого, кроме одинокой парочки на скамейке метрах в пятидесяти напротив, заслоненной большим кустом разросшейся цветущей сирени, от которой тянулся к нам сладкий дурманящий аромат. Мы курили, взрослея с каждой затяжкой, и глядели в темноту напротив, где то ли обнимались, то ли что… И тогда кто-то сказал: «Точно б…, я ее знаю. В соседнем доме живет, и всякий раз с разными. Может, она и деньги берет».

Парочка, почти невидимая за сиренью, сразу обрела некоторую определенность, в воздухе повисло напряжение.

Между ними еще что-то происходило, какое-то шевеление.

Но зато шепот мы расслышали четко (вместе с порывом легкого теплого ветерка): «Мальчишки смотрят…».

Кусты дрогнули. Вышедший из-за них мужчина сделал шаг в нашу сторону – не трудно догадаться, с какой целью. «Не надо», – раздалось вслед, уже не шепот, а голос, и просквозившая в нем тревога прозвучала для нас как сигнал опасности.

Мы встали, не дожидаясь, когда он к нам подойдет. Мы не собирались ни с кем связываться, нам это было не нужно. Лицо женщины бледнело в темноте сквозь мерклый отсвет далекого фонаря, и была в этой бледности какая-то болезненность.

После этого случая мы иногда встречали ее в нашем дворе, одну или с каким-нибудь человеком, провожая пристальными взглядами до самого подъезда, пока она не исчезала там.

Однако тайна все равно оставалась тайной, и то, что мы все хотели прочесть, было зашифровано гораздо искуснее, чем все подбираемые нами коды. Набор примет: густой слой пудры, ярко накрашенные глаза и губы, немного напоминавшие маску, короткая юбка, черные колготки, низкий вырез на груди – все это было очень условно (откуда взялось?) и ничего еще не доказывало…

Улица, улица…

В какой-то момент мы вдруг заметили, что неподалеку от нас, где бы мы ни расположились, толчется один и тот же господин – невысокого роста, худой, в синем плаще. Откуда-то он возникал.

Поначалу мы не придали этому особого значения: стоит и стоит, мало ли… Может, ждет кого-то, может, за кем наблюдает, как и мы. Не исключено, что за теми же девицами. Вдруг у него свой интерес к ним (тем более, если они такие)? Мы к нему и не приглядывались (он не отражался в стекле витрины, а виден был сбоку), пока не стало ясно: человек здесь не совсем случайно… Как-то странно он на нас поглядывал, слишком внимательно, не уловить этого было нельзя.

Настроение у нас стало портиться. Как только мы появлялись на этой улице, тут же объявлялся и он, причем не только там, где мы останавливались, но и когда просто шли по ней – он следовал за нами, пристраиваясь где-нибудь неподалеку и делая вид, что просто гуляет или рассматривает витрины. Он следил за нами, это было ясно.

Но зачем?

Мы знали, что у тех девиц бывают охранники или как их там? Но он не был похож на охранника – невзрачный, с узким худым лицом и маленькими черными усиками, в надвинутой на глаза кепке. Нет, ничего такого уж особенного в нем не было, однако чем дальше, тем больше вселялась в наши сердца тревога. Если ему что-то надо, почему не подходит? И какой ему прок следить за нами, если все равно мы ничего особенного не совершаем. Или он ждет, когда что-то произойдет?

Он нам досаждал. Очень неприятно, когда за тобой следят, особенно таким вот непонятным и, главное, назойливым образом.

Это было как наваждение: стоило выйти на ту улицу, как в любой женщине сразу начинало мерещиться…

Сколько раз казалось, что на нас призывно смотрят. Мы оглядывались, и действительно замечали неподалеку какую-нибудь женщину, ловили внезапный цепкий взгляд. Но дальше все равно ничего не происходило.

Многое нам уже было известно про отношения между мужчиной и женщиной, больше, правда, по рассказам старших, все уже постигших ребят. Но в этом было что-то невзаправдашнее, похожее скорей на вымысел, чем на правду. Улица же сулила нам эту правду, и мы к ней стремились, как мотыльки на пламя, в сверкании огней, витрин, мелькании лиц и шуме проезжающих машин.

Мы искали и не находили.

Но всякий раз надежда вновь оживала в нас, едва мы садились в автобус, нестерпимо медленно тащившийся по огромному городу. Во всяком случае тайна должна была открыться и нам – неведомо каким путем, но должна. Нужно было только набраться терпения. Пространство, в котором мы обитали: двор, школа, окрестные переулки и улочки – все было другим, нежели та улица. Все у нас было, как у всех: быт, учеба, ссоры, драки, игры – однако ж не так, как на той улице.

Там был праздник.

Стоило высадиться из автобуса, пройти пару кварталов и свернуть налево, как сразу открывалось. Блеск ярко освещенных витрин, проплывающие фары автомобилей, сияющая реклама, снующий взад-вперед народ… Значит, предстояло и нам, но когда и как – никто из нас не знал.

Такая получалась игра: ищи женщину.

Верней, определи — та или не та. Стоило лишь проскользнуть намеку, как мы сразу притормаживали и начинали вглядываться. Зазеркалье витрин служило нам верным подспорьем, но если витрины не было (женщина могла стоять в полутемной арке, или на углу дома, или еще где-нибудь), то приходилось искать какие-то другие способы для наблюдения: прятаться за газетным киоском или театральной кассой, устраивать различные конфигурации тел: кто-то – спиной, кто-то вполоборота – вроде как просто так стоим, без всякого умысла.

Непонятно, откуда он возникал.

Вдруг, будто специально дожидался нас. Может, жил он здесь, а может, работал, шут его знает. Но возникал почти сразу, едва мы ступали на мостовую этой улицы. Теперь мы не сомневались, что он следит за нами, хотя и делает вид, что сам по себе. Поскольку он ничего не предпринимал, то все этим и ограничивалось. Хотя весь кайф от нашей игры он нам перешибал. Чувствовать на себе постоянно чей-то пристальный взгляд – радости мало, особенно если не понимаешь, что за ним кроется.

Поначалу мы думали, что ему в конце концов надоест: походит-походит и отвяжется, потому что какой толк ему таскаться за нами? Никакого толку. Вели мы себя вполне скромно: не били бутылок, не цеплялись к прохожим, разве что иногда стреляли у кого-нибудь сигаретку. Денег у нас тоже не было, если его это интересовало.

Однако не отклеивался.

Мы остановимся – и он где-нибудь неподалеку, в своей низко надвинутой на глаза кепчонке, вроде пялится на что-то постороннее, однако ж взгляд обязательно цепляет и нас – чувствовалось. Не нравился нам этот взгляд, жесткий, как бы насмешливый. Будто понимал, что мы его вычислили. И догадывался, зачем мы здесь. И это было самое тревожное – какая-то неведомая угроза для нас.

Каждому, наверно, не раз в жизни казалось, что на него смотрят – именно в ту минуту, когда не хотелось бы. Когда стыдно. Положим, лезешь в холодильник, пока никого нет в кухне, берешь без спросу что-нибудь из приготовленного к празднику. Или копаешься в отцовском архиве. Или рассматриваешь мамины бусы. Или подсматриваешь за фигуристой соседкой по даче, которая загорает в купальнике прямо посреди участка. Ты за кем-то подсматриваешь, и за тобой вроде кто-то подсматривает, и оттого, что тебя кто-то видит за этим неблаговидным занятием, – не по себе.

Правда, можно вступить в противоборство с этим неведомым, кто на тебя смотрит. Можно сказать: а пошел-ка ты! – и продолжать заниматься тем, чем занимался: подравнивать уменьшившийся почти на треть торт, алкать замутившимся взором поджаривающуюся соседку или еще что-нибудь в том же роде. Можно плюнуть и сделать вид, что все это тебе только мерещится, тогда как на самом деле никому до тебя нет дела.

Вопрос: кто смотрит?

Некоторые считают, что ангел-хранитель (к каждому приставлен свой). У кого-то более бдительный, и тогда почти все время ощущаешь его присутствие, особенно, если норовишь совершить что-нибудь неблаговидное. А у кого-то мышей не ловит, и тогда многое может поломаться в жизни, по собственной вине, и все только потому, что ангел вовремя не досмотрел, не обнаружил себя предостерегающим взглядом. Кто знает, во что может перерасти, казалось бы, совсем невинное подглядывание за соседкой, если ангел отнесется к своим обязанностям спустя рукава? Или копошение в чужих вещах, даже если это вещи твоих собственных родителей?

Но может, это вовсе и не ангел, и тем более не хранитель, а грозный и праведный Судия. И он не просто следит за тобой, а собирает все твои оплошности и провинности в отдельную папочку, подшивает одно к другому, чтобы в конце концов предъявить тебе неоплатный счет.

А может, и еще кто-то…

С непонятной целью.

Однажды этот в кепочке оказался с нами совсем рядом, близко-близко, так что стала видна синева под глазами, тонкие ухмыляющиеся губы и розовая родинка на подбородке.

Мы стояли возле витрины спортивного магазина, как бы любуясь импортным спортивным снаряжением – всякими там мячами, ракетками, тренажерами (и вправду любуясь), но на самом деле, как обычно, пасли двух телок, торчавших возле газетного киоска с яркими глянцевыми обложками журналов. И вдруг увидели…

Да, вдруг увидели прямо перед собой – сквозь стекло. Он смотрел прямо на нас изнутри магазина, из-за этих самых мячей и ракеток, отразившись в отражении тех двух, в коротких юбках и черных колготках, за нашими спинами… Получилась как бы тройная композиция: он – в нас и в них, они – в нас и в нем и так далее. Как при гадании со свечами – когда в зеркале возникает длинный-длинный коридор и оттуда, из мутноватой глубины, кто-то или что-то туманно обозначается.

То ли потому, что лицо его возникло так неожиданно и ошеломительно близко, то ли – что смотрел прямо в лоб, почти не скрываясь, то ли что-то такое в его выражении, в остренькой беглой ухмылке, но нас пробрало мгновенной дрожью, словно застукали на месте преступления (а ведь, собственно, ничего и не…).

Это уже не лезло ни в какие ворота. Похоже, он и в самом деле ждал от нас чего-то, какого-то решения или поступка, он нас звал куда-то, тянул в свою игру, смысла и правил которой мы не знали.

Теперь, в тройной проекции, мы вдруг почувствовали себя вроде тех самых, в коротких юбчонках и черных колготках возле газетного киоска, которые тоже, не исключено, просекли, что за ними наблюдают – с непонятной целью, – и оттого беспокойно оглядывались вокруг.

Что-то нас вдруг соединило, словно нанизав на один невидимый стержень, совместив на одно мгновение. Но этого было достаточно, чтобы вдруг стало не по себе. И в этот миг за нашими спинами, повернутыми к газетному киоску, выросли, также отразившись в стекле витрины, закрыв все остальное, еще три фигуры – мужские.

Они стояли позади нас, рослые, крепкие, один в джинсовой куртке, другой в пиджаке, третий в бейсбольной шапочке, загородив своими торсами девиц возле киоска и отсекая нас от улицы, которая продолжала, ничего не ведая, жить своей суетливой жизнью. А тот, с усиками, все так же смотрел на нас и на фигуры-тени (или, скорей, теперь мы были их тенями) за нашими спинами, как бы замыкая образовавшийся круг.

«Ну что, ребятки, хватит уже баловаться. Делом пора заняться, – мрачно буркнул один из парней, и они цепко взяли нас под руки. —Прогуляемся?»

 

Г

ений красоты

О красоте сколь ни думай – все загадка.

А главное – как-то уж особенно она подвержена всяким страстям и напастям, что можно умозаключить о ее слишком близком соседстве с роком. А где рок, там и трагедия (не обязательно античная или шекспировская, случается, что и сегодня).

Так что лучше не называть ее красотой – чтобы не провоцировать. Тем более и нет на ней печати, что – красота. Тем более что и сама себя она часто не осознает, а напротив даже – мучается своим несовершенством, как в нижеследующей истории.

Речь о юной изящной девушке выдающейся, скажем так, привлекательности (глаза, брови, нос, губы, стан, кожа и прочее). Случается же такое счастливое сочетание черт, дающее и тонкость, и приятность, и вообще гармоничность! Даже и имя Маша подходящее (плюс некоторая округлость к имени, что и в натуре отозвалось – мягкостью), не какая-нибудь там худышка, ножки-соломинки…

В общем, все замечательно – глядеть не наглядеться. И все, конечно, засматриваются, потому что красота на окружающих действует соответствующе (чарующе).

Сама Маша, впрочем, в красоте своей уверенности не испытывает.

Школьницей она, серьезная, получая на уроках любовные записки от одноклассников, в стихах воспевавших ее красоту («как гений чистой красоты»), стеснялась и сердилась: дескать, отстаньте со своими глупостями!.. (Хотя, конечно, и приятно, другие такого не удостаивались, подружки завидовали).

Девушкой же, вполне сложившейся, тоже не слишком задавалась: ну да, смазливая, миловидная, таких немало. И если на нее начинали заглядываться, она не столько исполнялась самомнением, сколько, напротив, раздражалась и тревожилась. Вроде от нее чего-то хотят, чего у нее нет, ждут для нее непосильного – заблуждаются, короче.

Не могла соответствовать.

Сколько раз рассматривала себя в зеркале, выстаивая часами (когда родителей не было), все пыталась понять, где же то, что другим кажется (тем же родителям) красотой.

Ну да, глаза, брови, нос, губы, кожа, стан и прочее, а все вместе – ничего особенного, вполне тривиальная милота, которая, конечно, как объяснил ей брат отца, журналист, тоже считавший ее красивой и с которым она любила разговаривать, милота дорогого стоит. Может, даже больше, чем красота, потому что красота – что?

Красота – опасность, она не просто влечет и искушает, но порой даже травмирует окружающих, чего-то от нее невольно ждущих, не на уровне сознания, понятно, а где-то в недрах существа, в глубинах тоскующей (у человека она всегда тоскует) души: что-то неведомое она сулит, счастье не счастье, но очень важное, высокое, или о чем-то напоминает, довременном, вечном, о бесконечности, не исключено, о Боге даже. Красота желанна, как лакомый кусок, к ней всякий жаждет причаститься, хоть так, хоть (не хочется пугать) эдак, на нее посягают, за ней охотятся, к ней ревнуют, на нее обижаются… Если не присвоить, то все равно что-то такое сделать.

Прильнуть.

М-да, – задумчиво толковал дядя-сердцевед, прикрыв глаза большими веками и пальцами прищелкивая, красота, гм, суть бремя, от нее не столько радость, сколько одно беспокойство, в ней чудится нечто, вроде как даже доступное – протяни только руку, приложись устами (или чем?)…

Нет, лучше не надо!

Другое дело – милота, что-то такое домашнее, тихое, мирное, утешительное, согревающее.

Красота аристократична, деспотична, требовательна, жестока, милота демократична, душевна, уютна, располагающа…

В общем, проще с ней, как если б ты купался в озере, где под легкой нежной рябью самая хищная рыба – карась, а не в океане с акулами и медузами, со штормами и цунами. Или резвился на солнечном лугу с ромашками и кашками, а не смотрел заворожено в рыжие тигриные глаза пустыни с ее песчаными бурями и знойными миражами.

Маша жадно внимала дядюшке, которого уважала: да-да, так и есть, а все равно мало ей, все чудилось: еще чуть-чуть – и дотянется она до той самой планки, которую ставили ей восхищенные поклонники. Ну если не до красоты, то до чего-нибудь в этом роде.

Собственно, она согласилась бы и с милотой (пусть!), если бы что-то в ней не говорило, что и милота ее не совершенна (хотя вроде и не претендует): есть, увы, ущербина, которая всему мешает – и красоте и милоте, глупое препятствие, больше похожее на недоразумение, нескладицу, нежели на что-то серьезное. А устрани, так, может, сразу и красота и милота, – в общем, все станет на свои места, колесики сцепятся и нигде не будет сбоить.

Загвоздка же была (как вы думаете, в чем?)… в не совсем правильном прикусе. То есть все зубы (важный компонент и красоты и милоты) ровные, белые, красивые, а два верхних – почти в середине – не совсем, чуть заходят друг за друга, отчего получается неровность. Если не приглядываться, то и не заметишь, к тому же Маша, зная об этой неправильности, научилась улыбаться так (чуть внатяг придерживая верхнюю пухлую губку), что ничего и не видно.

В общем, и переживать особенно не из-за чего.

Но это, может, вам (или кому-то) не из-за чего, а Маша переживала, причем сильно. И чем старше становилась, тем больше. Она уже была в том прекрасном девичьем возрасте (семнадцать), когда можно, не постеснявшись, пойти на прием к специалисту – спросить, можно ли что-то с этим недостатком сделать. То есть можно ли это исправить?

И оказывается, что да, разумеется, можно, тем более сейчас, когда за деньги можно все. Сделают, что комар носа не подточит, как если бы с рождения все так и было. Конечно, лучше бы пораньше, когда организм не окончательно еще сформировался, но и теперь не поздно. В общем, если поискать приличную стоматологическую клинику да приличного (не халтурщика) стоматолога-специалиста (ортодонта), походить с проволочкой годик-полтора (система «Брекет»), то и проблемы нет.

Тут бы и точку поставить, однако…

Можно знать, что делать, но не делать по какой-нибудь вроде бы совсем незначительной причине, из-за какой-нибудь самой пошленькой неувязки, из-за самого малого, но оказывающегося почему-то почти непреодолимым пустяка.

Пустяк же был, как нетрудно догадаться, – в средствах. Ну да, в деньгах. В тех самых банальных тугриках, которые почему-то всегда оказываются преградой на пути не только к вещам возвышенным, но даже и к самым простым и необходимым, препоной в решении, казалось бы, неотложных и то же время вполне разрешимых проблем.

Да, вот еще…

Неправильный прикус – это, ясно, от природы. Но ведь не все, что природа делает, остается без изменения. Не зря же учили в школе: не надо ждать милостей… А коли так, то и нужно все делать вовремя.

Кому?

Ежику понятно – родителям.

В конце концов, если кто и виноват, что дефект Машиного прикуса не был исправлен еще в детстве, то именно они. Разве не обязаны именно родители (подчеркнем: обязаны!) следить за правильным развитием ребенка (не только духовным). Чтобы все у того правильно росло и развивалось, никуда не отклоняясь и не искривляясь. А то, понимаешь, заняты исключительно своей жизнью…

А то красота, красота…

Какая там красота, если улыбнуться свободно, не натягивая верхнюю губу (для маскировки) невозможно? Ощущение, словно рот резиновый, не свой, неестественный. Будто не лицо, а маска.

К зубному надо было вовремя отвести и проволочку поставить – только и всего, а они…

Мать оправдывалась, что доктор что-то там говорил про вредность этой самой проволочки: вроде как и другие зубы могут не так расти, вот и не решилась. Зряшные оправдания. Сказали бы честно: не думали и все…

А раз тогда не думали, пусть задумаются теперь.

Тогда все бесплатно можно было сделать или, если даже за деньги, то не за такие. А теперь – чуть ли не тысяча баксов. Огромные деньги… Но если вдуматься, такие ли уж огромные, если речь идет о здоровье и… красоте дочери? Причем о здоровье не только физическом, но и душевном.

Не так это все безобидно, как им, родителям, кажется. Неужели не понять, что у человека из-за какой-нибудь ерунды может такой комплекс развиться, что мало не покажется? Они про красоту-милоту, словно нарочно дразнят: дескать, все засматриваются, – а ей, Маше, между тем что от того?

Да только хуже! Ей от этого – нервно и тошно.

Резиновая улыбка. Дежурная. Рта нормально не раскрыть (постоянные усилие и самоконтроль), чтобы, не дай Бог, дефект не обнаружился. Зуб за зуб зацепился – каково!

Нет, не расслабишься.

А главное, обидно. Ведь мелочь, пустяк, ерундовина, а вся жизнь наперекосяк. Ей интересуются, к ней клеятся, комплименты, то-се, а она, не лучше какой-нибудь чувички, – тушуется, словно у нее на носу бородавка, а ноги колесом. И пусть краснобай дядюшка лапшу ей на уши не вешает, пусть лучше денег дадут, чтобы ошибку исправить. А что, собственно?..

Да, так вот – деньги.

Сумма не концептуальная, однако ж и не маленькая. А для Машиных родителей и вовсе убойная: отец на своем заводике как инженерил, так и инженерит за копейки, да и то нерегулярные, мать по библиотечной части (совсем мизер). Отец гордо изрекает (смешно): да, бедные, но зато совесть чиста. Лучше быть бедным, но здоровым…

Дочь все понимает (усмехается), однако жизнь-то проходит: сегодня семнадцать, завтра девятнадцать, а послезавтра, простите, тридцать, не успеешь оглянуться. Иногда ночью вдруг что-то толкнет – сна как не бывало, а в голове мысли всякие: будто ей уже за двадцать, старуха… Сердчишко прыг-прыг испуганно, затрепещет накрытым ладонью птенчиком.

Ладно, хрен с ними, с подружками, которые не такие смазливые, как она, но зато к школе их подвозят на иномарках и одеваются они, как топ-модели, а у изголовья у них музыкальные центры с CD и дистанционным пультом. Ну и пусть. У Маши есть то, чего нет у них и не будет (и за деньги не купишь). Даже если Маша не так одевается (родители стараются, да и сама не прочь порукодельничать – умеет из ничего сотворить нечто, стильное), однако все равно фору любой даст на сто очков вперед.

Если б не…

Все эти советы учиться, учиться и учиться, чтобы обеспечить себе нормальное будущее, – слова. Родители тоже учились, а вот с будущим у них как-то не того, не слишком (пусть и не по их вине).

То есть Маша все понимает и в бутылку не лезет, трудностей не боится и работы тоже, в летние каникулы сама подрабатывала в «Макдональдсе» на Пушкинской – чтобы приодеться и вообще чувствовать себя человеком. Ей даже предлагали остаться, потому что милота есть милота (и красота), но Маша не дурочка, знает, что нужно школу кончить (чуть осталось) и в институт поступить, может, даже на иностранные языки, а там видно будет…

Пока при жратве крутилась, тоже кое-что про себя поняла: действительно есть в ней, что тянет мужиков, причем определенного типа и возраста – не очень молодых (их, впрочем, тоже), лет за сорок-пятьдесят, вполне респектабельного вида. Новых не новых, но и не околоточных. Визиток у нее осело за два месяца целая куча, да и в записной книжке набралось телефонных номеров, мобильных и обычных: Павлы, Игори, Эдики, Сергеи, Тиграны, один даже как будто француз (Жан-Поль), с отчествами и без…

Впрочем, она и раньше замечала: папаши подружек-однокашниц, тех в частности, что прикатывали на иномарках, на нее западали. Идет с дочерью, а сам на Машу пялится, даже неловко. Или улыбнется эдак, завлекательно, вроде как она не дочкина подружка, а непонятно кто.

Короче, знала себе цену. И все равно мучило.

Ну да, дефект.

То вдруг окрылится, забудется – красота и есть красота (или милота), в полной мере отпущено, что другим перепадает по капле, и то они счастливы. А тут фитюлишная неувязка – зато сколько переживаний! То зажмется, как будто отняли все у нее, то в меланхолию ударится, слова не скажи – все не так.

Встанет перед зеркалом в оторопи, резиново натягивая верхнюю губу: неужто и впрямь? Улыбнется открыто, как хотелось бы – и вовсе… Глаза бы не смотрели. Ох!

Пыталась с собой бороться, аутотренинг, то-се: нельзя зависеть от пустяков.

Все хорошо не бывает, а потому все хорошо.

Что есть, то и есть.

Человек создан для счастья, как птица для полета.

И еще многая мудрость, в которой, несмотря ни на что, много же и печали.

Невозможно привыкнуть.

И не надо, не надо про красоту!

Дядюшка бисером рассыпается: мол, таких цветков у них в роду раз-два и обчелся, тут, так сказать, акмэ, вершина, надо было, чтобы природа очень расстаралась, со всех колен собрала по крупице, по гену, чтобы перл произвести. Скорей всего, Маша в прабабушку по материнской линии, та тоже ах хороша была, даже и в преклонном возрасте, не говоря уж про молодые годы. Немного польской крови, немного грузинской, еще какой-то. Тонкость в чертах непостижимая. Изгиб немыслимый в стане. Плавность линий и переходов. Строгость и правильность – девиз.Передвижники и мирискусники млели. Серов хвостиком ходил, все умолял позировать. Где там…

Красота всегда – сопряжение разных начал, часто противоположных. Плод долгих мутаций и внутренних напряжений. Коктейль что надо.

Соловьем заливается неугомонный дядюшка, Маша его разглагольствования про красоту, ловя блики на стеклах умных очков, слушает (говорите, говорите!), а у самой на душе кошки скребут. Резиновое натяжение губы – как беспрерывная ноющая боль. Будто не у нее, а сквозь нее болит. Словно сама эта отпущенная ей свыше, поэтами всех времен и народов воспетая красота недомогает из-за недотянутости, недопригнанности некоего элемента. И Маша, бедная, за нее чувствует, за нее страдает.

Вроде личный комплекс, а как бы и не личный – такая нечеловеческая изнурительная тяжесть.

Губки вздрагивают, алая жилка на чистом виске вибрирует. Слезка выступает в самом краешке глаза и медленно катится по нежной ланите, оставляя темную влажную полоску.

Что такое?

Известно что.

Искренне и, похоже, до глубины души поражен дядюшка. Головой недоуменно мотает: прикус? Что такое прикус при Машиной-то красоте-милоте?

Не понимает.

А вот и то!

Одна за другой скатываются соленые хрустальные капельки из покрасневших очаровательных глазок. Одна крупнее другой. Катятся, катятся неудержимо. Вот и носик покраснел.

Не годится.

Но ведь можно же поправить! Сейчас это, кажется, не проблема. Дядюшка в области стоматологии не ахти, но схватывает по-журналистски быстро. За чем же дело?

Да-да, именно за этим (ох!). За средствами. Родители не дают, хотя она знает: у них есть, отложено на черный день. А для нее, для Маши, каждый день черный и с каждым месяцем все чернее, как они не поймут? Она же не просто просит: дайте! Она одолжить просит, на время, она отдаст. Заработает и отдаст. Неужели сомневаются, что заработает? И у самой немного есть – накопила.

Дядюшка чешет седеющий затылок, гладко выбритый подбородок трет, словно проверяя, не проросла ли щетина. Думает дядюшка и, наконец, решается. Ну, если только дело за этим, то как не помочь? Не всю сумму, конечно, но половину он, пожалуй, потянет. Все-таки она для него (Маша) не просто не чужая, а еще и воплощение красоты-милоты. Олицетворение. Можно даже сказать, гений.

Слава Богу, что есть люди, которые тебя понимают. Маша дядюшку всегда ценила (и любила), а теперь еще больше. С родителями так не получается. Для них ее проблема – всего лишь обычный каприз. Тыща долларов (или сколько?) на какую-то ерунду! Тут и на действительно-то необходимые вещи, гораздо менее затратные, десять раз подумаешь, прежде чем раскошелиться, а уж на такие игры, нет уж, увольте! Они ее любят, но к таким расходам не готовы. Даже и одолжить. Мать вон уже одно пальто сколько лет носит, а отец никак коронку поставить не может. Нет-нет, даже в педагогическом смысле было бы неправильно – поощрять эгоистические настроения. Сначала это, потом еще что-нибудь. Затягивает…

И весь разговор.

Маша, сцепив резинкой на затылке роскошные вороные волосы, устраивает рейд по самым укромным местам в квартире – роется в бельевом шкафу, среди простынь, пододеяльников и полотенец, в серванте среди всяких коробочек и посуды, в кухонных шкафах, сердито гремя кастрюлями, вообще везде, куда могут быть захованы на случай непрошенного вторжения родительские скудные капиталы. Где-то же должна лежать их скопленная за последние годы заначка!

