Фата-моргана

Шкловский Евгений Александрович

ФАТА-МОРГАНА

 

 

В

потемках

Если вы встречаете женщину, в которую влюбляетесь с первого взгляда или внезапно понимаете, что это именно ваша женщина (что в общем-то почти одно и то же), а она между тем – с другим мужчиной, то дело плохо. Хотя, впрочем, для кого-то, не исключено, и хорошо – ревность только распаляет чувства, а чувство в его высшем развитии и напряжении и есть не что иное, как страсть, а страсть – не что иное, как полнота жизни. Пусть даже толкает на всякие непредвиденные поступки, на какие в другое время человек, казалось, вовсе и не способен.

Правда, тут и до драмы не далеко (если не до трагедии), что, собственно, и понятно: женщина – ваша, однако – с другим. Нечто несообразное, неправильное, мучительное, несправедливое и обидное до глухого, со стоном в недрах души страдания.

Именно так, между прочим, и случилось с нашим героем.

Роковая, если так можно выразиться, встреча произошла на даче приятеля, куда Саня с еще одним другом приехали в прекрасный позднемайский вечер – в воздухе ароматы цветущих яблонь, еще каких-то цветов, дым от углей разведенного прямо на участке костерка и жарящегося шашлыка. Кто когда-то обонял сей великолепный коктейль запахов, никогда его не забудет – столько в нем всего сразу для размягченной весенней свежестью души.

Там, у костерка, они (хозяин и гости, в числе коих и Саня) тихо сидели – попивали красное вино, закусывали медленно дозревающим шашлыком, покуривали, беседуя вполголоса, – словом, вкушали весеннюю предночную благость. И вдруг из тьмы за забором – негромкие голоса, а затем две фигуры, парня и девушки, парень высокий, с длинными, чуть завивающимися у концов темными волосами (Саня, впрочем, в него и не вглядывался), а вот девушка…

Тут-то сразу, еще она даже не вышла толком на свет, так что и разглядеть пока было трудновато, а он, не поверите, затрепетал мгновенно, всматриваясь в облекавшую ее полутьму, – и разглядел: стройная легкая фигурка, ржаные короткие волосы, носик небольшой, приятная открытая улыбка – вся разом и высветилась.

Парень оказался старым знакомым приятеля, вроде как художник, вдруг решивший наведаться со своей девушкой в гости к Павлу (имя приятеля). Девушка же, впрочем, как позже выяснилось, была вовсе и не его, а сама по себе, но именно в ту ночь она оказалась с ним (значит, все-таки его). Так тоже бывает – его и не его, но для Сани-то – все равно испытание. Еще какое!..

С того самого мгновения Саня краем глаза не выпускал девушку (Наташа) из поля зрения – как она сидит на бревне, чуть наклонившись, отчего ее лицо то озаряется внезапно прорвавшимся из-под углей язычком пламени, то вновь темнеет, как она ладошки зябко тянет к теплу или снимает осторожно зубами сочащееся соком мясо с шампура, как улыбается чьей-нибудь шутке или смотрит задумчиво куда-то перед собой, длинные ресницы изредка вздрагивают…

Порой его взгляд перехватывал ее (или случайно пересекался), и тогда внутри все обмирало, сердце словно проваливалось, а потом начинало бешено колотиться, и он, не отрываясь, смотрел, смотрел или, наоборот, отводил глаза, потому что девушка – чужая, а смотреть так на чужую девушку – неприлично. Но иной раз ему не удавалось оторваться, и тогда в глазах девушки (пока еще неопределенного цвета) появлялось что-то вроде вопроса, она его явно выделила (чувствовал) и потом время от времени на Саню мельком, словно случайно, поглядывала – с любопытством.

Короче, контакт есть контакт – чуть ли не с самого начала. Саню это волновало, даже говорить совсем перестал и так, молча, словно затаившись, сидел. Будто парализовало его. Только вино пил в большем количестве, чем прежде, отчего в голове некоторое кружение и покачивание. Меж тем, что-то и еще происходило в нем – вроде как предчувствие судьбы. Непоправимость надвигающегося.

А что, собственно, надвигалось?

Ночь надвигалась, верней, это они погружались в ночь – все глубже и глубже, в ночные весенние ароматы и шорохи, в мерцание звезд и всякую прочую лирику, костерок догорал, угольки алели, лица, чуть подсвеченные багрово, все больше уплывали во тьму, голоса расплывались, а они все сидели… И вдруг… Саня обнаруживает, что рядом – никого, он один сидит, уткнувшись носом в дотлевающие угли, а все куда-то подевались.

Но главное – исчезла и девушка, вместе с тем парнем, с которым приехала, настолько исчезла, что ему аж нехорошо стало – не трудно ведь догадаться, почему исчезла. Саня вспомнил, что приятель повел их (ее и того самого парня) в дом – устраивать, как он сказал (ага!), на ночлег. Какую-то комнатку им выделил гостеприимный приятель, совершив тем самым чуть ли не предательство по отношению к Сане: потому Саня, может, и остался у костра, хотя им с другом тоже полагалась комнатка – в мансарде, куда его, между прочим, тоже хотели проводить. Только Саня, упрямый, уперся и никуда идти не хотел, обидевшись (с пьяными бывает) на приятеля за вероломство, а заодно и вообще на весь мир. Нет, в самом деле, его ведь эта девушка была, точно, а ушла (о подлость!) с тем самым парнем, которого Саня знать не знал и знать не хотел.

Итак, угольки дотлевали, звездная сонная одурь царила над миром, да и сыровато стало, так что Саня вынужден был подняться и, размяв затекшие члены, двинуться слегка пошатываясь к темнеющему в глубине сада дому. Впрочем, и еще что-то такое, невнятное (мысль не мысль), двигало им, отчего, приблизившись к бревенчатому срубу, начал он перемещаться как-то украдчиво, словно таясь, и не пошел почему-то внутрь, а свернул в сторону и стал медленно, стараясь не производить никаких звуков, обходить дом.

Окна, метра два от земли (так просто не заглянешь), были темны – в глубокий сладкий сон, казалось, погружен дом, лишь Саня аки тать в нощи крался куда-то и неведомо зачем в чуть подсвеченных фонарем с улицы потемках. В том и беда – не верилось ему в сон, напротив, мерещилось что-то за окнами (за одним из них), может, даже звуки, не исключено, стоны, вроде как ужасное – насилие не насилие, но все равно жутковатое, а главное, непоправимое – там, в темной глубине заоконного пространства, его девушка с другим…

Не ужас разве?

Так он бродил вокруг дома, ноги давно промокли от росы и озябли, хотя ночь была сравнительно теплая. И весь он продрог, даже зубы полязгивали. Однажды почудилось ему: белое мелькнуло в окне, которое выходило в сторону улицы, нежное, немужское.

Впрочем, мало ли что почудится в лунном серебристом свечении, да еще при некотором кружении головы и сердца? Девушка стоит у окна, по ту сторону стекла, волосы распущены, как у русалки, в потемках – как в мерцающей глубине озера, вглядывается в весенний сад, а сад – тихий такой, весь в изумрудно-серебристой дымке и яблоневом аромате. Вроде как одна стоит, будто ждет кого, будто подозревает, что этот кто-то (Саня), очарованный, бродит вокруг, мучимый то ли желанием, то ли любовной тоской, то ли несправедливостью мироустройства, где роковые несовпадения метят в самое сердце.

Только, видно, и в самом деле пригрезилось – ни звуков, ни шевеления, замерло все в предутренней дреме, а его (вот терзание-то!) все не оставляло – вроде как скрип кровати, ритмичный такой, скрип-скрип, будто кто в ней качается, как на качелях, или другого качает, или вместе с другим, и скрип этот (Саня сторожко прислушивается) его то в жар, то в холод швыряет.

В какое-то мгновение он не выдерживает и, как альпинист, начинает карабкаться по стене, чтобы в одно из окон, то самое, что в сторону улицы (фонарь), все-таки попытаться заглянуть – его не смущает неблаговидность этого действия, он просто не думает об этом, поглощенный видением: девушку его там, в потемках, держит в объятиях (в плену) некто. И некто этот кажется ему чуть ли не демоном, вороньи крыла над ней распластавшим. Ну да, девушку спасать надо – любой ценой! – вот какой идеей одержим Саня.

Карабкаться-то он карабкается, но неловко – ноги то и дело соскальзывают с влажных от ночной росы бревен, никак не дотянуться ему, а когда все-таки дотягивается, держась за выступающий наличник – настолько, что уже, кажется, можно заглянуть (и заглядывает, правда, ничего так и не углядев – не успев), тут-то наличник с оглушительным хрустом отделяется от стены, а Саня неуклюже скатывается на землю. Далее следует стремительный рывок в глубь сада, заячье петляние по грядкам, забор, какие-то ветки в лицо, тьма, тьма и тьма.... В ужасе мерещится ему, что хлопает отворяемое окно и топот, топот – будто кто ломится вслед , догоняя, сопя и тоже треща ветками.

Что же это за ночь такая, чертыхается Саня, весь взмокший. В такие вот чарующие головокружительные ночи и совершаются всякие ужасы, о которых потом пишут романы и снимают фильмы. Сердцебиение все не унимается, а страх разоблачения леденит душу.

Девушка эта вовсе не к добру тут появилась, и ржаные ее волосы, и поворот головы, и смуглая нежная кожа, и все остальное, при мысли о чем у Сани вдоль позвоночника пробегает мелкая дрожь, а кровь бросается в голову – всего этого, ему принадлежащего, теперь уже точно не видать, как собственных ушей.

А что, собственно, он там, за стеклом, хотел увидеть? В чем удостовериться? Что девушка эта блаженствует под ласками другого, то есть изменяет ему? Так сказать, de facto, устроенная на ночлег его же приятелем. Жутко, жутко!.. Он вот тут, на росистой траве, сам мокрый, всего в нескольких метрах, а там, там…

И вновь мерещится Сане за темным стеклом что-то белеющее, смуглеющее, Господи, так же и с ума сойти недолго…

Ну и кто виноват? А никто!..

Даже этот высокий парень, похожий на демона, с длинными, чуть завивающимися у концов темными волосами, он тоже не при чем. Так уж случилось, что Наташа эта вышла откуда-то из недр Саниного существа (там она, похоже, и жила), а тот, другой, этого просто не знал, не мог знать. И что теперь Сане делать, если девушка, воплотившись, тут же оказалась в чужих руках?

Нет, правда, за что ж это его (ее) так? И что теперь?

Хоть бы кто подсказал!

От костра уже почти ничего не осталось, только узенькая струйка сизоватого дымка все еще сочится из-под почти потухших углей. Дом по-прежнему мирно спит, и девушка эта, вероятно, спит, согреваемая чуждым теплом покоящегося рядом мужского тела.

Один Саня все сидит на бревнышке, засунув руки в карманы куртки и чувствуя себя совершенно потерянным – только какие-то видения время от времени прокатываются волнами в мутной и тяжелой с недосыпа (с перепоя) голове.

Рассвет уж занимается, легким туманом окутывая деревья, время тянется бесконечно, и нет у Сани иного выхода, кроме как встать и побрести прочь, по тропинке вдоль улицы – к станции, к электричке…

На этом бы и кончить эту печальную историю, однако еще несколько слов напоследок.

Нет, не тот Саня человек, чтобы вот так исчезнуть, оставив принадлежащее ему по праву, в коем у него нет никаких сомнений.

С девушкой той, Наташей, имеется в виду, все у них в итоге сладится – уже несколько лет они вместе и, надо признать, вполне благополучно, только вот временами Сане не спится ночью, он встает в потемках, пьет воду из-под крана или просто бродит, как привидение, по квартире, а потом вдруг задает разбуженной им и потому недовольной Наташе странный вопрос:

– Таишься?

– Что-что?..

– Таишься? – спрашиваю.

– Почему это? Просто сплю.

– Просто сплю – это не интересно.

– А таиться интересно?

– Конечно, вроде как ждешь чего-то необычного. Вроде как в засаде. Вроде как опасность.

– Не хочу никакой засады и никакой опасности! Спать хочу…

– На самом деле ты именно в опасности. Наступление ночи всегда связано с опасностью. Темнота, неизвестность, крадущиеся шаги…

– Ну ты и придумаешь.

– А тут и придумывать нечего. Даже сны – в них тоже опасность, ты же не знаешь, что с тобой происходит, когда видишь сны. Может, ты соединяешься посредством их с другой реальностью, может, через них в твою жизнь, в твое подсознание проникают духи или какие-то неведомые силы. Может, ты просыпаешься уже не совсем такой, как прежде, а?

– Ну и причем здесь «таишься»?

– Ну вроде как ты спряталась, притихла, не засекли… Я иду и тебя как будто не вижу. Одеяло натянуто до носа, только глаза блестят.

– А ты и шел крадучись.

– Ну да, опасался засады. Мало ли с чем можно столкнуться в темноте?

– Что ты болтаешь, ты же лампу включил.

– А что лампа, лампа всю комнату не освещает, только часть. Ну да, я боялся тебя разбудить, а потом вижу, что ты не спишь, глаза поблескивают в полумраке, как у кошки. Притаилась.

– Глупости, даже и не думала, просто лежу и все. Пытаюсь заснуть.

– А засыпание – это все равно что притаиться. Притихнуть, замереть, замаскироваться – вроде как спишь.

– Странные фантазии!

– Ты притаилась и ждешь, что я буду делать.

– Я и так знаю, что ты будешь делать.

– Это тебе кажется, что ты знаешь, а на самом деле даже мне самому неведомо.

– ???

– Заросли вкрадчивой мглы, колючки впиваются в тело, скользко во мраке и шатка земля, сыростью тянет и прелью… Если прислушаться, стоны можно услышать, душ неприкаянных ропот…

– Слушай, ложись-ка спать, хватит нести околесицу! И выключи наконец лампу!

Такой вот между ними происходит ночной разговор, ну и точка, пожалуй.

 

О

мут

Если с человеком случается что-то из ряда вон, всегда ли он в этом сам виноват?

Это, конечно, вопрос, потому что никогда не знаешь, где поскользнешься, а знал бы, то непременно соломку подстелил, точно. Но бывает так, что непонятно сам или не сам и вообще кто. Впрочем, тебе непонятно, а другим очень даже понятно, потому что люди всегда знают, кто прав и кто виноват, если не с ними самими. А если не знают, то предполагают – вполне достаточно. Можно и не знать, а чувствовать, я так чувствую, серьезный аргумент, потому что чувству надо доверять. Разум, лукавый, может обмануть, а чувство – оно связано с чем-то более глубинным и важным. И еще аргумент, не менее существенный: мы так чувствуем… То есть все, то есть большинство, а это говорит о некоей норме, наследующей многовековому опыту, традиции и прочему. Мы так чувствуем – это весомо. Это – как трамвай, случайно на вас наехавший.

Эдика уже недели две как не узнать, ходит как побитый. Обычно импозантный такой, статный, уверенный в себе и в благоволении к нему жизни, а тут словно подменили человека – сгорбился, лица не видно (темное пятно), лет на десять постарел, если не больше. То стайкой вокруг дивы из разных отделов – Эдик то, Эдик се… Бывает, что мужчина пользуется женским расположением (незаинтересованно, а даже если и заинтересованно, то что?), не всякому выпадает, между прочим.

И вдруг – один-одинехонек, никого рядом, а если кто и подойдет, то на минутку, почему-то глаза опустив или глядя в сторону, словно Эдика не видя. Исключительно по делу, да и то как бы мимоходом, вскользь, мимолетно. Вроде не к нему вовсе. И в комнате, где сидит он вместе со своими отдельскими, изменилось – тише, что ли, то есть, понятно, люди переговариваются, как и прежде, но скомканно, скованно, а главное – опять же мимо Эдика, будто нет его. В его углу – как бы особая зона, даже свет иначе распределяется: сумрачно там.

А что, собственно? Если просто улыбаются, флиртуют, кокетничают, то и ничего, а если всерьез, то уже плохо. Эдик-то чем виноват, если женщины к нему тянутся? И не просто тянутся, а увлекаются. Это ведь даже не от статности (хотя и от нее) и прочих физических данных зависит, но и от иного чего-то. Может, им по душе томный долгий взгляд, чуть ли не гипнотический, может, некая метафизическая, романтическая грусть в глазах, может, легкая, чуть насмешливая улыбка, красиво изгибающая тонкие чувственные губы.

Женщины ведь как мотыльки – тянутся на пламя.

Теперь вот стало известно: один мотылек сгорел. Та девушка (очень милая – видели их пару раз вместе), с которой Эдик вроде в последнее время был близок, ее, короче, уже нет, в полном смысле (в живых). Эта девушка, как это не страшно сказать, умерла, да, наглоталась снотворных таблеток, ее и не смогли откачать, опоздали.

А причиной, выяснилось, не кто иной, ну да, Эдик, – влюблена она была в него. Сравнительно недавнее знакомство – и вот…

Все теперь в курсе: она из-за Эдика над собой учинила, а значит, сильно ее зацепило, раз не захотела больше жить, когда узнала, что у Эдика еще кто-то есть, тоже недавнее (или давнее, какая разница?) знакомство. Молоденькая она была и, вероятно, верила во что-то возвышенное и романтическое, в любовь эдакую-разэдакую, какой давно уже нет, а есть – связи и отношения, и могут они быть всякими, с разными женщинами и мужчинами, причем одновременно. Она, видимо, другого была воспитания, старомодного, и первое же серьезное несхождение идеала с реальностью застало ее врасплох. Сокрушило, можно сказать…

Так вот, нет девушки – трагедия, катастрофа и вообще. Хорошо родители интеллигентные, понимают, что любовь слепа, другой бы папаня, не долго раздумывая, достал пушку (нынче просто) – и слез бы тогда пролилось несравнимо больше, причем не только по ушедшей безвременно влюбленной…

Извечный вопрос: кто виноват?

Вопрос, впрочем, риторический, поскольку ответ на него известен (его и не искали). Для читателя это тоже, вероятно, не загадка: если кто и виноват, то, конечно, Эдик (общее умозаключение). Любовь, понятно, дело серьезное, но надо же и совесть знать. Надо хоть капельку от-вет-ствен-нос-ти (соз-на-тель-ности). Хотя Эдик, не исключено, ничего и не обещал той несчастной девушке, а просто поддался чувственному порыву (при не только полной, но и, как оказалось, роковой взаимности). Если б он мог даже предположить такое (должен был, между прочим!), то наверняка бы его как ветром сдуло, только и видели.

Но что случилось, то случилось – не поправить.

Вокруг – молчание…Словно он сам лично, причем чуть ли не насильно заставил ту девушку принять роковые таблетки.

Взгляды косые. Шепотки. Осуждение, короче.

Виноват не виноват, кого это интересует? Есть жертва, пусть даже невольная, значит, есть и виновный. Он-то, между прочим, жив-здоров (может, даже и не очень угрызаемый совестью), а другого человека (девушки) – нет!

В это «нет» все, собственно, и упиралось. Магически оно на всех действовало, как если бы вдруг в Эдике проявилось что-то демоническое. Что-то криминальное, только разве не подпадающее ни под какую статью уголовного кодекса. Но все равно близкое. Не случись трагедии, никто бы и не обвинил ни в чем: кончились те времена, когда на работу, чуть что, слали телегу: SOS, муж загулял – примите срочно меры по партийной линии. Или по профсоюзной. Или еще по какой. Под руки – и в семью, где после такого принудительного возвращения еще хуже.

Нынче человек сам решает, как жить, и что с того, что у мужика любовей – одна, пятая, десятая, даже если и одновременно. Есть ведь натуры особенно одаренные и в этом тоже. Только бы посмеивались – кто с иронией, кто откровенно одобрительно, а кто и с завистью.

Ан нате вам, вместо этого – полная обструкция, хоть с работы беги, где Эдик, между прочим, всегда считался ценным кадром (талантливый). И всё без какого-то начальственного окрика или внушения, само собой, – не сговариваясь, взяли коллеги да отвернулись. Кто просто с осуждением, а кто и с презрением. Руку перестали протягивать. Лед и отчуждение.

Ведь из-за чего все? Ясное дело: безнравственность.

Нравственный человек, он бы так, знамо дело, не поступил (то есть не стал бы встречаться одновременно с двумя), нет разве? Значит, и не было бы таких ужасных последствий. Логика элементарная.

Только можно и без логики: девушку жалко, негодяя же Эдика нет.

А вот каково самому Эдику, об этом мало кто, похоже, задумался. Если и задумывались, то совсем в другой модальности. Если ему плохо (совесть уедает), то и хорошо – в следующий раз неповадно будет. Если же не очень страдает (где у человека совесть?), то пусть будет плохо – посредством общественного мнения. Попал человек в переделку по собственной, как ни крути, безответственности (а значит, и вине), то что ж, пусть расплачивается. В любом случае это все равно не сравнимо с тем, что человека нет.

Должно же быть хоть какое-то возмездие…

Не все, правда, так считали, были и исключения: Марина, например.

Тоже, между прочим, заметная женщина, которая до этого с Эдиком нельзя даже сказать, чтобы особенно дружна была или тесно общалась. Коллеги и коллеги, ничего больше.

Так вот, эта Марина (замужем во втором браке) по неизвестным мотивам и наперекор всем с Эдиком продолжала общаться, как будто ничего не случилось. И даже с некоторой демонстративностью и вызовом. Заходит он в комнату, а она ему рукой приветливо машет, или на общем собрании, привстав, указывает на стоящий рядом пустой стул – давай, мол, греби сюда… Или даже под руку его возьмет, когда вместе идут по коридору, чего, опять же между прочим, прежде никогда не делала. И когда он домой собирался, приплюснутый весь от всеобщей неприязненности (каково!), она его громко так: «Эдик, подожди, я тоже иду» – вроде как по пути им.

Они много разговаривали, покуривая на лестнице. Можно даже догадаться, о чем.

Эдик ей про ту девушку рассказывал. Про себя и про нее. Не хотел же сближения (как чувствовал), тем более что тянулся еще старый роман, вообще, если честно, ничего не хотел, но бывает так, что не хочешь, а все равно идешь навстречу – из жалости или из-за чего-то другого, даже для себя не совсем понятного. Но только вовсе не для того, чтобы сорвать цветок. Напротив, чтобы дать ему расцвести, жизнью наполнить. Ничего он той девушке не обещал, совершенно ничего. Просто у нее это вообще было, такое настроение.

Его, то есть Эдика, сразу пробило на жалость, едва только познакомились. Ну да, милая, но какая-то несчастная. Непонятно, кстати, почему – все ведь вроде у нее благополучно в жизни. И однако… Как-то очень она болезненно все воспринимала, без определенной к тому причины. Трагически. И смотрела на него так, что не по себе делалось (глаза темные, как угольки, несчастные), словно их знакомство и еще никакие в общем отношения к чему-то его обязывали.

Чужое неблагополучие, оно ведь как омут: только попади – враз утянет.

В общем, все не так, как про него думали. Добрый он на самом деле был, Эдик-то. Большой, сильный и добрый.

Та девушка это сразу в нем разгадала, несмотря на всю его кажущуюся ловеласность. И Марина, как оказалось, тоже. Никто же не знал, что у нее, у Марины, тоже проблемы, в смысле нелады с мужем (или они потом у нее возникли, уже после того, как с Эдиком, верней, с той девушкой случилось?), что душа ее резонирует на чужое страдание особенно чутко…

Иногда так бывает: совпадут две души в своих, казалось бы, совершенно чуждых любовному чувству вибрациях – и потянутся друг к другу неудержимо.

У Эдика тоже глаза были ой-ей-ей…А когда у большого и сильного такие глаза, то…

Короче, отозвалась в Марине некая струна, приоткрылся душевный, если можно так выразиться, ресурс, ранее в ее вроде бы гладкой жизни не востребованный. Есть ведь люди, которые не могут пройти спокойно мимо униженных и оскорбленных, без вины виноватых и страждущих…

Надо сказать, Эдика это сильно поддержало. Он, как видел Марину, так сразу радостно вспыхивал. Распрямлялся сразу, словно забывал про несчастье. Словно луч света его пронизывал. И не то что бы он к ней, замужней, льнул (еще бы не хватало!) – не по-мужски это было, а как-то по-детски, с простодушием и лаской, как бывает у детей при виде кого-то очень милого для них (мамы, например, пришедшей забрать из детского садика, или любимой собачки). Улыбался ей смущенно, вздрагивая тонкими губами, как бы преодолевая что-то в себе (плач?).

Трогательный.

Так и продолжалось довольно долго. Марина его привечала, и он к Марине нежно, чуть ли не заискивающе. Цветы ей приносил. Придет она, а у нее на столе роза обалденная, будто не настоящая. Кто подарил? Все плечами пожимают (никто не видел), но все догадываются.

Ох уж!

Впрочем, розы розами, а девушки-то все равно нет, все равно нет, и сколько ни повтори это «все равно нет» – и будет «нет», а что это такое – никто не ведает. Стоит же взглянуть на Эдика, как это самое «нет» будто клеймом на нем проступает. Тайной печатью. Любая смерть ложится на человека тенью, а такая тем более.

Лучше бы, конечно, Эдику куда-нибудь перебраться в другое место, где бы не знали ничего. Скрыться, замести следы, начать новую жизнь. Может, даже в Америку уехать или Австралию. Только на самом деле куда спрячешься? Клеймо – оно и в Африке клеймо, не вытравишь (разве с кожей). А главное, от себя-то самого (тень, она и есть тень) все равно не убежишь.

Собственно, так и произошло. Уволился Эдик. Уехать не уехал, но нашел другую контору, в другом конце города (все равно что в Америку), куда ему добираться гораздо дольше, но зато и меньше вероятность встретиться с прежними сослуживцами.

С прошлым.

Новая не новая, однако ж чуть-чуть другая и все более – со временем, которое, известно, все лечит, – жизнь.

А что же Марина?

Марина же по-прежнему в старой конторе, только и в ее жизни кое-что поменялось. Тот самый душевный ресурс, о котором уже говорилось, оказался таким сильным, что начала рушиться вся ее прежняя семейная жизнь. Никак не могла она избавиться от тоскующих глаз Эдика, которые ее словно преследовали. Непременно нужно ей было их видеть – к ней обращенные, словно протянутые руки утопающего. Человеку ведь важно знать, что он нужен. Одно дело, когда просто нужен, и совсем особое дело – когда…

Омут, одним словом.

Наш сюжет подходит к концу. Так как-то само собой получилось, что маршруты Эдика и Марины в иные дни и часы пересекаются, Марина берет его под руку, и они вместе идут куда-то, в кафе или в парк, в театр или к Эдику в его однокомнатную холостяцкую квартиру, которая теперь как бы и не очень – благодаря Марине – холостяцкая.

В общем, души их по-прежнему откликаются друг другу и, смотришь, все в конечном счете образуется. Потому что жизнь есть жизнь, она тоже как омут…

 

Б

лагодетели

С некоторых пор они уже не удивлялись, когда в дверь раздавался звонок, и потом жена возвращалась со знакомым длинным конвертом в руке. Белый чуть припухлый такой конверт, без всякого рисунка, с одной единственной надписью – Р.Ю., то есть ему. В конверте же, они не сомневались, тесным рядком бледно-зеленые купюры, разного достоинства и свежести (некоторые подержанные), но в общей сумме всегда ровно триста. Трудно сказать, почему именно триста, а не двести или сто или пятьсот. Что-то, видимо, было в этом числе, знаковое или даже сакральное.

Ну и ладно, дареному коню в зубы не смотрят. Хотя всегда некоторая неловкость: с чего бы?

Особенно напрягалась Тина. Так просто деньги с неба не валятся. Другие бьются, стараясь заработать хоть треть этой кругленькой и по их жизни немаленькой суммы, а тут неведомый благодетель (или благодетельница) осыпает их вожделенными бумажками. Не их – его. Но как бы и ее, все-таки семья.

Р.Ю., впрочем, относится к этому нежданному подарку судьбы почти равнодушно: откуда-то у него уверенность, что так и должно быть: судьба и общество обязаны печься о своих духовных избранниках (поэты первые среди них), а уж кто выступает от их лица это уже не имеет значения. Хотя нельзя сказать, что он не испытывал совсем ничего. Когда им впервые доставили конверт и они с недоумением заглянули в него, изумлению их не было предела. Поначалу даже мелькнула мысль, и даже вполне определенно, что это розыгрыш, шутка, хотя и довольно скверная, если учесть состояние Р.Ю., который только что перенес серьезную операцию на сердце и лежал в тяжелой депрессии. Если сердце, то значит уже не будет как прежде, всего теперь остерегаться – прощай не только вольная полубогемная жизнь, но и вообще. Даже с обычными эмоциями надобно поосторожней, окорачивать себя постоянно – беречься, одним словом. А какой поэт без эмоций?

Нет, правда, если беречься и всего опасаться, что за жизнь?

Он как раз лежал с тяжелыми всякими мыслями на этот счет. Едва за сорок, а уже почти инвалид. Еще и дар только-только по-настоящему начал раскрываться, обретая зрелость и весомость, и тут, на тебе… И сколько не утешай себя, что Пушкина и Лермонтова к этому возрасту вообще уже давно не было на свете, а ты еще можешь немного поколготиться, стихи, то-се, может быть, и вина попить, женщины, ну, это ладно, а все равно как-то печально. Ведь буквально на взлете подсекло. Судьба, не судьба, без разницы, главное, что уже не так, как прежде. То был силен и свободен, а теперь жена почти как сиделка. Да и ей каково? Сын еще не вырос, а тут муж – инвалид. Это в наше-то крутое время! И раньше-то добытчиком был не бог весть каким, а теперь и вовсе слег.

Печальные стихи рождались, и в больнице (на скорой увезли), и по возвращению домой. Щемящие. Пусть читатель поверит на слово. Тем более что когда их в газете опубликовали, много звонков было. Все-таки в России литература – больше, чем литература, а может, просто люди такие отзывчивые, чуткие к искусству и к чужой боли. Восхищались стихами, приветы передавали, теплые слова говорили, которые жена ему потом передавала. И то хлеб – жена слышит, что его творчество кое-что значит, – хоть какая-то компенсация за те тяготы, какие ей теперь с ним предстояли.

Нет, грустно, грустно…

И тут этот неожиданный конверт.

Зеленые.

Сумма.

Долго рассматривали с женой на просвет, щупали, мяли, сгибали, чуть ли не на зуб пробовали… Нет, не фальшивки, все настоящие, хрустящие, звенящие, шероховатые – как положено.

А еще – записка. «Желаем скорейшего выздоровления и новых творческих свершений». Подпись неразборчивая.

– От кого это? – строго спросила Тина.

Р.Ю. недоуменно пожал плечами.

– Неужто не знаешь? – недоверчиво переспросила жена, догадывавшаяся о разных романтических увлечениях мужа (только влюбленный имеет право на звание человека).

Правда-правда, не знает, а вопрос, вернее, тон, каким тот был задан, Р.Ю. счел обидным (особенно в его положении) и молча повернулся к стене.

Поначалу те деньги так и оставались в конверте (на всякий случай): мало ли, во что это может вылиться, потом ведь, не исключено, и отдавать придется. Пожелание творческих успехов, конечно, настраивало на более оптимистический лад, но ведь и оно могло быть всего лишь иронией и шуткой, а деньги…

Ох уж эти деньги! Конечно, они им просто позарез нужны: лекарства импортные дороги, а врачи выписывали именно их. Вообще все дорого. Тем не менее конверт пролежал некоторое время в верхнем правом ящике письменного стола Р.Ю., готовый к употреблению. Востребован он был лишь месяц спустя, когда в дверь снова позвонили и точно такой же конверт с точно таким же содержимым снова оказался у них в руках. Единственно, что в по-прежнему анонимной записке было теперь поздравление с праздником Святой Пасхи и пожелание здоровья и душевного мира.

Чудеса продолжались, и они решили, что таинственный спонсор в конце концов имеет право остаться неизвестным. Ведь так или иначе, но было понятно, что неведомый благодетель до глубины души растроган стихами Р.Ю. и потому готов к подобного рода подаркам. Готов, и отлично! Триста долларов были обменены на родные деревянные и благополучно истрачены на первоочередные семейные нужды (в первую очередь, понятно, на лекарства для Р.Ю.). На следующий взнос был приобретен мобильный телефон, по которому жена во время своего отсутствия (магазины, аптеки и пр.) могла легко узнать, все ли в порядке дома и как он себя чувствует.

Чувствовал же Р.Ю. себя неважно, но тем не менее особой тревоги состояние его, слава Богу, не внушало. Нужно было время, чтобы здоровье его вошло в прежнюю колею, а для этого требовались в первую очередь покой, свежий воздух и беззаботность. Следующий вклад в это праведное дело – восстановление здоровья Р.Ю. – был внесен только через три месяца, и в приложенной записке ему было рекомендовано съездить в санаторий, путевка куда, оформленная на его имя, и была вложена в конверт.

Санаторий так санаторий, дело действительно нужное, к тому же и более накладное. Жена Тина, правда, несколько покривилась: уж очень авторитарно вел себя неведомый спонсор. Вроде как других мнений и быть не могло. А если бы Р.Ю. не захотел, например, ехать в этот санаторий, что тогда?

Выходило, в сущности, что ими, то есть Р.Ю. (как, впрочем, Тиной) манипулируют. Диктуют, что делать. Но это промелькнуло мимолетно, поскольку все-таки преувеличение: никто их особенно ни к чему не принуждал, а путевка в санаторий как раз очень кстати, в семейном кругу эта тема уже не раз поднималась.