Ну что толку, что лежит она, заботливо укутанная в целлофан или еще во что-нибудь, и будет лежать и год, и два, и больше, едва прирастая жалкой случайной копейкой? Родители и не тронут ее – для них это даже не столько деньги, сколько некий символ, свет в окошке, мираж безбедного будущего. И не убедить их, что к тому времени эти несчастные замусоленные «зеленые», приобретенные в обменных пунктах, станут уже не такими, как теперь (инфляция, девальвация), а то и вовсе их отменят, или еще что-нибудь произойдет, что на самом деле и будет для них черным днем, от которого они пытаются так наивно застраховаться.

Лучше уж сейчас эти крохи вложить – да хоть бы в ту же красоту дочери. Или Бог с ней с этой мнимой красотой (неведомо что такое) – в ее самоощущение. Чтобы наконец сладилось в сомневающейся душе, сцепились колесики, завертелось-закрутилось веретено настоящей, полноценной жизни. Чтобы радовалась она миру, а мир благоволил к ней.

Не прошибить!

Она и не будет, гордая. Не хотят и не надо! Однажды всплакнула, потом не могла себе простить.

Характер!

Пусть бы они и думали, что у них есть, а Маша бы взяла на время, а потом бы непременно вернула, благодарно положила на место, обретя то, к чему так стремилась. Подправив недоработку природы. Собственно, ведь все проще простого, только вот заначки никак не найти, надо же так запрятать. Потом ведь сами не вспомнят где – не в банк же снесли, что было бы и совсем глупо при нынешней-то нестабильности.

Что делать дальше – непонятно. Хотя что ж, у драмы одни законы. Конфликт поколений (обида на родителей), шаг к бездне и запоздалое раскаяние (возмездие).

Светящиеся пятки прильнувшего к отцовским (материнским) коленям блудного сына (дочери).

Маша листает потрепанную записную книжку в бордовом сафьяновом переплете (подарок дядюшки), перебирает визитки, скопившиеся в косметичке за время ее работы в «Макдональдсе»: Павлы, Игори, Эдики, Сергеи, Тиграны, один даже как будто француз (Жан-Поль), с отчествами и без… Менеджеры, консультанты, референты, коммерсанты, программисты, корреспонденты, тележурналисты, кого только нет…

Кто бы мог (одолжить, ссудить, спонсировать, подарить)?

Визитки попроще и поизысканней, горизонтальные и вертикальные, с вензелями и без, с английской надписью на обороте и без, с мобильными и обычными номерами, с фирменными логотипами или просто какой-нибудь картинкой…

Легкое веяние хорошего мужского одеколона и макдональдсовских котлет.

Маша все понимает: то, что она собирается предпринять, не совсем согласуется с принципами честной бедности. Одолжить денег у малознакомого человека – значит поставить себя в зависимость. Но разве не означает это – не доверять человеку? Больше того, не верить в доброе начало мироустройства и победительную силу красоты, а также смягчающее нравы воздействие милоты?

Пусть даже в зависимость, но ведь хороший (порядочный, добрый) человек не станет этим пользоваться.

И потом – красота выше любой зависимости!!!

Обретенная, освобождает и раскрепощает она. Возносит в такие выси, из которых прочее кажется сущей безделицей.

Слегка подрагивающим изящным пальчиком с чистым розоватым ногтем Маша крутит телефонный диск: Павлы, Игори, Эдики, Сергеи, Тиграны, один даже как будто француз (Жан-Поль)…

Не гений ли красоты не дает ей покоя, подталкивает, подстегивает?..

И вся, собственно, история.

Прочее же (неинтересное) читатель может восполнить сам, в меру своего воображения, а нам лишь остается с некоторой грустью добавить, что без красоты (милоты) мир и в самом деле бы несравнимо оскудел. Потому-то и следует, несмотря ни на что, пестовать ее и лелеять, лелеять и пестовать!

 

Л

азик и Паша-Король

Раньше или позже должно было разразиться. Времени почти не оставалось, ни на что не оставалось, еще два дня – и разъезжаться. Лазик давно уже кипел, но еще как-то сдерживался. А тут внезапно взорвался. «Паша-Король, Паша-Король! Осточертело! – кричал он, бегая по комнате и ударяясь о всякие предметы. – Покажите мне его наконец, я хочу видеть этого монстра… И вообще плевать я на него хотел! Надоело все!..»

И дверью с размаху – бац!

Лыжи забыты в углу, на сером потертом линолеуме, у самого их основания уже не скапливается темная лужица от стаявшего снега, зато портвешок льется все обильнее. За окном – снежное царство, пышные шапки на елях, слепящее солнце, чириканье воробьев, бьющихся из-за высыпанных кем-то хлебных крошек, что-то странно весеннее в морозном воздухе, чувство пустоты и покинутости: ну да, нас вот-вот бросят, уже почти бросили, у нас уводят девушек, с которыми только что завязалось (и возникло), похоже, нечто большее, чем просто знакомство и даже дружба.

Но ведь нам было известно, что у них есть парни, и не просто парни, а самые что ни на есть крутые, которые держат под собой целый район, самые настоящие бандиты (это не произносилось). Ну да, Пашу-Короля все боятся, стоит ему словечко молвить или даже пальцем пошевелить…

Знали или нет?

Познакомились мы на лыжне, хотя раза два уже пересеклись на этаже в корпусе и в столовой.

Симпатичные девушки, почему не познакомиться? Одна (Ирина) почти совсем не умела кататься на лыжах, все время падала и так лежала, в снегу, хихикая и не спеша подниматься… Хотите научим?

Потом оказалось, что падала вовсе не оттого, что не умела кататься, просто выпили перед тем шампанского, да, захотелось, имеют они право выпить шампанского?.. Паша же,Король недолго учился с Ириной (блондинка, ямочки на щеках и глаза серые) в одной школе, правда, класса на три старше, и с той поры (и позже, уже став Королем) считал ее своей девушкой.

Теперь же она училась на последнем курсе педагогического (и Марина тоже), у них тоже были каникулы…

Соседки по этажу (веселые голоса и звонкий смех за стеной).

Марина держалась скромней (субординация), чувствовалось, что в их дружбе верховодит Ирина, в дружбе всегда кто-то оказывается главным, но потом мы догадались, что главенство еще и из-за Паши-Короля…

Шут его знает, когда он всплыл, этот Паша. Имя всплыло. Скорей всего, когда Лазик в первый раз попытался поцеловать Ирину, а она отстранилась и сказала, что это бы не понравилось кое-кому (не ей)… Да-да, кое-кому… С эдакой многозначительностью, даже торжественностью в голосе: дескать, не хотелось бы подвергать вас (она не сказала про Лазика конкретно, а именно – вас, то есть его и меня) опасности.

Этот кое-кто и был, как выяснилось чуть позже, Паша-Король, известный человек в их районе (не нам), все его побаивались, в том числе и местная братва.

Так что Паша этот Лазику все испортил или, верней, мог испортить – все зависело от Ирины. Она же словно испытывала Лазика – как тот отреагирует. Смотрела на него с усмешкой и даже с сочувствием. Симпатичный парень, но…

В этом, что ни говори, крылась интрига. Ирина (и Марина) – и какие-то гангстеры. Вполне виртуальные, поскольку никто из нас их не видел. Любопытно, однако, кто он, этот загадочный Паша-Король, в их иерархии – то ли обычный уркаган или даже (почему нет?) «вор в законе», то ли рангом повыше – вроде местного «крестного отца», которому не только всякая мелочь пузатая кланяется, но и народ посерьезней?

Вот только с девушками нашими как-то не слишком увязывалось. Такие вполне вроде бы интеллигентные барышни, будущие учительницы (или кто?). И вообще, если этот Паша-Король такой крутой, почему Ирина (о Марине – разговор особый) – в этом занюханном доме отдыха с обшарпанными желтыми стенами и вытертым кое-где до белизны линолеумом (не говоря о прочем), а не, к примеру, на Багамских островах, не на каком-нибудь сафари, не в пятизвездочном отеле где-нибудь на Ривьере?

Если честно, не очень верилось – казалось, девушки просто набивают себе цену (нашли чем).

Конечно, поначалу Лазик взъерошился: что за некто? Надо еще выяснить, кто тут самый крутой… Однако быстро сник, видя Ирину жалостливую усмешку, стушевался: а если и впрямь? Ирина же словно забавлялась его смущением – ей, похоже, даже нравилось дразнить парня. Всем он вроде ей мил, но что же делать, если за ее спиной – этот-самый-некто, от кого она хочет оберечь Лазика, а потому и сама не может ничего, разве только так, мимоходом чмокнуть играючи в щеку или прильнуть плечом.

Улыбается Ирина: Паша-то есть, хотя у нее с ним ничего не было.

Эх, Лазик, Лазик…

В общем, ерунда какая-то… Вроде девушки с нами и в тоже время – не наши, а мы так, сбоку припеку, развлекаем их как шестерки, пока тех, других (главных), нет здесь. Но даже и просто развлекая, все равно рискуем нарваться на неприятности, когда кто-нибудь из тех, других, здесь появится.

Если узнают…

Лазик совсем загрустил. Понурый просыпается и весь день ходит мрачный. То ли всерьез запал на эту Ирину, то ли уязвляло его, что есть кто-то, кого он знать не знает и видеть не видел, не просто мешающий его отношениям с приглянувшейся девушкой, но как бы опускающий его. Снисходит: ладно уж, мол, общайся (раз Ирина хочет), но ничего больше в голове не держи… Высоко сижу, далеко гляжу… Ну и так далее.

«А вдруг все это обыкновенная лажа? И нет никакого Паши-Короля, а?» – мучается Лазик.

После лыж – приятная усталость, за стеной – переливчатый девичий смех. Словно нарочно.

Лазик мрачно откупоривает портвейн, разливает по стаканам.

«Да плевал я на этого Пашу, тоже мне! – постепенно разъяряется он.– Почему я должен его бояться?»

Действительно, почему?

Ни он, ни я не понимаем, что делать. Девушки с нами уже накоротке, разговоры, то-се, едва ли не обнимаемся, не только в столовую, но и на дискотеку вместе, и там они в основном только с нами, у других почти никаких шансов. Что-что, а отказать они умеют, никто даже не посягает – ни местные, из соседнего поселка, ни приезжие вроде нас.

Ну а дальше?

А дальше – все тот же Паша-Король. Тень отца Гамлета.

Однажды на той же дискотеке к нашим (гм!) девушкам подвалила местная шарага – двое в черных кожанках со змеящимися серебристыми молниями на карманах, в синей паутине татуировок волосатые руки, выше их (и нас) на голову: что, потанцуем? Охота вам с мелюзгой? – это про нас.

Лазик закипел: кто мелюзга? А они пренебрежительно так отмахиваются – дескать, не возникай, даже связываться с вами не будем.

Приятель между тем завелся: чего надо? Совсем от чувств крыша поехала: куда нам с ними тягаться? А он не унимается: нет, давайте поговорим, чего уж там? – и грудью вперед, такой петушок. То ли вспомнил, как в третьем классе боксом занимался, то ли вообразил себя каким-то киношным суперменом. Ну, один из парней и двинул его слегка по скуле, не слишком сильно, отчего Лазик сразу улетел метра на два (потом сине-желтое пятно). Уравновесившись, однако, снова: ну, давай еще! Давай!

Неуемный.

Но тут Ирина, которую тот парень, двинувший Лазика, все норовил схватить за руку, что-то ему такое сказала негромко, но твердо, отчего он лапы свои мгновенно убрал и сам весь как-то сразу сократился, растерянно на нее уставившись. Только губами шевелил, будто что-то произнести пытался.

Душещипательная сцена: Лазик в кресле, Ирина, пристроившись на узком деревянном подлокотнике, прикладывает бедному пострадавшему ватку с чем-то лечебным, а тот гордо отстраняет (как бы) ее руку, хотя видно – приятно ему.

«Не надо, не надо, – ворчливо бубнит Лазик. – Вдруг Паша-Король увидит, всем нам тогда хана».

Ирина сердится, что он ей мешает, пусть хоть минуту посидит спокойно, не вертится, от компресса быстрей пройдет. Неужели охота ходить с фингалом?

А ему плевать: фингал так фингал, ничего страшного…

Конечно, ничего страшного, но без фингала все-таки лучше, пусть не валяет дурака…

И словно приобнимает, когда тянется ваткой, грудью его, туго обтянутой рыжим свитерком (к лицу ей), слегка касается – млеет Лазик. Млеет и мрачнеет все больше. А Паше-Королю она тоже компрессы делает? Или, может, массаж?..

Пусть лучше помолчит, дурак, а то сейчас второй синяк схлопочет. И ладошкой звонко так по щеке – бемс! Ласково.

Причем тут Паша-Король?

«Джип» у центрального входа, дверцы распахнуты, оттуда музыка, Ирина и Марина – возле. С сумками. Это за ними приехали.

Паша-Король явился за Ириной, кто-то амбалистый из его свиты похохатывает с Мариной, а мы смотрим на них в окно и словно совершенно не при чем.

Паша коренастенький, крепенький (боровичок), в черном длиннополом пальто, концы белого, как снег, шарфа свешиваются до колен, ковбойская шляпа с широкой тульей – Король.

«Джип» – черный конь-огонь, взмахнет огненным хвостом и унесет девушек в неведомые райские кущи.

Сон – Лазику.

А если и впрямь?

«Все, – бросает Лазик, – больше не могу. Есть этот Паша, нет его, к чертям собачьим!»

Он сгребает, швыряет вещи в широко раскрытую сумку. Вот так – вдруг, внезапно, как на пожаре. Я еле успеваю за ним, хотя мне вовсе не хочется уезжать раньше времени (еще день). За окном не поздний вечер, только что зажглись фонари, серебрится снег, в форточку задувает чистый морозный воздух.

В дверь стучат.

«Мальчики, вы дома?» – вкрадчивый голосок Ирины.

«Тссс…» – Лазик прикладывает палец к губам.

Стук повторяется, но мы замерли, мы притаились, нас нет…

Шаги удаляются.

По скрипучему снегу, как тати в нощи, крадемся мы за ворота дома отдыха. На территории пусто. Только свет в окнах да густые тени от разлапистых запорошенных елей.

Успеть бы на электричку!..

 

В

оспитание

по доктору Шпеерту

Только теперь, когда его нет, я понимаю, что все было ошибкой. Его заблуждением. Моим. Нашим. Одним из тех, за которые приходится платить слишком дорого.

Его нет, а мне тяжело, очень тяжело, несмотря на то, что все должно было пройти незаметно и его уход никак не должен был особенно сказаться на моем самочувствии. Он сам сделал для этого все, что мог. Или не все? Невольно я оказываюсь под влиянием этой его странной идеи, которую он где-то вычитал (доктор Шпеерт), и сам начинаю домысливать, что бы еще надо было предпринять для углубления и без того немаленькой пропасти между нами.

А ведь я любил его и готов был любить еще больше (одно из самых ранних впечатлений – он держит меня на руках, высоко подняв в воздух, весело захватывает дух, но страха нет – отцовские руки большие и сильные, ощущение, что все тело умещается в его ладонях). Отец есть отец, не надо ничего объяснять, но что-то мешало…

Он словно сам сопротивлялся, словно не хотел.

Если б знать…

Он сжимался, стоило к нему прикоснуться. Плечи приподнимал или передергивал ими – резко, словно дернуло током. Словно ему было противно прикосновение, физический контакт, кожа воспаленная, отсутствие кожи… Отклонялся – резко, как если бы больно.

Странно: вроде и отношения нормальные, не чтоб очень близкие, но вполне. Все-таки отец и сын. Лучше, однако, не дотрагиваться. А ведь хотелось. Тепло отцовского тела – защитное, доброе, успокаивающее. Разбежаться и – взлететь на сильных руках, прижаться, как бы укрываясь от неведомого.

Иногда, заставая его сидящим, инстинктивно протягивал руку – погладить. Просто провести ладонью – по седеющим уже волосам, по плечу, по чуть сутулой спине, ощутить тепло тела, родство тела, может, даже наклониться, чтобы запах уловить. Родной.

Впрочем, может, и не запах, а флюиды, аура – все-таки отец.

Он же – отклонялся, – будто опасаясь удара.

Дергался.

Сколько раз незаметно приникал к его кожаной куртке. Запах (чуть-чуть табака) – отцовский. Теплый, но с каким-то еще оттенком – прохладноватым – подъезда, улицы, удаляющихся (приближающихся, затихающих) шагов, а также прочих безвестных мест, куда тот уходил по работе, совмещение теплого и холодного, родного и чужого, дома и… неведомо чего – распахнутого, просквоженного пространства. Или еще чего-то, далекого и огромного.

Теплое, однако, перебивало, пересиливало, как бы проводило грань, отделяя от холодного, далекого, тревожного.

Щемящее.

С нетерпением, переходящим в панику, я ждал его возвращения с работы, радостно выбегал навстречу, едва стоило щелкнуть ключу в замке. А он словно не видел меня, верней, просто не смотрел в мою сторону – молча раздевался, затем, присев на корточки, устало развязывал шнурки на ботинках, и я видел его склоненную чуть седоватую голову, профиль – спокойный, сосредоточенный, отчужденный.

«Ну что, как дела?» – почти формальный, привычный вопрос, на который даже не обязательно отвечать, он как бы и не ждал ответа, а проходил прямиком к себе в комнату, разве слегка потрепав меня по волосам, и то, если у него было особое настроение, а так рука, бывало, мягко, но настойчиво отстраняла меня («Не стой на дороге!»)… Мне-то хотелось тут же, сию минуту, с ним поделиться какой-нибудь сногсшибательной новостью (найденной зажигалкой, новой серией марок, поселившейся на лестнице возле чердака кошкой с котятами, да мало ли…).

Конечно, он уставал, по лицу видно, и мать часто осаживала меня, когда я ближе к ночи слишком уж разыгрывался или громко включал телевизор. «Дай отдохнуть, – говорила она.– Не видишь, отец пришел уставший». Она заботилась о нем, а сам он молчал.

Он молчал и в тех случаях, когда я совершал какой-нибудь проступок. Не ругал, не отчитывал, не доставал нотациями, а просто замолкал, причем надолго, словно я вообще переставал для него существовать. Надо признаться – наказание тягостнейшее. Молчание как… трудно даже сказать, как что. Ну как отсутствие воздуха (нечем дышать). Как пустота. Рука в темноте ищет опоры, а встречает… ничего не встречает.

А ведь он не был молчаливым человеком. Он умел быть веселым и часто шутил, особенно когда приходили его друзья и они выпивали на кухне. Мне не возбранялось присутствовать (праздник), но и тогда отец не обращал на меня никакого внимания.

Любимое его слово по отношению ко мне было «сам». Нет, он не отказывался помочь, если я просил его о чем-то – починить велосипед, вынуть занозу или еще что-то, он подзывал меня и говорил: «Смотри…» И второй раз уже можно было его не просить.

«Сам!»

Это, впрочем, ладно, нет и нет, сам и сам. Наверно, даже правильно. Я учился делать все своими руками, и это шло только на пользу. Что-что, а в жизни всегда пригодится. Отец вообще считал, что надо уметь делать все самому, тогда не будешь ни от кого зависеть. Кран в ванной или бачок в туалете, ремонт комнаты или электрическая проводка, давай-ка попробуй, видишь, можешь же, главное, не лениться.

«Ты сам все можешь», – одобрительно. Отстраняюще. Из какого-то своего далека. Мол, он тут вовсе не при чем, как бы я сам все знал и умел. И вовсе не благодаря ему.

Так и стало привычным: «я сам».

Он мог быть и заботливым. Однажды, когда мне было лет шесть, мы с ним ездили на Черное море, в Анапу, и мне в столовой, куда ходили обедать, упал на ногу металлический поднос. Краем на ноготь большого пальца. Боль адская. Ноготь посинел. В травмопункте врач поначалу напугал, что надо его сдирать (о, ужас!), но потом почему-то раздумал.

Ночью боль особенно разыгралась. Отец по совету доктора делал мне ванночки для ноги – наливал в таз горячую воду и сидел рядом. Что-то он еще говорил, кажется, про умение терпеть боль, дескать, в жизни всякое случается, и надо быть готовым ко всему, надо быть мужчиной… Как ни странно, на меня это действовало, я скрипел зубами, но старался не хныкать, хотя слезы сами выкатывались из глаз и я их украдкой смахивал. К утру боль приутихла, и мы оба крепко уснули.

А потом он снова был как бы сам по себе, отдельно, предоставляя мне полную свободу и только поглядывая изредка, где я и что. Впрочем, тогда это нисколько не удивляло – он был взрослым, намного старше меня (уже тогда ему было под пятьдесят) – и что ему было со мной? Да мне и не было это особенно нужно. «Я сам» работало беспроигрышно. Тем более море, песок, солнце, с шумом накатывающая на берег и щекочущая ноги белоснежная пена, разноцветные камушки, медузы и прочие радости благодатного Юга.

Отец учил меня нырять. Плавать я уже умел, а нырять глубоко не решался. Только чуть-чуть уходил с головой в воду, проплывал метра два под водой и тут же выныривал. «Ерунда, – сказал отец. – Это не называется нырять. Это называется “мочить голову”».

Однажды он позвал меня проплыть с ним подальше, за красно-белый буй, где начиналась настоящая глубина. Можно сказать, в открытое море, туда, где оно почти сливалось с горизонтом, где ослепительно сияло большое желтое солнце.

Море было спокойно, почти без волн, но я все равно подустал. Мысль о том, что где-то подо мной совсем далеко дно и что я при всем желании не смог бы опереться о него ногами, вселяла в меня не просто тревогу, но даже легкую панику. Отец наконец перестал взмахивать руками, вытянулся на воде и сказал: «Ну что, нырнем?» – и, кувыркнувшись, стрелой ушел в глубину, только пятки мелькнули.

Это было так неожиданно, что я даже и не подумал последовать за ним. Я видел (или мне казалось) его тело где-то внизу, потом оно вдруг исчезло. Время остановилось. Я лихорадочно вертел головой, надеясь увидеть его где-то неподалеку, но покрытая легкой рябью поверхность моря была пустынна. В животе – тошнотворный холодок, берег отдалился на бесконечность, только что весело синевшее море внезапно приобрело какой-то тяжелый свинцовый отлив.

Отца не было, я был один, и только тяжко шевелящаяся масса соленой воды вокруг. От неожиданно парализующего страха я даже забыл двигать руками, хлебнул и закашлялся.

А вдруг?..

Но тут он с громким фырканьем вынырнул у меня за спиной и как ни в чем не бывало скомандовал: «Теперь ты…»

А что мне оставалось делать?

В его голосе была та непререкаемая твердость, которой трудно было противостоять. Не мог же я признаться в собственной трусости, если он только что сам все продемонстрировал? Он ведь не был каким-то там суперменом – отец и отец, невысокий, немолодой.

Я нырнул – скорее даже чтобы скрыть испуг на лице, чем чтобы показать ему свое «сам». Нырнул – и тут же вынырнул, не набрав толком воздуха и не сгруппировавшись. «Давай спокойней, – сказал отец. – Вдохни как следует, подпрыгни чуть-чуть, сложись и – вперед!.. С открытыми глазами. Ты должен постараться достать дно, тут оно близко».

Зачем бы ему?

Он заставлял меня нырять снова и снова, подправляя и показывая, как правильно. Довольно жестоко с его стороны – сил почти не оставалось, в ушах шумело, глаза покраснели, а он настаивал. Ну и ладно, ну и утону, пусть знает, проносилось обреченно и зло в голове, пока я отчаянно расталкивая руками воду, устремляясь вниз или обратно к поверхности.

Дна я, правда, так и не достиг, хотя и видел его, казалось, совсем близко, темные пятнышки раковин и камешков на словно дымящемся желто-сером песке. Но откуда-то неожиданно взялась легкость, даже азарт появился: я уже почему-то не боялся утонуть, не боялся глубины – не такая уж она была и страшная, хотя ничего, в сущности, не изменилось – опереться мне по-прежнему было не о что, разве что только ухватиться за отца.

Ну да, конечно, в случае чего он не дал бы мне утонуть, это точно! Как бы ни было, а уверенность в этом не оставляла меня. Раз отец рядом, значит, ничего не может произойти, значит, все будет в порядке.

Я нырял и нырял, пока окончательно не выбился из сил. В ушах звон, сердце колотилось как сумасшедшее, во рту солоно и горько. Я перевернулся на спину и так лежал, глядя воспалившимися глазами на жарящее вовсю солнце и чуть шевеля руками и ногами. Отдышавшись, я оглянулся вокруг, и только тут заметил, что отца снова нет. Взгляд, впрочем, тут же уловил темнеющую довольно далеко на пути к берегу темную точку.

Нет, испуга на этот раз не было. Скорее недоумение и даже обида: выходит, он вот так запросто бросил меня, словно со мной заведомо ничего не могло случиться. А если бы я и в самом деле стал тонуть, если бы мне стало вдруг плохо или свело ногу (нередко случалось)?

Легкость исчезла, а с ней испарилась и уверенность – до берега было далеко, к тому же поднялся ветерок и по морю заходили небольшие, но тем не менее волны. Штиль кончился. Нужно было выбираться.

Странная манера – исчезать. Не только тогда на море, вообще… Даже просто на прогулке, в лесу или в парке. Отвлечешься на минуту, засмотришься на что-нибудь – фюить, его нет. Причем серьезно нет, а не так чтоб он где-то прятался (хотя и это бывало). Но случалось и так, что мне приходилось возвращаться одному – самому вспоминать дорогу, спрашивать прохожих и так далее.

Мать спрашивала: «Ты почему один? А где отец?» Я разводил руками, а иногда даже пускал слезу: потерялся. Он же появлялся вскоре вслед за мной, удивлялся, как это мы могли друг друга потерять, и все становилось на свои места.

Так и оставалось неизвестным, кто кого потерял.

Постепенно я привык к такого рода отцовским внезапным исчезновениям и тоже стал «сам». Исчез и исчез, в конце концов найдется. Я уже не волновался, не нервничал, не пугался, что меня будут искать. Нет и нет, и ладно, сам сориентируюсь, не маленький. Голова есть, а язык до Киева доведет. Так что не только в Москве, но и в чужом городе (однажды ездили на экскурсию в Одессу). Помню, именно там мы крупно повздорили – я начал ныть, что не хочу больше бродить по городу (сильно натер ногу), отец сначала что-то ворчал, а потом вдруг разъярился: ну и пожалуйста, как знаешь, – сказал и пошел, оставив меня одного возле знаменитого памятника Ришелье.

Признаться честно, иногда мне казалось, что он исчезает не по-настоящему, не совсем. То и дело мерещилась за спиной его фигура, я оглядывался, но всякий раз оказывалось, что это ошибка, а его действительно нет – я один, как перст. И все равно не верилось. Все равно я чувствовал себя словно под его опекой. Где-то он был неподалеку, видел меня и, если что, не дал бы пропасть или даже чему-то случиться. Было же однажды так, что в подъезде ко мне привязались двое переростков, то ли денег хотели, то ли просто поиздеваться, сунули, обжигая губы, бычок в рот: на, покури, и тут внезапно – отец (словно чувствовал)…

Может, случайность. Но я даже не удивился – казалось, так и должно быть, не мог отец дать меня в обиду…

«Телячьи нежности…» – говорил он на всякие мои попытки приласкаться. «Ну что ты как девчонка…» – в ответ на мои неумеренные восторги по какому-нибудь пустяшному поводу. И вообще всячески проводил разграничительную линию.

Особенно его почему-то выводили из себя мои попытки попользоваться чем-нибудь из его одежды, той же кожанкой или пиджаком. «У тебя что, своего нет?» – строго спрашивал, и я понимал, что лучше не трогать.