Вернулся Р.Ю. окрепший, с хорошим цветом лица и немного смущенной улыбкой. Оказывается, в санатории поэт наконец-то встретился со спонсором. Им, как правильно и подозревала супруга, оказалась женщина, сравнительно молодая (Р.Ю. помялся: лет тридцать пять-сорок, разве у женщин поймешь), жена крупного предпринимателя (они там пробыли вместе с мужем два дня, субботу и воскресенье). Причем предприниматель был вовсе не отечественный, а транснациональный (живущий то там, то здесь, но базировавшийся в основном в государстве Люксембург).

Это, впрочем, ничего не значило, потому что сама женщина была просто дама, очень милая (Р.Ю. сказал это без малейшего оттенка любострастия) и большая поклонница поэзии, русской в первую очередь. То есть написанной на русском языке, независимо от происхождения (русского, татарского или еврейского) ее авторов. А главное (в данном конкретном случае), пользующаяся большим авторитетом у мужа, который, собственно, и является (с ее подачи) меценатом и их благодетелем. В эти два дня они втроем довольно много времени провели вместе, гуляли по лесу, катались на их «БМВ» и, естественно, много говорили об искусстве (о поэзии, естественно, больше всего) и о жизни.

Надо признать, женщина выказала большую тонкость, просила Р.Ю. почитать свое, и тот, разумеется, не мог отказать (даже если был не в настроении), хотя в основном из прежнего, опубликованного, потому что после того «больничного» цикла его производительность резко упала, что-то не клеилось, но он, впрочем, и старался, оберегая сердце, не напрягаться. Значит, еще не вызрело, а насилием тут, как ни тужься, ничего не достигнешь. И она (они – муж в том числе) слушала, а перед самым отъездом вручили ему точно такой же, как и прежде, конверт, где поэт нашел, помимо суммы в двести долларов, записку: «Спасибо за приятно проведенное время. Желаем скорейшего выздоровления и новых стихов».

А еще говорят (Р.Ю. набычился), коммерсанты – дикие. Лишний довод против огульных обвинений и обобщений. Ведь мало того что откликнулись, еще и почти что стипендию назначили, на которую не надо было подавать заявку, а значит, и не выступать в роли просителя, что, конечно же, для гордости любого поэта (и не только) несколько болезненно. А тут, можно сказать, по собственной инициативе (по собственной ли?) просто взяли на содержание. Даже если и временно, но ведь облегчили же жизнь, нет разве?

Настолько удивительно и даже неправдоподобно (скажи кому – не поверят), что можно (без особых преувеличений) счесть подлинным чудом. А если глубже вдуматься, любое чудо – оно не просто так. Чья-то мудрая и добрая воля распространилась и на Р.Ю. с семьей, приняла их под свое покровительство, не дав сникнуть во мраке тяжелого отчаяния. То есть благодетели их действовали как бы по высшей указке, Провидение их направляло, вот о чем Р.Ю. думал и чем с женой поделился.

О, это было почти откровение!

Да-да, кто-то, справедливый и милостивый, вдруг разглядел страдание Р.Ю. и простер над ним свою всесильную длань, чтобы помочь ему выкарабкаться, принял под свой могущественный патронаж. Выходит, Р.Ю. теперь был не один (жена не счиатается), с ним был Некто, кому он должен был ежечасно возносить молитву благодарности.

Он и возносил. И жена Тина (она и прежде, впрочем) это делала.

Однако было и другое, что несколько беспокоило Р.Ю., и с каждым днем все больше. В отличие от здоровья, которое постепенно восстанавливалось (он даже стал по утрам заниматься легким джоггингом, чего прежде никогда не делал), сколько ни пытался (а он все-таки пытался), стихов у него не получалось. Так, выскользнет какая-нибудь одинокая строчка («В струе воды лобзанье губ…») – и все, дальше не шло. Обрывалось.

Все, что образовывалось вслед за этим, либо было похоже снова на первую строчку стихотворения, либо вообще ни на что не похоже, а о том, чтобы продолжить дальше и вообще речи не шло. Он даже начал подумывать, не перейти ли ему вообще на жанр моностиха: в конце концов, любое начало известных шедевров ничуть не хуже целого стихотворения и вполне может существовать как самостоятельное произведение. Ну например: «Я встретил вас – и все…», «Средь шумного бала случайно…», «Я полюбил науку расставаний…», «Снег идет, снег идет…»… Нет, в самом деле, неплохая же идея. Хотя одно дело уже признанные шедевры, другое – его однострочия.

Тут он сразу впадал в сомнения.

Пытался он строить как стихи и благодарственные молитвы – не получалось. Словно иссякло в нем. Чтобы как-то оживить, он помногу раз перечитывал те три стихотворения, которые были опубликованы в газете после операции и принесли ему столько теплых откликов, не говоря уже о великодушном денежном вспомоществовании, коим они продолжали пользоваться. Он перечитывал их (как бы чужими глазами), они ему нравились, где-то неподалеку даже начинало бродить что-то вроде вдохновения, но… напрасно.

Ничего хоть сколько-нибудь похожего не рождалось, так что зря он тискал в пальцах карандаш и тыкал им в белый тетрадочный лист. До обидного. К тому же возникало неприятное чувство, что деньги, которые ему продолжали передавать почти каждый месяц, реже – в два, он просто не оправдывает. О нем (и его семье) заботятся, а он не отрабатывает. Даже если говорил себе, что в принципе вовсе и не обязан, поскольку не просил.

Так или иначе, но благодетели продолжали его лелеять. Дважды дама звонила ему (однажды из Амстердама, другой раз – из Парижа), интересовалась самочувствием его, а также нет ли чего нового (в смысле стихов). На последнее он смущенно мялся, отвечал, что пытается, и потом весь день ходил подавленный.

Вроде как просто звонила, из доброго расположения и бескорыстного интереса к его личности (беседы в санатории), а между тем невольно (или намеренно?) напоминала, что он-таки поэт и деньги ему дают не просто, а для сохранения его дара (не только здоровья). От него вроде как ждали не банально нормального физического функционирования, а некоторым образом творческих результатов. Давали понять, что лафа может и кончиться, тем более что и состояние его (физическое) получше.

«Все в воле Божьей…» – сказал он в ответ на ее пожелания здоровья и творческого настроения. «Правда? – с неожиданным сомнением спросила она. – Вы уверены?».

Р.Ю. даже растерялся, не ожидав такого поворота, и сразу не нашелся, что ответить. Не столько даже сам вопрос, сколько еще что-то насторожило в ее голосе. «А вы думаете иначе?» – осторожно поинтересовался он. «Не знаю, наверно, вы правы», – промолвила благодетельница, и в еще минуту назад ласковом приветливом голосе почудилась Р.Ю. охолаживающая нотка отчуждения.

Впрочем, какое это имело значение?

А вот и имело.

Ни в этом месяце, ни в следующем конверта больше не приносили. Жена интересовалась: где же субсидия? Что-то давно не поступало ничего, а это, как ни странно (вовсе не странно), быстро дало себя знать на семейном бюджете: рацион стал как-то победнее, планировали купить новую зимнюю куртку самому Р.Ю., лыжи сыну Грише да и Тине нужно было поправить один зуб – выходило в общем довольно ощутимо. Р.Ю. пожимал плечами: мало ли, и у спонсоров тоже бывают проблемы. И вообще их элементарно может не быть в городе. Хотя, и Тина права, не обязательно быть в городе. Раньше же получалось.

Да, раньше получалось, а теперь не получается. Всегда что-то бывает впервые. И потом, никто ведь не обязан. Захотели – дали, захотели – не дали. И так Р.Ю. уже сколько пользуется чужим благорасположением. Надо и честь знать.

И то правда – попользовались.

Рассуждая так, Р.Ю. тем не менее чувствовал, что отсутствие регулярного конверта не только беспокоит или расстраивает его, а действует очень удручающе. Может, даже не столько в конверте было дело, сколько в чем-то ином, более серьезном (хотя и конверт тоже серьезно). Ну как если бы его любила женщина, преданно и самозабвенно, а потом внезапно разлюбила. Сразу пустота вокруг, да и в душе, особенно, пожалуй, в душе. Любовь ведь возвышает, делает избранным, и когда лишаешься ее, то будто падаешь неведомо куда, земля уходит из-под ног.

Тут поделимся сокровенным: собственно, Р.Ю. только тогда и почувствовал себя Поэтом (с большой буквы), когда выяснилось, откуда конверт и что его оценили и признали. Не важно, что обыкновенные (раз его признали – значит, уже не обыкновенные) бизнесмены. Ведь за ними было еще нечто, высшее и направляющее, для коего он тоже небезразличен. Нельзя не видеть в обычных житейских вещах (а это и есть обычное дело – дать человеку денег) их более глубокой, так сказать, метафизической подоплеки. Все это (не только поэты) чувствуют, но мало кто почему-то осознает.

Р.Ю. осознавал.

Загадка только, почему так все внезапно оборвалось (может, не навсегда?). На какой-то странной, невнятной, отчасти даже тягостной ноте (тот разговор по телефону) оборвалось. Да и не поправился он еще окончательно…

Нет, не поправился!..

 

Ф

ата-моргана

Брата не было уже две недели, а Сева по-прежнему не мог зайти в эту комнату.

Как бы не мог зайти, потому что, разумеется, заходил, но только когда никого в квартире не было. С некоторых пор (взросление) он стал очень послушным – выполнял все, что велят. Это не значит, что он делал все, о чем просили родители. Мог и заупрямиться. Но если просили чего-то не делать – наперекор не шел. И не только потому, что уважал чужое нежелание (больше, чем желание). Но и потому, что в любом запрете присутствует (такая мысль) тайная правда, нацеленная на сохранение равновесия жизни.

Но мы сразу оговорились: он как бы не нарушал. На самом же деле это почти невозможно – не нарушить. Все всегда нарушают, даже самые стойкие. Хотя бы однажды. По одному нарушению на один запрет. Запрет просто предполагает нарушение, заинтриговывает, подталкивает к нему. Если не нарушить, то хотя бы вплотную приблизиться. Если запрет – грань, то так и тянет заглянуть за нее, хоть краешком глаза. Хоть чуточку, ну самую малость переступить.

Сева не спит в той комнате, где брат, хотя в их комнате трое – родители и он, а в его углу, за платяным шкафом, очень тесно. Кроме того, родители постоянно слушают радио или включают телевизор. Они могут заниматься совершенно другими делами или даже разговаривать, звук радио им не мешает (умение сконцентрироваться), а если и мешает, все равно не выключают – вместо этого пытаются перекричать музыку или диктора, в крайнем случае сделают чуть-чуть потише. Под этот шум трудно заниматься, но Сева постепенно адаптировался. Теперь ему по силам.

Родители полагают, что если у него есть угол (маленький такой закуток) – однотумбовый письменный стол и кушетка, – то и печалиться не о чем, вполне достаточно, они так тоже жили (у отца и такого закутка не было, он в детском доме воспитывался, а теперь, между прочим, – кандидат физико-математических наук). Отец считает, что спартанские условия только способствуют умению сосредоточиться, сконцентрироваться, отключиться, если надо, от внешнего мира. И вообще скученность способствует теплу в доме и правильному воспитанию, потому что всё и все на виду, никакой отъединенности, что может вести к зарождению порочных склонностей. А на миру, как известно, и смерть красна.

Так вот, они все на миру (отовсюду равномерный свет, ни тьмы, ни тени), а брат значит все-таки не совсем, потому что у него отдельная комната, которую ему уступили родители, отгородив Севе угол в собственной (распределение красок как у Рембрандта: часть скрыта во мраке). Это из-за того, что у брата (взрослый) появилась невеста (из Сыктывкара). Они учатся вместе в институте, невеста до этого обитала в общежитии, но теперь переехала к ним, брату с ней теперь почему-то нужно жить вместе, хотя она вполне могла бы оставаться в своем общежитии, а встречаться где-нибудь еще, в кино или – в хорошую погоду – на бульваре.

Но родители почему-то придерживаются другой точки зрения: брату обязательно нужно пожить вместе с ней у них, в тесноте и скученности, чтобы пройти процесс грубой притирки в более трудных (спартанских) условиях, однако, именно в силу этого и более полезных в воспитательном плане.

Сева не совсем понимает, почему жизнь в их квартире – более трудные условия (хотя теперь для него самого это отчасти так), чем жизнь в том же общежитии или, скажем, в снимаемой комнате. С другой стороны, для найма комнаты или тем более квартиры нужны деньги, а их у брата и его невесты (как и у родителей) нет. Но родители желают своим детям добра, и потому готовы стеснить себя, чтобы личная жизнь одного из сыновей могла наладиться. Да и как им (брату и невесте) лучше познать друг друга, если не в совместной с родителями жизни? Уклад другой, нравы другие, привычки – тут поневоле раскроешься более полно, а там станет ясней, надо ли им связывать свои жизни более прочными узами.

Вот почему родители решили ужаться и теперь живут вместе с Севой в большой комнате, хотя для них, конечно, это тоже ощутимое неудобство (привычки разные). Ничуть, наверно, не меньше, чем для него. Правда, домой они приходят с работы только вечером, и весь день после школы он один в целой квартире, которая – в отсутствие других обитателей – кажется ему гигантской. Но квартира что, самое главное – это, конечно, комната, где живут брат с невестой. Верней, жили. Теперь они уехали вместе в экспедицию, в комнате никого, но и Севе тоже туда доступа нет.

Как бы нет.

Интересно, что запрет исходит даже не от брата (хоть и поругивались, но в целом сосуществовали достаточно мирно), а именно от родителей. Брат ничего на этот счет Севе не говорил, в конце концов, совсем недавно это была и Севина комната. Сколько он помнит себя, столько помнит и эту комнату с небольшим эркером, где на подоконнике глиняные коричневые горшки с цветами, которые они с братом постоянно забывали поливать (а теперь забывает невеста, вызывая недовольство матери), старым полированным шкафом и стеллажом из десяти чешских книжных полок, поставленных друг на друга. И вид во двор на громоздящиеся возле черного хода в магазин ящики из-под помидор и прочих овощей и фруктов, на пасущихся на крыше серо-кирпичной трансформаторной будки напротив голубей, на пыльные кроны тополей…

Теперь в комнате произошли некоторые изменения, правда, не такие уж значительные. Главная перемена – новая отличная тахта, низкая, широкая – взамен той, на какой раньше спал брат (такая же раздолбанная, пошатывающаяся, поскрипывающая кушетка, как и у Севы). Не кровать, а спортплощадка (в полкомнаты). Аэродром.

Севе почему-то кажется, что главный предмет запрета (всегда есть главный и неглавный, более тайное и менее) – именно эта раскидистая кровать, иногда аккуратно застеленная (отцовская школа), иногда, наоборот, вся перекрученная, со сбившейся на пол простыней и полувылезшим из пододеяльника одеялом.

В остальном с тех пор, как невеста поселилась у них (белая полупрозрачная фата и белоснежное платье с кружевными оборками), мало что изменилось. У нее есть имя – Рената, красивое, редкое имя, да и сама ничего, хотя не на Севин вкус – слишком чернявая, с усиками и коротким узким носиком. Однако ему почему-то легче не называть ее по имени. Она – некое особенное существо (девушка или женщина, лет двадцати, но при этом невеста – важное уточнение). Поэтому Сева почти ни разу не назвал ее по имени с тех пор, как она с ними.

Это создает некоторую неловкость, но что поделаешь? Удается обойтись и без имени – с помощью «эй» или «послушай». Да, собственно, это и необязательно – не так часто возникает такая необходимость. Если на то пошло, не так уж часто они с ней и встречаются, хотя живут теперь в одной квартире. «Привет», «пока», «как дела» – и все. Нормальные отношения. А сказать «Рената» почему-то язык не поворачивается. Это она для брата Рената (иногда он ее еще «зайчиком» называет) и для родителей, а для Севы – кто? Белое свадебное платье и только (даже если она в джинсах или юбке).

Если бы она была женой, тогда проще и понятней, материальней, что ли, а невеста – нечто призрачно-туманное. Сколько раз они уже сидели все вместе за столом на кухне, но он все равно не мог смотреть, как она ест (между прочим, как все люди, ложкой и вилкой, и жует точно также). Если бы ее не назвали братниной невестой, он бы, наверно, и относился к ней иначе, но тут… Вроде бы обычная девица (чернявая и с усиками), но как с ней обходиться – непонятно.

Севе, в общем, наплевать, чем они там занимаются в комнате за закрытой дверью. Однажды случайно (забылся), не постучавшись, туда заглянул и увидел: Рената (невеста) лежит на боку, подперев голову рукой, на этой их широченной тахте – колени поджаты, а ноги обернуты подолом длинной серой шерстяной юбки (для тепла), и книгу читает, а брат за их общим (когда-то) с Севой столом что-то пишет. Мирная такая, почти идиллическая семейная картина – он даже комнаты не узнал, будто в чужой дом заглянул.

Брату в этом смысле подфартило – по причине его старшинства и невесты: теперь комната – его (родители даже не сказали, что временно), и Севе ничего не остается, как смириться со своим зашкафным существованием, осваивая иной вид из окна (те же голуби плюс ветви вымахавшей аж до шестого этажа березы). Иногда, правда, вспыхивает обида, что в твоей комнате – совершенно чужой человек, даже не родственник (обычно там селили наезжавших из других городов родных – их у отца и матери немало по необъятным просторам родины, на Новый год нередко съезжались к ним, а Севе с братом стелили на раскладушке и на сдвинутых стульях).

Все бы ничего, но только вдруг Сева понял, что комната для него кое-что значит и что запрет входить туда, во всяком случае в отсутствие брата, сильно его задевает. Поэтому, когда никого нет (родители на работе), он осторожно прокрадывается туда. То есть открывает и входит, но все равно что прокрадывается (запрет). Теперь там пахнет совсем иначе, чем когда они жили вместе с братом. Аромат женских духов (мать духами не пользуется), предметы женской косметики на столике возле большого овального зеркала (тоже новая вещь), сережки, небрежно брошенный на стул голубой ситцевый халатик…

Сева морщится. Брата теперь здесь меньше, чем когда-то. Книги, старая радиола «Сириус», все, что было их общим имуществом. Женский чуждый дух.

У Севы ощущение, что часть его прошлого вдруг провалилась куда-то, но вместе с тем возникло что-то другое, некая тревожная новизна, – ему трудно примирить эти два чувства. Как бы ни было, его постоянно тянет зайти в комнату брата (правильней сказать: невесты), он мнется возле двери, оглядывается настороженно, помня про родительский запрет, но все равно нажимает ручку и оказывается внутри.

Гулькают за окном голуби, солнечные лучи золотят вьющуюся в воздухе пыль – странная, будто воскресная тишина, хотя обычный будничный день. Всегда почему-то кажется, что здесь как-то особенно тихо – может, от его собственной настороженности, от опасения, что вот-вот кто-нибудь застигнет из родителей (а то вдруг невеста или брат).

Вообще-то ему нечего бояться: мало ли что понадобилось в этой комнате, ничего особенного – зашел и зашел. Однако запрет есть запрет, значит, родители что-то такое имеют в виду, раз именно ему туда нельзя. Иногда даже начинает мерещиться, будто от него что-то там прячут такое, тайное. И связано это, несомненно, с появлением невесты.

Ладно, когда она с братом здесь, но теперь-то их нет – можно бы запросто снова переселиться в освободившуюся, пусть временно, комнату, чтобы не мешаться друг у друга под ногами. Но родители проявляют какую-то удивительную щепетильность (такое слово), будто Сева мог там что-то набедокурить (трудно представить – что бы).

Однажды отец заглянул в комнату и увидел его там, на краю новой широкой тахты, застеленной красивым бежевым пледом (невестиным). Сева просто присел (на самом краешке), без всяких тайных намерений, ностальгически ощущая себя в знакомом продышанном пространстве, словно в колыбели (приятное ласкающее чувство), однако отец почему-то вдруг напрягся весь, даже покраснел от волнения, словно застал его за чем-то неподобающим, и строгим, непривычным, чуть ли не срывающимся от возмущения голосом спросил: «Зачем ты здесь?» Как если бы это было какое-то святилище и Сева мог осквернить его.

Чего вдруг?..

Да, у Севы случаются порой приступы любопытства, когда он вдруг начинает лихорадочно рыться, например, в отцовских архивах, бумагах, письмах, фотографиях или разных прочих вещах, включая и одежду. Это вполне объяснимо: от них веет незнакомой, но тем не менее близкой, отчасти даже родственной (отец же!) жизнью, которую Сева не может (как сын своего отца) полностью отделить от себя. Он как бы узнает ее, чужую (с металлической холодноватой отдушкой), словно сам был участником тех или иных событий, знаком с никогда невиданными людьми, а в отцовском пиджаке и рубашке с галстуком чрезвычайно похож на него в молодости (больше, чем брат) и кажется сам себе намного взрослее. Вроде как он – отец (или отец – он).

В конце концов, ничего такого уж постыдного в этом любопытстве нет: он ничего не берет без разрешения, не шпионит, а просто рассматривает предметы (вступает с ними в контакт), ожидая каких-то новых ощущений.

Но здесь, конечно, другое. Комната влечет его даже не столько своим уютом, сколько памятью. Здесь он болел воспалением легких, складывал кубики, лепил из пластилина, играл в солдатиков, стрелял из рогатки по голубям…

Здесь было его место, он привык к нему, а теперь чувствует себя лишенцем. У человека должна быть своя ниша, а он вдруг из нее выпал и там почему-то разместилась чужая женщина.

Рената.

Когда он возвращается из школы, то ловит себя на чувстве, что в той комнате хотя и никого нет, но все равно кто-то есть. Там происходит некая жизнь, которая забрана у него, а теперь еще и закрыта. Он топчется перед дверью, видя полоску дневного света из-под нее. А вечером оттуда просачивается электрический свет, словно включена лампа, хотя там никого нет. Только торчит в двери ключ, повернутый на один поворот – даже не от Севы, а чтобы не распахивалась от сквозняков или, возможно, как символ запрета.

Но ведь это не обычный запрет – в нем есть загадка, отчего еще сильнее подмывает нарушить. У Севы отняли не просто прошлое, но и будущее, с ним не посчитались – почему же он должен тогда беспрекословно исполнять чужую волю, даже если это воля родителей?

Вся полнота жизни вместе с комнатой (воспоминания и надежды) перешла к брату, Севе же не оставили ничего, кроме закутка за шкафом. Когда он думает об этом, ему становится жаль себя, в нем поднимается волна протеста, и он поворачивает ключ.

Тут бы можно ввести мотив сна – беспроигрышное разрешение психологической коллизии: герою снится, как он проникает в комнату или продолжает жить там – жалкие потуги воображения, никуда, собственно, не ведущие. Или что он влюбляется в невесту брата, как бывает у младших, всегда немного завидующих старшим, а там ревность, обиды, подсматривания-подглядывания и пр. – тоже достаточно достоверный вариант. Или он – в знак протеста – уходит из дома, бросает школу, уезжает в какую-нибудь дальнюю археологическую или геологическую экспедицию (как брат с невестой) и там лелеет свою тоску по покинутому привычному жилью, пока со временем (которое лечит) обида не рассосется.

Но все происходит по-другому. Из экспедиции брат возвращается почему-то один, без невесты – что-то между ними там, судя по всему, случилось. Экспедиция – тоже трудные условия, тоже грубая притирка, тоже на свету и на миру, в скученности и дискомфорте (на то и экспедиция). Там, впрочем, нет ни родителей, ни Севы, но зато есть другие люди. Это здесь, дома, можно наложить запрет, и Сева, послушный, будет (как бы) следовать ему, а там, на неведомых просторах, никто никому не указ и запрет не запрет. Там завывание ветра и песок в глаза (степь). Это здесь Рената – невеста (фата), а там – кто?..

Однако Сева так и живет в своем закутке за шкафом, каждый день встречаясь с братом, который остался единоличным обитателем комнаты (в ожидании невесты?), и почему-то вспоминает довольно часто Ренату – причесанную или слегка разлохмаченную, в косметике или без, в халатике, в юбке либо в джинсах… В принципе она ведь была вполне нормальная, приветливо улыбалась ему, сталкиваясь на кухне или в коридоре, и даже его косая, не слишком доброжелательная ухмылка в ответ да еще взгляд исподлобья ее не смущали. Вроде не слишком претила ей эта жизнь на миру, которая Севу, если честно, достает крепко.

Если же копнуть поглубже, то Сева даже скучает по этой Ренате, из-за которой что-то необратимо изменилось в их с братом бывшей комнате (его по-прежнему тянет туда, и никто теперь не запрещает). И вообще без нее в их небольшой квартирке стало как-то пустовато.

А с братом у него нормальные отношения (даже если они иногда ругаются и ссорятся): в конце концов, брат – старший, умный, Сева относится к нему с почтением, хотя и старается не показывать этого. Чтоб не зазнавался.

В принципе же человек не должен зависеть от места и вообще зависеть, человек свободен, а уж что кому померещится или западет в голову – тут никто не виноват…

 

П

итомник

Замечательное свойство – любовь к животным, собакам там или кошкам, или к тем и другим (как и ко всякой прочей живности), что немало говорит о характере человека, о свойствах его души – в лучшем, разумеется, смысле.

Анна любила животных – и в детстве, и теперь, когда жила с мужем, выдающимся, можно даже предположить, отчасти гениальным человеком (в сфере бизнеса). И муж тоже их, животных, любил, с детства, когда, по его словам, чувствовал какое-то ошеломительное, детству, в общем, не особенно свойственное одиночество (один у родителей). Впрочем, что удивляться: гениальность, увы, жизнь не облегчает…

Так вот, животные (собаки и кошки или даже морские свинки и домашние крысы) ему это одиночество скрашивали, верней, создавали иллюзию неодиночества и благосклонности к нему мира (животные – олицетворение мира, первоначально природного, а потом и всего прочего), и он эту любовь ценил едва ли не больше, чем карьеру и профессиональный успех, который ему, слава Богу, сопутствовал, и не просто ценил, а еще и испытывал благодарность – по-своему высокое чувство, в мире, увы, так мало значащее.

В самом деле, если животное человеку помогает жить (а именно так часто и бывает, потому что в кругу себе подобных попробуй, однако, найти такие бескорыстие и преданность), то только совсем охладевший душой человек не будет испытывать к ним теплого признательного чувства. Гениальный муж Анны в этом смысле проявлял себя с самой что ни на есть человечной стороны, что Анне в нем было очень близко. Ведь от гениальности порой веет такими разреженными горними высотами, что впору задохнуться, а тут она черпала воздух и, больше, родство душ (основа любви).

Почему мы с этого начали? А потому, что в доме у них всегда было много собак и кошек, много – не две-три, что вполне достаточно даже для семьи обеспеченной, но действительно много (не будем называть количество – в разные времена по-разному), так что Анне приходилось туговато, особенно после напряженного рабочего дня. Понятно, что за животными надо ухаживать – кормить, поить, вычесывать, следить за здоровьем и тому подобное, и когда Анна возвращалась домой, вся эта орава влюбленных в нее зверей встречала ее радостным разноголосым воплем, теснясь в их, прямо скажем, немаленькой прихожей.

С одной стороны, приятно, когда тебя так встречают, даже и животные. Человеку нужно внимание, особенно в наше судорожное время. Детей у Анны и Бориса не было, и, естественно, часть нерастраченной потребности отцовства-материнства распространялась у них на братьев наших меньших. Когда еще только начинали жить вместе (Борис был обычным младшим научным сотрудником), а не таким большим человеком, как теперь, то у них и тогда в их малогабаритной однокомнатной квартирке обитали собака и две кошки.

Но в Борисе, похоже, жила страсть – не мог он пройти равнодушно мимо бездомного животного. И если то проявляло к нему хоть малейший интерес и тем более симпатию, то он тут же делал из этого вывод, что оно не должно оставаться бесприютным и его персональный человеческий долг – взять животное на свое попечение, обогреть и обиходить. Надо сказать, ему было безразлично, большая собака или маленькая, пушистая или короткошерстная, с длинной или короткой мордой (равно и кошки, хотя собакам он отдавал предпочтение), нет, тут он особенно не эстетствовал. Хочет собака жить с ними, пусть живет, не жалко. И по мере приближения к вершинам успеха и расширения финансовых возможностей, животные тоже прибавлялись, заполняя их значительно увеличившуюся жилплощадь.

А что же Анна?

Как уже было сказано, она с пониманием относилась к этой мужниной страсти-странности, отчасти и сама была такой, потому что человек не должен замыкаться на себе, а животные – та недостающая часть природы, которая нужна для нормального самочувствия.

Конечно, нелегко, все-таки она тоже работала от звонка до звонка (на телевидении), а потому после возвращения домой ей хотелось прилечь, посмотреть интересную киношку или даже просто почитать книжку, уютно закутавшись в плед под мягким желтым светом торшера. А вместо этого, в дождь, снег и ветер приходилось выводить на прогулку всю свору, тянущую в разные стороны поводки и натирая нежную ладонь до грубых кровоточащих мозолей.

Утром, правда, это брал на себя Борис (вечером он возвращался поздно), что давало возможность Анне немного понежиться в теплой постели. Но кормежка и уборка квартиры все равно оставались на ней – Борис не успевал, да и не хотел – ему и без того, по его словам, хватало. Не убирать же было невозможно – в противном случае в квартире появлялся совершенно невыносимый запах псарни (с кошачьей отдушкой).

Были, разумеется, и еще неудобства, например, по части одежды: Анна – красивая женщина, все время на людях, так что хотелось хорошо выглядеть, приодеться, то-се, а что ни одень и сколько ни чисть, даже и специальной щеткой, сколько ни стряхивай с себя – все равно собачьи шерстинки, так и ходишь, малоприятное ощущение.

Но Анна тем не менее мирилась – в жизни ведь всегда чем-то приходится жертвовать. А радости от животин, что ни говори, много, приласкать и самой приласкаться к какой-нибудь Моське, прижать к себе или самой прижаться, по шкурке кудлатенькой провести ладонью, в глаза карие преданные собачьи или загадочные зеленые кошачьи заглянуть – столько в них внимательности и ласковости, что на душе сразу теплей.

Они не раз это обсуждали с Борисом, объединяясь гармонично в совместном пристрастии. Хотя каждое новое приведенное (или принесенное) в дом существо вызывало у Анны поначалу если не протест, то некоторую оторопь: как-никак, а дополнительное бремя. Иногда ее даже охватывал страх: ладно, две-три, еще можно вывести за один раз, но четыре-пять – уже сложно, и если гулять, то в два-три приема, а это уже время и вообще.

«Ничего, – утешал исчезающий из дома на весь день и до позднего вечера Борис, – как-нибудь справимся. Ты посмотри, какой хорошенький, глазки умненькие, ушки симпатичные, наверняка в нем кровь кокера, не оставлять же. Видно, что потерялся, ухоженный, вон как смотрит, ну что, парень, будем дружить?»

А потерявшийся мнимый кокер (типичный дворовый метис) признательно сопел и вилял хвостиком, норовя завалиться на спину и демонстрируя пыльное желтое (или серое) брюшко.

«Ишь как лижется!»

Все это замечательно, но не хватало ни времени, ни сил.

Иногда питомцы начинали хулиганить, носясь друг за дружкой по квартире, виснуть на шторах, когтить (или грызть) мебель и рвать обои, такой гвалт и бедлам поднимался, что звонили рассерженные соседи снизу (или сверху), и Анне (главным образом, хотя иногда и Борису) приходилось выяснять отношения.

Между тем Борис продолжал устремляться к финансовым вершинам, ему удавалось, за ним приезжал большой черный автомобиль, к которому со временем прибавился еще один, следовавший по пятам, времени ему ни на что не хватало, и даже животные в доме перестали прибавляться, поскольку Борису негде их было подобрать – в общественном транспорте он уже не ездил, да и по улицам города тоже не ходил…

Ну и слава Богу! И без того столько их было, что Анне забот хватало выше крыши. Она уже не работала в прежней своей конторе, поскольку доходов Бориса им было более чем достаточно. Поначалу ей было скучно сидеть одной дома, она маялась, звонила подружкам по телефону, но постепенно привыкла – звери ведь как люди, а иной раз даже и понятливей, с ними тоже можно разговаривать, и они не спорят, не критикуют, а только внимают преданно и, при определенных модуляциях хозяйского голоса, виляют хвостиком. Иногда они встают и подходят, чтобы ткнуться влажным темным носиком в руку или лизнуть теплым шершавым языком.

Анне вдруг стало этого вполне достаточно, а в прочее время она находила какое-нибудь занятие – прибрать, связать себе какую-нибудь вещицу, посмотреть телевизор или видео, послушать музыку, прочитать книжку. Уединенная, но вполне наполненная жизнь.

Правда, иногда тоска нападала и хотелось чего-то совсем другого, более яркого и разнообразного. Но она быстро развеивалась от бесконечных забот с подопечными, которые, чувствуя состояние хозяйки, всячески умели ее развлечь. Не обязательно им было ходить на задних конечностях, достаточно – как-нибудь лечь, на бок, на спину или на живот, положить каким-нибудь особенным образом голову или так сложить лапы, хвост поднять (или опустить), что умильно и невозможно глаз оторвать.

«Смотри, смотри, – часто говорили они с Борисом (когда были вместе) друг другу, – Томми улыбается», а Томми (рыжий недоколли) в это время игриво скалил во всю пасть свои небольшие острые зубки и, похоже, действительно улыбался.

«Ты погляди, погляди, – говорили они часто друг другу, указывая на какое-нибудь забавное проявление питомцев. То сибиряк Мурзик устраивался под боком огромного сурового мастино Филиппа (он же Филя), напоминая идиллическую картинку из какой-то детской книжки, то лопоухий полукокер Бадди как завороженный сидел перед столом с оставленным на нем пирогом, то аккуратист и забияка немецкий овчар Джус с отеческой нежностью вылизывал котенка Прошку, в общем, не соскучишься.