Конечно, у меня было свое, но разве все это шло хоть в какое-то сравнение с его вещами? Да и кто не знает, как нестерпимо манит, как притягивает все отцовское, – кажется, что в обычной повседневной одежде, электрической бритве «Харьков», записной книжке в обложке из шершавой зеленой крокодиловой кожи или даже китайской чернильной авторучке сосредоточено нечто особое, чуть ли не магическое. Словно надев ту же куртку, в которой я утопал из-за ее размера, сразу становился взрослым или кем-то другим, может, даже отцом.

Но главное, наверно, даже не это. Его вещи источали какую-то тайную энергию, скрытое тепло исходило из них, отчего даже просто взять отцовскую записную книжку было удивительно приятно: записи телефонов, крошечные, слегка наклоненные буковки фамилий и цифры телефонов – это был код мироустройства, специальный шифр, а не заурядные записи. А уж одеть куртку, так и вовсе!

Как удержаться?

Но отец бывал непреклонен: не трогать! И можно сколько угодно сердиться или обижаться (что, собственно, такого?) – ничего это не меняло.

Чем непреклонней он, тем сильней желание взять в руки эти вещи, хотя бы тайно, без спроса, а еще больше – присвоить их. Доходило до того, что обладание такой, как у отца курткой, начинало казаться чуть ли не главным условием существования. Без нее жизнь не в жизнь, радость не в радость. Ничего удивительного: чем запретней, тем жарче огонь желания.

Как ни странно, но вещи отца заслоняли его самого. Чудилось, нет большего счастья обладать ими. И холодноватый запах чужого пространства – улицы и прочих неведомых мест, людей и всего, уже не был бы столь тревожным и щемящим. Ты входил бы в это пространство уже вполне своим, уверенно и без опаски.

Иногда он вдруг менялся. Вместо суровой молчаливой отстраненности и чуждости – постоянные подкалывания и насмешки. Все, что бы я ни делал, вызывало у него иронию. Если я падал с велосипеда, он не только не сочувствовал, но, напротив, обязательно как-нибудь старался поддеть: ну как, твердая земля? да, на велосипеде ездить – это почти цирковое искусство, надо много лет учиться, а ты всего год и катаешься.

Если я не понимал какой-то задачи и шел к нему за помощью, он, мельком вглянув на условия, открещивался: нет, парень, давай-ка сам, ты, понятно, не Эйнштейн и даже не Лобачевский, однако ж попробуй…

Поначалу я не обращал внимания на его иронию: вероятно, я заслуживал ее, но с какой-то минуты это начало доставать меня. Он как будто не принимал меня всерьез, суровость плюс насмешки – разве это не свидетельствовало о неприятии, словно я был лишней подробностью в окружающем пейзаже, я был лишним.

Наши отношения становились все более отчужденными. Из меня лезли колючки. Если я не нужен ему, то и он не нужен мне. Если он суров и насмешлив, то я груб и невнимателен.

Чужие люди.

Если бы меня спросили, что в моей жизни отец, то я бы, наверно, ответил: ничего… И это бы не было правдой, но не было бы и ложью. Просто мы были каждый сам по себе.

Да, я был готов любить его, я мог простить ему все за обычное дружеское похлопывание по спине или руку на плече, но увы… И чем взрослей становился я, тем меньше он (стареющий) значил для меня. Не обида даже, а спокойное безразличие, как если бы это действительно был чужой человек.

Одно время даже замаячила версия: отец – не мой, ну вроде как отчим. А того, настоящего, я просто не знаю. От меня его утаили. Правда, верилось в эту версию плохо (похожесть), и я вытаскивал ее только в случае каких-то серьезных обид. Впрочем, обиды – не главное. Были отношения, было мое постепенно разраставшееся безразличие и его спокойное отстраненное равнодушие.

В последнее время отец часто болел, дважды лежал в больнице с сердцем, я ходил к нему, приносил, как и положено, апельсины и яблоки. Видно было, что он рад мне, но как-то все равно отстраненно, как если бы к нему пришел не сын, а просто знакомый или сослуживец. Только во взгляде замечалось что-то не совсем обычное – какой-то теплый украдчивый огонек, какая-то притаенная внимательность.

Однажды спросил меня, сидевшего рядом с его постелью: «Скажи, ты будешь вспоминать меня?»

Что я мог ответить?

«Разумеется», – сказал я, без особой, впрочем, убежденности. И подумал смутно, словно издалека: укатали сивку крутые горки, совсем сдал старик, если вдруг потянуло на сантименты. И зачем ему? Буду-не буду, какая разница?

«Ну и ладно, – сказал он, словно не расслышал. Вернее, услышал совсем другое, прямо противоположное. – Не будешь и не надо, так легче. Тяжело терять родных, особенно отца («Ну уж…» – промелькнуло)».

Вон куда вдруг понесло: он, когда его отец, мой дед умер, долго не мог прийти в себя – так на него навалилось. И вспоминал, и вообще. Особенно последние его минуты. Даже сейчас, прожив целую жизнь, не может отделаться от чувства вины. Вроде как не отплатил в полной мере за его любовь…

Что-то и еще шептал, будто сам с собой: он, мол, постарался сделать все, чтобы не обременять меня этим чувством. Уж кто-кто, а я виной не должен мучиться. Он надеется, мне действительно будет легче. Воспитание по доктору Шпеерту (кто это?): чем меньше любви и всяких нежностей, тем легче потом справиться с этой жизнью, а главное, со смертью (самых близких прежде всего) – ведь когда-то все равно настает час… И далеко не все благополучно выходят из этой ситуации. Многие ломаются…

Боже, о чем он говорил?

 

К

умир

Oх, и надоело, если честно! Только и разговоров что про него, про Георгия. Чуть что, сразу Гога. – Брат.

Чей брат, отца или Сашин, не совсем понятно. Иногда казалось, что отца, и тогда ясно, что он Саше – дядя. Иногда, что он все-таки брат Саши, хотя какой-то очень дальний (бывают братья ближние и бывают дальние) – даже и не двоюродный, а так, седьмая вода на киселе. Сын двоюродной тетки Сашиного отца. Саша и незнаком с ним по-настоящему, разве заочно, по фотографиям и, разумеется, по телевизору, где тот часто появляется.

Но родители говорят: брат… «Ты знаешь, что брат поехал в Англию?» Ну поехал и поехал, ему-то что?

Гога – известный артист. Биографию его Саша, кажется, выучил наизусть: сначала тот работал в театре, снимался в кино, известность мало-помалу росла, а потом пригласили на телевидение, где он теперь ведет разные передачи и считается довольно модным телеведущим. Иногда он выступает и по радио – читает стихи и прозу классиков и современников. Его имя часто мелькает в разных газетах и журналах, о нем пишут, его интервьюируют, снимают для рекламы, даже поздравительную открытку выпустили: он радостно так улыбается с раскинутыми, словно для объятия, руками.

Действительно, очень популярный, а самое главное, Саша уже не раз сталкивался с людьми, которые буквально тащились от него, не могли пропустить ни одной передачи с его участием, страсть начинала бурлить в их голосе, стоило заговорить о Гоге, даже как-то неловко делалось. Хотя, может, это и нормально – артист есть артист, а если он связан с телевидением, то это еще больше поднимает его статус, поскольку в театр или в кино народ ходит не так чтоб часто – зато «ящик» смотрят каждый день, а некоторые, особенно пенсионеры, просиживают перед ним многие часы. Тут поневоле станешь почти как родственник.

Собственно, все понятно, к тому же Гога не лишен обаяния, даже по-своему очень хорош, хотя далеко не красавец. Есть в нем притягательность, жесты такие самоуверенные, располагающие, голос густой, зычный, может и спеть не хуже какого-нибудь Киркорова.

На Сашу, однако, почему-то не действует. Ну не находит он в своей душе никакого отклика. Даже, пожалуй, наоборот. Родительские постоянные разговоры, в которые они всякий раз пытались вовлечь и Сашу, словно он такой же фанат, только раздражали. Родители, конечно, в недоумении: как так? – если половина страны млеет от каждого слова и движения Георгия, а он нет, тем более что родственник, пусть даже не брат, но все равно ведь есть общая кровь.

Родители время от времени ходят на его спектакли по контрамаркам и раза два даже участвовали в телешоу, где тот был ведущим: знойно слепили юпитеры, в зале немало известных людей – артисты, политики, писатели, – неизгладимое впечатление, а Георгий —на просцениуме, в центре или на возвышении или ходил по залу с микрофоном, задавал вопросы, улыбался, шутил, и им казалось, что он это именно для них. Им улыбается, даже смотрит только на них. И родители, едва только появится возможность (в гостях или еще где-нибудь), обязательно вспомнят: да, Георгий, между прочим, наш родственник – и все тут же ахают и охают: неужели, надо же! Чуть ли не поздравляют. Всем он нравится, такой талантливый. Никто не пропускает его передач. И потом разговор долго вертится вокруг его персоны, что Сашу выводит из себя.

Родители словно нарочно поддевают сына: и почему ему не нравится? Будто кому-то есть дело, нравится Гога Саше или не нравится. Но он все равно вынужден невольно оправдываться, хотя много раз давал себе зарок не вступать: не в том дело – нравится-не нравится, а просто он равнодушен. Не действует на него. Тут, однако, все начинают обязательно удивляться: не может быть… Георгий ведь замечательный, как же это?..

Все всё про него знали, как и родители: кто нынче его жена, где учится дочь, сколько метров квартира и даже что в гостиной у него мраморная стойка, как в баре. Стойка эта почему-то совсем добивала Сашу. В самом деле, зачем мраморная стойка в обычной квартире? Однако всем она почему-то чрезвычайно импонировала, словно в ней был какой-то особый шик, свидетельство таланта и взлета.

Отец время от времени звонит Георгию, сообщает семейные новости, про Сашу в том числе, а больше расспрашивает про успехи. Поэтому родители всегда в курсе его дел – тот же привык, что это его родственники и что они им восхищаются, а восхищение, надо признать, всегда, даже у самых избалованных, имеет свои особые права. Знали родители и жену Гоги (четвертую), и его дочь (от третьей жены), и как дела у каждого, вплоть до того, в какой город недавно летал Гога на гастроли, какое манто приобрела Лера (жена) и как закончила четверть Люка (дочь). Делами самого Саши они почему-то интересуются гораздо меньше.

Эти умилительные разговоры про Гогу Саша слышит с самого детства. Какой тот умный и талантливый. Как его ценят. Долгое время Саша просто пожимал плечами, когда родители начинали ему про Георгия, хоть они и обижались серьезно на такое его равнодушие. Да, равнодушен, что ж тут поделать? Он даже находит Георгия несколько вульгарным, тому, на его взгляд, не хватает вкуса, видно, что ломается, жеманничает… И вообще не предмет для разговора.

Чем больше он уклонялся, пряча закипающее раздражение, тем чаще и настойчивей родители затевали какой-нибудь разговор, который непременно касался в какой-то момент и Георгия. Начинался он, положим, с чего-то очень далекого и абсолютно не имевшего никакого отношения к нему и к тому, чем он занимался (лицедейство – Сашина формулировка), например, с того, что цены растут, все трудней сводить концы с концами (им-то хватает – они непривередливы, им много не нужно), а затем почему-то соскальзывало на Георгия, который процветает, за выступления платят большие деньги (сам признавался), ну и на телевидении перепадает. Выходило так (невольно), что вот Георгий может, а Саша нет, хотя ему до окончания института еще два года (к тому же он и подрабатывал в одной конторе)…

Вроде как родители сравнивали его и Георгия, даже, возможно, не нарочно, просто так получалось, потому что Гога занимал все их мысли.

Ну да, кумир, можно сказать. Идол.

Саша же ничего не отвечал, а торопился куда-нибудь исчезнуть – в ванную или в туалет, даже если было не нужно. Они же, словно чувствуя его ускользание, его сопротивление, его неприятие, начинали охоту – сюжет должен был быть непременно завершен, а завершен он мог быть исключительно только с его участием. Он должен был выслушать все про Гогу и потом непременно высказаться, пусть даже критически.

– Ты ему просто завидуешь, – как-то заметила мать.

– Ну да, с чего бы? – искренне удивился Саша (закипая).

Однажды он обнаружил на телевизоре в столовой новый портрет Георгия (по стенам тоже были развешаны) – фотографию в деревянной резной рамочке, на обратной стороне размашистым почерком дарственная надпись: «Дорогим родственникам на добрую память! Любящий Георгий». Чуть вскинутый мужественный подбородок, холеное телегеничное лицо, уверенное во всеобщей любви, лукаво прищуренные глаза, победительная улыбка…

Прежде этой фотографии вроде не было, а, впрочем, может, и была, но только теперь вот – рамочка. Саша хотел было отойти, однако неожиданно для самого себя задержался: родственник как-никак… Брат. Правда ведь, успех сногсшибательный, если тебя в рамочку или на стену, чтобы ты все время на виду —лицо, улыбка, взгляд, поворот головы… Ты где-то там, неведомо где, но в то же время и здесь, и там – везде. Не важно даже, родственник или не родственник. Тем более если не родственник. Может, Саша и впрямь ему завидовал, его успеху? Да нет вроде, не завидовал же он Боярскому, или Гребенщикову, или еще кому-нибудь. Зря мать ему приписывала. Ну нравится им Георгий – и пожалуйста, он-то, Саша, тут при чем?

Наверно, если присмотреться, Гога действительно был – какой? Приятное такое лицо, трудно возразить. Звезда. Артисту или телеведущему, тем более известному, трудно быть просто человеком, он уже как бы не принадлежит себе. И лицо его не принадлежит. Верней, так: он принадлежит лицу, а лицо – публике. И ничего тут не поделаешь. Все тебя узнают, все всё про тебя знают. И постоянно нужно что-то изображать из себя, а когда не изображаешь, то опять же кажется, что изображаешь.

Саша повернул фотографию лицом к стене. Вот… Нет лица. И ничего нет.

В глубине души Саше почему-то казалось, что Георгию абсолютно наплевать на его родителей, —седьмая вода на киселе, досаждают своим поклонением, своими звонками, и без того ведь дел по горло. От них же самих Саша слышит, какой Георгий занятой, как его рвут на части, как его везде ждут… А тут еще эти звонят, отрывают, навязываются в качестве родственников. Стыдно за них, за родителей, стыдно и жалко их, что так стелются. Сашу же упрекают в недостатке родственных чувств, дескать, внимательнее надо быть к близким, чутче…

И того же Гогу в пример: вот он – другой, всегда с Новым годом поздравит, не открытку пришлет, так позвонит, хотя Саша ни одного звонка от него не слышал.

Хороший человек. Теплый. А как он замечательно сыграл в фильме Рахматуллина, такой запоминающийся образ! Не случайно его на какую-то там престижную премию выдвинули за лучшую мужскую роль. Вот если бы Саша посмотрел этот фильм, он бы убедился, потому что без души так ни за что не сыграешь. Он просто обязан посмотреть этот фильм, даже не один раз (самому потом захочется), чтобы оценить. У Гоги душа большая, высокой пробы, какая и должна быть у настоящего артиста.

Возражать, опровергать, убеждать в противоположном – бесполезно. Гога – образцовый во всех отношениях. Артист, родственник, семьянин (четвертая жена, вторая дочь, первый сын), вдобавок еще и поэт (недавно сборник стихов выпустил, обещал непременно подарить – при встрече), к тому же еще и художник (выставка готовится в Доме кинематографистов) – судьба редко кого так щедро одаривает.

«Вася! Скорей сюда, Гогу показывают!» – звонкий, радостный голос матери, поспешные шаркающие шаги отца, скорей, скорей, показывают Гогу, Гога на каком-то там форуме, их замечательный Гога, секундный промельк знакомого лица, а все равно приятно: это ведь их Георгий, Гога…

Брат (чей?).

Фильм Рахматуллина Саша посмотрел. Дважды. В первый раз не понравилось – ничего особенного. Гога играл там пожилого уставшего человека, много пережившего. Архитектор спроектировал роскошное здание – для нового века, однако проект забраковали из-за гнусных интриг соперника, и теперь герой живет воспоминаниями об этом проекте, модернизирует модель, а влюбленная молодая женщина (не жена, которая в отличие от преданной подруги считает его неудачником) кормит его гусиным паштетом, он обожал в детстве гусиный паштет. В общем, пожилой человек постепенно западает в прошлое, но еще способен на глубокое взаимное чувство, которое дает ему возможность снова почувствовать себя молодым.

Потом, однако, фильм этот стал отчего-то часто вспоминаться – благородный Гога с седыми волосами и бородкой мудрит над макетом уникального здания будущего и вместе с любящей его женщиной мечтает, как они могли бы жить в таком роскошном доме.

Проект был бы во всех отношениях замечательным, так что и люди в нем жили бы только благородные – такое магическое воздействие оказывал бы на них этот городской (а вовсе не деревенский – полемическая нота) дом, потому что окружающее пространство (заветная идея старого архитектора) определенным образом воспитывает человека.

Саша сходил во второй раз, хотя что-то в нем и противилось. То есть, с одной стороны, противилось, с другой, наоборот, подталкивало. Что-то его беспокоило в этом фильме, и даже не столько в фильме, сколько в самом Гоге. То ли в Гоге, то ли в созданном артистом образе. Не поймешь.

После же он все пытался уяснить, что же его так тревожит? И вдруг озарило: Гога ведь давно уже не Гога, а немолодой человек, такой же седой, как и его герой-архитектор. У родителей же получалось, что он чуть ли не ровесник Сашин, ну разве чуть постарше. То есть брат (а тем более дядя), собственно, мог быть и гораздо старше – так случается, мало ли как складываются людские судьбы, но ведь… И потом в благородном лице седовласого интеллигентного архитектора Саша вдруг уловил действительно нечто родственное, похожее на их породу. У отца тоже был этот тонкий доброжелательный прищур. И ранние Сашины залысины на висках также напоминали Гогины, и рисунок губ (Саша после фильма долго рассматривал ту фотографию на телевизоре), и абрис подбородка, который, впрочем, был скрыт у архитектора интеллигентской бородкой (на фотографии ее не было).

Тут крылось сразу много чего. Саша, если честно, никогда не верил по-настоящему в искренность родительского обожания Гоги, всегда ему мерещилось, что это не просто так, а нарочно, чтобы ему, Саше, что-то доказать, показать, в общем, неведомо что. Даже досадить. Ну вроде как он, Саша, не такой, какой должен был бы быть по большому счету. Не такой, каким бы хотели его видеть родители. А хотели бы они его видеть таким, как Гога.

И вот теперь вдруг озарило: возможно, Гога – действительно брат, причем не метафорический, не седьмая вода на киселе, как он думал, а кровный (сводный, кажется, так) – скорей всего сын его, Сашина, отца: у того ведь была в прошлом другая женщина (не мать). Некая романтическая история из отцовской молодости, о чем в семье почти не говорилось, но отец про нее не забыл и мать тоже. Кажется, та женщина жила в другом городе, но ведь и Гога был не москвич, а из какого-то другого города, чуть ли не из Сибири.

Ну да, Гога вполне мог быть его единокровным братом (по отцу), и отец желал, чтобы Саша, не зная тайны, тем не менее полюбил его как родного. Трудно сказать, была ли в курсе этого хитроумного замысла мать, которая, впрочем, всегда поддерживала отца, но даже если и не была, то все равно могла из чисто воспитательных целей или просто из женского восторженного энтузиазма также создавать из Георгия культ. Чисто по-женски могла (с отцовской подачи) увлечься им как артистом. В общем, ларчик, оказывается, открывался довольно просто. Гога – брат и как настоящий брат вполне достоин Сашиной любви.

Теперь Саша частенько подходил к фотографии на телевизоре (когда родителей не было) и подолгу разглядывал благородное лицо Георгия, находя в том все больше симпатичных черт, которых не было у него самого. Вот, например, у Саши чуть приплюснутый, с несколько широковатыми ноздрями нос, а у брата нос прямой, правильный, крылья же носа какой-то особенной, изысканной формы. И губы, похожие на Сашины, изгибаются чуть насмешливо, но тоже благородно. Саша (подходя к зеркалу) пытался складывать их так же – иногда получалось, иногда нет.

Еще он стал замечать, что нередко смотрит как бы взглядом Гоги – чуть прищуриваясь и приподнимая слегка левую бровь. Получалось более солидно и опять же благородно. Как если бы он и сам был артистом. Отец ведь тоже был не без артистической жилки, в молодости даже играл в любительском театре при Доме культуры их завода. Так что и Саше тоже, может, кое-что перепало через гены. Правда, театром он не очень увлекался, но ведь себя никогда по-настоящему не знаешь, мало ли ему еще предстоит открытий.

А вот кино его интересовало больше. И на фильм Рахматуллина он пошел в третий раз, очень уж его задел Гога в роли архитектора. А может, не давала покоя все та же тайна, которую он почувствовал, посмотрев этот достаточно банальный по сюжету фильм, который только и держался (Саша с этим был полностью согласен) на отличной игре Гоги. Нет, не Гоги – Георгия, не шло как-то имя Гога архитектору, верней, артисту, его роль исполнявшему. Ни архитектору, ни артисту, ни брату, ни даже дяде… Только вот и брат в роли артиста, то есть архитектора, был как бы вовсе и не брат: с седыми волосами и бородкой, любовно склоняющийся над моделью своего здания, трогательный и благородный, скорей уж он был похож… на отца…

Вот!.. Вот где наконец сюжет начинает вливаться в нужное русло. Вот где близится желанная разгадка странных родственных связей человека по имени Георгий и нашего героя, совершенно затерроризированного его именем и образом.

Ведь Георгий Александрович (Гога)… ну да, ведь он, собственно, мог быть не кем иным, как отцом Саши.

Теперь-то наконец дошло: его родной отец был вовсе не отец, и он, Саша, вовсе не похож на отца, но на Георгия Александровича он точно похож – и рисунок губ, и ранние залысины, и прищур – нет, прищур у него образовался только сейчас, скорей все-таки не прищур, а разрез глаз, да и скулы так же выпирали. Только нос был материн, другой, немного приплюснутый и с широковатыми крыльями, тогда как у Георгия Александровича нос прямой, правильный.

Да ведь и имя Саша – случайно ли? Ведь и отец Георгия, то есть дед Саши (предполагаемый), тоже был Александр, тут намечалось не просто совпадение. Вопрос: знал ли теперешний отец Саши? Догадывался ли? И знал ли сам Георгий Александрович, которого почему-то выдавали за брата (дядю)?

Вероятно, у матери в молодости была любовная история, закончившаяся появлением его, Саши. Понятное дело, артист, красавец… Наверно, мать и не сказала Георгию (к тому времени они уже скорей всего расстались), что ждет ребенка. И отец (нынешний) ничего не знал (знает ли теперь, так горячо обожая Георгия Александровича?). Не исключалось и то, что отец, будучи также поклонником Георгия Александровича, потому и согласился с радостью усыновить еще только намечавшегося ребенка, так как любил мать и поклонялся таланту Георгия Александровича.

В самом деле, могло быть и так, что именно обожание кумира их и соединило, а брак стал вполне органичным продолжением этой страсти – не столько друг к другу, сколько к третьему, к одухотворившему их взаимное чувство чужому таланту. Страсти, в общем, вполне платонической, во всяком случае, перешедшей в разряд таковой.

Однако даже эти две гипотезы (или три, а то и четыре, поскольку они продолжали ветвиться) не могли удовлетворить Сашу. Теперь уже не Георгий Александрович, а архитектор с седыми волосами и бородкой мерещился ему даже на фотографии, которую он в отсутствие родителей переставлял на свой письменный стол и, готовясь к экзаменам, постоянно обращал к ней свой тоскующий взор, открывая в лице Георгия Александровича больше и больше родных черт.

В какой-то миг он вдруг даже начинал чувствовать, что это не он, Саша, сидит за письменным столом, а именно Георгий Александрович, архитектор, артист, телеведущий и т. д. И в телепрограмме на неделю он тщательно выуживал все передачи, где только мог появиться его отец (брат, дядя), а когда подходило время, срывался в другую комнату и, включив «ящик», жадно выискивал родное лицо среди других.

Теперь все семейство часто дружно собиралось у голубого экрана и, замерев, следило за любимым артистом, жадно ловило каждое его слово, жест… Чего, правда, Саша напрочь не выносил, так это комментариев родителей, которые любили сопровождать понравившиеся им эпизоды или сцены своими оценками и толкованиями. Или начинали вслух восторгаться, как бы соревнуясь друг с другом, чей восторг окажется больше. Тут он начинал нервничать, злился, а бывало, что и убегал из комнаты, если родители не успокаивались и не замолкали.

Если бы они знали, что он догадывается, то, наверно, восторги б свои несколько поумерили, поскольку выходило даже не совсем прилично. Но Саша всячески таил свои открытия, и родители по-прежнему оставались в неведении.

Неожиданные же перемены в нем они восприняли как должное (разве не этого добивались?) и только изредка многозначительно переглядывались, показывая друг другу глазами на сына, а тот делал вид, что этих переглядываний не замечает. В этой невольной игре он вдруг стал ощущать в себе некий ранее не обнаруживавшийся артистизм (ясно откуда) и умело изображал просто увлечение фильмом, или беседой, или искусством чтеца, тогда как на самом деле продолжал разгадывать всю ту же загадку, пытался проникнуть все в ту же тайну, соединившую жизни четырех человек в одно неразрывное целое.

Если бы только родители (а Саша продолжал мысленно именовать их именно так) догадались, как стремительно разрастается в нем чувство к Георгию Александровичу, все глубже проникавшему в его душу, занимая в ней все больше и больше места, то наверняка бы их восторги и умиление тут же сменились тревогой.

Действительно, Саша, за исключением разве совместных телевизионных бдений, когда он приходил в гостиную, садился молча возле телевизора и, казалось, весь уходил в него, так вот Саша стал проявлять дотоле незаметную отчужденность. Только когда он слышал имя Георгия Александровича, в лице его обозначалось некоторое внимание, но и то как бы мимолетное, случайное – вроде интерес, но в то же время вовсе и нет. Не поймешь. И еще он морщился и иронически кривил губы, услышав в очередной раз от родителей «брат»… В конце концов тут уже попахивало пошлостью – нельзя же так беззастенчиво искажать вещи, да еще и называть их не своими именами.

Правда, нельзя называть отца братом – в этом есть даже нечто кощунственное. И Гогой нельзя называть, потому что никакой он не Гога, столько лет прошло с тех пор, как он был Гогой, – теперь он великий человек, которого можно только по фамилии или имени-отчеству, и все равно получается вульгарно. Однажды мать сказала нежно: «Наш артист», – тоже, между прочим, резануло.

Ведь, в сущности, их семейная тайна тянула на высокую трагедию или, по меньшей мере, драму: девичье увлечение матери, перешедшее в страстную привязанность всей жизни, которая захватила и отца (отчима), примирившегося с ней (и даже отчасти разделившего ее), потому что это была привязанность даже не столько к конкретному мужчине, сколько к таланту. Или даже шире – к искусству. В этом была душевная щедрость, если угодно, и потому не стоило портить все пошлостью, которая так легко просачивается куда угодно.

Порой Саше в голову забредали еще и другие мысли, уводившие его все дальше. Ведь даже если бы Георгий Александрович был ему никем, то есть ни мать, ни отец, никто, одним словом, не был связан с ним родственными узами, то это отнюдь ничего не значило, все равно его, Сашина, связь (как, впрочем, и родителей) с кумиром была несомненна и глубоко экзистенциальна.