Теплей на душе, истинная правда.

Отпускало.

А что же Борис?

По мере роста их капитала и соответственно возможностей он, надо заметить, обнаруживал некоторые новые склонности.

Ладно, их питомцы перешли на импортный корм и проблем насытить всю ораву не было («педигрипал» и «китикет» в их доме не переводились), но иногда он заезжал на рынок и привозил оттуда (обычно сам, не перепоручая это шоферу) большущие куски вырезки, а то и целую коровью ногу, устраивая любимцам гастрономический разгул и праздник живота. Азартное урчание и фырчание смачно жующих бок о бок питомцев вызывало на его умном лице самозабвенную довольную улыбку.

И животные ему ответно выражали свое полное восхищение и любовь, бросаясь всем звонколайным скопом наперегонки к двери, едва учуя приближение хозяина (а чуяли они его, едва только автомобиль подруливал к дому). Забавно было и то, как ревниво оттирали они от него Анну, стоило ей с Борисом выказать друг к другу, так сказать, неформальный интерес.

Тут же громадные Филя или Джус начинали дефилировать мимо, стараясь протиснуться между ними, как бы случайно задевая Анну боком (иногда даже весьма чувствительно), и тем самым раздвигая их на некоторое расстояние, Мурзик (или Прошка) начинал скрести диван, привлекая недовольное внимание хозяйки, а полукокер Бадди вставал на задние лапы и начинал проситься на руки, чего обычно никогда не делал.

Анну это не то что бы обижало или злило (все-таки она прикладывала немало усилий, чтобы животные пребывали в чистоте и сытости), а просто, ну в общем непонятно что… вроде ревности.

Борис же любовь питомцев принимал спокойно и как должное, объясняя Анне, что дело даже не в том, что он их кормит (Анна это делала чаще, чем он) или балует всякими деликатесами, а в том, что он для них – вожак, они и относятся к нему, как к вожаку. Не то что бы это ему льстило, а просто, скорее, занимало как природный парадокс: животные воспринимают человека не как Бога, а как вполне своего, только вроде особой породы. И потому Борис, случалось, забавлялся, встав на четвереньки и весело кувыркаясь с братьями меньшими на персидском ковре или (если дело было за городом) на зеленой травке.

Странно было видеть полнеющего (сидячая банковская жизнь), уже не совсем молодого человека в таком приземленном виде, но, с другой стороны, это придавало ему своеобразное очарование – не съела мужика сухая дотошная цифирь, есть еще порох в пороховницах. Анне нравились такие неожиданные эскапады мужа, в них была прелесть детского озорства – свидетельство, как она считала, чистоты души и оригинальности натуры.

И потом, что ни говори, главное – именно через животных находили они какую-то взаимную крепкую нежную связь, в любви к ним – нечто глубинно общее, объединяющее в союз, выстоявший и в годину испытаний (социальных), и в периоды искушений (кто им не подвергался).

Именно в окружении животных они, можно сказать, чувствовали себя больше людьми (и в то же время частью природы), нежели среди своих двуногих собратьев. Причем не просто людьми, а, что немаловажно, людьми защищенными – не ожидая от мельтешащих вокруг зверей ни подвоха, ни подлости. Кто-кто, а зверь своей привязанности не изменяет – тут уж наверняка и безошибочно, можно жить спокойно.

Обычно в какой-нибудь из выходных (которых у трудоголика Бориса почти не было), когда им хоть недолго (кроме ночи) удавалось побыть вдвоем, они гуляли по какому-нибудь парку или просто сидели обнявшись на диване, попивая из бокалов любимое Анной «Токайское» (настоящее). Иногда ставили легкую музыку (расслабляющую), которая ненавязчивым фоном сопровождала эти тихие и, увы, столь нечастые минуты душевной близости, иногда (гораздо реже) ходили в театр или в гости.

Питомцы словно чувствовали важность этих мгновений, располагаясь вокруг хозяев и замирая в разных забавных и трогательных позах, устремив на своих богов преданный взгляд. Они действительно вели себя так вкрадчиво и, даже можно сказать, предупредительно, с таким тактом, словно все понимали. Умиротворение пробегало свежим ветерком по их распластанным в дремотной неге телам, и лишь изредка кто-нибудь, не удержавшись, начинал шумно чесать себя за ухом или, клацая зубами, ловить в шерсти какое-нибудь зловредное насекомое.

Впрочем, любви это ничуть не мешало. Вся атмосфера дома была ей наполнена до краев, и может, именно в эти минуты всеобщего единения супруги чувствовали себя по-настоящему счастливыми.

Тогда и Анна забывала про случавшиеся у нее во время отсутствия мужа удушающие приступы тоски и одиночества. А Борис говорил, прижимая ее к себе и нежно поглаживая по плечу: «Все-таки прекрасно вот так, на отшибе, в тишине, дома. Неужели когда-нибудь мы сможем жить так постоянно, не думая про дела, никуда не торопясь, друг для друга… Просто жить – гулять по лесу, слушать музыку, разговаривать, ухаживать за зверями…»

И Анна соглашалась, что это действительно прекрасно – ни от кого и ни от чего не зависеть, не опасаться интриг и принадлежать только самим себе (и друг другу).

«Смотри, – говорил Борис, показывая на Филю или Томми, – разве их общество не вносит в душу больше мира и тепла, чем человеческое? В зверях нет лжи, нет лицемерия, нет корысти, они настоящие, и им ничего от нас не надо, кроме любви и заботы. Ничего…»

И звери, словно понимая, что разговор идет о них и именно в самом лестном для них смысле, шумно вздыхали, шевелили ушами и приветливо помахивали хвостами.

Так и жили.

Теперь в отдельном особняке – большом красивом загородном доме в сорока километрах (получасе) от Москвы, рядом с рекой и лесом, на огороженном сплошной двухметровой кирпичной оградой довольно большом участке. На нем, как и хотел Борис, высокие сосны (чтобы как в Прибалтике) и ели, так что даже не обязательно выходить за ограду – зверям и здесь привольно. Они либо бродили по участку, принюхиваясь к разным волнующим их запахам, гоняясь (кошки) за птичками, либо играли друг с дружкой, носясь как угорелые, либо в разнеженной истоме валяясь на траве (летом) или дома на коврах.

Не жизнь, а лафа.

Да и Анне теперь было намного легче – не надо выводить питомцев на улицу. А если хотелось выйти в лес или в поле, на простор, или в ближний поселок в магазин, то она брала с собой гиганта Филю или овчара Джуса (для охраны) и бродила в свое удовольствие, зная, что и в дом никто не сунется, и что на нее – в таком сопровождении – никто не посягнет.

Что ни говори, загородный дом с телефоном и прочими городскими благами плюс природа – то что нужно (сбылась их с Борисом мечта), и все-таки одиночество нередко начинало угнетать Анну, особенно если Борис зарабатывался и даже, случалось, не возвращался домой, известив, что дела требуют его неотлучного присутствия на работе или просто поздновато ехать, да и бессмысленно, потому что поутру все равно ехать опять в город.

Анна, даже привыкнув к этому, тем не менее скучала, телефонные разговоры с подругами (завидующими) не развеивали, старая мать Анны, которую они взяли к себе, только досаждала досужими неинтересными разговорами про каких-то ее знакомых или дальних родственников, и Анна стала почитывать всякие мистические книги. Досуга для созерцания и медитаций у нее было достаточно, а к светской суете и мельтешению она давно утратила вкус, и даже их ставшие совсем редкими выезды с Борисом на вернисажи или в театр как-то не особенно ее вдохновляли.

Звери тоже скучали, когда Борис отсутствовал (по неделям, поскольку стал часто уезжать в зарубежные командировки), а когда возвращался, они, удивительное дело, уже не бросались к нему так стремительно, как прежде, словно обижаясь за долгое отсутствие. Зато к Анне проявляли все большую любовь, а однажды мастино Филя неожиданно тихо, но весьма внятно издал утробное (словно невольное) рычание, стоило Борису, за что-то рассердившись, повысить на Анну голос (даже от такого рыка стыла кровь).

Настолько это было необычно, что Борис опешил от неожиданности, а Филя, между тем, смущенно, словно сообразив, что допустил оплошность, поджал виновато толстый гладкий хвост и заковылял вразвалку в угол – вместо того, чтобы приблизиться к хозяину и попросить прощения, лизнуть или подставить мощный круп под хозяйскую великодушную ласку.

Это удивило и Анну – не то, что Борис повысил голос (в семейной жизни чего не бывает, тем более что Борис сильно уставал и нервишки у него погуливали), а именно такое странное Филино поведение.

Несколько слов о Филе.

Мастино Филипп с красными навыкате глазами и мощной грудной клеткой, громоздкий, как бегемот, был фаворитом – сквозило в нем действительно что-то очень древнее (вроде бы мастино жили еще при дворе египетских фараонов). Грациозным Филю, в отличие, скажем, от того же Джуса, назвать было трудно, но когда он неторопливо и тяжеловесно бежал на своих несколько рахитичных (что часто бывает у крупных собак) и тем не менее крепких слоновьих ногах, то свисавшая складками синевато-серая, почти сизая шкура на его шее и широкие брыли огромной, в складках и обвислостях тяжелой морды величественно колыхались – во всей стати его обозначались царское достоинство и чуть ли не хтоническая мощь.

Вообще же Филя, подобранный подрощенным щенком (то ли потерялся, то ли бросили), был застенчив и кроток, словно стесняясь своей огромности и силы, и малявкам вроде озорника полукокера Бадди или тонколапого изящного Томми, не говоря о кошках, которые устраивали лежбище под его животом, позволял теребить себя почем зря.

Единственно кого он время от времени осаживал, так это слишком раззадорившегося во время игры ловкого и крепкого овчара Джуса (с примесью кавказца и иногда пробивавшейся наследственной злобностью), запросто сшибая того плечом – так, что тот кувыркался несколько раз через голову и тут же приходил в себя.

Странное поведение Фили в тот раз нельзя было объяснить ничем иным, как обидой – что хозяина подолгу не бывает дома. Нет, правда, звери ведь тоже умеют переживать (обиду, ревность) и вообще испытывать вполне тонкие чувства, какие обычно числятся за человеком и которые не так просто сразу распознать.

Борис подошел к Филе, присел возле него на корточки и с некоторой настороженностью (опять же неожиданно для себя) погладил стыдливо заслоненную лапой морду (эта поза застыдившегося великана всегда умиляла – точь-в-точь провинившийся ребенок).

Что же все-таки имел в виду Филя, проявив не свойственную ему агрессивность, так и осталось загадкой. Может, вовсе и не обида, а и впрямь не понравилось ему, что Борис поднял на Анну голос. Может, что-то померещилось, как бывает, когда собака обознается, приняв вдруг хозяина, одетого в новое пальто, за чужого или, наоборот, приближающегося чужого принимает за хозяина – мало ли.

Ни Борис, ни Анна не придали этому особого значения, только лишний раз убедились, как искусно умеют эти создания находить лазейку к их сразу умягчающейся душе.

Между тем в отношениях между Борисом и Анной действительно наметилось что-то новое и, похоже, не совсем ладное. Верней, в отношении Бориса к Анне. Или это просто сказывалась многолетняя усталость, которую ему не удавалось снять даже во время отпуска (десять дней в Испании вместе с Анной). Он по-прежнему часто отсутствовал по нескольку дней, ночуя в их городской, сравнительно (с чем сравнивать?) небольшой уютной квартире в элитном доме на Остоженке.

Но дело не только в частых долгих отлучках (есть ведь и телефон – и обычный, и мобильный), а в том что Борис в последнее время как-то быстро раздражался на Анну (и по телефону, и так), причем по пустякам (ей казалось), и вообще стал проявлять странную отчужденность – что распространялось даже на питомцев. И совсем странно было, когда он рассердился на Анну за то, что она подобрала в соседнем с их «ранчо» поселке какого-то замарашку – кудлатого черного с белым пса, вполне симпатичного, но почему-то не понравившегося Борису.

Бюджета он бы им точно не подорвал, так что недовольство было трудно объяснимо. Раньше же ведь такого не было, и Борис точно также приводил кого-нибудь с улицы, и зверь потом отлично приживался у них, а Анне приходилось принимать это как должное, хотя нельзя сказать, что всегда ей это было по сердцу.

Как ни верти, получалось, что она фактически живет при зверях, а не звери при ней. И хотя условия вполне приличные (по сравнению с прежними) и времени у нее достаточно, круг ее жизни сужен и обеднен. Природа, книги, музыка – это, конечно, замечательно, но не всякой же молодой (и тем более красивой) женщине под силу такое отшельничество. Смирялась же, однако, ничего, да ведь и утешение было, впрочем, – тот же Борис, участвующий в их общей жизни, несмотря на занятость. Они вместе были, даже когда он отсутствовал (она чувствовала), а теперь его не было или почти не было, холодок сквозил, даже разговаривать почти не разговаривали – не только обо всем вообще, как прежде, но даже и о питомцах, которые были тут же, рядом, живые и здоровые, игривые и ласковые, в общем – как обычно, и это почему-то особенно действовало на Анну.

А это «что-то», вмешавшееся в отношения Бориса и Анны, допустим, было вовсе не что-то, а кто-то – вполне тривиальный расклад (ниже интеллектуального уровня Бориса и душевных достоинств Анны) – другая женщина, из тех, кто ходит длинными стройными ногами возле чужого счастья, а потом раз – и крадет его (вроде случайно), потому что таков уж наш мир, и не мы это придумали. Потому что таково сердце человеческое (женское и мужское), падкое на новизну и всяко прочее, не то что, например, собачье или лошадиное.

Борис оказался такой же, как и все, да и что мы, собственно, от него хотели? – должны же быть хоть какие-то радости в каждодневном напряженном существовании, ну и вот.

Анна оказалась в стороне, хотя Борис поначалу сильно из-за этого переживал. Он, впрочем, ничего не предпринимал такого, что могло бы Анне причинить еще большую боль, но и оставаться прежним, то есть кривить душой, тоже не мог. Да и не знал он пока сам, как все будет складываться и чего он хочет.

Разброд в мужской (или женской) душе – дело тонкое и не очень веселое, и странно было бы, если бы Анна этого не подметила по дерганности и раздражительности, а то и агрессивности Бориса. Даже истеричности в некотором роде.

Замечали это и питомцы. То Борис сидит на высоком крылечке дома и курит сигарету за сигаретой, то Анна пускает слезу где-нибудь в большой напиханной всякой электроникой кухне или в других недрах роскошного дома, с книжкой в руках или тоже с сигаретой (хотя Борис просил не курить в доме). То Борис кричит, что ему надоела эта тушеная с фасолью капуста, от которой у него изжога, и можно бы хоть разок сварить ему любимой рисовой каши (не шашлыка же просит). То Анна на два часа занимает обвешанную зеркалами ванну и неведомо что там делает – то ли читает, то ли…

И четвероногие, чувствуя раздрай между хозяевами, неприкаянно слоняются по территории – то к одному подойдут, то к другому подлезут, но больше все-таки к Анне – вроде как ближе она к ним, вроде как именно она (вместе с ними) страдающая сторона. Уедет хозяин, то есть Борис, и останутся они одни, как сироты, и Анна – как сирота, больно же. И нечем утешиться тоскующей душе – ни за птичкой вспрыгнуть на дерево (упорхнула птичка), ни косточку, прикопанную на всякий пожарный возле забора, погрызть (нет той сладости в косточке), ни даже поиграть в догонялки (нет того азарта)… Разве порычать друг на дружку, а то и подраться слегка – для разрядки. Только вот слегка тоже не получалось, потому как вдруг вспыхивала дотоле неведомая злобность – и не только у овчара Джуса, но даже и у нежного недоколли Томми (о котах не будем) и полукокера Бадди. Только великану Филе пока удавалось сохранять невозмутимость (плюс вялость), да и позволил бы кто себе порычать на него!

Между тем, заметим, тон задавал, как ни странно, именно тот самый кудлатый заморыш из поселка, которого не так давно привела с собой Анна. Еще не осознавший в полной мере весь семейный расклад и субординацию и вообще отличавшийся явным легкомыслием, он затевал всякие интриги то против соразмерного ему полукокера, то против пользовавшихся благорасположением Фили котов Мурзика и Брони, а то и норовил сунуть не в меру любопытный нос в чужую миску (даже и Фили). Еще он скалил желтые зубы – так, как никто их не скалил из старожилов. Не просто злобно, а обиженно-злобно, с какой-то тайной ехидцей. Он скалил их на почтальона, на соседей, на котов, на полукокера и на недоколли, и непонятно было, что у него на уме.