Тайна родства – вовсе не в генах и крови, а в духовной близости, которая способна вызывать даже определенные физиологические изменения. То есть Саша вполне мог быть похожим на Георгия Александровича только потому, что мать и отец горячо увлекались им в молодости. Дух, известно, дышит где хочет и проникает куда хочет, поэтому Саша мог вполне рассматривать себя… ну вроде как зачатого от духа, подобно Иисусу Христу. В этом смысле евангельская метафора была вполне жизненной, а его, Сашина, судьба повторяла отчасти евангельский сюжет. Если мать была Марией, то отец – Иосифом, а виртуальный Георгий Александрович понятно кем, так же как и сам Саша.

Как ни странно, но наш герой тем не менее не особенно жаждал встречи с вновь обретенным отцом, хотя, если честно, была такая минута: он даже представил себе, что позвонит и попросит о встрече, потому что ему надо сказать Г.А. нечто очень важное. И потом они встретятся где-нибудь в кафе или сквере, известный артист узнает, что он, Саша (175 см роста, вес 66 кг, русые волосы, серые глаза), его сын.

Встреча представлялась чрезвычайно трогательной: крепкие объятия, густой табачно-одеколонный благородный дух от отцовского кожаного пиджака, все узнают Г.А. и удивляются, насколько тот и Саша похожи. А потом…

Потом… минута прошла. И желание звонить тоже пропало. В конце концов ему достаточно знать, что Г.А. существует, смотреть фильмы, спектакли и передачи с его участием и утешаться мыслью, что в их жилах течет общая кровь (или дух), больше не надо. Ведь раньше как-то обходилось, да и к теперешнему отцу Саша испытывал, помимо прежнего сыновнего чувства (несмотря на некоторое отчуждение), еще и признательность: ведь он все эти годы был ему настоящим отцом и Саша видел от него только доброе.

В отношении отчима (язык с трудом поворачивался называть его так) к Саше была еще и самоотверженность – отнюдь не легко знать (если, конечно, знал), что сын не твой и тем не менее относиться к нему именно как к своему, как к родному, ни разу не намекнув, даже в минуты ссор (как без того?), что вовсе они и не родные. Или родные, но только по крови, а не по духу. Ни разу отчим (отец) не дал ему почувствовать унижение брошенности, хотя был, что ни говори, в культе «брата» Гоги (почему все-таки брат, а не дядя?) – в отношении к нему, Саше, – мотив второсортности.

Впрочем, теперь, когда Саша о многом догадывался, культ Г.А. в их семье не вызывал в нем прежнего раздражения, он даже готов был разделить его (храня свою тайну).

Собственно, и вся история.

Верней, почти вся, потому что не могло же так оставаться всегда – чтоб все всё знали и молчали как подпольщики.

Естественно, однажды возникла ситуация, когда отношения между родителями и сыном резко накалились, Саша мрачно выкрикнул (наболевшее), чтобы не смели называть Г.А. Гогой и братом, потому что никакой тот не Гога, и не брат, и даже не дядя, – и тут, как искра, взметнулась кульминационная правда о родстве.

Надо было видеть изумление в лицах родителей, когда они услышали, что он… ну да, что Г.А. вовсе не…

А кто тогда?..

Кто? Они сами прекрасно знают… Пусть не отрицают, он это давно понял. И не важно, если даже отец не кровный, кровное родство ведь не главное, важнее – связь духовная, духовное родство.

Красиво сказал.

Тут бы можно и точку поставить, но без еще одного небольшого штриха все-таки не обойтись.

Родители, несколько оправившись от потрясшей их до глубины души Сашиной проницательности, вынуждены были признаться, что действительно не брат. И даже не дальний родственник, хотя, не исключено, что все-таки дальнее-дальнее присутствует… Может, да, а может, и нет. Артист-то этот Г.А. талантливый, большой артист, потому и в душу запал. Никуда не денешься, волшебная сила искусства! Сами не заметили, как все произошло. Хотели ведь как лучше: у ребенка должен быть идеал – в наше-то безыдеальное, циничное время. На кого-то же надо ему равняться!

Действенное такое воспитательное средство.

Вот, однако, как…

 

С

оседи

Когда приглашаешь в гости соседа, а тот не приходит,– обидно. Ты зовешь, а он не приходит и не приходит. И это тем более странно, что сосед, назовем его Н., тоже литератор, как и наш герой Р. Коллеги, одним словом.

А ведь литераторы, что ни говори, не только на немереных просторах нашей огромной страны птицы достаточно редкие, но также и в масштабе многомиллионного мегаполиса. Это если они в буфете ЦДЛ, а тем более на форуме или съезде каком собираются, то тогда их, точно, много, даже слишком. А так, рассеянные по городам и весям или даже по различным микрорайонам столицы (включая и спальные), серьезного контингента не представляют. И если двое проживают волей судьбы неподалеку и вполне вроде симпатичны друг другу, не разделяемые никакими идейными или эстетическими (что среди литераторов случается) разногласиями, то такая разобщенность и впрямь может показаться весьма странной и заслуживающей более пристального рассмотрения.

Вполне возможно, впрочем, что все дело в характере литератора Р.

Тут мерещатся разные причины. Не исключено, дело просто в нехватке душевных сил – для общения их в последнее время действительно не хватает, особенно для необязательного. А здесь как раз необязательность: каждый сам по себе, соприкасаясь лишь случайно. И знакомство, собственно, тоже случайное, благодаря общему приятелю, с которым лет сто не виделись. Тот, оказывается, шел к Н. в гости и, столкнувшись возле дома с Р., тут же компанейски потащил его к Н. Раз уж встретились нежданно-негаданно – отчего ж вместе не зайти? Тем более Н.– человек радушный, никакого неудобства, да и коллеги как-никак.

И в самом деле – посидели, пива выпили, расположились друг к другу, поудивлялись, что, дескать, вот как судьба людей сводит – город-то какой огромный, а литераторов на этом свете не так уж много.

Так вот, Р. еще тогда заметил, что жена Н. их как-то сразу проигнорировала и, мимоходом поздоровавшись, больше в кухне, где сидели, ни разу не появилась – то ли компании не хотела мешать, то ли… В кухне беспорядок, посуда грязная и в углу свалка из пакетов, коробок, бутылок, бумажек и прочих отходов быта. Штукатурка свисает с потолка. Р. также обратил внимание, что Н., хоть и проявил радушие, но держался довольно напряженно, говорил какими-то афоризмами, как-то чересчур глубоко задумывался по ходу разговора и весьма картинно курил сигарету в длинном янтарном мундштуке, перстнем чуть ли не серебряным на полном безымянном пальце поблескивая. Да и наряд на нем был странноватый – какая-то буддийская хламида, впрочем, довольно живописная.

Р. это все видел, потому что литератор не может не быть наблюдательным, приглядчивость у него в натуре, ему без такого рода, казалось бы, незначительных подробностей не обойтись: он из них потом образ ткет и на нить сюжета нижет.

Сюжет же выходил такой, что вроде Н. с женой своей, по внешности весьма недурной (насколько успел разглядеть в полумраке прихожей), живет весьма непросто, либо в тот день они просто немного повздорили и потому объединяться в приеме гостей не хотели. Могло быть и так, что они вообще жили наособицу, хоть и в одной квартире, и хозяйство у них тоже разное. И что вообще в их семейной жизни, вероятно, немало экзотики, потому что над дверью в квартиру висела ржавая подкова, а в прихожей – большой крест из ценной породы дерева.

В общем, впечатлений сразу много, потому что литератор по природе своей не может не быть человеком впечатлительным, все он видит, все подмечает, а что особенно в душу западет – из того потом может прорасти какой-нибудь художественный цветок. Даже и из того сора, который в углу кухни Н.

С той встречи узнавали друг друга, руки жали (влажная ладонь), улыбались приветливо, укрепляясь во взаимной симпатии еще и чувством добрососедства.

Казалось бы, тут и затянуться узелку дружеских отношений. Однако у Р. тяги к более тесному общению почему-то не возникало. Верней, может, и возникала, да он не очень этой тяге хотел поддаваться. Его тянуло, а он отталкивался. Вроде и интересы схожие, и поговорить есть о чем, и вообще – кто скажет, что ему не бывает никогда одиноко в этом копошащемся, словно муравейник, Вавилоне?

Он и самому себе пытался объяснить такое сопротивление: дескать, в их возрасте новые друзья вообще появляются редко, и сам он не часто теперь шел на сближение, только в том случае, если человек действительно пробуждал какое-то особенное чувство приязни, совершенно иррациональное, то есть просто нравился и ничто в нем не задевало. Конечно, влажная ладонь – не ахти; но ведь могло быть и хуже – запах пота или замаслившийся ворот рубашки, испуганный взгляд либо торчащие из ушей волосы…

Впрочем, в случае с Н. иррациональное было, но не неприязнь, а именно сопротивление. Проходит, бывало, Р. мимо его дома к своему и вспоминает: ага, вот тут живет Н. Может, даже и на окно его взглянет, глаза подняв к четвертому этажу: светится или не светится? Если светится, значит, скорей всего дома (хотя, может, дома не он, а жена, его же самого нет), а следовательно, можно и зайти, потому что чудится – светится призывно, вроде как к нему персонально обращено: давай заходи по-соседски…

В самом деле, ежели соседи в огромном городе, то есть дома рядом и не надо тратить время на транспорт, чтобы добираться с одного конца города на другой, то отчего ж в самом деле не зайти, не посидеть за рюмкой водки или просто стаканом чая, не обменяться литературными новостями, не посетовать на всякие неурядицы, не обсудить текущее международное положение?

И так призыв этот настойчив, так осязаем, что Р., право, готов сделать шаг в сторону подъезда, и даже уже намечается поворот туловища, уже и нога одна занесена, чтобы совершить этот решающий шаг, однако в последний момент поворот пресекается и восстанавливается первоначальное направление движения – к своему дому, к своему подъезду, тут же рядом, буквально в пятидесяти метрах.

Сколько раз уже так бывало – и не только по возвращении с работы, когда, понятно, лучше домой, потому что дома можно скинуть пиджак и остаться в майке, натянуть спортивные штаны с обвислыми коленками, плюхнуться в кресло напротив «ящика» и вкушать тихое вечернее забытье, глядя на мелькание в голубом Зазеркалье, слушать, не слыша, бубнящие голоса – такой незамысловатый, ни к чему не обязывающий фон для усталого после долгого дня трудяги.

Бывало, что еще более естественно, и когда Р. выходил прогуляться вечерком в выходные дни – покурить, вдыхая вместе с табачным дымком знобкий весенний дух или осеннюю пряную сырость. Ведь отчего не заглянуть на огонек, коли есть свободное время, а тем более когда к горлу подкатывает комок душевной сумятицы: вроде как все не то и не так, вот и жизнь проходит…

Тут ведь в самый раз воспользоваться соседством, ибо что лучше всего излечивает от таких внезапных приступов вечерней неприкаянной лихорадки, как не тихая, задушевная беседа с хорошим знакомым или тем более приятелем?

Короче, был повод, и даже не раз, но главное, что не собственное его желание зайти подталкивало, а как бы зов самого Н. или даже не его, а соседства как такового (изнутри пространства). Вроде как если есть знакомый сосед (симпатичный) и можно к нему зайти, то и надо зайти, потому что к незнакомому точно не пойдешь – ни к чему. Незнакомый – все равно что его нет вовсе, даже если он есть. Тут и не завязывается ничего, а если завязывается, то это уже – знакомство, пусть даже только о погоде, или о том, что мусор во дворе не убирают, или что опять эти проклятые байкеры ночью ревели моторами – никакого покоя…

Мешало, впрочем, не столько даже зрение или обоняние, сколько что-то иное, труднообъяснимое. Как будто чувствовал, что попадает в зависимость от другого, чье существование вдруг начинает втягивать в себя, подобно воронке, приоткрываясь все больше в каких-то интимных своих извивах, требуя чего-то большего, нежели просто приветственный кивок.

Все в нем восставало против этого, как если бы над ним совершалось некое насилие. Наверно, это и было насилие, самое настоящее, потому что как же не насилие, если втягивало, затягивало, закручивало, ввинчивало так, что невольно прикипал мыслями – да, то и дело думал про этого человека: как у него дела, что он сейчас поделывает, может, одиноко ему и надо б навестить или по крайней мере позвонить.

Однако не звонил и не навещал – потому именно, что чувствовал насилие. То есть на него давили и вынуждали – кто или что, трудно понять, но очень напористо, чем вызывалось еще большее сопротивление. За Р. это водилось: чем сильней напирали, чем больше навешивали и требовали, чем очевидней от него чего-то хотели, тем больше он уклонялся. Характер такой дурацкий. Не выносил, чтоб им манипулировали. Сразу упрямство в нем – хоть кол на голове теши, как в детстве раздраженно сетовали родители.

Если не чувствовал напора, то тогда сам мог пойти навстречу. Это и вообще, и с женщинами в частности. Если липли и висли, быстро терял интерес. Так и тут… Только в данном случае, очевидно, ничего не происходило, и Н. ничего не требовал, раза два только позвонил и один раз пригласил на день рождения. Р., понятно, не пошел, сославшись на какие-то неотложные дела,– и правильно, потому что день рождения – такой праздник, на который приглашаются самые близкие. А если бы пошел, то это потом его ко многому бы обязывало, он как бы автоматически попадал в близкие, в избранные, а с чего бы? Ну да, живут поблизости, дома рядом, ну да, коллега, ну и что из этого?

Тем не менее слышал призыв. Отчетливый такой, словно бы Н. только и думал об Р., что тот живет рядом, а не заходит, не звонит, тогда как могли бы попить вместе чайку (или водки), поговорить – нашлось бы о чем. Вообще о жизни. Всегда ведь есть о чем поговорить. Может, даже стихи почитать. Как если бы Н. совершенно нечего было больше делать – только и мечтать о встрече с ним, с Р. Будто он такой одинокий и у него нет семьи и друзей, действительно близких, с которыми он учился в школе, или потом в институте, или работал вместе.

Так Р. проходил мимо соседнего дома и вдруг замечал Н. возле подъезда на лавочке. С сигаретой в мундштуке. В наброшенном на плечи пальто, похожем на шинель (Грушницкий) – как атаман в бурке. В белых адидасовских кроссовках на босу ногу и с плохо завязанными шнурками, волочащимися по земле. Ассоциации и сравнения сами напрашивались, несколько едкие, что нехорошо, хотя литератор без ассоциаций и сравнений – как водка без соленого огурца или без селедки.

Еще длинные темные волосы торчат в разные стороны из-под низко надвинутой на лоб кепки. И глаза за толстыми поблескивающими стеклами очков задумчивые. Вид, что ни говори, экстравагантный. Сразу ясно, что не рядовой человек.

Словно специально поджидал Р. Издалека его узнавал, вставал навстречу, радостно руку ему протягивал: как дела? Покурим? Р. принимал сигарету, прикуривал от любезно подставленной зажигалки, тоже присаживался на лавочку: ничего, помаленьку… И у Н. вроде дела нормально, жена вот ремонт затевает, а ему не хочется – и дорого, и времени нет…

Посидят, покурят, Н. еще за сигаретой полезет (много курит), но Р. встанет, рукопожатие теплое такое, дружеское (влажное слегка): может, все-таки зайдет чайку попить? Спасибо, как-нибудь в другой раз… Что ж, в другой так в другой – и разойдутся. То есть Н., может, еще останется покурить, глядя вслед удаляющемуся Р., или тоже пойдет в свой подъезд (а все равно взгляд), и у Р.– странное чувство вины, что не согласился зайти…

Только ведь приглашение – дань вежливости, ну еще знак расположения, за которым не обязательно что-то должно последовать. Р. уходил, будто с женщиной расставался, бред какой-то! Вроде оставлял ее, потому и кошки на душе скребли. Но если бы зашел на чашку чая (рюмку водки), потом еще хуже: зайти – сразу отчасти и прирасти, прикипеть, даже если не хочешь, а Р. точно не хотел, потому что – как с женщиной – сразу чувствовал себя должником. Вроде чем-то обязан или даже ответственность на нем – за нее, за женщину. Что вроде как он ее покровитель и защитник (это при нынешнем-то феминизме!).

А вот теперь Н. заболел, тоже жизнь. Ну да, и здоровье – жизнь, и болезнь, но если здоровье не столь требовательно, то болезнь уже нечто иное. Р. изредка встречал жену Н., которую не сразу узнавал (память плохая на лица), но иногда все-таки узнавал и тогда спрашивал, как дела у Н. Так вот, сначала дела были ничего, более или менее, а тут вдруг озабоченность и пасмурность в миловидном личике: неважно дела… Оказалось, что Н. давно уже заболел, тяжелый грипп, неожиданное осложнение – на почки, он не то что из дома не выходит совсем – с кровати встать не может (запрещено).

Почки – противно, посокрушался Р., у него тоже когда-то было, но сейчас вроде прошло, зеленый чай хорошо помогает, травы всякие. Но у Н., похоже, гораздо серьезнее, так Р. понял со слов жены его. Что уж там зеленый чай…

И вот теперь он знал, что Н. болен, лежит в своей квартире в соседнем доме и никуда не выходит, и уж теперь ему точно одиноко, потому что когда человек болен, то все обостряется (экзистенциальное), тут бы надо непременно зайти проведать, по-соседски, как навещают больного. Он лежит, не вставая, судно белое под кроватью, но все равно подтекает, потому что почки, противно, самому не справиться, а жена где-то замешкалась, и жутко неловко от своей беспомощности, и что на простыню – желтые пятна, мокро, запах…

Литератор все видит, и слышит, и чувствует – наблюдает, другой бы человек, нормальный, не обратил бы внимания, а если б и обратил, то не стал бы в себе держать, мало ли что в жизни, а он вроде нарочно пришел – за впечатлениями, за новым опытом, который хоть и с другим, а все равно – опыт, потом куда-нибудь, в какой-нибудь текст непременно вставится.

Так что и Н.– вроде не просто сосед и не просто Н., а все равно что подопытный кролик, все равно что рыбка в аквариуме. Все это чрезвычайно ясно представляется Р. (как будто действительно навестил), даже запах начинает чувствовать – урины, лекарств, видит, как капельки скатываются.

Но если бы это не Н. заболел, а Р.– разве б иначе было? Н. бы пришел и увидел точно так же, ну может, чуть по-другому: и свалку в углу кухни из всякого бытового сора (пакеты, картофельные очистки, скомканная бумага…), и мелькнувшее в полумраке прихожей лицо жены Р., и шинель Грушницкого, и крест из ценной породы дерева, и его самого лежащего, судно под кроватью, самому не справиться, а жена где-то замешкалась, жутко неловко от своей беспомощности, на простыню подтекает, желтые пятна, мокро, запах…

Проходя в очередной раз мимо, Р. смотрит на окна на четвертом этаже, откуда (светящиеся или темные) – вроде как укор. Ведь рядом проходит, почему не заскочить, не расспросить про здоровье, не рассказать, что делается на белом свете?

А что делается на белом свете? Что было, то и есть…

Формально слишком.

И опять ведь узрит, вынаблюдает что-нибудь такое, что потом непременно будет просачиваться в текст (подтекать): чем резче и жестче, тем лучше (тем хуже), потому что литература – такое суровое и безжалостное, в сущности, дело, ей все в строку, даже самое гадкое и неприглядное.

Только Р. от этого, а еще больше – от себя самого, муторно. Потому он и не пойдет к коллеге Н. Пусть тот живет как может, в шинели (Грушницкого), с мундштуком и с судном, с крестом или с подковой, с женой или без, пусть, главное, выздоравливает – но без него, без Р.

Не так уж они в конце концов знакомы, шапочно вполне, хотя и соседи. А что вроде как коллеги, причем достаточно редкой породы, тоже вовсе ничего не значит. Может, и тем более ничего не значит, потому что литератору от литератора, даже если они в разных жанрах и делить им нечего, лучше держаться друг от друга подальше.

Чтобы все-таки жизнь, а не сплошь литература.

 

М

аленькая ящерка, похожая на дракона

Если бы она знала, как ей повезло – читать мои письма, адресованные не кому-нибудь, а именно ей. Когда я пишу, то вижу, как она склоняется близко к листочкам бумаги (близорукость), пряди волос ее то и дело падают на них, и она нетерпеливо их отбрасывает, они снова падают, и это постоянное движение раздражает даже больше меня, чем ее. Нет чтобы собрать волосы на затылке (ей пошло бы) – скрутить в узел или завязать хвостик, тогда бы не нужно было делать лишних движений, мешающих сосредоточиться.

Придет время, и она поймет, что ей и впрямь повезло: сейчас так редко пишут друг другу письма, а тем более такие, как мои, с подробными описаниями окружающих ландшафтов, бездонной голубизны неба, и вообще обо всем, что попадает в поле зрения.

Я и сам иногда не понимаю, зачем ей все это описываю, но не могу удержаться, потому что желание поделиться с ней необоримо, и потом, пока она читает мой не очень разборчивый, хотя и ровный почерк, мы – вместе. И все, что попадает в письмо, оказывается гораздо реальней, нежели то, что видит она сама. И, главное, гораздо красивей и интересней. Хотя бы потому, что я постоянно удивляюсь этому миру, а значит, и мое зрение гораздо изощренней, чем ее, и теперь, во время чтения, когда она видит все моими глазами – разве может быть что-либо большее между двумя людьми? Правда, можно усомниться, что действительно видит – а вдруг все не так, просто я себе это вообразил, потому что мне так хочется.

Это старомодно – писать длинные письма. Даже трудно представить сегодня роман в письмах – дешевая имитация, да и кто его будет читать? В романе должна быть интрига, сюжет, действие, а письма – это почти всегда медитация, если, конечно, это настоящие письма, а не реплики и скудная информация, которой обмениваются нынче по электронной почте. Сразу видно, что человек спешит, стуча по клавиатуре, а потом нетерпеливо, словно избавляясь от скучной обязанности, нажимает энтер, отправляя мессидж в пустоту виртуальной дыры.

Это и есть общение с пустотой, апофеоз скорости и прагматичности.

Нет, письмо должно идти долго, мучительно долго, пробиваясь сквозь плотность реального мира, обминаясь в руках почтальонов и задыхаясь в почтовых мешках среди массы других писем, пахнущих бытом, клеем, марками, чернилами, бензином, тоской и еще бог знает чем. Письмо нужно ждать, ждать, ждать, нетерпеливо заглядывая в почтовый ящик… А когда оно приходит, с легким сердцебиением касаться подрагивающими пальцами конверта, ощущая его шероховатость, волноваться, разрывая его и вытягивая из недр белый листок бумаги, испещренный мелкими синими или черными буковками.

Можно, конечно, и по-другому: это мне повезло, что она читает мои письма. Она, такая, нет, «равнодушная» не то слово, такая… сама по себе, чужая. Ну да, нашу случайную встречу (два часа в самолете в соседних креслах) даже настоящим знакомством трудно назвать. Так, перекинулись впечатлениями – о погоде, о последних интересных фильмах, и все, пожалуй… В руках у нее какой-то детектив неизвестного мне автора. Но на мой вопрос, что она предпочитает из литературы, только поморщилась и невнятно что-то пробормотала, все понятно: вопрос не по адресу. В киношках разбиралась чуть лучше и даже смогла вспомнить, кто режиссер «Парка Юрского периода».

Оживилась она чуть-чуть, когда заговорили о животных (как раз в связи с фильмом Спилберга), я ей сообщил, что динозавры очень похожи на ящериц пустынь, только очень большие, а еще они похожи на мифических драконов…

На слово «пустыня» она, правда, не отреагировала, а вот на драконов в глазах ее высветился некоторый интерес: в детстве у нее была книжка про чудовищ (и драконов в том числе) с иллюстрациями, ей очень нравилось разглядывать… И еще они ловили ящерок на даче, и те, убегая, оставляли свой хвост, который потом еще долго шевелился и извивался, как живой. При этом она еще посмотрела искоса на меня, словно пытаясь оценить впечатление. А еще у нее есть кошка Милка, черная с белым, которая ест только рыбные котлеты и любит охотиться на голубей, которые садятся на карниз их дома.

Конечно, она еще совсем юная, лет четырнадцать, не больше, хотя по внешнему виду уже вполне девушка, – сейчас это быстро… И еще есть в ней какая-то заторможенность, словно не выспалась, в глубине зеленоватых глаз покой и безмятежность, в манерах вальяжность и скука, словно нет в мире ничего, что могло бы взволновать или заинтересовать ее. Какая-то она вся самодостаточная и потому закрытая, —правильно, не вяжись, а то, понимаешь, пообщаться ему захотелось.

Она летела от бабушки из Феодосии, гостила у нее целых два месяца, и вся каникулярная пляжная нега – в ее смуглом лице и шоколадных узких руках, а в глазах отблески солнечных брызг на морских волнах, ей нравится Черное море, каждое лето проводит она там по два-три месяца, то есть почти все каникулы, нет, ей вовсе не скучно, ей нравится лежать на горячем песке и купаться, она, наверно, могла бы жить здесь постоянно… Развлекаться (ленивое пожатие плеч) – а зачем? На море можно смотреть бесконечно, она никогда не устает…

Шут его знает, что меня дернуло взять да и черкнуть ей письмишко по прилете. Не такой уж я любитель эпистолярного жанра, да и сил на это почти не остается, от жары плавятся мозги и не хочется после работы шевелить ни руками, ни ногами. А я вдруг сел, достал бумагу и ручку и стал черкать. Дескать, погода тут – 45 жары, все плавится на солнце, не хочется выходить из комнаты с кондиционером…

И все вдруг мгновенно, словно по мановению волшебной палочки, изменилось – я увидел, как она наклонилась над письмом, как улыбнулась, увидев нарисованную мной узкую мордочку ящерки, похожую на маленького дракончика, как откинула свесившуюся прядь…

Честно говоря, я ни на что не рассчитывал. В смысле, что она откликнется, напишет что-нибудь в ответ. Я даже не был уверен, что хочу этого ответа. Потому что легко могло оказаться, что я написал не по тому адресу, верней, что адресат не тот, кому стоило рассказывать о пустыне, о буровой, о барханах и пылевых смерчах, об убийственном солнце, представляя себе, как она будет собирать разбегающиеся буквы в слова, слова в строки, сквозь которые на нее будет дышать сухой жар пустыни и глядеть зелеными выпученными, как при базедовой болезни, глазками песчаная ящерка, похожая на дракона.

И все-таки я написал. Может, потому, что пустыня на этот раз показалась мне какой-то особенно гнетущей, а буровые вышки уродливыми, словно высохшие корявые деревья, похожие на древних сумрачных идолов. Не одну неделю еще мне было сидеть здесь, до следующего отпуска, и это было почти невыносимо. А от ее нежного профиля, который почти два часа фиксировался на краю сетчатки моего правого глаза, исходило некое свечение, теперь или тогда (или и тогда, и теперь) – уже не понять, и мне почудилось, что оно освежает не меньше, чем вода (из резервуаров), которой здесь никак не напиться, сколько ни пей.

Ей действительно повезло: мои письма помогают ей расти. Мало того что она юна, но, как и многие живущие в столице и имеющие легкий доступ ко всяким культурным развлечениям (если это можно так назвать), ими как раз и не пользуются. Это когда просидишь месяц-другой среди барханов и ящериц, только и видя что буровую, черное золото, да по вечерам всякую чушь по видику или телевизору, начинаешь тупеть и дичать, потому что сил на чтение, увы, уже не остается.

И вот тогда начинаешь тосковать по музеям, киношкам, театрам, ресторанам, просто оживленным, ярко освещенным вечерним улицам и всему прочему, даже по общению, но так, чтобы о серьезном или, если угодно, возвышенном. Это как с книгами: бывает, гоняешься за каким-нибудь раритетом, кажется, стоит добыть, так сразу же бросишься читать. Ничего подобного: книга благополучно водружается на полку с приятной мыслью, что в нужную минуту запросто можешь снять ее оттуда и прочесть, и вот проходят годы, а книга так и остается невостребованной. Она есть – и вроде уже достаточно.