Но главное, что он себе позволял – это поднимать верхнюю губу на хозяина, то есть на Бориса, причем делал это как бы исподтишка, слегка отворотив морду в сторону, чтобы слишком явно не бросалось в глаза. Чего в нем точно не было, так это пиетета (разве что только к Анне, ее он действительно боготворил и готов был угодничать бесконечно, забыв про всякое достоинство и общественное мнение).

Странный был, недобрый какой-то пес, даже Анна это чувствовала, но выгнать уже не могла – в конце концов ничего он дурного не делал, разве что рыскал по всей усадьбе, словно искал что-то (но это, вероятно, по причине непривычки и множеству всяких малознакомых запахов).

С Борисом же у них вышла просто-таки несовместимость. Странно, что и тот в присутствии этого пса, которого даже не хотел называть по имени (Грей), чувствовал себя как-то не в своей тарелке, чего у него никогда и ни с кем не бывало. Короче, раздражал пес, а в и без того нервном состоянии Бориса это вовсе лишнее. Пес ли в том виноват, состояние ли, нелады ли с Анной, но загородный дом для Бориса, похоже, потерял свою привлекательность – неуютно ему в нем было, и появлялся он здесь все реже, ссылаясь на занятость или ни на что не ссылаясь, а наведавшись, проводил некоторое время в своем кабинете и потом торопился вновь исчезнуть.

В один из таких краткосрочных приездов Борис с Анной (ее предложение) и всей собачьей командой вышли, несмотря на довольно поздний вечер (смеркалось), в ближний лес – прогуляться, как в лучшие времена. Да и погода славная – ранняя осень, воздух прозрачен и свеж, листьями палыми пахнет.

Собаки радостно устремились на простор и лишь время от времени подбегали к хозяевам – удостовериться, что те на месте и никто не потерялся.

Разговор тем не менее не клеился. Борис резко отвечал на самые обычные вопросы Анны, словно она досаждала ему, а когда та стала упрекать его в холодности и недоброжелательности, сказал, что слишком устал и не намерен сейчас выяснять отношения – будет лучше, если они молча послушают шуршание листьев.

– Нет, не лучше, – возразила Анна. – Нельзя же делать вид, словно ничего не происходит, это уже невыносимо.

– Чего ты от меня добиваешься? – спросил Борис.

– Я уеду, – сказала Анна.– Уеду отсюда, я не хочу здесь больше оставаться.

– Хорошо, ты уедешь, и что дальше? Куда ты денешь всех этих лопоухих? – поинтересовался Борис.

– Можешь нанять человека, – сказала Анна. – Я не обязана работать прислужницей. Я хочу жить нормальной жизнью.

– Что ты называешь нормальной жизнью? – спросил Борис.

– Да, нормальной, нормальной!.. – повторила Анна и заплакала.

– Ты же знаешь, что никуда не уедешь, ты не бросишь их, – нервно сказал Борис и протянул к Анне руку, чтобы приобнять ее и, не исключено, даже утешить (ему вдруг стало жаль ее), но жена резко отпрянула, словно он собирался ее ударить, и плач перешел в рыдания.

– Уеду, уеду, – повторяла она сквозь всхлипы.

Борис снова протянул руку, неловко…

И тут (крещендо) в сгустившихся сумерках, подобно электрическому разряду, – длинная тень, ткнулась тупо в Бориса, от неожиданности (или от удара) он оступился, провалился в темноту, в траву, в бездну, а дальше и еще тени, и вовсе невообразимое, хруст веток (или чего?), глухое свирепое рычание и сопение…

Невозможный такой, противный здравому смыслу, а также всему доброму и вечному финал.

 

С

пальный район

Когда живешь в центре, любой район за пределами, скажем, Садового кольца уже начинает казаться не просто далеким, но и загадочным, как лес или другой город. Выходишь из метро в конце какой-нибудь, скажем, «красной» или «зеленой» ветки и обнаруживаешь, что действительно будто бы неведомо где. Вроде и дома те же да не те. Москва – чисто условно. Белые современные строения, не сказать, чтоб слишком красивые, немереные пространства, деревьев и прочей растительности почти нет, даже машин мало и солнце над головой – яростное.

Ощущение, что место – посередь пустыни, а вовсе не на семи холмах. И как в пустыне солнце здесь белое, и дома тоже кажутся особенно белыми, может, пока еще от новизны, не задымленные. И людей почему-то мало – то ли все на работе, а работа в центре, то ли еще где…

Разве что вечером забурлит, заклубится жизнь – народ начнет возвращаться, поток из метро…

А днем почти никого, редкий прохожий встретится на огромных просторах. Магазины, однако, открыты, продавщицы скучают, смотрят на белое солнце и белые дома, стоя возле дверей (внутри душно), на сероватые от пыли чахлые кустики и, возможно, им кажется, что где-то совсем неподалеку лениво плещется и вздыхает море, и вот-вот долетит оттуда легкий бриз, принесет йодистые запахи водорослей.

Только ветерок, увы, приносит лишь тучу пыли, рассеивая мимолетное бирюзовое (о море в Гаграх!) видение, и тогда начинает мерещиться за домами вовсе не море, а совсем противоположное – пустыня, зыблющиеся барханы, раскаленный добела струящийся песок.

Море – хорошо, пустыня – плохо.

Странно, но кажется, что и люди здесь какие-то другие. В движениях смуглых продавщиц томная замедленность, девушки сладко потягиваются, поднимая руки и выставляя на ничейное обозрение крепкие груди, расчесывают длинные волнистые волосы, подкрашивают глаза или губы, нехотя перебрасываются словами.

Также медлительны и редкие покупатели – они словно задремывают перед витриной, тупо вглядываясь в выставленный там вполне обычный ассортимент продуктов, и кажется, что попали они сюда случайно, забрели от нечего делать – вот так постоять-поглазеть, имитируя процесс выбора. Но даже если и покупают что-то, то купля-продажа происходит все в том же замирающем режиме – вроде как ничего и не надо.

Нет, это не Москва.

Оказавшись в этом районе, Гарик чувствует себя не совсем в своей тарелке, как если бы действительно попал в другой город. Он беспокойно оглядывается по сторонам, с удивлением взирая на все эти белые дома и светящуюся даль за ними, заслоняется ладонью от летящей в лицо пыли. Он поправляет темные очки, чтобы белое солнце не слепило глаза, а песчаные кристаллики не засоряли их. С этим новым необжитым (им, Гариком) пространством что-то надо немедленно делать, чтобы пустыня не поглотила случайного путника, каковым он себя ощущает здесь.

Собственно, это могла быть даже и какая-то другая планета – словно из лемовских фантастических романов, Марс там или иная, и там бы тоже время текло по-другому и клубились пылевые смерчи.

Веселое и тоскливое чувство потерянности обычно подступает к горлу Гарика, когда тот попадает в новое место. Поэтому он просто не может не познакомиться с какой-нибудь его миловидной обитательницей. Это не столько хобби или охотничий донжуанский инстинкт, как может показаться, сколько психологическая необходимость. Другой город должен быть как-то приручен, а что для этого лучше всего? Разумеется, обзавестись здесь новым знакомством, с девушкой или женщиной – верное средство для адаптации и познания нового места.

Да, девушки для Гарика – вроде спасительной бухты или лоцмана в этом незнакомом волнующемся или, напротив, штилевом море. Появление на горизонте симпатичной аборигенши воспринимается им с надеждой и трепетом, как обещание если не спасения, то самообретения.

Дело в том, что в новом для него месте Гарик перестает чувствовать себя самим собой, у него самопроизвольно зарождаются совершенно нелепые вопросы вроде: зачем он здесь и что это за чудное место, куда занесло его Бог весть какими путями (даже если у него в сумке командировочный лист или бумага, которую ему надо передать в некую контору (по работе Гарику приходится заниматься и этим). Так что ему срочно нужно подтверждение, что он – это именно он, а не кто-то другой.

К тому же в любой женщине (а особенно красивой) всегда есть, по твердому убеждению нашего героя, нечто от гения места (genius loci’s), как если бы она, положим, была нимфой здешних лесов (которых нет) или наядой здешних водоемов (в метафорическом смысле), а значит, и сближение с ней означает приобщение или даже природнение к окружающему пространству. Именно в этом смысле материнское начало, какое мужчина ищет в женщине, получает свое подлинное значение – как влечение именно к матери-природе.

Завязывается все с того, что Гарик спрашивает у первой же привлекшей его внимание девушки (женщины), предпочтительно блондинки, как пройти (куда ему нужно), даже если он уже сам сориентировался, и в зависимости от степени приветливости/доброжелательности ответа, следует (или не следует) продолжение.

Приветливость для Гарика – свидетельство правильности его выбора, то есть душевной доброкачественности, открытости миру и новым впечатлениям. Гарик очень ценит подобное отношение – улыбку и ясность взгляда, подробное неспешное объяснение и терпение в случае его непонятливости (взаправдашней или чуть-чуть сымитированной).

Обычно он самым дотошным образом выспрашивает про поворот налево или направо, разные указатели и всякое прочее, что не даст ему сбиться с пути. И если тест девушкой успешно пройден, то Гарик в конце концов предлагает ей проводить его (если она, конечно, никуда не торопится) до пункта назначения, поскольку он все-таки опасается заблудиться (тонкая усмешка) и потеряться (трагическое выражение лица).

Ну да, пыльные бури могут застить глаза, закрутить-завертеть, и в горле уже пересохло, жажда мучит, а белое солнце пустыни жарит вовсю, и одиночество подкрадывается тихими крадущимися шажками, готовое вот-вот сжать свои липкие щупальца.

Надо сказать, чаще всего он встречает отзывчивость и человеколюбие (хотя и не всегда). Там, где жизнь течет неторопливо и размеренно, где нет нервных перегрузок, как в центре (постоянный шум, пробки, дым неочищенных выхлопов, спешка и нервы, нервы), где сонное облако над белыми домами не разрывают молнии автомобильных сирен, там и отношение к человеку более сердечное – без судорожной оглядки на часы и топтание на месте.

И вот уже только минуту назад стремительный Гарик вдруг затормаживается, взгляд его темных глаз становится тягучим и ласковым, походка не то что вальяжной, но какой-то слегка раскачивающейся, как у моряка, только что сошедшего с палубы корабля. Он идет рядом с девушкой, положим, ее имя Лола, на ней белая юбка и голубая блузка, легко постукивающие об асфальт красные, слегка запыленные босоножки. Он рассказывает, что вчера ночью видел Лолу во сне, так бывает, люди сначала, как бы это правильнее выразить, сближаются и только потом знакомятся, и сейчас сон как будто продолжается, нет, он не какой-нибудь там мистик, но все равно от тонких связей никуда не уйдешь – правда, как так могло случиться, что он встретит здесь, на краю света, именно Лолу, а не кого-то еще? И что вообще судьба его забросит сюда, в этот неведомый край с белыми домами и пыльными ветрами. Если бы не Лола, он точно бы потерялся среди барханов, волны бы захлестнули его утлое суденышко или оно бы непременно разбилось о скалы.

Ничего, что девушка посматривает на него с некоторым изумлением, Гарик сам верит в то, что так и было, он берет загипнотизированную девушку под руку и ведет ее по указанному маршруту, там в соответствующей конторе Гарик делает дела, а девушка меж тем терпеливо ждет его на улице, поверив, что он без нее точно отсюда не выберется, и потом они идут в какой-нибудь указанный той же Лолой кабачок.

В небольшом сумрачном зальчике никого, кроме сонного, разомлевшего в духоте и безделье бармена. Гарик заказывает кофе с мороженым для девушки и кофе с рюмкой коньяка для себя – культурная жизнь, почти как в центре, разве что только над всем висит морок неподвижности и праздности, да и людей нет (это настораживает). Люди, где вы?

Гарик теребит пальцы девушки (тонкие и длинные, на одном серебряный перстенек), вроде как изучает линии судьбы. Кофе жидковато, коньяк резковат (явно подделка), но Лола аккуратно, с некоторым даже педантизмом слизывает мороженое с ложечки, проводя то и дело языком по неброско накрашенным пухлым губам. Она и в самом деле чувствует себя так, словно давным-давно знает Гарика, он ей нравится, сквозь знойное марево и усыпляющее дыхание пустыни (шум волн) до нее долетают (помимо негромко мурлыкающей в кафе музычки) его странные, непривычные слова про пустыню и одиночество, про воспаленное солнце в неодолимое тяготение одного человека к другому.

Медленно ползут минуты – время словно остановилось. Немного взбодрившиеся после кофе Гарик и Лола начинают позевывать, сначала не часто и скрытно, прикрывая ладонями рот, но постепенно все откровенней и беззастенчивей, даже с некоторым завывающим стоном.

Слова, которые Гарик выталкивает теперь с некоторым усилием, уже не кажутся Лоле, такими уж необычными. На них тоже словно образовался пыльный серый налет, и девушка с некоторым удивлением всматривается в сидящего перед ней невысокого, круглоголового господина средних лет в синей тенниске и светло-голубых джинсах, то и дело касающегося ее руки и перебирающего ее пальцы (кто это?).

Гарик уже почти все знает о ней: студентка местного медицинского училища, живет с родителями, отец каждый день мотается в другой конец города на фабрику, где уже бог знает сколько лет инженерит, возвращается поздно вечером, чтобы наскоро поужинать и лечь спать, а утром снова пилить в другую степь; мать – продавщица в здешнем универсаме, в отделе верхней одежды.

Лоле нравится их район (он такой белый!), хотя иногда и скучновато. Но если никуда не надо ехать, как, например, отцу, то здесь вполне сносно. Ее подружкам тут тоже нравится – до училища два шага, Дворец культуры с дискотекой, клуб с кегельбаном, еще кое-какие культурные заведения… Им хватает. А главное, здесь так спокойно, так тихо, что порой забываешь, что это Москва.

Может, это вовсе и не Москва, вяло тянет Гарик, может, это вовсе и не Москва, он никак не может ухватить мысль, слова буксуют, он уже зациклился на пустыне, хотя при чем тут пустыня? Никак ему не освободиться от ощущения крайней отдаленности этого места. Он смотрит в серые полупрозрачные глаза Лолы со слегка наведенными тенями и вяло думает: девушка из спального района – все равно что девушка из другого города, но это не город, это всего лишь, увы, спальный район, предположим, они могли бы пойти сейчас к Лоле в гости (пока нет ее родителей) – и что дальше?

Ничего, кроме сонливости, Гарик, к своему удивлению, не испытывает. На него это совершенно не похоже. Он любит женщин, они придают жизни остроту, здесь же, однако, что-то не так: девушка ему нравится, однако почему-то абсолютно не хочется идти к ней домой и проделывать все то, что обычно давало ему столько новых свежих впечатлений, которые потом вспоминались с грустью и нежностью или каким-нибудь другим, почти всегда благодарным и теплым чувством.

Это тревожит его: как так, девушка нравится, но желания что-то еще предпринять, чтобы узнать друг друга еще лучше и ближе, у него нет? Чашечки кофе и рюмки коньяка ему достаточно да еще вот так легко пальцами касаться девичьих тонких пальцев?

Впрочем, в таких вполне невинных касаниях тоже есть своя прелесть и даже изысканность, но все это слишком отвлеченно и бесплотно, а Гарик любит земное и плотское: при его частых разъездах по городам и весям страны только это и дает возможность не чувствовать себя совсем уж неприкаянным и беспочвенным. Даже имея квартиру в центре столицы, от бесконечных разъездов чумеешь и теряешься в пространстве, а потом теряешь и самого себя.

Гарик заказывает еще кофе и коньяк, а Лоле (кажется, ее зовут именно так) мороженое, они вяло перекидываются мало значащими фразами – о погоде, необычной для мая жаре, странной (чего уж странного?) малолюдности в кафе, будто знакомы уже сто лет и переговорили обо всем на свете. Гарик держит руку Лизы (или Лолы?) близко к губам и даже касается ее, ощущая прохладную, чуть влажную гладкость кожи. Правда, делает он это, скорее, по инерции, а отчасти, впрочем, и по умыслу – как бы проверяя себя на возрастание влечения.

Ничего и в помине. Все замечательно, идеальный вариант, когда мужчине, только что познакомившемуся с привлекательной женщиной, ничего от нее не нужно. Ну совершенно ничего, разве что кроме ее присутствия (да и то небезусловно) – такие вот платонические, бескорыстные, чистые отношения, способные не только разочаровать, но и внушить некоторые подозрения относительно тайных намерений мужчины.

До этого, однако, не доходит – зевки Лолы и самого Гарика становятся все более продолжительными и звучными, весенняя дистония и кофе с коньяком (Лола тоже выпила рюмку) делают свое дело и, чтобы не заснуть окончательно, надо идти куда-то, надо двигаться, они выходят под палящее солнце на раскаленный асфальт и идут рядом. Гарик даже не берет Лолу за руку и тем более не обвивает ее за талию, что непременно бы сделал в обычной ситуации. Теперь же он опасается быть неверно понятым и даже побаивается приглашения в гости – на чай или послушать музыку. Зевота не отпускает ни его, ни его спутницу. Самое то было бы сейчас принять душ, включить вентилятор, выпить холодного пива, а потом прикорнуть на диванчике.