Так и со столичными – много проходит мимо них, потому как все у них под рукой и каждую минуту можно воспользоваться. Знают, что могут, и это делает их равнодушными. Фрейд считал, что препятствия усиливают желание. Так и тут: отсутствие преград, доступность культуры и прочего действуют как сильный седатив даже на тех, кто знает всему этому цену. Кому не нужно – тому не нужно, а кому нужно, тот запросто обходится.

За месяц на буровой столичные радости становятся для меня предметом яростного вожделения: мне грезятся по ночам полные залы театров, красивые женщины в нарядных платьях, торжественные, какими умеют они быть только в театрах или на концертах, с самозабвенными, полными какого-то праздничного вдохновения, приподнятыми лицами.

Жизнь, одним словом.

Я пишу ей про ящерок, похожих на маленьких дракончиков. Наблюдать за ними – одно удовольствие, столько в них изящества. Как они скользят, извиваясь всем телом, как замирают внезапно, шевеля длинным, раздвоенным на конце, как у змеи, язычком, словно ощупывающим воздух. Язык у них, известно, – орган обоняния, как у человека нос. А манера движения – своего рода гипноз – способ самозащиты.

Не знаю, нравится ли ей читать про ящерок или кактусы, которых здесь множество самых разных, но я не могу не писать об этом, потому что вижу это каждый день и мне почему-то хочется, чтобы она тоже видела. Чтобы мы вместе…

А пустыня – она красивая.

У большинства само слово ассоциируется с понятием пустоты, в воображении сразу же возникает образ простирающихся до горизонта песчаных дюн, где нет почти ничего живого. Однако пустыня далеко не мертва. Если присмотреться внимательнее, то откроется неведомый и удивительный мир. Неизгладимое впечатление производит она весной, когда ярким нарядом из цветов и шелковистых трав покрываются казавшиеся безжизненными пески, воздух напоен ароматом цветущих джузгунов, а чуть позднее – изящных песчаных акаций с темно-фиолетовыми кистями цветов. За короткую весну природа создает яркие и неповторимые композиции из цветов, от которых невозможно оторвать глаз. Правда, весна очень быстро уступает жаркому и сухому лету, которое тянется добрых пять месяцев без единой капли дождя. Температура в тени поднимается до 40°C , а то и выше. Безоблачный небосвод, пышущие жаром пески, причудливые ажурные силуэты саксаула, практически не дающего тени, животные, ведущие суровую борьбу за существование, и среди них – ее любимые ящерки…

Не исключаю, что все это я придумал – и ей совсем не интересно, она мельком проглядывает мои послания, пожимает плечами и складывает в стопку, все более уплотняющуюся с каждым днем. Или даже выбрасывает, потому что хранить эти странные письмена совершенно ни к чему.

Паузы между ее ответами мне (все-таки отвечает) гораздо дольше, чем между моими посланиями, так что на три-четыре моих письма я в лучшем случае получаю один ответ. Но ведь пишет же, и нет-нет, вдруг прорвется в ее кратких письмах непридуманный интерес: она может спросить, так же ли жарко ночью, как днем, или чем питаются ящерки, похожие на маленьких дракончиков. И в какое время года цветут кактусы?

Все это она, конечно, запросто могла бы прочитать в какой-нибудь специальной литературе, у того же Брема хотя бы, но, как она верно заметила, всегда лучше получить ответ на вопрос от кого-то, нежели лезть в учебник или еще куда-нибудь. О, эта божественная лень, эта женственная нега!..

Я радуюсь не только каждому ее ответу, но и любому вопросу. Вопрос – это движение души, любопытство, а значит, рост, эволюция, прогресс. Чувствуется, что девочка растет, развивается – она уже не совсем такая, как в первых своих письмах. Пусть даже ее интересуют больше ящерки, похожие на маленьких дракончиков, чем моя внутренняя жизнь или мои мнения о разных предметах. Все равно: пустыня – это и есть ящерки, глаза их – глаза пустыни, она пытается понять, как можно жить здесь месяцами, вдали от обычной цивилизации, откуда даже письма идут неделями, а конверты покрываются желтизной, напоминающей все те же пески.

Зверей в пустыне немного, верблюды, например, – светлые и темные, как коровы. Им привозят воду и поят. Особенно забавны – верблюжата, словно недавно вылупились. Маленькие ведь всегда смешные и милые, даже шакалята. Ящерицы же выползают в августе. Ляжет такая посреди дороги – издалека ни дать ни взять кусок авторезины. Только когда голову вверх вытянет, сообразишь кто это. Размером они где-то с метр, здоровые, толстые. Бывают, впрочем, и гораздо меньше, совсем крохотные. Шакалы же – как собака, с длинными лисьими ушами и загибающимся между лап хвостом. Не очень симпатичные.

Ночами здесь спится тяжело, несмотря на кондиционер. А в тот раз приснилась маленькая ящерка, не пустынная, в метр длиной, а наша, среднероссийская, юркая, с отпадающим хвостом. Серовато-коричневое тельце и чуть выпученные глазки, неподвижно на меня уставившиеся. Хотя, возможно, вовсе и не на меня, а на что-то другое. И я догадывался во сне, что вовсе это не ящерка, а девочка-подросток, смуглая от крымского ласкового солнца и вся просоленная морем, где медузы и крабы, рыбки и ракушки. Как в сказке про царевну лягушку. И мне почему-то горько, что она так и останется ящеркой, несмотря на все мои попытки вызвать в ней прежний образ, сотворенный искусной рукой небесного скульптора.

Разумеется, солнце пустыни кого угодно может превратить в шизофреника, этот сон еще сравнительно безобиден, ведь ничего дурного, кроме того, что человек снится не как человек, а как млекопитающее, как рептилия. И причем тут она?

Ну да, время спать и время пробуждаться. Только зачем? Чтобы увидеть – что? Пустыню с медленно бредущими по ней двугорбыми задумчивыми верблюдами, мелькающих среди барханов пупырчатых ящерок, черные кляксы нефти, похожих на ниндзя в защитных масках буровиков… Или багряный закат над синей далью моря (тоже пустыня, только водная). Или даже фильм талантливого режиссера…

Конечно, во всем этом есть свое очарование. Но ведь и обман тоже.

Написал ей сдуру про сон. И все, обрыв. То есть еще несколько писем я ей отправил, но – ни ответа, ни привета!

Финиш.

А может, это и к лучшему? Может, и не надо мне лезть со своими россказнями?

Я, правда, не чувствую себя особенно виноватым, и теперь, когда серо-коричневая сизобрюхая ящерка из семейства игуан, прикормившаяся в нашем отсеке общежития, бывает, пялится на меня по утрам неподвижным, словно гипнотизирующим взглядом, я вспоминаю ту встречу в самолете, и мне почему-то кажется, что еще не все закончилось, что продолжение будет…

 

П

рогулки

Обычно они встречаются возле выхода из метро «Новокузнецкая», Дина, ее муж Миркин и их друг Ипполит. Просто встречаются и идут в сторону Замоскворечья, к Малой Ордынке и дальше в глубь улочек и переулочков, в глубь старой запыленной Москвы, а то, бывает, сворачивают к набережной и идут вдоль реки, что тоже навевает на них странное ощущение вневремени. Если угодно, они просто гуляют – Ипполиту (это его инициатива – гулять именно здесь) нравится старая Москва: Григорьев, Фет, Островский, небольшие желтые старинные особняки, доходные дома начала века и вообще…

Они гуляют тут едва ли не каждое воскресенье (почти ритуал), если, конечно, нет дождя или вьюги, иногда Миркин впереди с Ипполитом, а Дина чуть позади (или впереди), иногда впереди Ипполит с Диной, а задумчивый Миркин позади (или чуть поодаль) – такие вот конфигурации, но им нравится вместе, они с удовольствием общаются на фоне старой Москвы, это придает жизни особый колорит, вроде как даже не двадцать первый век (страшно подумать!), а тот самый, девятнадцатый, – неторопливый, обходительный, забубенный, патриархальный, чревоугодливый, мечтательный, словолюбивый, короче, тихий такой, вечерний, с золотящимися куполами.

Ипполит, слегка склонный к полноте, чуть барственный, похоже, весь оттуда, – тоже неторопливый, любящий побалакать и ко всему подходящий обстоятельно и неспешно. Основательность и неспешность – главные его принципы, он пытается жить в соответствии с ними не только в воскресные дни, но и в будни, хотя в будни не очень получается, в конторе у него запарки, как и у других, да и время такое, нервное, не дает расслабиться, крутиться приходится, как и всем, как и Миркину с Диной.

Воскресные дни, однако, – их, тут они свое стараются взять: мирные прогулки по Замоскворечью, между особнячками и особняками, облюбованными разными фирмами и фирмочками, по воскресеньям здесь пустынно и тихо, не рычат разные «мерседесы» и «джипы», не налезают на тротуары тяжелыми аллигаторовыми и бизоньими тушами, не грозят случайному прохожему тупым звериным оскалом бамперов.

Собственно, Ипполит и положил начало этим прогулкам, убедив Дину и Миркина, что по воскресеньям просто необходимо отрываться от быта, прогулки способствуют пищеварению и правильному мировосприятию, потому что от всей этой суеты и кутерьмы с человеком происходят нехорошие вещи – будто зрение меняется, да и все меняется.

Поначалу Миркину казалось, что с этими прогулками они стали совсем похожи на пенсионеров, но Ипполиту постепенно удалось его убедить, что вовсе и не стали, к тому же по пути можно взять по паре пива и выпить их на скамеечке, захрустывая вкусными черными сухариками «Емеля» или «Три корочки» (Миркину нравятся больше), а пиво, известно, располагает к неспешности, к ностальгии, к дремоте, к солидности, к поиску укромных кустов или подворотен и вкрадчивому раздумчивому журчанию, к разговорам за жизнь, еще к пиву и еще к журчанию…

Еще Миркин знает, отчего Ипполиту нравится гулять именно тут, а не где-нибудь еще: когда-то, студентом, он бегал сюда к одной даме, в которую был влюблен, да и она к нему благоволила, жила дама в коммуналке с кучей соседей, ему приходилось поджидать у черного входа (там был и такой), когда та его впустит. Все как-то проще и легче было тогда, что говорить, даже романтика была в этих ожиданиях под дверью, среди всяких мусорных и прочих жилых подгорелых запахов и потом в крадущихся шагах по полутемному коридору.

Миркин помнит и этот семиэтажный серый с барельефами дом, мимо которого они почти каждый раз проходят, Ипполит косит на него с чуть заметной улыбкой (ага!) и мечтательным выражением, словно уловил возможность иного течения времени. Они (Ипполит и Миркин) часто вспоминают общее студенческое прошлое, которое еще вовсе и не такое прошлое, если учесть, что им всего около сорока, и тогда Дина идет чуть позади или чуть впереди, одним словом, поодаль, это и понятно: ее в этом прошлом нет, она тогда еще не появилась в жизни Миркина, а где-то бродила своими неведомыми тропками.

Когда она возникла, то общее прошлое кончилось: семья, дети, Ипполит уехал надолго в загранку, тоже женился, но как-то неудачно, и вообще этот период его жизни покрыт плотной завесой тайны. Изменился он за это время сильно – посолиднел, раздобрел, впрочем, теперешняя его работа как раз и требует представительности (он менеджер по продажам в крупной мебельной фирме). Однако сразу потянулся к давним связям и привязанностям, из друзей – к Миркину в первую очередь. Тот за это время стал косматым компьютерным гуру, пишет с утра до ночи какие-то бухгалтерские программы, однако тоже не прочь в воскресенье прогуляться по Замоскворечью, прихватив и Дину, поскольку они с ней редко из-за работы полноценно бывают вместе, иначе обида и напряг, а кому это надо?

Конечно, они бы и отдельно не прочь пообщаться, о своем мужском, тем более что Миркину есть что поведать приятелю про свои семейные неурядицы. Нет, в целом у них с Диной все ничего, но ведь даже и в благополучных семействах случается всякое, а уж обиды и недовольства – сплошь и рядом. Даже и мелкие, не говоря уже о крупных, еще как портят жизнь, и надо же кому-то высказать, чтобы не носить в себе. Если в себе, то тут велика опасность, что ком, стиснутый в не слишком широкой грудной клетке, разрастется да и задавит-задушит, прорвет и разнесет все по камешку.

Нет, тут надо непременно кому-то поплакаться, излить душу и хотя бы этим ее, изболевшуюся, умиротворить. Но можно, в конце концов, и во время их общих прогулок, чего уж, даже два метра расстояния достаточно, чтобы вполголоса посетовать на отсутствие ужина или постоянную нервозность жены, происходящую по непонятным причинам, или про то, что из-за ее любви к украшениям и тряпкам не удается скопить денег на новую стиральную машину (старая еле дышит), дурацкая привычка жить «в ноль», то есть сразу тратить едва появившиеся деньги… А все для чего? Чтобы купить себе очередные серебряные сережки, браслет или супермодную шляпку, которую она и оденет-то раз или два и потом та будет занимать место в шкафу, из которого и без того все вываливается. Между тем не так легко они добываются, эти деньги, даже и ей самой в ее турбизнесе, на дочь времени почти не остается, дома бедлам, пыль неделями не вытирается, не говоря уже про то, чтобы мужа приласкать…

Ну да, хочется же ведь и ласки иногда, не про между прочим, а так, чтоб заиграло в крови, в каждой жилке – как в шампанском…

Может, про это (искорки) и не стоило бы рассказывать – Ипполит-то тем более лишен, даже и про между прочим (хотя кто знает), а потому в его глазах появляется нечто насмешливо-укоризненное, будто застенчивый по жизни Миркин какой-то тайный сексуальный маньяк.

Впрочем, не исключено, что Миркину это только кажется, потому как потребность в огнедышащей ласке угнетает и его самого (ишь чего захотел!), эдакая опостылевшая зависимость – на самом же деле во взгляде Ипполита ничего такого и в помине, а лишь интерес и сочувствие, порой недоумение или даже возмущение, поскольку женщины, положа руку на сердце, все равно что инопланетяне (есть гипотеза). Кому как не им заниматься детьми или содержать в порядке дом, не говоря уже о внимании к мужу?

Миркин испытывает признательность к Ипполиту, когда тот кивает понимающе головой, не очень заметно, чтобы не возбудить каких-либо подозрений и не вызвать особого интереса к их разговору у идущей чуть поодаль Дины. Хотя в данном случае это как бы даже и не совсем та женщина, о которой идет речь, то есть и та и не та. Милое бледное лицо с чуть подкрашенными глазами и губами, никаких особых украшений, ну да, сережки, но пойми из чего они – то ли из серебра, то ли из золота, то ли самые простые, но они ей очень к лицу, и что там у них дома – кто это знает (про ласку тем более)? Так что вроде и не о ней речь, а о ком-то другом, но они (Миркин и Ипполит) на всякий случай отдаляются, поскольку речь-таки о женщинах, тема щекотливая и уместная главным образом в мужском кругу.

С Диной Ипполит тоже охотно беседует, причем о весьма близких для нее предметах – о туризме, о детях, о воспитании, о бытовых всяких проблемах вроде ремонта или правильного поведения с сантехниками и жилищной конторой, от чего Миркин упорно уклоняется, перекладывая все на хрупкие плечи жены. Он и сейчас отстраняется: едва речь касается этих низменных материй, как он тут же отстает метра на два или, наоборот, ускоряет шаг, задумчиво глазея по сторонам – может, архитектурой любуется, может, пробегающими мимо девушками (в Москве много симпатичных), а может, бликами на поверхности воды (если на набережной)…

Тут-то и появляется у Дины возможность выплеснуть Ипполиту наболевшее.

Миркин, известное дело, человек в быту непрактичный, но он и не хочет, считает, достаточно того, что зарабатывает бабки. Только ведь это неправильно: они в театре не были уже больше полугода, ни в театре, ни на выставке, ни тем более в кафе или ресторане, даже в гости сходили всего раза два, вечерами Миркина дома не бывает – сидит допоздна в конторе, света белого не видит со своим компьютером, а потом спит до полудня. А с работы придет – уткнется в телевизор и все… Или у матери гостит по нескольку дней, вроде так и нужно. Ни поговорить с женой, ни приласкать…

Ну да, хочется же ведь и ласки иногда, не про между прочим, не наспех, а так, чтоб заиграло в крови, в каждой жилке – как в шампанском… Впрочем, об этом Дина Ипполиту не говорит, в отличие от Миркина (все-таки мужики), но и без того не трудно догадаться. Женщина она привлекательная, ей, понятно, больше внимания хочется, иначе семейная жизнь превращается в формальность. Конечно, у Миркина свои достоинства – не пьет, курит в меру и непременно на лестничной площадке, стряхивая пепел в консервную банку из-под лосося, прочего за ним замечено не было, и что? Хороший человек, а все равно для счастья маловато.

Несколько дней назад она его что-то спросила, и раз, и два, – не отвечает. Встал и ушел, будто не слышит. А она и спросила только, какие у него планы на завтра. И как она должна на это реагировать? С чужим человеком бы так наверняка не поступил, а с ней, выходит, можно. Если уже замечать перестает и на вопросы не отвечает, словно она что-то обидное спросила, куда дальше? Она тут уезжала на неделю в командировку, так он все ее цветы засушил, что на подоконнике, хотя она его специально просила не забывать, дни жаркие. Плохой это симптом, если про живое забыл, с ней связанное.

Отчего Ипполиту так хорошо под сенью серого семиэтажного дома?

Черная лестница в том доме теперь на охране, ее используют только для посещения офиса какой-то фирмы с загадочным названием «Мер-Д» на втором этаже, стены облицованы красивой плиткой под мрамор, мозаичные панно с изображением экзотических ландшафтов, а выше ход перекрыт железной дверью и туда не проникнуть, разве только в случае пожара. Когда-то он по ней поднимался (взбегал) и покорно ждал под охристой обшарпанной дверью, между тем как в крови уже вспыхивали искорки, сердце колотилось, как бешеное, а шаги за дверью (приближающиеся или удаляющиеся) повергали в почти священный трепет. С тех пор целая жизнь минула, а ему все еще кажется, что там ничего не изменилось – в той комнате, куда он проникал на цыпочках, держа в руках раздолбанные старые ботинки, чтобы не наследить и не зашуметь. И сейчас, спустя годы, искорки начинают вспыхивать где-то в самой глубине, поднимаются вверх, как в шампанском, будоражат, будто ему вот-вот предстоит.

Краем уха Ипполит слушает Миркина, который два дня назад чуть не ушел из дома – это после того, как Дина обвинила его, что мать для него дороже семьи и что он предпочитает отсиживаться у нее, чтобы ничего не делать по дому и не заниматься воспитанием ребенка. Мать себя последнее время плохо чувствует, но это ее не колышет, а ребенком она могла бы и сама позаниматься, все-таки дочь, а не сын, им проще найти общий язык. Давно так: нет, чтобы посидеть с ребенком дома – вместо этого гнусный детский сад, из которого девчонка приносила всевозможные болезни и никак не могла выпутаться из соплей. И потом сама же отправляла Дашку к бабушке, чтобы та не путалась под ногами и не мешала заниматься делами или отдыхать, и что? Теперь четырнадцатилетняя дочь настолько сама по себе, что они ей уже не указ и вообще с большим трудом находят (ой ли?) общий язык.

Теперь они уже зацепились, Дина с Миркиным, – не разнимешь, сравнялись в шаге и то и дело останавливаются. Постой, возмущается Дина, а кто отводил ее в детский сад и забирал оттуда, кто сидел с бедной во время болезней, кто добился, чтобы ее приняли в элитную школу и ходил на родительские собрания… И в детский сад Дашку отправили потому, что она должна была работать, он что, не помнит, как трудно жили… Всегда находит для себя лазейку. Ага, забыл, как она одна ездила на похороны отца, потому что у него якобы был грипп? Она одна все сделала, ему невдомек, чего это ей стоило, может, как раз с того времени у нее постоянные сильные мигрени. Всегда, всегда тянул одеяло на себя, прикрываясь работой.

Причем здесь работа? – все больше раскочегаривается Миркин. Если ты настоящая мать, то прежде всего должна думать о ребенке, он мог их всех прокормить, хотя у него и случались (ага!) перебои с работой. Но это вовсе ничего не значило, тут вопрос желания, а не необходимости. И когда он захотел второго ребенка, кто воспротивился? Он очень хотел мальчика, хотел учить его лазить по деревьям и играть в футбол…

Второго ребенка, ха… Он и первого-то не хотел признавать, увидел крохотную Машку и сказал, что она не похожа на его ребенка. Хоть бы подумал, каково ей это слышать, особенно после того, как она пролежала перед родами больше шести часов на каталке в коридоре, потому что в палате не было места. Об этом он не помнит, он, что касается его, ничего не помнит…

Теперь они идут втроем, группой, Миркин, забегая вперед, оборачивается к Дине, чтобы бросить ей очередную порцию обвинений, но оба они, меча друг в друга молнии, делают это вполоборота к Ипполиту, который понимающе кивает, поворачивая голову то к одному, то к другому, в лице строгость и некоторое удивление, надо же, водить полубольного ребенка в детский сад, надо же, отпустить жену одну на похороны отца, надо же…

Строг Ипполит, но справедлив. Он их не успокаивает и не разнимает, руки сцепив за спиной и чуть наклонившись вперед, словно стараясь вникнуть в то, что слышит. Он кажется выше ростом, чем обычно, такой большой и широкоплечий, несколько грузноватый, в длиннополом плаще, он смахивает на памятник какому-то известному деятелю, сразу не вспомнить. Миркин, понятно, друг, но истина дороже, Дина, пожалуй, тоже друг, пусть и не такой близкий и не такой давний, как Миркин, а впрочем, уже и не поймешь, кто ближе – собственно, как их теперь разделить?

Вот они втроем возле какой-то скамейки в маленьком скверике, Ипполит чуть отдельно, хотя все равно рядом, в руках наполовину опорожненная бутылка «Балтики» (№ 3 – Классическое), Миркин пустую бутылку отставил и теперь с Диной лицом к лицу, наперегонки выстреливают словами, стараясь перекричать друг друга и периодически обращаясь к молча кивающему приятелю.

Ипполиту все это знакомо, он это уже проходил. Если бы его спросили, хочет ли он еще раз, то он наверняка бы отказался. Дина – милая, а Миркин – друг. Ипполит с интересом поглядывает на Дину: в ярости она становится особенно хороша и… немного похожа на ту самую женщину, к которой он поднимался по черной лестнице в том самом семиэтажном доме с барельефами, чья серая крыша видна из этого скверика.

Сейчас они доругаются и уйдут вдвоем, мрачные, отшатнувшиеся, держа дистанцию, чтобы ненароком не коснуться друг друга, а он останется один, ему не надо ничего ни с кем выяснять, блаженно-мучительное состояние одиночества и пустоты. Дома его никто не ждет и спешить ему некуда.

Расставшись возле метро с Диной и Миркиным, он купит еще бутылочку пива, покрепче, и будет думать о них с раздражением и нежностью, до следующей субботы или воскресенья теперь, и неделя будет тянуться нескончаемо долго, неимоверно долго…

 

В

естник

Ах, если бы вы слышали этот голос! Если бы вы его слышали (и при этом видели его), то и вопросов бы не было. Вы бы сразу все постигли и причастились. Ах, что за голос, что за голос!

И вообще…

Его голос (тенор) – не просто человеческий. В нем еще есть нечто, что заставляет думать о запредельном, таинственном и чудесном, соединяющем с высшими сферами. Собственно, в нем они и звучат, эти сферы, музыка сфер… Вот откуда, между прочим, миф о Сиренах – привязанный к мачте корабля Одиссей мудро предусмотрел свою невменяемость.

Сам обладатель такого голоса как бы даже и не человек. Верней, человек и нечеловек (а кто?), есть в нем нечто ангелическое или демоническое (у кого как), притягивающее как магнит, неотразимое и необоримое.

Наркотическое.

И он, этот голос, знает об этом. Еще бы не знать, если тысячи (а то и миллионы) глаз на него устремлены с томлением и упованием, столько же ушей (если не больше) к нему обращены, тысячи страждущих душ – выше, еще выше, еще!..

Своды зала гудят и расступаются, а там – там сияющее голубое небо, там, о Господи, райские кущи, там…

Впрочем, для этого уже нет слов – только голос и музыка. И не надо слов, не надо!

Между тем как без слов? Как иначе поделиться этой светоносной и духоподъемной радостью?

Мария говорит:

– Он такой чистый, неиспорченный, он так естественно держится, сразу видна неискушенность. Мальчик и мальчик (в тридцать пять лет!), как бы и не артист вовсе. То есть артист, но не опытный (в смысле цинизма). Не забалованный еще славой. Наивный. Как будто только-только из провинции.

Это про кущи.

То есть про кущи как расскажешь? А никак.

Зато про певца (назовем его П.) можно.

– У него даже глаза прозрачные, как весеннее небо, голубые и прозрачные.

То есть соответствующие.

– Нет, правда, ты этого, как его, ну Н. вспомни, он же явно другой природы, на него смотреть не хочется, кривляется, как чертик. Паяц. И в голосе какие-то модуляции, от которых не по себе, но не в хорошем, возвышенном смысле, как у П., а наоборот. Что-то инфернальное. И взгляд такой пронизывающий, аж мурашки по коже. Страшно!

Великий и ужасный П.

И голос.

Между тем певец наш (он наш, потому что мы его любим), – сама гармония. Ах, какой голос, какой голос! А еще в нем, помимо голоса, тоже притягивающее – обаяние. А еще – простодушие. Причем не наигранное, но абсолютно естественное, органичное. Такое не сымитируешь.

И это, между прочим, на гребне славы. Он и в Италии, и в Америке, и на родине… Везде рукоплескания, переходящие в овации, цветы, интервью, поклонение… Поклонницы опять же. Другой бы давно зазнался, зарвался, заигрался, а он – ничуть. Такой же милый (м-и-и-лы-й!), такой же простодушный, такой же свой… То есть наш.

Его голос – наша с Марией судьба. Мы и познакомились на его концерте. И сошлись, собственно, на почве его голоса. Даже разница лет не преграда, да и что такое двадцать семь лет, если есть понимание и любовь? Если есть нечто общее, соединяющее, возвышающее, цементирующее. И все благодаря ему, верней, его голосу (и всему прочему).

Голос – идея. С ней человеку легче плыть в этом беспокойном море жизни. Идея – не какой-нибудь захудалый утлый челн, а мощный надежный крейсер, уверенно разрезающий волны, оставляя за собой сверкающий пенный след. И голос (его голос) оставляет в наших душах восхитительное сверкание…

С одной стороны, вроде земной такой, про папу с мамой рассказывает, дедушку и бабушку, питерских интеллигентов, как они его строго и правильно воспитывали, в духе традиций, и невесту ему нашли они (послушный), теперь жена, любимая и единственная, про жену редко кто так хорошо, без камня за пазухой или тайной язвительности. И не только не стесняется такой правильности, а еще и подчеркивает.

И что сначала врачом хотел быть (даже лягушек, подобно Базарову резал), потом художником (даже проучился год в Строгановке), но талант свое взял – не обошлось без консерватории.

И вдруг – голосом вверх (ах!), еще выше (ах-ах!!!) – все в шоке, а он довольно улыбается.

Озорник.

Мальчишество в нем играет. Но приятное такое, милое, непосредственное…

Мяса почти не ест (рассказывает), не из принципа, однако, не как вегетарианец – просто ему кажется, что с мясом в организм входит нечто темное. Зато обожает молоко и творог (белое). И макароны.

Вероятно, потому и не стал врачом (были поползновения), что слишком впечатлительный (артист). То есть не столько крови боится (хотя и это тоже), сколько вообще.

Искренний.

И опять вдруг голосом ввысь – а-ах! Обнимитесь, миллионы! Голос как звездный купол, как планетарий.

Мы любим его.

То есть кто-то любит, кто-то обожает, а кто-то так себе… Но кто «так себе» – не прав, потому что надо отличать истинное от ложного, воспитывать в себе чутье к истинному. Кто «так себе», тот не с нами.

Никто не спорит, человек – существо сложное, даже очень, но бывают и такие, что связаны с миром чистых сущностей (голос – свидетельство), да и всем видом своим (может, сами того не предполагая)…

Как П.

И голос и облик.

Волосы светлые, золотистые, кожа светлая, розоватая, нежная, как у младенца. Просветленный. Прочищенный (мяса не ест). Немного женственный. Когда поет, двигается плавно, плечами слегка поводя. Может, чуть кокетливо.

А улыбка? Мало что ослепительно белозубая, но – открытая, искренняя, без тайного намека и подвоха – от переполняющей его внутренней силы и радости жизни улыбается человек. Ямочки на щеках.

Фотография светится.

Мария с этой фотографией не расстается. Та у нее и на работе, и дома на тумбочке возле кровати. Плюс целая полка записей – кассеты и диски. Если она дома, то голос П. непременно разносится по квартире. Иногда громче, иногда тише. Иногда совсем тихо – вкрадчивым медоточивым фоном.

Все его выступления известны нам на месяц вперед, если не больше. Программа телевидения исследована вдоль и поперек, красным фломастером расчерчена: в пятницу в 19.00, в субботу в 14.30, в среду в 11.00, ну и всякие концерты, особенно праздничные, где П. может тоже участвовать: тут надо проявить терпение – тем более приятно, если вдруг объявят его выступление (он часто появляется). Мария не пропустит. И меня позовет, если я неподалеку.

П. – наше общее достояние.

«Посмотри, по-моему, он стал еще обаятельней. Ничего ложного, чистый человек, сразу видно». – «Да, сразу видно – хороший человек. Энергетика особая».

Нам есть о чем поговорить.

После его выступлений мы чувствуем себя не просто возвышенней и духовней, но даже физически здоровее. Будто дышится легче, словно в его голосе заложено какое-то оздоравливающее снадобье. Словно его голос дезинфицирует пространство, восстанавливает нормальную экологию.

Правда, мне не кажется, что участившиеся выступления П. по ТВ – ему на пользу. Тут наметились расхождения. Мария считает, что это очень хорошо – не столько для него, сколько для ТВ, которое со своей пошлой рекламой, разнузданными фильмами, сумасбродной эстрадой и тупыми развлекаловками только губит несчастную молодежь.

П. же, по ее мнению, этому разврату противостоит – и голосом своим, и образом в целом. Он как бы демонстрирует, каким может и должен быть человек – ни слава, ни деньги, ни масскульт его не берут. Как был настоящим, так и остается. Он в массы совсем иную идею несет, возвышающую, красивую. Он – как вестник другой жизни.

Может, он ее и несет, но и масскульт свое тоже берет, оставляя следы – что-то вроде крошечных рубцов, которые, может, и не особенно видны, однако тем, кто только П. и дышит, увы, заметно.

Странно, что Мария этого не видит. Ее это его усилившееся кокетство почему-то не удивляет, даже и женственность.

«Какая ерунда! – отмахивается она. – Не придумывай!»

Получается, что я возвожу напраслину на П., который не только не изменился к худшему, но, напротив, стал еще… В общем, вырос. А я вроде его опускаю – в силу собственной недалекости.

Ну что женственность, а если и женственность, то что? И причем тут слащавость? Нет никакой слащавости, просто он так держится, ничего особенного, а тем более порочного. Это я вроде как от собственной испорченности.

Человек все норовит исказить, даже самое чистое и возвышенное. Снизить до своего уровня. Не так-то просто верить в простоту и чистоту – в силу собственной греховности. А бывает, что и ревность, поскольку сам не такой.

Я чувствую свою вину, но ничего не могу с собой поделать. П. изменился, я вижу это – кроме кокетства и женственности, да, и слащавости (точно!) в его исполнении появилось еще что-то неприятное. Ну вроде как излишняя самоуверенность, самодовольство, даже самоупоенность. Не хотелось бы этого замечать, но что поделать, если это так задевает (в силу любви), лишая его образ прежней монолитной, тихой и честной цельности.

Нет в нем прежней гармонии.

Мария обижается.

То есть вида не показывает, но я-то замечаю. Она стала еще больше восхищаться П. – не исключено, в пику мне. Моим сомнениям. Моему скептицизму. Она стала еще чаще включать арии в его исполнении, чаще смотрит концерты по ТВ – в надежде увидеть его, и, когда он появляется, она зовет меня не так охотно или не зовет вовсе.

Несколько раз я заставал ее, сидящей в одиночестве перед экраном во время его выступления, а однажды она, едва расслышав мои шаги, тут же телевизор выключила.

Словно черная кошка пробежала.

Даже если я слушаю молча и потом тоже ничего не говорю, все равно она напрягается. Что-то изменилось в наших отношениях. И все из-за того, что я несколько раз критически высказался в адрес П. Словно мы вдруг сразу утратили то счастливое чувство духовной (и прочей) близости, которое соединяло нас. И все мои попытки восстановить утраченное разбиваются о ее непримиримость. Ее сухость и затаенность растут с каждым днем, даже взгляд стал каким-то уклончивым и недружественным.

Хорошо, пусть я не прав, и П. нисколечко не изменился, а даже стал еще лучше, еще совершенней, и голос его, и весь образ просветляют и умиротворяют. Но если это так, то почему мы с Марией не можем удержать эту умиротворенность, и где эта светлая энергетика, которая прежде действовала на нас? Кто виноват в этом?

Даже если я допустил ошибку, то разве голос П., его образ не должны были бы примирить нас? Получается, я все-таки прав: в нем что-то не то, а несогласие Марии – лишь дань слепому упрямству, готовому отступиться от истины в угоду самолюбию или еще чему-то. Это горько, это обидно, а любая попытка переубедить только еще больше усугубляет разлад.

С некоторых пор чем больше я слушаю П. и смотрю на него (а я делаю это все реже и реже), тем яснее мне моя правота. И тем больнее мне слепота Марии. Но я готов все забыть и вообще не касаться этой темы, если бы она сменила гнев на милость.

Трещина, однако, только растет: Мария молча избегает меня, будто я чужой, а если все-таки удается поговорить, то тут же спор и взаимное раздражение. Я не знаю, с какой стороны подойти к ней, чтобы встретить прежнее понимание и симпатию. И самочувствие такое, словно в чем-то провинился. В конце концов, разве человек не имеет право на собственное мнение?

Я ненавижу П.!

Ненавижу его голос, ненавижу белокожее лицо и золотистые волосы, ненавижу слащавость (да, и слащавость!) и женственность, ненавижу в нем все. Когда я слышу его замечательный голос (ввысь, ввысь!), у меня появляется нечто похожее на астму. Я задыхаюсь…

То, что он сулил нам, – сплошной обман. Он поманил, пообещал, а на самом деле оказался таким же пошляком, как и многие другие. Мы отдали ему свои души и надежды, мы поверили в него – и что?

Мария считает, что он здесь ни при чем. Все дело в нас.

Верней, во мне (я все испортил).

Может, и так. Но я все равно ненавижу его. Ненавижу и Марию – за то, что она не захотела или не смогла мне помочь предотвратить эту ненависть.

Но больше всего я ненавижу себя. Жить же с этой ненавистью не могу и не хочу.

А голос, Боже, какой голос!..

 

С

ладкая парочка

Они – пара.

Он – коренастый, чуть развязный, вальяжный, в каждом движении и фразе – насмешка. Она – высокая, быстрая, острая.

Не первая свадьба в конторе, но все равно – Радий и Ниночка. Сервиз им подарили немецкий, дорогущий. Когда отмечали в конторе (праздник!), кричали «Горько!» и все вроде по-настоящему. Совет да любовь. Приятное такое чувство – еще больше доверия и домашности, все вместе, хорошо. Как бы одна большая семья, в лоне которой есть еще и маленькая, без всякого «как бы».

Собственно, он и появился благодаря ей. Она – благодаря еще кому-то (известно кому, но это в прошлом, не стоит ворошить), а потом – уже он. Ничего необычного: кто-то за кого-то просит, кого-то рекомендует… Так даже лучше: крепче узы, лучше атмосфера, все по-семейному, поскольку всем друг о друге (и не только) известно.

Только известно ли?

Вдруг обнаруживается, что в бухгалтерский компьютер кто-то пытался влезть. Влезть-то влез, даже один уровень прошел (пароль), но потом увяз и то ли испугался, то ли что, но вышел неправильно, и компьютер это зафиксировал. Хотя могло быть и так, что бухгалтер просто неправильно его выключила или еще какой сбой, бывает. Поэтому во внимание приняли, но раздувать не стали, может, и не было никакой диверсии. Доверять людям всегда приятней.

Если бы этим все и кончилось, то, может, и не стали бы волноваться. Однако недели через две позвонили от провайдера и сообщили, что некто, назвавшийся Вадимом, сотрудником их фирмы, просил сообщить код для доступа к базе данных их почтового сервера. Переписка с провайдером была с обратным адресом их фирмы, но никакого Вадима у них не было.

Значит, кто-то назвался чужим именем и отправил письмо с их адреса. Это уже было куда тревожнее. Хорошо, провайдер проявил бдительность и ответил неизвестному, что может это сделать только с письменного согласия руководителя фирмы и копию всей переписки переслал Трунову.

Давно уже пора было принимать меры.

Трунов, он хоть и голова, и опытный (несмотря на доброту), но в иных вещах проявляет легкомыслие просто непозволительное – никаким добросердечием не оправдать. Для серьезной фирмы, как у нас (раскрутились), это может обернуться очень даже крупными неприятностями. Время нынче такое – конкуренция и прочее. А Трунов до конца понять не хочет, вроде до сих пор ничего такого не было, даже и сам без охраны обходится. Тоже легкомыслие. Ладно бы хоть какими-нибудь приемами владел, карате там или дзюдо (тоже не спасает), а то ведь дунешь – улетит, и домой возвращается за полночь, ничего не стоит подстеречь, или даже в контору вломиться, никаких ведь мер безопасности.

Я ему так и сказал: «Вы, Александр Юрьевич, не правы. Уважать мы вас уважаем за смелость, ум и доброту, но терять не хотим, знаем, чем именно вам и вашему таланту обязаны. В том числе и тем, что у нас теперь не фирмочка, а фирма, а это кое-что значит. И все это понимают – и друзья, и недруги. Какие недруги? А это вы и узнаете только тогда, когда будет поздно. Кстати, может случиться так (не дай Бог!), что и вовсе не узнаете. И никакое это не преувеличение, зря вы улыбаетесь».

Действительно, зря он улыбался. Хоть бы фильмы смотрел, какие по «ящику» крутят километрами, и наши и западные, да и новости, там тоже можно почерпнуть, чтобы не особенно улыбаться. А он весь в делах, ему, понятно, не до «ящика», лучше он в теннис пойдет играть или с приятелями в сауне попарится, с пивком и с водочкой. Или на Багамы супругу вывезет, которая его почти не видит из-за напряженной работы.

Это все правильно, но ведь есть и другая сторона, вот она, налицо, кто-то же лез в компьютер с бухгалтерией, и что это за Вадим, назвавшийся сотрудником, который интересуется нашей базой данных?

Правда, теперь всегдашняя приветливая его улыбка уже не такая беспечная. Дошло, кажется, что могут быть и неприятные последствия. Но даже, скорей, не поэтому, а потому что – предательство. Это обычно спокойного и невозмутимого Трунова больше всего расстроило. Еще бы, в недрах их благополучной фирмы зрело что-то богопротивное, злодейское, грозившее разрушить так долго строившееся здание. И потом – раздор, взаимные подозрения, ухудшение атмосферы. Нельзя допустить!

Тогда Трунов и сказал: «Что ж, Костя, раз такая пьянка, придумай что-нибудь, надо этого троянского червя, этот вирус искоренить, ты сам понимаешь. Вот и займись, чтобы мне об этом больше не думать, и без того проблем по горло, надо дальше двигаться, а не заниматься ерундой. Как выяснится, уволю сразу, без выходного пособия».

И посмотрел таким длинным задумчивым взглядом.

Уволю…

Это Трунов не по жизни, а по своей интеллигентности. Сразу видно, человек в заоблачных высотах витает, в высших сферах – уволю, это что? Пойдет уволенный гулять себе, имея кое-какую информацию, которую надыбал и теперь может выгодно сбыть за немалые деньги. Или в отместку за проявленную к нему жесткость еще что-нибудь придумает – лишь бы навредить. Да, смотрел бы фильмы или детективы почитывал на досуге, по-другому бы отнесся.

Я ему и сказал: «Если вы, Александр Юрьевич, меня уполномочиваете, то можете не беспокоиться, все будет в полном ажуре. Мне всегда хотелось настоящего дела, вы же знаете. Я ведь у вас работаю, не сочтите за грубую лесть, не только из-за денег, но и из-за хорошего отношения к вам лично. Просто вы мне нравитесь как человек. Только благодаря вам и атмосфера такая доброжелательная в нашей конторе, а я в разных местах работал, такой нигде не встречал, это, знаете ли, дорогого стоит. Это ценить надо».

Чистая правда, между прочим. Семья – и есть семья (особенно когда своей нет). Тут надо друг за друга держаться, а не раскачивать лодку. Не понравилось – уволился, это пожалуйста. Но рыть изнутри – совсем другое. Он правильно сказал: червь. Потому что низко и подло.

Я его, конечно, поблагодарил за доверие. Вроде как теперь – по нашему негласному договору – я уже не просто вахтер, а служба безопасности. Даже и звучит по-другому.

В общем, можете на меня рассчитывать, Александр Юрьевич.

К сотрудникам же нашим я давно присматриваюсь.

Хошь-не хошь, а коли сидишь всю неделю сутками в конторе , то и замечаешь невольно всякие странности или, как бы это сказать, особенности. Один жует постоянно, другой в игры играет на компьютере, третий из Интернета не вылезает, но не по делам фирмы, а по собственным, кто-то курить постоянно выходит или убегает куда-то на час или два-три. Кто-то треплется безостановочно или кроссворды решает…

Это все понятно: целый день на службе – тоже нелегко, а у каждого дела и вообще жизнь. У Трунова за это не преследуют, главное – чтобы дело делалось, не все же такие трудоголики, как он. Поэтому он и не следит, а только чтоб все шло как надо. Либерал. Хотя и уволить может, если на каком-нибудь участке провал. Тут факты сами за себя говорят. Не справляется человек – до свидания!

Ну и очень хорошо.

Но только не когда человек подкоп роет, как крот (червь), подрывая корни дерева, плоды с которого сам ест.

А к этой парочке у меня сразу возникло: парень этот Радий уж больно гладкий, улыбается, но неискренне, я это сразу почувствовал, а Ниночка – ох не проста, за ней хвост еще тот тянется. Даром что смазливая, хотя, на мой вкус, ничего особенного. Пристроивший ее человек сам потом пожалел, когда она уже с Радием была (до замужества), звонил Трунову, чтобы тот ее выгнал, на что Юрьевич не поддался опять же из-за своей интеллигентности и порядочности. Ну да, наставила тому Ниночка рога, разве это повод, чтобы ее увольнять, тем более что по работе у него к ней претензий пока нет? Бывшему ее, понятно, обидно: он ей то-се, на работу устроил, а она… Тут поневоле взбесишься, о чем говорить.

В общем, история та еще. Трунов-то не вникает. Посочувствовал приятелю, да и кончено, не будет же тот настаивать. А присмотреться поближе – на это у него ни времени, ни охоты. Зря, между прочим. Тут многое может крыться. Если барышня такая шустрая, она и не на такое способна.

Как, впрочем, и Радий этот. Ведь крутился вокруг нее, зная про того самого человека, который ее опекал. В общем, мутновато. Я это быстро почувствовал. Глаза у парня бегают. У Ниночки же наоборот – цепкие такие, жесткие. Улыбаться улыбается, а зрачок напряженный.

С одной стороны, вроде отношения к делу не имеет. Мало ли какие у нынешних нравы. И потом, зачем им, если они у Трунова как у Христа за пазухой? Знают же, что человек хороший, в обиду не даст, раз уж взял к себе. Вот и делайте дело да не сорите вокруг, что еще?

Так нет же…

На каждого пришлось папочку завести, в трудовую книжку заглянуть. Не побрезговал я и на прежнюю службу Радия позвонить, откуда он, оказывается, чуть ли ни со скандалом ушел. Ясно же как белый день – не ловит мышей, да и не рвется особенно. Ему и так хорошо.

Нет, не правильно это как-то. У каждого, конечно, свое понимание, но, на мой взгляд, службы безопасности должно касаться все. Даже и то, о чем разговаривают, где проводят время, с кем встречаются и прочее разное. На кого-кого, а на меня Трунов может положиться. Я не из тех, кто забывает добро, помню, как он меня взял после прежней моей конторы, которая гикнулась в двадцать четыре часа, и я бродил, как волк, проживая последние копейки. Только тот и может оценить, кого задело. А эти свистуны, ну что они понимают? Им кажется, что к ним придут и все на блюдечке с голубой каемочкой принесут, как же!

В конторе я прямо с девяти, в костюме и при галстуке, сяду в свой закуток и изучаю бумажки, которые у меня собрались, в первую очередь на сладкую парочку. Интуиция подсказывает.

Конечно, можно заподозрить кого угодно, даже курьера Федю, все теперь в компьютерах доки (кроме меня разве), что в данном случае весьма существенно.

А еще Ниночка женским своим нюхом тоже что-то учуяла, вдруг ни с того ни с сего принесла мне дорогую финскую водку в резной такой бутылке – дескать, вот вам Константин Михалыч сувенир ко дню рождения. И откуда узнала-то про день рождения, никогда я в конторе не отмечал?

Да и что ей, казалось бы, вахтер и вахтер, никто ведь, кроме меня и самого Трунова про «безопасность» не знал, мы и слова-то этого вроде не произносили. Все как бы молча утвердилось, так что и подслушать невозможно. Ан вот тебе…

Может, она думала, что меня это расслабит, а все как раз наоборот… Только еще больше в подозрениях укрепило.

И Радий тоже стал (не почин ли подруги?) проявлять особую внимательность: раньше так, кивнет мимоходом, в знак приветствия, и дальше чешет – ни здрасьте, ни до свидания, а тут не просто «здравствуйте, Константин Михалыч» (это ж надо!), но еще и руку протягивает для пожатия – вялая, никакого мужества в руке, обходительный однако! И улыбается. Правда, взгляд ускользающий, исподлобья. Натужный такой взгляд.

Опять же – с чего?

Можно подумать, что на курсы вежливости записался. Или?..

Тут уж я заволновался: а вдруг они мои бумажки просекли, хотя я их вроде и не оставлял нигде, сразу в портфель засовываю, если пойти куда или выйти. Впрочем, при желании можно и в портфель заглянуть (двери нет, да и ящики в столе без ключа). А там недолго и сообразить, зачем все, особенно если рыльце в пушку.

Хотя, кто знает, может, и без бумажек вычислили, по моему изменившемуся виду (пиджак и галстук, портфель черный из кожзаменителя), что я теперь не просто вахтер. Есть люди, очень приметливые к чужому статусу, именно к статусу – ни к чему больше. Тут для них все по-другому сразу…

Вот-вот, раньше я для них никто был и звать меня никак. Все равно что швейцар, пустое место… Трунов, тот хоть в делах своих (наших) закопался, а все равно всегда руку пожмет: «Приветствую, Михалыч» – по-домашнему, дружелюбно. Сразу настроение улучшается. Человек для него – не стена.

А эти… Ну и ладно, я не обидчивый, нет и нет. Только бы не вредили.

Ниночка же эта, между тем, не просто внимательность проявлять стала, но и вообще… Как бы ненароком заглянет, о косяк плечом обопрется, ножку стройную, с крепенькой такой лодыжкой вперед выставит и спросит что-нибудь эдакое, ласковое, к работе совершенно отношения не имеющее: дескать, люблю ли я ландыши?

Люблю-не люблю, какое это имеет значение? Во всяком случае, не по душе мне, что их рвут и потом продают на углах, хотя известно, что ландыши занесены в красную книгу природы. Если б народ посознательней был, то и не покупал, тогда и рвать бы перестали.

«Правильно, совершенно с вами согласна, – кивает Нина, – жалко цветы, такие нежные…Трудно даже представить, что их может не быть». – И голосок подрагивает, чуть ли не со слезой.

Вот до каких разговоров дошло – о цветах.

А главное, смотрит так, словно я весь в шоколаде. Сладкий такой, прилипчивый взгляд, чуть ли не томление в нем…

Радий тоже заглядывать стал. Дескать, не хотите ли покурить? У меня вот «Пэл Мэл» есть…

Нужен мне его «Пэл Мэл», если у меня наша родная «Прима». Всегда ей как-то обходился. Но покурить, впрочем, можно, почему нет? Тем более что во время такого перекура кое-что и подузнать можно, свеженькое. Так, про между делом. Ведь человек нет-нет да и проговорится ненароком, если что-то свербит, беспокоит что-то.

Так оно и произошло, словно в воду глядел. Ведь не с чего-нибудь начал, а именно с компьютера, дескать, вот, сколько антивирусных программ не делают, а вирусы все равно плодятся быстрее. Тут недавно к его приятелю вирус по почте пришел по электронной, так вся система полетела, пришлось заново переустанавливать. А он последний раз сохранял всё месяцев пять назад, так теперь беда – все последние свои файлы потерял, даже заболел от расстройства. И еще что-то про программы разные, слова всякие незнакомые произносит, будто с таким же, как сам, юзером (так, кажется?) разговаривает.

Нашел, однако, тему, со мной – про компьютеры, в которых я ни бельмеса. Про вирусы.

Ну да, там и топчется, где уже наследил.

А я смотрю на его пухлые губы и розовые щеки и думаю: сам ты, парень, вирус… И Ниночка твоя симпатичная, с крепкой лодыжкой – вирус. Оба-двое вы. Так что сколько угодно можете мне зубы заговаривать, только я нутром чую: ваших рук дело. И то, что вы муж и жена, только почему-то еще больше меня в этом убеждает.

Все-таки любопытно, как это они меня вычислили. Будто «жучок» какой в кабинете у Трунова установили и тот наш разговор с ним слышали. Кстати, а почему нет? Это мы думаем, что никому не нужно, тогда как на самом деле. И «жучок» сегодня не проблема. Так что если надо, запросто могли и установить.

Я у Трунова весь кабинет облазил – и под столом, и за шкафами, под подоконником и везде… Правда, ничего не нашел, но ведь и не удивительно. С тех пор они его и снять могли или, допускаю, настолько хорошо замаскировали, что и не найти.

Уже с неделю крутились они вокруг меня – до того возлюбили. Константин Михалыч то, Константин Михалыч се… «Интересный детектив?» – это Ниночка, заметившая у меня на столе книжку. «А как вы относитесь к Сименону?» – это уже Радий со своим дурацким «Пэл Мэлом», уже получивший от Ниночки информацию, что я люблю детективы. А на следующий день притаскивает мне целую кучу маленьких потрепанных книжечек, и не Сименон вовсе, а Маринина, Доценко, Акунин – широкий такой жест, нате, читайте вот. Дал понять, что до Сименона и тем более Ле Карре я не дорос.

Интеллектуал!

Я и не уклоняюсь – пусть повертятся, пока мне еще кое-что выяснить надо. Есть еще немного времени.

Правда, заискивание их меня уже доставать начало. Умные-то умные, а вот достоинства ни на грош. А ведь еще ничего, собственно, не произошло, все как прежде, я ни намеком не дал понять, что их дело швах. Они же сами себя выдают – своим заигрыванием со мной. Слепым надо быть, чтобы не видеть. Как кролики – лезут прямо в пасть удаву.

Мой закуток, когда они заглядывают ко мне, наполняется гнилыми парами страха. Страх гнездится в глубине их глаз, выбрасывается через поры кожи. Даже жалко их иногда.

Можно, конечно, забыть все, благо никаких больше посягновений не было – Трунов, похоже, так и сделал. Ему некогда и неохота заниматься «ерундой», как он сказал. Только вирус если и не дает о себе знать, не проявляется никак, то это вовсе не значит, что его нет. Просто затаился и готовится к новой атаке. Ждет удобного случая.

Только, думаю, до этого не дойдет.

Либо они – либо я.

Верней, мы, то есть контора наша во главе с Труновым. Без меня ему все равно не устоять, раз уж за него принялись. Да я и не отделяю себя. Мне и слов никаких не треба. Трунов пусть занимается своим делом, а я буду своим. Сколько я ждал этого момента, вот-вот, казалось, случится – и тогда… Тогда и я пригожусь. Сумею расплатиться за доброту. Даже по ночам снилось: погони там, взрывы, перевернувшиеся машины, автоматные очереди… И мы с Труновым. У него лицо испуганное: что делать?

Ничего, прорвемся…

Он помог мне, я помогу ему. У меня даже в гороскопе написано: верность. Не за страх, а за совесть. Такие, как я, не предают.

И пусть они сколько угодно меня обхаживают, все равно без толку.

Ниночка на скамеечке после работы, глаза на мокром месте. Платочек беленький прикладывает. «Константин Миха-алыч…» Слезы ручьем…

Что такое?

С Радием поссорились, тот говорит, что она ко мне неравнодушна. Три дня уже дома не ночевал. У них такое впервые. Конечно, бывают кризисы, особенно в начале семейной жизни, да только…

Ну-у, артисты! Я-то тут причем? Или она мне польстить хочет, что парень ее ко мне приревновал? Ищет лазейку в душу?

Милая, да я ж все про тебя знаю, и про того (тоже гусь), кто тебя пристроил к Трунову, и как ты ему рога наставляла, и вообще все, так что грош цена всем этим твоим женским маневрам. Смешно даже… Ну, играй, играй, совсем немного осталось. Лодыжка у тебя крепкая, как у деревенской, а душа… Гнили в вас много, избалованные, легко вам жизнь достается – а все почему? А потому, что страдания не знали, так чтоб мир рухнул и ты под обломками, из-под которых надо выбираться. Трудно выбираться. И жить потом, познав эту тяжесть, мучительно и сладко – другая всему цена. И жизни, и смерти.

Радий: «А если я ее разлюбил?»

Курим на этот раз «Бонд», красно-белая пачка. На столике пятизвездочная «Гянджа», тарелки с лобио.

Ему кажется, что он ее разлюбил. Или даже не любил. То есть сомневается, что любит.

Глаза набрякшие, румянец исчез, под глазами мешки. В офисе почти не разговаривают – отчужденные оба, не смотрят друг на друга, проходя мимо.

«Может же человек ошибиться?» Еще бы… Только не в таком случае: женщина, которая плетет у тебя на глазах интригу, кого-то водит за нос, пусть даже ради тебя, разве можно ей потом доверять?

Я смотрю на его кислую, побледневшую мину и внезапно огорошиваю: «Слушай, признайся честно, чего тебе понадобилось в бухгалтерском компьютере?»

Высоко поднятые брови, плохо сыгранное недоумение (под ним растерянность): «Какой компьютер?»

Ладно, еще по глотку – и по домам. Ничего, перемелется – мука будет.

В какой-то момент мне их действительно вдруг жаль стало: запутались ребята совсем, ой, запутались… Сами не понимают, что творят. Везде наследили, а теперь еще и промеж собой. Что-то неправильное в них. Кривое.

Трунов отмахнулся, когда я ему про них намекнул: да брось, зачем им?

Тогда я и подумал: а может, и в самом деле – пусть их… Сами себя же и накажут – за все. Уже наказывают. Так что, глядишь, и без меня обойдется, каждый сам кует свою судьбу.