Забыться и уснуть.

Никогда еще Гарик, тридцатисемилетний жуир, не ощущал себя таким развалиной, как если бы ему было все восемьдесят или больше. Таким пассивным и скучным. Господи, что может подумать про него Лола, которой предложено было такое многообещающее начало?

Впрочем, она и сама сомлела – то ли от коньяка, то ли от все усиливающегося зноя и закручивающейся в воздухе пыли. Белые дома вокруг – как меловые отложения, как склоны известняковых карьеров. Между тем уж вечер и на улице становится многолюдней. Люди бегут от метро во дворы и исчезают в подъездах.

Рабочий день кончился. Время отдыха.

Они медленно бредут по длинной-длинной пыльной улице, которая ведет их не куда-нибудь, а к метро – малозаметный узкий лаз под землю с буквой М над ним. Возле входа Гарик записывает (непонятно зачем) Лолин телефон в записную книжку. Да-да, ему было очень приятно познакомиться, он ей скоро позвонит, и они непременно встретятся, непременно… Слово «непременно» Гарик пытается произнести с некоторым напором, но выходит все равно тягуче и необязательно, так что если Лола и не обижается, то только потому, что и сама пребывает в какой-то вязкой полудремоте. В завершении Гарик пытается неуклюже поцеловать Лолу, но вместо этого разражается таким сладким зевком, что ни о каком поцелуе речи уже быть не может (тревожная мысль: опоили их чем-то).

В метро он тоже дремлет или, точней, спит самым настоящим, крепчайшим сном, каким, может, не спал уже много лет. Это даже похоже не просто на сон, а на сонный обморок. Ему снятся пустыня, барханы, желтое солнце в черном небе (не исключено, что это луна)…

Просыпается он от того, что кто-то сильно и нетерпеливо треплет его за плечо – конечная. Надо выходить. Он и выходит, чуть пошатываясь, с трудом вспоминая, что же это такое с ним было и где.

Пустыня, одиночество, белые дома, славная девушка Лола (телефон в записной книжке)…

 

Ц

епь

С ней приходится особенно бережно, то есть непонятно как. Если бы не знали ее уже столько лет, как будто она нам родственница, все могло бы быть проще, а тут…

Она же – с нами, но не одна, а как бы вместе с Львом, которого теперь нет и уже никогда не будет. Эта мысль кажется странной и совершенно не умещается в голове. Чтобы Льва, нашего палочки-выручалочки по части всяких автомобильных заковырок, великого инженера и вообще всяческого делателя (золотые руки), не было – нет, не умещается.

Бывало, не заводится после зимы авто или еще что – кому позвонить? Конечно, Льву. Ему не в лом вскочить в свою столетней давности «субару», им же и восстановленную, и тут же примчаться на помощь. Если кто-то совершенно чужой голосует на дороге, Лев всегда (всегда, даже если торопился) остановится, залезет под чужой капот – и машина, как правило, зафурычит. Ни разу не было случая, чтобы у него не получилось.

Каждый помнил какой-нибудь случай в этом роде, а то и не один… И все смеялись, когда кто-то рассказал, как на одном из международных ралли Льва приняли за генерала (именно генерала) КГБ: он-то был просто переводчиком, а когда один «джип» испортился и французский механик повернул свою бейсболку козырьком вбок, как делал обычно, когда возникала нерешаемая проблема, именно Лев сказал ему: все дело в масле, там столько-то стоксов, а надо бы столько-то… Или когда при переезде какой-то очень уж глубокой и грязной лужи заглохла другая машина, опять же он посоветовал просто промыть чистой водой что-то там – и все путем… Сразу завелось. Тут уж его повысили до майора. А когда на очередном привале он починил чью-то видеокамеру, тут, естественно, его ранг сразу вырос до полковника. Ну а когда ему пришлось в какой-то момент сесть за руль, то вдруг стало ясно, что этот переводчик еще и лучше всех водит, причем именно в экстремальном режиме, – тут уж никак не меньше генерала…

Вот такой он был, наш Лев!

Авто были его коньком. Авто и стали его роком.

Уклониться от неожиданно вылетевшей на встречную полосу «девятки» (одиннадцатый вечера, темно), лоб в лоб, и ему оказалось не по плечу, вот и все… Не важно, был ли за рулем «девятки» пьяный, просто ли заснул или отвалилось колесо – Льва больше не было. Пять трупов, даже сообщение в газете: одно колесо убило пятерых…

Среди них – он.

Холодный, какой-то особенно промозглый мартовский день, морг в подмосковном городке, неподалеку от того места, где все произошло, черные сугробы и сизое небо… Ужасная такая несправедливость, никто не хотел верить (и у Льва в гробу на лице словно несогласие), да и теперь, спустя почти год верится с трудом.

Человек умел в этой жизни все и был не только никому не в тягость, наоборот, скольких поддерживал, на его помощь всегда можно было рассчитывать, на кого-на кого, а на него можно было положиться.

В тот роковой вечер, когда он возвращался, у Галины сердце было не на месте. Она звонила ему по мобильнику, в последний раз он даже рассердился: ну что ты дергаешь? А потом прошел и час, и два, и три – он давно уже должен был приехать, она снова звонила, но мобильник молчал. Дочь успокаивала: ремонтируется, наверно…

И только утром, после полубесонной ночи стало известно.

Так вот, о Галине.

Мы смотрели на нее и тут же рядом видели Льва. То есть даже не рядом, а в ней самой, словно она была не совсем Галина, а его отражение. Но в том-то и дело, что это не правда: она – его отражение. Вовсе не была она ни его отражением (хотя после долгой совместной жизни супруги, как известно, становятся похожими), ни его тенью.

Она была сама.

И Лев, с которым они, бывало, яростно спорили, а то и ссорились, ее уважал и даже, можно сказать, слушался.

В любой женщине мужчина подсознательно ищет мать или, скажем мягче, материнское начало, и он это начало, точно, находил в ней, в Галине. Хотя именно он, Лев, увел ее в свое время (отдельная романтическая история) у своего лучшего друга – просто взял за руку (рассказ Галины), властно сказал «Пойдем!», и она поняла, что все, другого пути нет, рядом с ней именно тот, кто ей нужен. А Виктор, ну что Виктор, все в жизни бывает, перемелется и это…

Льву же она сказала, когда друзья отвернулись от него (от них) из-за Виктора: ничего, все наладится, все еще вернется на круги своя. И в этом была жизненная (женская) мудрость.

Мы старались не дать ей выпасть из нашего круга, из нормальной жизни, какая была до гибели Льва (дни рождения, праздники, встречи, походы), хотя, положа руку на сердце, она, жизнь, была уже не такая, как раньше, при всем нашем желании (Лев был первой нашей потерей, всех ошеломившей). И была поначалу мысль, что горе заставит ее затаиться, лечь на дно, ни с кем не видеться и вообще…

Мы звонили ей, приглашали на наши тусовки, интересовались, не нужна ли какая помощь. Но, оказывается, не очень хорошо ее знали, в этом смысле они и впрямь похожи: она – сильная, как и Лев, без лишних сантиментов и предрассудков.

Голос ее по телефону – такой же, как всегда, приветливо-звонкий, немного недовольный, если отрывали от чего-то важного (как когда звонили Льву за какой-нибудь консультацией или помощью, а его либо не было, либо он только что пришел и его отрывали от ужина), или, наоборот, обрадованный, если хорошее настроение и никаких особых забот.

Она вовсе и не хотела отрываться. Все-таки одна (хотя и с семнадцатилетней дочерью), одной печально…

Впрочем, какой бы самостоятельной и независимой она ни была, все равно рядом как бы присутствовала тень Льва. Общаясь с ней, каждый невольно скашивал глаза чуть в сторону, словно разговаривал не только с ней, но и с ним. «Привет, Галина!» означало почти то же, что «Привет, Лев!», она догадывалась, мы знали это и оттого испытывали некоторую неловкость.

Если что и лечит, то – время, так, вероятно, и было: любое горе притупляется, особенно в наше шебутное время, отдаляется под бременем каждодневных забот. Тем более Галина вовсе не собиралась запереть себя в четырех стенах – ездила с нами на Кавказ, начала кататься на горных лыжах (они и раньше с Львом хотели, да все как-то не получалось, то одно, то другое, и потом Лев, хоть и любил попробовать что-то новенькое, все-таки предпочитал охоту и ралли, еще на байдарках или плотах по какой-нибудь уральской горной реке), в общем, почти все как прежде…

И улыбалась она как раньше, когда Лев был жив, не поддавалась горю (запросто же может вышибить из седла) – такая же красивая и решительная. И все реже можно было услышать от нее: мы с Львом, – как поначалу…

Ну да, другая жизнь.

Что мы, не понимали?

Тем более что была в ней какая-то особенная притягательность, чувственный такой магнетизм, который, вероятно, и Льва когда-то сподвигнул на страсть и чтобы перечеркнуть дружбу, увести Галину у Виктора (ни любимой, ни лучшего друга!). На такое ведь не из-за всякой женщины отважишься (это даже не по горной речке), тем более Лев был хорошим другом, он ведь и сам переживал из-за этой истории (вроде как предательство)…

«Не философствуй!» – так он однажды сказал Галине(та начала хныкать: ну вот, опять, дескать…), когда они во время очередного путешествия застряли на своей старенькой «субару» в какой-то топи: не философствуй! – и она, засучив рукава, по колени в грязи, стала собирать хворост и совать под колеса, а потом толкать машину.

Он и себе в истории с Виктором, вероятно, так приказал, а может, и не приказал – само собой получилось (в подкорке было), потому что никак иначе, и действительно – что толку рассуждать или сетовать?

Магнетизм в Галине чувствовался и тогда, когда Лев был с нами. Бывают такие женщины, от которых исходит. Но при Льве этого словно и не было. Всё, если так можно выразиться, уходило в него, поглощалось им и на нем замыкалось. А теперь цепь была разомкнута, и мы невольно оказывались в поле этих чувственных токов.

Было от чего смутиться. Тем более что она, как обычно, была очень вольна в своем обращении: ей, например, ничего не стоило вдруг закинуть руку тебе на плечо, как бы приобнимая, или положить на него подбородок; шепча, коснуться почти неощутимо, словно дыханием, губами твоего уха или кончиком носа щеки…

Вроде случайные (или какие?) дружеские жесты и касания, однако ж от них – легкая жаркая дрожь по телу. И ты в ответ тоже вроде что-то должен – приобнять ли в свою очередь или припасть плечом к ее плечу, взять за руку (горячая ладонь) или чмокнуть в прохладную нежную щеку – элементарные знаки симпатии… Даже и к прижавшемуся колену отнестись снисходительно, положив на него руку, как на приласкавшегося пса.

Ничего, в общем, особенного, но тут же – как удар током (и боль) – Лев…

Ясно, что к тебе лично все это (нежность) отношения не имеет. Не для тебя и не тебе, а – Льву, которого, увы, нет… Тебе – если не по ошибке, то по причине близости в пространстве. По причине соседства. Дружбы, в конце концов.

Так или не так, но не одна рука, обвившая было прильнувшую Галину за талию, можно предположить, дрогнула и отдернулась, оробев этого внезапного сильного чувства. Но даже и оробев, не могла не ощутить жара, исходящего от ядреного, пульсирующего жизненными соками женского тела.

Собираясь вместе и вспоминая Льва, мы всякий раз приходили к одному и тому же вопросу, которым, собственно, всегда задаешься в таких случаях: почему именно с ним? Только ли потому, что он всегда был на колесах, а значит, и вероятность такого исхода резко возрастала, несмотря на все его водительское мастерство? Или тут все-таки судьба, карма, еще что-то, чего нам просто не дано постичь?

Правда, однако, что он всегда куда-то торопился, всегда ему не хватало времени ни на что (может, предчувствовал), так что даже сидеть спокойно не мог на одном месте, вскакивал то и дело, норовил куда-то умчаться, и Галине приходилось его постоянно осаживать: ну что ты дергаешься, словно тебя блохи кусают?

Было, было в нем какое-то нетерпение – и то сделать, и это, и куда-то съездить, и испытать что-нибудь, необычное, даже и без Галины. Та просто не успевала за ним – не карманный же, притом что и работа у него связана с частыми командировками, иной раз довольно длительными, и спорт он предпочитал экстремальный, и вообще все экстремальное. Так что постоянно быть с ним она, естественно, не могла, а его, случалось, относило в сторону – приходилось смиряться.

Надо сказать, она очень всегда за него волновалась, может, потому, что с ним нередко случались всякие неприятности, в чем он, как правило, был совершенно не виноват. То какая-нибудь пьянь посреди совершенно пустой площади (ни одной машины больше) въедет ему на приличной скорости в зад, то байдарка перевернется среди порогов (а он без спасжилета), и потом довольно долго придется залечивать ушибы, то еще что-нибудь в том же роде – нет, не так безоблачно давалась ему жизнь, несмотря на все его умения и практичность.

Правда, не очень он и берегся, а когда часто бываешь в критических ситуациях, то ко всему надо быть готовым…

Во всяком случае, вероятно, это накладывало определенную печать на их отношения с Галиной, в том смысле, что постоянно держало обоих в тонусе (не банальная ревность, а беспокойство за другого), подстегивая, выражаясь несколько старомодно, любовный пыл.

Они постоянно будто наверстывали упущенное, да и вообще жили оба в каком-то постоянном угаре или лихорадке (хотя Галина и выглядела гораздо более спокойной и благоразумной, чем Лев), словно не могли насытиться друг другом – с того самого дня, когда он взял ее за руку («Пойдем!), посадил в машину и увез чуть ли не из загса, устроив лучшему другу большой сюрприз.

Лев аж худел за то время, которое они бывали вместе после затянувшихся разлук, иногда даже жаловался на боли в пояснице и еще больше дергался, придумывая какое-нибудь новое предприятие или приключение, тогда как Галина, напротив, расцветала и вся аж лучилась женской ублаженностью, словно у них опять медовый месяц.

Между тем Виктор после того перевернувшего всю его жизнь эпизода довольно долго не мог оправиться, хотя тоже крепкий парень. Причем не столько даже из-за Галины, сколько из-за Льва: как тот мог?

Законы мужской дружбы мы все чтили превыше всего, а тут едва ли не главный (первым делом – самолеты…) был попран, причем так легко (казалось), словно его вовсе и не было, причем кем же? – Львом, от него-то уж никто не ожидал. Тут нарушался некий неписаный кодекс, от чего вообще все рушилось и никто уже ни в чем не мог быть уверен.

А у Виктора с того дня вообще все ломалось – и с женщинами (три развода), и с работой (сколько мест поменял), пока наконец не оказался в сумрачной стране Германия женатым на какой-то немке, вполне в общем благополучно, даже и с работой.

Подобно Льву он был страстным автомобилистом (вместе классе в десятом восстанавливали какой-то драндулет и потом объезжали его) и тоже переводчик. А тут судьба снова свела – на очередных международных ралли, которые проходили через Европу и Россию, аж до Дальнего Востока, и они вдруг оказались в одной группе.

Никто не знает, как проходила эта встреча и что наговорили они друг другу на языке родных осин (женщина – не предмет для разборки, женщина – рок, стихийное бедствие), но после этого долгого путешествия по евразийскому континенту, через леса, горы, болота и степи, отношения их частично восстановились. Именно частично, не так, как когда-то, да ведь едва ли не полжизни прошло, а в случае Льва, оказалось, что и намного больше, но все равно. Вроде как простил Виктор приятеля – так мы это, с облегчением, расценили.

На похороны Виктор, однако, из своей Германии не приехал – не смог (или не захотел?). И все-таки мы знали, что гибель Льва сильно его подсекла, как много лет назад уход Галины: он ведь любил их обоих и неизвестно еще, кто ему был дороже (Льва он знал чуть ли не с первого класса, а такие связи не слабей родственных). Лев ему, несмотря ни на что, тоже был нужен, как и всем нам, и теперь без него сразу стало по-другому.

Виктор звонил из Германии и спрашивал, как там Галина – и что мы могли ему ответить?

Да, Галина…

Конечно, все мы ощущали ее магнетизм и нежность, однако виду старались не подавать.

Да, так уж вышло, женщине под сорок без мужской ласки и поддержки, тем более привыкшей, что ее любят и сама тоже, нелегко – мы могли только догадываться, насколько нелегко.

А что мы, собственно, могли предложить ей взамен? Разве только внимание, дружбу, наш привычный круг, где она была такой же своей, как и прежде, вот только пространство вокруг нее неизменно сквозило пустотой, и прикасаясь к кому-то из нас, она словно протягивала к нам руку за помощью – ну что, что мы могли еще?

К тому же и Лев вот-вот должен был объявиться, где-то он задерживался…

 

М

ать, белобрысый и Илларион

Мать его опять приходила. Приходила и плакала.