Теперь, когда они приходили на службу и ко мне заглядывали (каждый по отдельности, несчастный), я смотрел снисходительно, как бы причастный к высшей силе. Не ведали они, что их уже накрыла тень, а я это видел отчетливо и мог только посожалеть о загубленных зря молодых жизнях.

Так бы, может, и сошло все на тормозах, если бы не случай.

В метро я ехал, и вдруг вижу в соседнем вагоне – они, Радий и Ниночка. Вместе. В обнимку. Вот те на, думаю, нешто все наладилось? И так ведь бывает: иной раз, кажется, из мельчайших осколков все восстанавливается. Ладно, пускай. Худой мир, как говорится, лучше доброй ссоры. Даже любопытно стало, как теперь будет. Выходит, не прав я был, что вирус, он и самого человека съедает – стоит только поддаться.

И что вы думаете? В офисе – все по-прежнему: продолжают дуться друг на друга (то один, то другой поплачется мне в жилетку), не общаются почти и вообще как чужие. Особенно при мне. И с работы уходят в разное время, вроде как чтобы не вместе.

Что ж, нельзя не отдать должное их сообразительности. Ведь все у них почти получилось: я если и не поверил до конца, то был близок к этому.

Теперь, когда их нет, я иногда думаю: высшую силу, как не крутись и не изощряйся, все равно не объедешь, на каком-то витке она свое возьмет, хоть ты семи пядей во лбу и хитрости в тебе немерено.

Ушлые были ребята, сладкая парочка…

 

О

пекун

Они стоят рядом – С.В. и Т.Т. Оба улыбаются, С.В. самодовольно и уверенно, Т.Т., пониже его ростом, старенький, в какой-то смешной доисторической шапке пирожком, с большой седой бородой, смущенный, очки проволочками зацеплены за уши (вечно сломанные дужки).

Будто из другого века.

Фотография не очень старая, но уже чуть пожелтела, да и не очень четкая. Вроде как свидетельство их близости.

Так и свидетельство?

Сфотографироваться вместе – в чем проблема? Сунуть кому-нибудь в руки аппарат – вот и снимок. Т.Т. не откажет, он никому не откажет, такой интеллигентный. Только бы не огорчать или не ставить в неловкое положение. А кое-кому, даже из тех, кто тоже побывал у него в учениках, можно бы. Разные, многие теперь высоко летают, очень высоко, но вот чтобы с каждым фотографироваться – это напрасно. Можно ведь и репутацию испортить.

Загадочная фигура, этот С.В.

То есть известно, что тоже у Т.Т. учился, но не как все, то есть не был его выпускником, а просто брал уроки перед поступлением в вуз (не он один), но вот что ему от Т.Т. нужно – непонятно. Из всех учеников, пожалуй, только он единственный и общался с Т.Т. последние годы, с тех пор, как тот совсем ушел из школы и переехал жить на дачу, отдав свою двухкомнатную квартиру кому-то из родственников.

Дача не бог весть, но жить можно, отопление газовое, печку топить не надо, и вода горячая есть (газовая колонка). Клозет теплый. В общем, не намного хуже городской квартиры, зато воздух, природа, тишина. На старости лет самая благодать. Выйти по утру на девственно чистый, искрящийся на солнце снежок или на согретую летним ласковым солнышком травку перед домом – наслаждение!

Т.Т. же если что и нужно теперь, то только покой и еще раз покой. К тому же и мыслится тут отменно. Т.Т. что-то такое пишет, то ли мемуары, то ли что… В Москву совсем перестал ездить, разве только по острой необходимости, в поликлинику или в сберкассу, да и то С.В. взял на себя большинство бытовых забот – зайти куда-то, книгу привезти или что, благо доверенность есть и на колесах. И продукты таскает, хотя Т.Т. еще не такой беспомощный, магазин в поселке есть, теперь с этим куда проще…

Только ведь про все может забыть, включая еду, так, зажевать на ходу что-нибудь простенькое, и ладно. Много и не требуется, и всегда после смерти жены, за ним приглядывавшей, жил аскетом, в быту непривередлив, не привык себя баловать. Другие интересы у человека, другая философия жизни (поколение)…

Что же касается учеников, большинство в люди выбились, кто ученый, кто практик, а иные ударились в бизнес или политику, есть и знаменитости. Достойные люди. И все-все ему признательны, как никому. Умел он создать соответствующую атмосферу, что не только соперничество, но и взаимопонимание, сотрудничество, взаимовыручка.

Школа, одним словом.

Правда, надо сказать, последнее время, с тех пор, как он совсем отстранился от преподавания и переехал на дачу (лет десять), подзабыли малость о нем. Верней, нет, не подзабыли – помнили, но у каждого свои дела, заботы, время такое, что не задремлешь, крутиться приходится. Уже и дети собственные выросли, а у иных и внуки. Когда перезванивались (изредка) или встречались (еще реже), то непременно вспоминали Т.Т. (как без этого?), кто что знал, тем и делился. И всем известно, что живет он почти безвыездно на даче, пописывает вроде, прибаливает (возраст), но в общем молодцом, и хорошо бы навестить…

Собственно, вся основная информация шла, как выясняется, именно от С.В., которого никто толком не знал, да и по возрасту моложе всех. Вот он-то и решил всех обзвонить (откуда только телефоны надыбал?): дескать, Т.Т. занемог и хотел бы собрать кое-кого из своих бывших воспитанников.

И прежде старик, оказывается, интересовался ими, а теперь вот изъявил желание повидаться. Ничего удивительного, сколько уже стукнуло ему (чуть ли не восемьдесят), лета к сентиментальности клонят, а для любого учителя ученики всегда очень много значат, особенно если своих детей нет.

Так и представлялся по телефону: С.В., ученик Т.Т., помните такого? Привет вам от него.

Еще бы не помнили.

И все-таки неплохо бы разобраться, почему, собственно, С.В.? И почему никто о нем ничего не слышал, ни от самого Т.Т., ни вообще? Были ведь любимые ученики, на которых возлагались надежды. И, надо сказать, многие оправдали (чутье). Были и просто милые его сердцу школяры, даже не по причине одаренности и перспективности, а просто. Никто, однако, в таких близких С.В. не помнил, а ведь некоторые (несмотря на дружбу) даже ревновали Т.Т. друг к другу и наверняка бы знали о новом его любимце.

Загадка.

Конечно, времени прошло довольно много, всякие события могли заслонить, не до того. А тут вдруг объявился, и такая активность! Причем именно на закате жизни Т.Т., хотя именно теперь старику, наверно, это особенно и нужно. Помочь даже просто физически. С.В. же находил время и силы ездить два, а то и три раза в неделю к нему на 43-й километр.

Впрочем, ездил и ездил, может, у них действительно установились достаточно близкие отношения, ближе, чем у кого бы то ни было. Якобы С.В. даже записывал его воспоминания, а Т.Т., надо сказать, было что вспомнить: дореволюционный университет, лагеря, увольнения, восстановления… Интересно. Хотя мемуаров этих (про лагеря и пр.) нынче пруд пруди, да и неудивительно, если полстраны через них пропустили.

В общем, типичная российская жизнь, печальная и всяко-разная, не столько жизнь, сколько выживание, что тогда, что теперь, хотя Т.Т. в конце жизни несколько раз награждали, даже заслуженного дали, только ведь дорого яичко к Христову дню, да ему это, похоже, не нужно – проехали.

С.В. же, оказалось, вел картотеку, где все ученики Т.Т. (с фотографиями, которые он где-то откопал, причем не только школьными, но и более поздними). Кому-то он по телефону сообщил, что они часто сидят с Т.Т. на крыльце и разговаривают о жизни. Видно, Т.Т. действительно сильно изменился и постарел, раньше-то был довольно молчалив и не любил отвлеченной трепотни («Болтун – находка для шпиона» – любимая поговорка). То есть мог, конечно, и поговорить, но неохотно и в основном по делу. Впрочем, к старости, известное дело, многие, даже самые неразговорчивые неожиданно становятся довольно болтливыми.

И все-таки…

Неужто и впрямь такой бескорыстный? Не верилось почему-то. Наверняка что-то ему от Т.Т. нужно было.

Кто-то высказал предположение: дача… Не мог ли С.В. иметь какие-то виды на дачу Т.Т.?

Простое такое объяснение, для нашего дикого времени ничуть не удивительное. Люди бьются за металл, за жилплощадь, за все, что хоть какую-то имеет ценность и что можно ухватить в собственное владение. Прихватизировать. Кто-то, однако, может достичь этого с помощью способностей и творческой инициативы, а кто-то подковерными методами, интригами разными и хитростью. Впрочем, с С.В. эта версия быстро отпала, поскольку дача принадлежала, как оказывается, не Т.Т., а какому-то ученику, временно обретающемуся за границей. С.В. тут ничего не светило.

Не исключалось, что таким образом, через Т.Т., надеялся он выйти на нужных ему людей (для чего-то) именно среди учеников (тот депутат, этот академик, а тот еще кто-то). Чем больше версий, тем загадочней становилось присутствие С.В. возле Т.Т.

Впрочем, что ему стоило воспользоваться близостью этого замечательного ума для подготовки, положим, собственной докторской? Такое ведь не раз бывало. Скучно, но тоже не исключено. Хотя это как-то перестало увязываться, когда оказалось, что С.В. писал докторскую (все-таки писал) совсем в другой области. Конечно, и это не отменяло полезной близости Т.Т., даже если и в другой области: идей у старика не занимать.

Как ни крути, а было что-то в опекунстве С.В. если и не впрямую лукавое, то во всяком случае заинтересованное. Не просто же так? Все это чувствовали, хотя и назвать точно причину пока не могли. На месте, наверно, это могло бы проясниться быстрее.

С.В. и Т.Т. встречали их на крыльце дома, на возвышении, но даже, несмотря на это возвышение, седовласый Т.Т. показался им маленьким и совсем усохшим, особенно рядом с дюжим розовощеким С.В.

Т.Т. опирался на палочку и, склонив голову набок, близоруко щурился сквозь толстые стекла очков на медленно подходящих к дому бывших учеников. Процесс этот напоминал какой-то неведомый ритуал: Т.Т., приглядываясь и постепенно узнавая, называл подходящего к нему по имени и фамилии (память!), и тот, смущенно приподняв плечи, крепко жал ему руку или обнимал, ощущая слегка затхлый запах одинокой старости.

Запах безнадежности и печали.

На лице же С.В светилась такая лучезарная и, можно сказать, просветленная улыбка, словно его самого только что наградили орденом. Он гордо возвышался рядом с Т.Т., в полкорпуса повернувшись к нему, но взгляд, в котором и вправду светилось не совсем понятное торжество, был обращен к подходившим, скользил по лицам, узнавая и не узнавая (вряд ли он мог знать всех в лицо, хотя тут были известные фигуры, не раз появлявшиеся на экранах ТВ). То ли он так искренне радовался, что организованная им встреча удалась (в этом не было сомнения) и Т.Т. не в кровати (хоть и слабенький), а вполне в силах стоять и даже выдерживает всю тяготу приветствий и объятий, всю переживательность ситуации. А главное – что ему удалось сделать приятное Т.Т., тот и впрямь рад был видеть когда-то вылетевших из под его крыла, из гнезда его школы птенцов, давно уже ставших важными птицами.

Важные-то важные, но ведь прилетели же по его зову.

Все это, конечно, замечательно, однако было во всей этой, по общей оценке, удавшейся встрече, с дружеской выпивкой (даже Т.Т. пригубил, хотя ему категорически запрещено), воспоминаниями, взаимными признаниями и сожалениями об упущенном, саморекламой и самоумалением, в общем, как обычно бывает на таких встречах, да, было в ней нечто смущающее и настораживающее. И это нечто крылось именно в фигуре С.В.

Чего он хотел, чего добивался, собирая их всех около дряхлого, усталого, больного, тяжело дышащего человека, их бывшего учителя, на короткий миг вынырнувшего из уже относящей его куда-то в неизвестность потока жизни? Что означала эта его победная улыбка?

Ну да, он рядом с Т.Т., тогда как они все пришлые, хотя и многим обязанные. Очень многим. Он как бы сливался, совмещался отчасти с Т.Т., который частенько поворачивался к нему, как бы спрашивая, то ли и так ли он делает, не исказил ли чью-то фамилию, не ошибся ли в имени, в общем, все ли происходит правильно.

И, надо сказать, задевало – ведь он, Т.Т., учитель, всегда казался им если и не идеалом, то все равно недосягаемым образцом, человеком, на которого они все, кто бы чего ни достиг, невольно оглядывались, чьи интонации и взгляды впитали в свой душевный строй, даже если не всё принимали и с чем-то (со многим) не соглашались. Как бы там ни было, Т.Т. все равно оставался чем-то особенным (при всех своих человеческих свойствах и даже слабостях). Все это чувствовали. И вот невольно С.В. оказывался здесь самым значительным лицом, что многим не нравилось (по какому праву?). Ну, помогает он Т.Т., и отлично, так сложилось, а могло быть иначе. Мог бы и каждый так, а если и не каждый, то некоторые точно могли бы. Ничего в этом такого.

Глядя на фотографии с той встречи, многие испытывали почему-то тягостное ощущение, а потом, вспоминая тот день, убеждались в этом ощущении еще больше. Настороженность настороженностью, связанная с С.В., – это одно, а было и еще нечто, труднообъяснимое и тоже неотрывное от С.В., но и отчасти и даже в большей степени от Т.Т. Старый он был на фотографии, и вид какой-то бомжеватый, не такой, как когда-то, во времена их юности, и запах был (всплывал) старческий, будто архивной сырой пылью или подвалом жилого дома попахивало. Чужой дом, все чужое, хорошо хоть не казенное…

Печальный такой вид, словно человек одной ногой уже не здесь. Живой, но как бы уже и не совсем. Одной ногой где-то…И у каждого чувство если не вины, то чего-то очень горького. Никто ведь не виноват, что он старый (все стареют) и неухоженный (со многими бывает), все подходят к этому рубежу (а иные и не доходят), с большими или меньшими потерями, но все равно неизбежно, что ж делать?.. И им, и каждому то же предстоит, может, еще и хуже. Никому не уклониться. У Т.Т. хоть ученики, постарше, помладше, разных лет (есть и совсем молодые, вроде С.В.), и все его помнят, все признательны ему… Многим ли из них такое суждено?

С.В. рядом на фотографии (победно улыбается). Ну да, удалось ему все устроить. Что говорить, молодец, конечно, что не оставляет Т.Т. (зачтется ему), только стоит ли уж так гордиться?

Впрочем, может, он чему-то другому улыбается? Просто от молодости, от силы (все впереди)? Так, да?

А только все равно гордиться не надо! Не надо гордиться!..

 

В

троем

Только ему уходить, как у нее опять приступ.

Сколько раз уже так: едва ему предстоит что-то приятное, для души, встреча какая-нибудь или даже деловое свидание (однако с еще чем-то увеселительным или даже без), у нее сразу что-нибудь не так, сердце или почки, или просто общее состояние, и даже иногда срочно приходится вызывать скорую.

Правда, бывало это и после, особенно если он приходил поздно, часов в двенадцать ночи или даже в два, оказывается, она не спала, волновалась («Почему не позвонил?»), и если он молча проходил к себе на диван, то громко вздыхала, а в середине ночи, когда уже пятый или какой там сон, начиналось – и надо было продирать глаза, искать лекарство, наливать воду, мерить давление и т.п.

Ей действительно тяжело: в лице ни кровинки, губы обметаны, под глазами темные полукружия, и взгляд (одни глаза, без лица) – затравленный.

«Хорошо тебе, у тебя все в порядке…»

Ну да, конечно, лучше, чтобы у него было не в порядке…

«Нет, я не это имела в виду…»

Третий месяц уже она с инсультом (частичный паралич), и он должен постоянно быть при ней (если не на службе) – принести, подать, поддержать, в общем медбрат, что ж делать, раз так случилось, все под Богом, сегодня она, а завтра, кто знает, может, и он (лучше не надо!). И у него, случается, побаливает сердце, особенно после бессонной ночи, только вряд ли было бы лучше, если б и он тоже. Двое больных, особенно лежачих, – ох!

Да, и у него что-нибудь барахлит, бывает, он старается не придавать этому значения, нельзя расслабляться, но иногда и просыпаться не хочется: резкий запах лекарств, неизвестность будущего, ее жалкое состояние (беспомощность), дать попить из чашечки с носиком (меньше проливается), подставить судно, покормить с ложечки, лекарства…

Что же делать, что делать…

Тяжко, конечно, видеть, как человек превращается на глазах в инвалида, медленно уходит, истаивает жизнь, а ведь совсем недавно, казалось, совсем молоды были (она старше на семь лет, но тогда этого совершенно не ощущалось), и кто бы думал, что так повернется.

Потом, правда, эти семь лет разницы вдруг стали давать себя знать, не в смысле здоровья, нет, в другом: она стареет быстрее, чем он. Сама как-то сказала.

Странное слово: стареет. Понятно, годы идут, но почему «стареет»? Стареть – это где-нибудь после семидесяти, ну после шестидесяти. И то зависит от самоощущения.

Он в ней этого не замечал – какая была, такая и есть. Когда вместе, рядом, не видишь (тем более если не хочешь видеть). Не надо бы и говорить – не наводить на мысль. Не провоцировать. Она же не удержалась. Но дело даже не в этом.

Если она стареет быстрее, то он, как более молодой, имеет, значит, и больше возможностей. То есть больше соблазнов его подстерегает, особенно если он без нее. Где-то там, где он без нее. Стоит выйти за порог.

Ну да, если кто-то стареет, а кто-то нет (или стареет не так быстро либо не так заметно), то кто не стареет – на коне.

А разве можно быть все время вместе?

Ревность. Самая натуральная.

А теперь у него еще больше этих самых возможностей, поскольку он в основном не дома, а где-то (на работе). Но бывает, что и зайдет к кому-нибудь (как без этого?) или с кем-то повстречается из старых приятелей (глоток вольного воздуха). Ему нужно. Чтобы без запаха лекарств. Без щемящей жалости. Без вины – что ты здоров (относительно), а кто-то (человек) болен.

В остальном же только время и терпение, хотя тоже неизвестно, восстановится ли все, будет ли человек (Господи!) как прежде.

Эк ведь: человек! А прежде кто?

Жена, любовница, подруга… Не то.

Просто близкий. Имя. Лицо.

Недуг отменяет частности, оставляя главное (а в главном – ущербина): человек. Вообще. А это уже медицина.

Когда его нет, с ней медсестра Надя. Молоденькая, лет двадцати трех, не больше. Светлые, чуть рыжеватые волосы (челка, хвостик, перехваченный резинкой), млечное, как у многих рыжеволосых лицо, на носу припудренные веснушки. Личико простое, чистое, голос негромкий, немного вкрадчивый.

Ласковая.

Свитерок светлый, брючки в шахматный квадратик, халатик белый – на всякий случай (надевает для процедур).

Им ее порекомендовали (за кем-то уже ухаживала), и вправду милая. Все делает прилежно, не в чем упрекнуть, никогда ничего не забудет, сама ищет, что бы еще сделать, как помочь.

А главное, с ней просто – разговаривать (все понимает с полуслова), встречать, провожать, договариваться. Уже не раз выручала его, когда было необходимо. И всегда с охотой, без этого противного – что вроде как одолжение (или с расчетом на дополнительную мзду). Если может, то может, а если не может, то непременно постарается, и уже не раз было, что ей удавалось. Даже обед сготовит, хотя это в ее обязанности не входит, и они вдвоем едят на кухне, она как бы и за ним ухаживает (попутно).

Да, иногда они вместе обедают или пьют чай, с Надей, прикрыв плотно дверь в комнату больной. Вот же, молодая, можно даже сказать, юная девушка – и такая самоотверженность. Не в деньгах же только дело, хотя и они на многое могут подвигнуть? Все-таки нечто большее тут, натуральное, не вымученное, настоящее. Ласковость. Заботливость. Внимание.

И не только к больной, но и к нему, здоровому, будто он тоже. Больной не больной, но требующий особого внимания. «Вы обедали сегодня?» «Что-то вид у вас сильно уставший, пошли бы отдохнуть, я все сама сделаю».

Приятная, обволакивающая такая забота, и опять же бескорыстная, теплая. Редкое явление в наше эгоистическое время. И он вдруг чувствует, как устал и как ему хочется отдохнуть, но он уже вроде и отдохнул —благодаря ей. То есть физическая усталость осталась, а вот с души часть груза как бы спала, теплая такая убаюкивающая волна, освежающий ветерок, в дрему и сон клонит. Если бы еще и прохладную ладошку на голову положила, то совсем как в детстве. Он и не предполагал о возможности такой заботы: болеть некогда, думать о себе некогда, вообще все некогда, а тут вдруг…

Надя чай заваривает так, что он красный, как петушиный гребешок. И вкус чая – настоящий. И сердце после чашки (принесла свою, большую, с красивой золотистой розой) такого чая бьется сильно и ровно, в голове удивительная ясность, в душе умиротворенность, словно все в жизни уравновесилось и утихло.

Действительно чувствуется, как спадает напряжение жизни, и что там, в комнате, тяжело больной человек (жена), тоже не так давит и мучит. Все-таки под присмотром: близкий человек (муж) рядом, и Надя, тоже не совсем чужая, как-то естественно вошла в их жизнь, что он чувствует ее присутствие как необходимость, а если ее нет, то сразу ощущение пустоты.

Она большей частью молча лежит, но глаза ее живут как бы совершенно отдельной от лица жизнью, в них страдание и некая упорная мысль, именно к нему будто бы обращенная. Словно просьба, которую она не может или не хочет высказать словами, а как бы силится передать на расстоянии. От усилия этой мысли в краешках глаз у нее собираются слезинки и потом медленно скатываются по щекам, оставляя влажный бледный след.

Любая болезнь погружает человека в одиночество, и чем тяжелее недуг, тем глубже и неохватней это одиночество, тем неодолимей оно. Он это чувствует, видя ее затравленный, загнанный внутрь взгляд, которым она пытается разглядеть что-то в себе (в нем), имеющее отношение к болезни и к тому, что ее ждет. Еще в ее взгляде упрек, который тоже обращен к нему (или судьбе, или к ним обоим), вечный упрек больного к здоровому, ибо как ни близки люди, болезнь неизбежно отделяет и отдаляет их друг от друга.

Когда он выходит из комнаты, то ловит на себе этот полный тоски и обреченности взгляд, а возвращаясь, видит не радость, а отчужденность, словно они расставались надолго, на много-много дней и месяцев.

Раньше такое тоже бывало: он уезжал в командировку или в дом отдыха, и с ней обязательно что-то случалось, из-за чего ему даже приходилось возвращаться: то она ломала себе ногу (не нарочно же), то могла чем-то отравиться (грибы), то теряла ключи и не могла войти в квартиру, то еще что-нибудь… И он, только-только начинавший адаптироваться к новым условиям и, так сказать, к новой степени свободы, сломя голову летел назад.

Теперь же, уходя и возвращаясь, он всякий раз испытывает чувство вины. И влажный взгляд, обращенный к нему, и невысказываемая, но вполне прочитываемая мысль в этом взгляде лишают его спокойствия.

Странно, но именно Надя (и пожалуй, только она) способна восстановить равновесие. При этом девушка не совершает ничего особенного, просто ее отношение ко всей ситуации настолько естественно и просто (как дважды два), что даже и сомнения не возникает, что может быть по-другому. Ну да, человек болен, жалко человека, но ведь все болеют, а некоторые очень серьезно и даже безнадежно, а бывает, что и с очень сильными мучениями, никто, увы, не застрахован.

Приветливо и ласково улыбается она, входя в комнату больной, ободряюще улыбается, когда делает необходимые (не самые приятные) процедуры. Увы, такова ведь человеческая природа, уязвимая для всяких недугов. У кого она крепче, у кого слабее, но подвержены все, независимо от заслуг и статуса. Все-все. А если кто и не болеет (или почти), то все равно не избежать общего человеческого удела, потому скорбь не должна заслонять реальности, печаль отнимать радости, и вообще все должно быть естественно, без судорог и отчаяния.

А главное, странной властью обладает эта девушка. Ведь всего этого она, понятно, не говорит, однако выходит именно так, как если бы она это говорила. То есть он понимает, что так и должно быть, как она велит этой тайной своей властью и невольно, даже с радостью подчиняется: чувство вины исчезает…

Говорить же она могла про что угодно: погоду, собак и кошек, которых особенно любит, телевизионные передачи, только что прочитанный детектив или женский роман, все вызывает у нее интерес и какие-то свои суждения, но важно другое: все это лишь оболочка, а внутри, в самой сердцевине, на все налагаюший свою печать, – этот покой, даже кротость по отношению к жизни и всем ее невзгодам. Болезнь, ну что ж, да, болезнь, значит, надо лечиться, надо принимать как есть… Что толку расстраиваться? Лучше от этого все равно не будет, правда же?

Простой такой подход, но в нем мудрость. Верней, даже не в нем, а в той естественности, с какой она его демонстрирует.

Собственно, все, что происходит, – в порядке вещей, поскольку к этому шло и, наверно, по-другому быть и не могло, ведь тайная власть (можно ведь трактовать и так) Нади, совершенно естественная, —это и есть власть жизни, внутри себя чрезвычайно простой. И стремящейся к равновесию, верней, к уравновешиванию разных начал.

Короче, в какой-то миг он вдруг обнаруживает, что торопится домой, причем торопится даже с каким-то приятным чувством, радостью не радостью, но и не с тоской, без желания (тайного) свернуть в сторону, притормозить на каком-нибудь углу, засмотревшись в витрину магазина или на афишу кинотеатра, взять бутылку пива покрепче (а то и две) или шкалик коньяка и медленно тянуть из горлышка, примостившись на скамейке неподалеку от дома и куря одну сигарету за другой. Что ему не надо преодолевать, пользуясь для этого любыми уловками, некий барьер, тоже естественный, поскольку жизнь стремится отделить от себя все, что связано с небытием или даже только намеком на него, обузданием и ограничением.

Так вот, он спешит домой, потому что… ну потому что там она, медсестра Надя, двадцати трех лет (на тридцать лет его моложе), с вязаньем в руках (поблескивающие спицы быстро-быстро мелькают), умиротворяющая такая домашняя сцена, чайник булькает на кухне, тихо наигрывает музыка по «Орфею» и даже, чудится, меньше пахнет лекарствами, почти совсем не пахнет, жизнь вытесняет нежизнь (а болезнь и есть нежизнь)…

Как ни горько сознавать, что происходит нечто непоправимое, чудесное, печальное, восхитительное, тревожное, загадочное, дивное, оно и происходит. И все понимают это и ничего не могут изменить. И никто не думает о будущем. У Нади в глазах какой-то особенный блеск и малиновый перезвон в голосе («Пора делать укол»), у него тихая скорбная нежность в лице, но в то же время и решительность («Принести что-нибудь?»), и две влажные серые полоски на бледной коже, замкнувшийся в себе взгляд и усилие обращенной к нему (к ним) мысли…

Их – трое, сомкнувшихся в противостоянии-согласии (двое плюс один).

Они втроем.

 

Н

е

с

казали

В том смысле, что слова – опаснейший инструмент, которым пользоваться следует очень осторожно.

В нашем случае эти слова еще не произнесены. Вопрос, перед которым встали в тупик герои рассказа, – произносить ли их? Они ведь всегда врасплох, всегда как гром среди ясного (или неясного) неба. Они печальны, эти такие в общем-то обычные и вместе с тем обжигающие (или, напротив, обдающие холодом) слова, к ним никогда нельзя привыкнуть, за ними неодолимая правда сего мира – что все живущее в нем конечно, даже человек.

Кай смертен, все люди смертны, следовательно, Кай – человек?

Кай – это вроде как мы все. Псевдоним смерти, которая ждет всех, даже тех, кому этот общий итог земных странствий и забот кажется несправедливым (особенно по отношению к ним). Что же касается бессмертия души, то этот вопрос мы оставляем в стороне для отдельного обсуждения, поскольку сюжет у нас несколько иной.

Так вот, три брата внезапно узнают о смерти родного дядюшки, брата их любимой престарелой матушки. Матушка как раз сильно прибаливает (возраст), не встает с постели и каждый день сообщает живущему с ней младшему (Валериан), что ночью чуть не умерла – так ей было плохо. Она вообще последнее время (года три) часто думает о смерти (и чувствует ее приближение), а потому вечером принимает снотворное, чтобы ночью не просыпаться (ночью мысли особенно прилипчивы и тоскливы). Если же ей все-таки не удается уснуть или она просыпается, несмотря на снотворное, то она думает и о смерти, и о жизни, и о них, своих сыновьях, которым отдала всю себя, и о других родных людях, в первую очередь о младшем любимом брате, то есть о том самом дядюшке.

С братом они очень близки, несмотря на то, что он жил в другом городе (где и умер), она, пока были силы, нередко ездила погостить к нему в Ригу (брат всегда встречал ее), а когда стало тяжело (сердце), то вместо него – его дочь с мужем. Он тоже, пока был здоров, наведывался к ней, и тогда его обычно встречал кто-нибудь из племянников, из трех братьев, на машине или без, и дома для него мать держала семиструнную гитару, на которой в их семье только он и умел играть.

Странно, но там, в его городе, у него почему-то не было гитары, и он чуть ли не сразу, едва обменявшись с сестрой новостями, еще пахнущий поездом и дорогой, накинув опять же специально для него висевшую в шкафу темно-зеленую пижамную куртку, усаживался с этим музыкальным инструментом на кушетку в ее комнате (тоже специально для него) и начинал импровизировать.

Он мог сидеть так долгими часами, не вставая, перебирать струны, низко склонив к ним голову, словно прислушиваясь к чему-то там, за звуками, за мелодией, только ему слышимой, но иногда на него находило настоящее вдохновение, и он заполнял их небольшую квартирку бурными аккордами каких-то лишь ему известных пиес (возможно, только сейчас сочиненных). У него красиво получалось, даже за стеной, и братья прислушивались (хотя иногда и злились, когда мешало).

Еще дядюшка учил их всяким техническим штукам, поскольку был в этом большой дока, у себя в Риге он работал в каком-то КБ, матушка показывала им даже вырезку (пожелтевшую) из тамошней газеты, где про него было написано, какой он талантливый изобретатель и сколько у него разных патентов, заинтересовавших даже зарубежных специалистов.

Вообще же дядюшка был немногословен, сумрачен, постоянно сосредоточен на чем-то своем, каковым и должен быть настоящий ученый или изобретатель, а потому рассеян и непривередлив в быту, так что матушка зашивала ему прорванные карманы и дарила носки (дядюшка давно был разведен и жил один, отдельно от семьи дочери), он же чинил им сломанные механизмы вроде замков, светильников, газовой плиты и пр. и придумывал разные приспособления для обустройства квартиры, чего их отец в силу своей гуманитарности (историк), увы, не умел и был в этом плане перед дядюшкой полный банкрот.

В чем, однако, отец и дядюшка были похожи, так это в пристрастии к шляпам. Обоим нравились шляпы с полями, они хвастались ими друг перед другом и подолгу (как иные качество водки) обсуждали их достоинства, оба умели сделать, где надо, изящные вмятины и так изогнуть поля, что сразу становились похожи на актеров из какого-нибудь вестерна.

Отец (покойный), даже больше, чем мать, любил слушать игру дядюшки на гитаре, причем лицо у него при этом почему-то сразу становилось грустным, может, оттого, что сам он с детства хотел научиться играть на каком-нибудь музыкальном инструменте, скрипке или фортепьяно, но так и не получилось (что-то постоянно мешало).

Короче, дядюшка был в их семье свой, самый близкий, хоть и жил в другом городе, и теперь, когда отца уже не было в живых, для матери он был олицетворением прошлого, столпом их довольно разветвленного рода (хоть и младше ее), из которого почти никого не осталось (из их поколения) – война, болезни, годы, жизнь, одним словом. В общем последний из могикан.

Да, так вот дядюшка умер.

Как об этом сообщить матери, если та и без того слаба (мысли всякие печальные, в том числе и о смерти)?

Все-таки удар, переживание – больное сердце, уже столько всякого вынесшее, может и не выдержать.

Когда позвонили – с печальным известием – из Риги (дочь дядюшки, то есть двоюродная сестра), снявший трубку Валериан (младший) сразу прикрыл ее рукой, словно мать могла услышать. Услышать она, конечно, не могла (и вообще стала глуховата), тем более в другой комнате, но ведь иногда и слышать не надо. Между тем она сразу что-то почувствовала, шаги по коридору – заглянула в комнату Валериана (чутье): кто звонил?

Это ему, Валериану. А у самой взгляд – недоверчивый. Словно он от нее что-то скрывает.

Брат сразу напрягся. Нельзя сообщать! Ни в коем случае!

А как – не сообщать?

Если близкий уходит, то вовремя узнать (и тем более участвовать в прощальной церемонии) почему-то особенно важно, словно принимаешь на себя часть его смерти. В лицо ей (смерти) заглядываешь, ощущаешь ее рядом, и оттого кажется, что даже как будто помогаешь тому, кто ушел. Поддерживаешь. Что он вроде как не один там, за чертой. Что ты возле, со своей любовью и памятью. Это для нее, матушки, особенно важно – знать, что она рядом, помнит и думает, даже надрывая свое бедное сердце (отдавая его как жертву).

Хотя, с другой стороны, когда живой думает о мертвом как о живом (брат говорит), то вроде и смерти нет, как был он живой, так и остался. И это хорошо – думать о мертвом как о живом, продолжая его существование в реальности. Добавляя ему жизни.

Плохо, однако, другое (тоже своя логика) – что достигается это путем обмана (для матушки, не склонной к иллюзиям, это почти как предательство). Человек уже прекратил свое земное пребывание, с ним уже все произошло или происходит, что следует за остановкой сердца и дыхания, а об этом еще не знают и тем самым мешают ему перейти рубикон, удерживают его на пороге, причиняя если не страдание (какое там страдание?), то что-то в этом роде. И матушку это наверняка бы удручило.

Братья взвешивают, прикидывают так и этак.

Вот они предварительно готовят матушку: дескать, дядюшка очень сильно болен и вообще там, в Риге, в этом ближнем зарубежье все не слава богу, русскоязычных там ущемляют и многие – неизвестно кто – хотят оттуда уехать… А потом уже сообщают. И все равно чревато. Сердце-то слабое, возраст, болезни…

Нет, нельзя!

Но морально тяжело: ведь они тем самым лишают матушку возможности последней связи с братом, последнего «прости», пока небытие еще не окончательно (хотя уже окончательно) разделило их неодолимой стеной. Впрочем, что мы знаем о человеке? Не исключено вовсе, что даже не чувством, а чем-то еще, более глубоким, но с чувством связанным человек способен пробиться в неведомое. Родство и любовь – здесь столько всего, что и не объять.

Единственное утешение, что матушка, как комсомолка былых годов, даже в преклонных годах осталась чужда (в отличие от сыновей) всякой эзотерики. Только ведь теория теорией, а именно оно, чувство, да и слабое сердце сами подсказывают нечто, от разума ускользающее – вот тут-то и кроется для заботливых братьев загвоздка.

Как быть?

Они думают день, другой, они звонят в Ригу и советуются с двоюродной сестрой (которая сожалеет, что они не смогли приехать на похороны – слишком все быстро и неожиданно, а нужны загранпаспорта, нужны визы, нужны деньги), советуются с другими родственниками, более близкими (ближе дядюшки не было) и более дальними. Кто-то считает, что говорить не следует, кто-то – что все равно это неизбежно, так что и тянуть ни к чему. Потом будет только хуже – матушка только сильней расстроится (это братья понимают), что ее вовремя не известили, то есть фактически отстранили, отодвинули, а для старого человека это особенно болезненно – чувствовать, что его отстраняют.

Во всем своя логика, но, представляя, как изменится лицо матушки, как отхлынет от него кровь и оно станет совсем белым, цвет в цвет с наволочкой ее подушки, или даже серым, как пыль на ее серванте, братья не могли решиться. Никак.

День прошел и другой, и третий, и вдруг стало все равно.

То есть можно спокойно не говорить.

И дядюшки нет, впрочем, его давно как бы не было (ближнее зарубежье – все равно что дальнее): в таком возрасте тем более не поездишь…

А что его вообще нет, то чтобы понять это, сильно надо задуматься, остановиться, вникнуть (для этого время нужно, которого и так катастрофически не хватает).

Может, и правильно сделали, что не сказали. В конце концов, есть-нет, все ведь относительно. Нет человека, а он все равно как есть (можно и наоборот).

Стоики говорили: «Мудрый не знает закона».

Вот-вот…

 

З

авсегдатай

Я вижу этого человека на каждом своем выступлении. Если хочется, пусть слушает, почему нет? Правда, нельзя сказать, что он очень внимателен. Я редко замечаю, чтобы его взгляд был направлен на меня. Нет, обычно он смотрит куда-то в сторону и кверху, словно замечтался или думает о чем-то своем, не имеющем связи с моим выступлением. Если честно, то иногда меня берет сомнение: а слушает ли вообще?

И тогда возникает вопрос: зачем приходит?

Если бы не его внешность, я, пожалуй, и не обратил внимания, сидит и пусть сидит, слушателей обычно много (а в прежние времена еще больше), есть и постоянные. А он еще в самый первый раз произвел на меня впечатление.

Для многих лекторов – привычный прием: выбрать кого-нибудь из аудитории, наиболее симпатичное и осмысленное лицо, и потом обращаться только к нему, выстраивая весь ход выступления в зависимости от реакций именно этого слушателя. И действительно – способствует.

А в тот раз я просто не мог оторвать от него взгляд. Возможно, это было связано еще и с тем, что мое выступление проходило в молодежном клубе и слушателями были в основном молодые люди – от восемнадцати до тридцати, и вот среди совсем юных лиц – белый, как лунь, с огромной белой бородой, высокий и статный старик с благородным, словно вырубленным из камня лицом (что-то знакомое).

Замечательное, надо сказать, редкой одухотворенности лицо, словно сошедшее с полотн Эль Греко или Рембрандта! Такими изображали обычно ветхозаветных пророков, косматых и бородатых, с горящими глазами, обращенными в только им ведомое будущее (или в себя).

Ну что все о лице да о лице?

А вот и то… Стоило мне его увидеть и поразиться, как тут же со мной что-то произошло. Вообще-то я, как всякий опытный лектор с неплохо подвешенным языком (и неумеренной болтливостью), умею держать аудиторию и даже в известной степени манипулировать ею, то есть заводить и вести в нужном направлении, там, где надо, интриговать, а там, где надо, шутить или, наоборот, драматизировать. Сам процесс говорения всегда доставлял мне удовольствие, а тем более когда твое слово находит горячий отклик. Сколько раз бывало, что я увлекался и почти забывал об аудитории, в то время как она заворожено следила за фиоритурами моего голоса и прихотливыми зигзагами моей мысли.

О, это несравненное наслаждение – единство с напряженно внимающей аудиторией, словно ждущей от тебя какого-то последнего слова, последнего жеста, способного разрешить все вопросы.

Кажется, я рассказывал им об утопии. О стремлении людей к золотому веку, об идеализации будущего, о дистопиях Замятина, Хаксли, Платонова, Оруэлла. И получалось, что жажда гармонии и справедливого мироустройства, без Бога или с Богом, не важно, оборачивалась в итоге подавлением не только свободы, но и личности, прокрустовым ложем для любых человеческих начинаний и проектов, вообще для жизни. Коммунизм и все эти «города солнца» принесли столько человеческих жертв и страданий, что о справедливости и счастье в свете этих идей может говорить только сумасшедший или фанатик (что, собственно, одно и то же).

Тут и не надо особенно изощряться в доказательствах – над этим уже основательно поработали не самые худшие умы, можно было пользоваться их метафорами, вроде «скотного двора», «котлована» и пр., достигая с их помощью почти художественной убедительности.

Конечно, я прибавлял много и от себя – мы все были задеты этой жаждой, не мы, так наши родители или деды, многие отдали дань не только жажде, но и вере в возможность осуществления утопии. Это как вера младенца в реальность сказки или древнего человека в миф, а ведь в каждом из нас живут такой младенец или древний человек, история оплетает нас паутиной атавизмов и рудиментов, никуда от этого не деться. В разных ситуациях активизируется что-нибудь более или менее архаическое, сквозь одно, как на палимпсесте, проступает другое, заполняет сознание тенями прошлого, заставляет жить по своему закону, и тогда люди превращаются в зомби, маршируют колоннами и боготворят кумиров, не замечая их монструозности.

Конечно, есть люди, которые сильнее истории и потому либо подталкивают ее в том направлении, в каком, по их мнению, она должна течь, либо идут, наоборот, наперекор течению (и те и другие часто становятся мучениками), но и они, сами того не осознавая, нередко действуют в угоду тем призракам, что порождают в их душе вдруг пробудившийся, подобно уснувшему вулкану, какой-нибудь мезозой.

Настроение, помню, у меня было бодрое и вместе с тем довольно мрачное (как сказала бы жена, «вредное»). Как ни странно, но именно так и бывает: чем пессимистичнее мысли, тем бодрей себя чувствуешь, какая-то легкомысленная веселость появляется, а остроты и шутки так и распирают. Я чувствовал даже нечто вроде вдохновения – именно потому, что как раз накануне выступления угрюмо думал, что человечество все равно ничему нельзя научить, жизнь кончается смертью и возлюбленный нами прогресс несет вместе с комфортом и кажущейся легкостью безумный темп и перенапряжение. В конечном счете все скатывается к абсурду и познание, увы, только умножает скорбь.

Не слишком оригинальные и духоподъемные мысли, но что делать, если они все равно приходят и с ними не так-то просто справиться. В том же, что излагаешь, даже совершенно противоположном по смыслу и настрою, сразу появляется какая-то дразнящая едкость, почему-то особенно нравящаяся слушателям. Иногда я, чтобы привлечь внимание и понравиться аудитории, искусственно вызываю ее в себе – и, надо сказать, действует безукоризненно, словно отвечает каким-то коренным умонастроениям публики, молодой особенно. В отрицании и сомнении почему-то гораздо больше привлекательности, нежели в позитивном – не мной замечено.

Помню жадно глядящие на меня глаза слушателей, их раскрасневшиеся от возбуждения лица и как легко мне было выкладывать перед ними один за другим тезис и антитезис, как аккуратно и броско, словно шары в лузу, ложились выводы, искрились шутки и остроты, как элегантно звучала ирония – песня была, а не лекция.

Слушатели улыбались, похохатывали, в иных, наиболее удачных местах раздавались аплодисменты, что еще больше подстегивало и раззадоривало меня, особенно в скепсисе по отношению к человеческой природе, к ее парадоксальному или даже, точней, нелепому устройству, так странно и необъяснимо сочетающему добро и зло, красоту и уродство.

И все бы замечательно, если бы не лицо этого «патриарха» (так я сразу его окрестил) с белоснежной бородой и легко струящейся вокруг головы волнистой белой гривой.

Впрочем, даже не столько в лице дело. Просто он ни разу не улыбнулся, не выказал внимания – ни намека… Как сидел с задумчивым невозмутимым видом, так и оставался.

К слову, о невозмутимости или, скажем иначе, безучастности. О покое. Тоже ведь искусство. Мы все тормошимся, суетимся, горим (если ты гореть не будешь, если мы гореть не будем…) и думаем, что так надо, а правда (или истина) – она в чем?

Если вы подумали, что сейчас прозвучит ответ, то ошибаетесь. Этого не знает никто, а если скажет, что знает, – не верьте… Точки зрения могут быть разными, это так, тут нужно смириться, предоставив им сосуществовать, корректируя по ходу процесса или, по необходимости, вступая в полемику. Единственная точка зрения – это конец.

В невозмутимости же – своя правда. Это тоже ответ на вызов жизни, как вода – ответ огню, тепло – холоду. Невозмутимость сродни безучастности самой жизни, безмятежности вселенной, равнодушию мироздания. Тишина ночи, покой горных вершин, бездна звездного неба – вот что, вероятно, близко этому состоянию…

Впрочем, слова тут бессильны.

Меня всегда окликала эта глубь. В самые кризисные минуты своей жизни я ощущал ее зов: тишина в разрывах страха и трепета, страсти и азарта (как внезапная синева между темными грозовыми тучами) манила меня, но всегда оказывалась недостижимой (покой нам только снится).

Впрочем, это все лирика. С тем человеком было иначе, хотя его лицо (как будто знакомое) и оставалось отстраненным, будто он сидел не на лекции, а где-нибудь в скверике на скамеечке.

Пенсионер с ликом тибетского отшельника.

Абсолютно уверен: то было одно из лучших моих выступлений. Тогда я еще не предполагал, что этот господин станет завсегдатаем чуть ли не всех моих докладов, но обращался именно к нему – в надежде, что он хоть разок улыбнется или одобрительно кивнет, или хоть как-то отреагирует на какую-то интересную и важную мысль, которую я с таким воодушевлением и, не побоюсь показаться нескромным, артистизмом излагал.

Распаляясь все больше, я стремился к отклику (любому) с его стороны, как пылкий любовник стремится вызвать в равнодушно отдающейся ему женщине ответную страсть. Не скрою, во мне говорил инстинкт власти, который присущ любому профессиональному оратору, – во что бы то ни стало завоевать аудиторию.

Тогда мне этого так и не удалось.

Все мое пенящееся славословие свободе и демократии, которыми человек – ради своего достоинства – не должен пренебрегать, хотя свобода куда более обременительна, чем рабство, а бегство от нее во все времена человеку столь же свойственно, как и стремление к ней, весь пафос, на который я был способен, чуть приперченный иронией и легкой усмешкой в адрес человеческой слабости, – все это почти поэтическое творчество пролетало мимо него, как неточно пущенный снаряд.

А ведь других-то мне удалось зажечь…

Потом, после лекции, выложившись на полную катушку и чувствуя себя выжатым как лимон, разочарованный и раздраженный – вместо удовлетворенности, на которую имел полное право, я поймал себя на недружелюбной мысли, что господин этот, вероятно, из тех, кто верой и правдой служил благополучно почившему режиму (хотя среди них редко встречаются с такой наружностью), а теперь ищет если не доказательств своей правоты, то еще чего-то, что могло бы оправдать его верноподданничество и сервилизм.

В этом смысле я был на высоте, поскольку не дал ему никакой зацепки, в противном случае он бы попытался поставить меня в тупик каким-нибудь каверзным вопросом или подковыристой обидной репликой. Его безучастность вполне можно было расценить как мой успех – если не завоевать, то хотя бы нейтрализовать.

Вероятно, мне хотелось бы так думать, но убеждать других подчас куда легче, чем самого себя. Тут риторика, увы, не работает. Тем более что вполне могло статься как раз наоборот: господин мог оказаться совсем из другого теста – скажем, из старых диссидентов или, что еще более подходило к его величественной осанке, из тех, бывших, которых-то и осталась совсем горсточка. Иным из них, хлебнувшим на своем веку, просто на диво удается сохраниться, и вот он пришел, чтобы послушать-проведать, чем нынче дышат более молодые.

В конце концов, могло же ему что-то не понравиться?

Моя ирония, например. Или мой азарт. Цвет волос или форма ушей. Энтузиазм слушателей…

Да мало ли?

Разумеется, все это были домыслы, но я никак не мог от этого избавиться. Я злился на себя, на него, но поделать ничего не мог.

И это можно было считать его победой – я комплексовал, как мальчишка.

А с чего, собственно? За тем, о чем я рассказывал и что пытался донести до публики, стояли великие мыслители и художники, опыт человечества за многие века, и даже те идеи, которые рождались в ходе лекции, если вдуматься, были не столь уж оригинальными – у них тоже были свои истоки (вряд ли можно на этой ниве произвести что-то сверхновое), так что тут я был защищен на все сто.

Странно, но я не воспринимал этого старикана просто как старикана. Есть ведь и такие, что на склоне лет, даже держась за стенку, тем не менее ходят куда ни попадя, на всякие лекции, собрания, литературные вечера – лишь бы не оставаться в одиночестве. И там тихо дремлют, клюя носом и даже всхрапывая…

Что ж, понять можно – никому не хочется выпадать из жизни. Эти умные старики греются у чужого огня – и пусть греются! Им можно посочувствовать. А их воля к жизни заслуживает только уважения: они хотят быть в гуще жизни и даже принимать участие, несмотря ни на что…

Между тем в любой аудитории они все равно кажутся белыми воронами, словно от них исходит стылый старческий запах, а их активность воспринимается лишь как чудачество (чем бы дитя не тешилось). Их опыт и знания, в которых никто и не думает усомниться, все равно оказываются ненужными. Все хорошо вовремя.

В преклонном возрасте интерес к интеллектуальным вещам обычно гаснет, уступая место самым простым аксиоматическим истинам и ценностям. Когда в затылок дышит небытие – не до игры в бисер. Даже не до политики, хотя та и затрагивает самые непосредственные интересы.

Если с чем и ассоциируется достойная старость, то только с мудростью – а вот она-то как раз не боится одиночества и тесных стен и питает сама себя. Она выше сиюминутного…

Стараясь не смотреть на «патриарха», я тем не менее боковым зрением видел его. Удивительно: и на других моих лекциях, даже если он сидел далеко (хотя обычно предпочитал садиться поближе) и его загораживали головы прочих слушателей, лицо его все равно оказывалось у меня перед глазами. Спокойное, немного сумрачное лицо человека, знающего про жизнь и без подсказок.

Отчасти даже лестно было, что этот импозантный старец ходит на мои выступления, словно прилежный школяр. Значит, что-то привлекало его, что-то он хотел узнать или услышать – и не от кого-нибудь, а именно от меня.

Только что?

В прежние жесткие времена первой мыслью было бы: человека послали. Хотя посылают обычно сереньких, незаметных, а этот… Да и кому теперь нужно?

Может, я даже отчасти завидовал этому человеку. Достойная старость – великое дело. В чем, как не в ней, отражается жизненная мощь человека. И дело даже не в облике (все-таки второстепенное), хотя и в нем многое, а в неуступчивости времени и энтропии, все превращающим в руины. Сколь угодно распускай хвост, но не за горами час, когда время и тебя потребует к ответу. И тут-то многое может проясниться.

Чего-чего, а представить себя старым я совершенно не могу. Подростком или древним человеком (питекантропом) – пожалуйста, а стариком – нет, даже тогда, когда усталость валит с ног, а утром нет сил подняться с постели. Можно, конечно, тешить себя иллюзией, что это как-то минует (вместе с болезнями и беспомощностью), что все произойдет мгновенно и безболезненно, тогда как на самом деле…

Лицо этого человека гипнотизировало меня, словно в нем крылось что-то очень важное, некая возможность или даже обещание (где я мог его видеть?). Прекрасно, что такие лица существуют – причем именно в старости. Если не тебе, то хотя бы кому-то…

Таких людей нужно беречь, как национальное достояние – как берегут картины и вообще памятники искусства. Как свидетельство добротности человеческой природы, которой, увы, слишком редко удается гармонично осуществиться в полной мере.

Вот только зачем ему тогда я?

Даже привыкнув к его постоянному присутствию, я тем не менее продолжал чувствовать свою зависимость. Он один как бы представлял значительную часть аудитории (едва ли не большую) – именно в силу своего незаурядного облика и странной манеры держать себя.

Нет, я уже не стремился пробить брешь в его невозмутимости и тем более убедить его в чем-то, все и так было понятно – мне хотелось, как ни странно, понравиться ему, заслужить его одобрение. Даже единственный приязненный взгляд мог бы вдохновить или просто успокоить меня.

Едва только входя в аудиторию (с несвойственным мне беспокойством), я искал его взглядом, находил, и тут же меня охватывало волнение, я подбирался, ощетинивался и был готов ко всякому.

Даже одеваться я стал иначе – фривольную форму вроде свитера и потертых джинсов сменил единственный в моем гардеробе темный строгий костюм, а на шее появился галстук, правда, на резинке, а не завязываемый узлом (особый аристократизм).

Я стал строже в выражениях и меньше хохмил, видя, что мое остроумие не достигает цели, как прежде. Я тщательнее подбирал слова, аргументы и исторические примеры, меньше стал «красоваться» и всячески избегал патетики. Я вообще говорил теперь гораздо тише и спокойней, иногда совсем тихо, так что из зала сетовали, что им не слышно.

Все это происходило как бы само собой, без специальных на то стараний с моей стороны. Я даже сам удивлялся таким непроизвольным переменам в себе, находя в этом приятную новизну: человек должен меняться, иначе жизнь становится пресной.

Впрочем, не трудно было догадаться, с чем (верней, с кем) связаны так или иначе подобные метаморфозы, а вот это уже отнюдь не радовало: зависимость есть зависимость, даже такая затейливая. Толкуя о свободе и самостоянии личности (помните у Пушкина?), об идеалах свободы в душе человека, об инстинкте свободы, если угодно, я сам…

Нет, не радовало.

Не знаю, как бы долго это еще продолжалось (впору было заболеть манией преследования), если бы не тот случай.

Собственно, ничего особенного, разве что новое для меня лично. На очередной лекции мне вдруг стало нехорошо. Боль в груди и стесненное дыхание, а главное, как бы мгновенная потеря сознания, полная пустота, в глазах темно и только белесые искорки – такого со мной еще никогда не было.

Все бывает в первый раз, но от этого, как вы понимаете, не легче. Видимо, я сильно побледнел и даже пошатнулся, лекция была прервана, я сидел возле кафедры, с которой еще минуту (или сколько?) назад уверенно вещал, и держался рукой за грудь. Мне тут же принесли стакан не очень свежей, похоже, водопроводной воды, и я долго пил ее мелкими глотками, медленно, словно выкарабкиваясь из какого-то отвала, приходя в себя.

И вот тут случилось действительно неожиданное – передо мной вдруг вырос «патриарх», вынул что-то из бокового кармана пиджака и, наклонившись, протянул мне. Сквозь мутноватую пелену перед глазами неправдоподобно близко проступило внимательное, сочувствующее (так мне показалось) лицо, множество мелких и глубоких морщинок, белая окладистая борода, бледные стариковские губы.

«Выпейте, полегчает», – впервые услышанный чуть дребезжащий голос прозвучал глухо, но был мягок и снисходительно-доброжелателен.

Я осторожно взял лежащую на его широкой ладони белую таблетку и, положив в рот, сразу ощутил резкий сладковатый мятный привкус. Ну, конечно, валидол. Да, всего лишь валидол, но после него мне и впрямь стало легче. Боль за грудиной отпустила, осталась только смурная тяжесть в голове и легкая тошнота, как при похмелье.

Врача вызывать не пришлось, но продолжать лекцию сил у меня, увы, не было. Да и о чем бы я говорил, если вся моя забота была теперь там, возле судорожно трепыхающегося сердца?

Вот, собственно, и вся история.

Больше я этого старикана не видел. Так и осталось загадкой, кто он был и с какими вопросами приходил ко мне. Что ему вообще было нужно?

Выступаю я теперь гораздо реже, с некоторым страхом (не произойдет ли снова?), но мне порой не хватает его присутствия (после валидола особенно), словно обнажилось какое-то важное пространство, которое должно было быть заполнено именно им.

Впрочем, это уже ерунда, известно ведь, что именно из пустоты (отсутствия) и родятся призраки.

Разыгравшаяся же так внезапно стенокардия и, как выяснилось чуть позже, прогулянный микроинфаркт к делу вообще не относятся.