Старая, в косынке, старушка-старушкой, хотя лет, в общем, не так уж много – чуть больше шестидесяти. Что ж они стареют так быстро? Потом обсуждали: у городских женщин по-другому, иной раз и восьмидесятилетняя – а больше пятидесяти не дашь. Или вообще не дашь. Не старуха – просто пожилая женщина. Дама.

Тут же и впрямь – старуха. Может, типы такие антропологические – разные: городская женщина, деревенская женщина? Все возможно. Странно: вроде природа, воздух чистый, могли б и получше сохраняться – так ведь нет!

У каждого есть мать, понятное дело, а эта женщина была старуха, пепельного оттенка лицо, как кора дерева, морщины глубокие, сгорбленная спина – всем ее жалко. И Иллариону, конечно, тоже. От него, собственно, все и зависело, а он не знал, что делать, никто ничего толком не мог подсказать, а он очень переживал и поэтому злился. Надо же было этому кретину, сыну Марьяны (имя женщины), так налакаться и угнать их машину, а потом еще и разбить. Взрослый мужик, под сорок, покататься ему взбрело, понимаешь ли. Ладно, пусть не «мерседес» – обычная «шестерка», «жигули», даже не очень новая, но она им верой и правдой служила, Илларион на ней в Москву мотался чуть ли не каждую неделю и ничего. Не подводила ни разу. А тут всмятку. Ну не так чтоб совсем, однако восстановление тоже немалых денег потребует: весь капот деформирован, крыло полностью менять, да и моторная часть тоже требовала ремонта. Руль не удержал спьяну, ну и завалился, урод, в кювет, каково? Так и заснул там.

И что делать? Денег у него нет (небольшого росточку, белобрысый, глазки узенькие, конопушки по всему лицу и бородавка на подбородке), если и заработает, то только на сезонных работах, другого тут ничего и не найдешь, разве только на их заводике, который только-только начал давать продукцию, все эти розетки, вилки… Еще сами без душа жили и спали на раскладушках, пищу на электрической плитке готовили, но линия (немецкая) уже работала, вот-вот начнет приносить что-то, хотя пока свободных денег еще не было, все в производство, на себе экономили. Мужикам однако зарплату понемногу начали выплачивать, раньше те от праздности (работы нет) только сивуху лакали да чего-нибудь умыкнуть норовили. А тут – рабочие места, так что и местечко оживать стало с их появлением. Взяли с Илларионом недостроенное, уже зараставшее травой здание, готовившееся то ли под свинарник, то ли под что, но, естественно, заброшенное, в божеский вид привели – крыша, стены, деньги появятся – и внутри отделают, в общем, все должно было наладиться.

Илларион все доводил до конца, за что брался. Мало, что у самого руки золотые и мозги варят, как надо, но еще и талант организаторский: команду собрать, увлечь перспективой, убедить, что не очередная маниловщина, как часто бывает, – дело-то реальное, действительно нужное, востребовано будет непременно, а значит, и деньги будут.

Конечно, поначалу трудно, казалось даже, не вытянут. Да и народишко местный косо поглядывал – понаехали, понимаешь, барыги хреновы, работу сулят, как же, знаем, тоже не пальцем деланы: все себе, а прочих обмануть-кинуть. Приходилось дежурства ночные устраивать, чтобы не разворовали все, даже и припугнуть, когда чересчур наезжать стали – как так, их поселок, а тут неведомо кто хозяйничает, пришельцы-чужаки.

Хорошо еще с администрацией и местной милицией сговорились, дальний родственник Иллариона здесь работал, через него, собственно, все и затеялось. Вроде как, значит, не совсем чужаки. Агитация-пропаганда: для местных выгода, работа как-никак, аванс… Поначалу немного, а там, как поднимутся, и побольше. Мужикам-то на самом деле тоже маетно – хочется же чего-то настоящего. Но ведь и поверить надо, что не кинут. Все на Илларионе, ну и свояк его подсоблял – все-таки знал здешних, мог и посоветовать что, и вмешаться…

Илларион на себе много вытягивал, даром что по гороскопу лошадь. Даже не чтоб нажиться, а просто натура такая. Шебутной. И всегда с нуля. Совершенно запущенные строения брал, которые даже на вид отталкивали – и доводил. Ресторан, баня, аттракционы в Парке культуры…Сам во всем кумекал, в смысле технологии, архитектуры и прочего. Единственно, чего не любил, так это бумажек. Тут он сразу нервничать начинал, дергался и смотрел на часы – потерянное время.

Конечно, и ему деньжата нужны были (а кому нет?) – дом он начал строить под Москвой, по собственному проекту, но главное – чтоб интересно. Начать, запустить, довести до кондиции, увидеть, что все работает, – это, точно, по душе. Это и есть жизнь, а деньги только средство. Да у него их никогда особенно и не было (семья и прочее). Людям из собственных заначек (если были) платил – тоже бывало.

И надо ж было этому балде машину разбить! Ладно, просто покатался, тогда бы, может, и сошло. (Хорошо еще, впрочем, не сбил никого, с него бы сталось.) А теперь как? Денег у него нет, работы нет, что делать – непонятно. Иллариону в Москву не на чем ездить, а на новую или даже не новую денег нет, может, чуть позже и появятся, а теперь – пусто. И вообще что-то не клеится в последнее время: то ли место не очень удачное выбрали для фабрики, то ли еще что…

Паршивая ситуация.

Илларион злой, как черт: что делать? С уродом этим белобрысым что делать? В тюрьму сажать – так мать его жалко. Ходит, канючит:

– Вы его на работу возьмите, пусть отработает.

Как же, он и делать-то ничего не умеет, руки-крюки. И станок импортный, дорогущий, пьянь подзаборная, угрохает, допусти его к нему. Или еще что натворит.

Мать – жалко!

Не смотрит Илларион на старуху (не старая ведь женщина, глаза заплаканные, горестные), а у самого в душе кошки скребут. Другой бы на его месте отмахнулся: не мои, мол, проблемы, пусть где хочет, там и достает. Иначе тюряга по нему плачет. Раньше думать надо было… Ему спустить, так за ним еще потянутся. Время такое – нельзя слабость проявить, сразу проблемы. И без того, впрочем.

Мать за Илларионом таскается, жалкая. Урод же вечером подстерег возле фабрики, когда тот откуда-то возвращался, и тоже прикинулся: мол, прости, добрый человек, больше никогда не буду. В первый (как же!) и в последний раз. Не вводи в искушение, могу что-нибудь над собой учинить. А сам руку в кармане держит, несколько даже угрожающе: дескать, не простишь – за себя не ручаюсь.

Илларион не из пугливых, всякое повидал, в армии служил, кровь видел. И предпринимательством занявшись, в переделки тоже попадал. Случалось, приходилось разруливать. А тут какой-то придурошный – то ли кланяется, то ли стращает. Нет, парень, так дело не пойдет, ты ж еще чего устроишь, если тебе отвод дать. Не получится. Ты не у меня лично машину увел и разбил, а у конторы, от которой твои же земляки кормятся. Ты у них заработанное отнял, не понял, что ли? Так вот, сообрази куриными своими мозгами… И не надо про мать. Ты ее и без нынешнего совсем извел, на ней вон лица нет.

Завернул, одним словом.

Завернуть-то завернул, а как быть – все равно вопрос. К станку приставить – так у них не исправительно-трудовая колония, не до воспитательных экспериментов. Да и сколько ему без зарплаты вкалывать, чтобы должок отработать? Кушать-то все равно надо. К тому же несимпатичен он был Иллариону, даже внешне, что-то гнилое в нем. Неприятное.

Мать же продолжала ходить.

Только Илларион из конторы – она тут как тут. Стоит в платочке, личико сморщенное, руки под грудь, темное на ней все, совсем как богомолка. И сразу к Иллариону: мил человек, не дай пропасть, погибнет ведь, если его по суду… Как тень, топчется возле конторы с утра до вечера, в окно не выглянуть.

Время идет, надо что-то решать, а Иллариону не до того, дел невпроворот: канализацию, час от часу не легче, прорвало, замыкание, чуть линию не погубили, в общем, нервы сплошные. Свояк из администрации говорит: чего ты мучаешься? Отправим его в места не столь отдаленные, тюрьма по нему давно плачет, чуть раньше, чуть позже… Может, раньше даже лучше, не то, неровен час, еще бед натворит…

Тут сюжет начинает буксовать.

Свояк, наверно, прав – только что Иллариону с того? Хоть и безобразный, а все равно – гуманистический такой мотив – человек, хоть и на тлю похож, кожа бледная-бледная, как у всех белобрысых (альбинос), к тому же и мать у него. У Иллариона тоже мать, с сестрой живет, вот она – городская женщина, совсем на старуху не похожа, хотя по возрасту даже старше.

Мается Илларион, все время на эту тему сворачивает, стоит только от дел оторваться. Постоянно в воздухе висит и мозги сушит. Не по себе ему как-то. Белобрысый-то исчез, затаился, это и правильно, лучше не видеть его…

Проблема-то, однако, все равно остается, не правильно это – любое дело надо до конца доводить, оставлять нельзя (правило у Иллариона).

Но и ошибиться нельзя – потом совесть (или что?) замучает, особенно если белобрысый и впрямь учинит, непредвиденное и опять же безобразное. Мерещится Иллариону (вообще-то не свойственно ему) что-то такое, тревожное, на себя не похож стал. А время меж тем идет, две недели уже минуло, мать белобрысого скоро действительно в тень превратится, ноги не выдержат обивать пороги.

Сюжет буксует, а напряжение растет. Все ждут, чем закончится, и автор ждет, для него тоже все пока тонет в неизвестности.

Может, лучше так и оставить, не форсируя.

Конечно, если обострять, то белобрысому запросто под вечер, уже в темноте, подстеречь Иллариона где-нибудь по пути, когда тот будет возвращаться откуда-нибудь из поселка на фабрику, с дурными, понятно, помыслами («тут-то и блеснуло перед глазами»)… Или намылить веревку, перекинуть ее в сарае через балку, табуреточку шаткую подставить, которую мать давно уже просила укрепить, потому что однажды уже чуть с нее не упала. Она на нее часто присаживается, когда разбирает в сарае овощи с огорода – картошку, свеклу… Или с матерью, бедной, что-нибудь случится: никакого ведь здоровья не хватит – переживать.

Уже близко возмездие, но никак не свершится, тут хоть кто заболеет, а у нее и без того силы на исходе…

Но можно и без интриги. Вроде как Илларион все-таки берет мужика на фабрику: тот и на станке обучается, и полы моет, и еще что-нибудь ненормированно, ему даже понемногу платят, чтоб совсем с голодухи не вымер. Короче, отрабатывает должок и на Иллариона молится (мать велела), хотя в глубине души почему-то ненавидит его и не считает, что кому-то должен. Не звали их сюда! Глядишь, и не случилось бы ничего, не появись они тут со своей фабрикой – так бы и зарастали травой, превращаясь окончательно в руины, начатки прежнего строительства… Мальчуганы бы там в войнушку играли, прыгали-скакали по обнаженным балкам, пока кто-нибудь не сверзился бы и не сломал себе что-нибудь (уже было).

Как блеснуло, так и погасло. Блеснуло перед глазами Иллариона, но это произошло с ним в Москве, он на субботу-воскресенье вернулся – надо же и с семьей побыть, не все же вкалывать. Блеснуло и поплыло, он как раз брился перед зеркалом в ванне, удивляясь седине вылезшей щетины. Как-то быстро стали они седеть, не только он, но и другие, его лет, с кем работал или учился когда-то, в школе или институте. Качнуло его и повело, повело налево, стал он медленно оседать и упал бы наверняка, мог бы и удариться сильно, если бы не жена, выглянувшая из кухни на странный сдавленный хрип, им испущенный. Она его и поддержала, отвела шатающегося в комнату, уложила на кровать, скорую вызвала…

В старину «ударом» это называли, теперь инсультом. Плохо, короче.

Тем все и закончилось.

Мужика того белобрысого оставили в покое, потому что когда такие дела, то еще на всякую мразь время и нервы тратить – кому надо? Свояк было хотел еще что-то предпринять, расстроенный из-за Иллариона, да мать в платочке низко на лоб, в темном, на богомолку похожая, стала появляться и у здания администрации, где тот работал, и у дома его, где за изгородью бесновался огромный Акбар, кавказец, щенком подаренный свояку каким-то знакомым. Так что и свояк махнул рукой, тем более что фабрика без Иллариона вскоре совсем заглохла, а отстроенное здание передали под свиноферму, как, собственно, и задумывалось когда-то…

 

Ш

ива танцующий

Когда Шива падал, все смеялись.

Он бежал, догоняя нас, и все смотрели, как он бежит, широко разбрасывая ноги (нарочно) и тут вроде как поскальзывается или спотыкается (не зря же смотрели) и со всего размаха пропахивает на брюхе метра два. И все гогочут над его неловкостью и тем, как он делает всякие пируэты телом и потом скользит носом, поднимая тучу пыли.

Конечно, он это нарочно – и падал и скользил, причем довольно самоотверженно (ссадины и кровоподтеки на коленях настоящие), а все для того, чтобы смотрели и смеялись. Для чего ж еще? Просто хотелось быть в центре – чтобы все на него обращали внимание, особенно девочки.

Надо сказать, ему удавалось. Причем не так, чтоб обидно смеялись, а как над артистом. Одно дело – действительно падать от неловкости, другое – как клоуну на арене, зацепившись за мысок собственного ботинка. А так он был вполне нормальный и нисколько не смешон, обычный парень, без каких-то там особых комплексов, симпатичный даже (не без способностей), зачем ему?

А вот и надо.

Он так и представлялся: Шива. Шарапов Иван Васильевич.

Ш-И-В-А.

Не случайно же!

Есть люди, которые больше всего боятся показаться смешными. Вроде как это им чем-то грозит – достоинству их или чему-то там еще. Ну да, смешной человек – вроде человек второго сорта, неудачный человек, ущербный.

А вот и неправда! Смешной человек – самый нужный человек. Создающий вокруг себя ауру непритязательности и неамбициозности (если, конечно, согласен быть смешным). Если же без согласия, то еще смешней, но с оттенком грусти и привкусом жалкости (вроде как и впрямь ущербность).

Так вот, Шива не просто не боялся быть смешным, но даже добивался этого. Демонстрировал свою готовность и свое согласие быть смешным.

Иногда, правда, получалось несмешно и некрасиво. Например, с едой.

Если случайно (или не случайно) на каком-нибудь пикнике или застолье на землю падал бутерброд (маслом книзу) или какая другая вкусность, Шива обязательно поднимал и потом с показным аппетитом жевал, поскрипывая песком на зубах и приговаривая: «С микробами вкуснее» или «Не поваляешь – не поешь».

Ему было вкуснее, а окружающим? Нет, улыбались, конечно, но как-то натянуто. А иные отворачивались, с трудом подавляя отвращение… И если Шива замечал это, то неожиданно становился агрессивным, в том смысле, что паясничество его приобретало несколько даже истерический оттенок: он ронял еду на себя (или на выбранный объект), чихал, фонтаном разбрызгивая вокруг только что отпитое из стакана, короче, уже не просто смешил, а эпатировал и дразнил.

Выйти из туалета с незастегнутыми штанами (с кем не случалось?) – это ладно. А каково если совсем без штанов – вроде забыв. Нет, не то чтобы совсем голым, а – в черных сатиновых трусах (кошмарный сон) до колена и скатанными в валик брюками под мышкой. С задумчивым таким видом, словно сочинял там стихи. А он делал вид, что не замечает, и так гоголем прохаживался среди народа, будто не понимая, отчего вокруг, главным образом среди представительниц слабого пола, такая сумятица. А потом демонстративно спохватывался: «ох» и «ах»! И как же это он опростоволосился?

А вот так!

Но бывало, что доходило и до полного самообнажения – например, во время купания в бассейне или в природном водоеме. Входит в воду в плавках, а выходит без (девчоночий визг и общее веселье). Даже и в руках не держит, а именно – в костюме Адама.

Потом плавки, понятное дело, находились, но до этого народ успевал вдосталь навеселиться-натешиться, пока смущенный и торжествующий Шива вновь не нырял в воду и затем уже не представал в нормальном виде.

В своих эскападах Шива доходил до самоотверженности.

Сколько раз срывался он с дерева, причем довольно высокого, забравшись на него и изображая Соловья-Разбойника. Сунет два пальца в рот, чтобы засвистеть, свистнет и тут же, еще не оборвался протяжный, оглушительный свист (искусство), долго потом отдающийся в ушах, грянется вниз с обломанной веткой в руках, сотрясая листья и сшибая сухие сучья.

Или споткнется на лестнице, покатится вниз по ступенькам, причем вполне по-настоящему – у присутствующих аж сердце замрет испуганно: вдруг убился?

И что поразительно – ничего, обходилось, разве что легкий, незаметный ушиб, прихрамывал чуть-чуть или рукой осторожно двигал, но боли своей не выдавал… Встанет, отряхнется, оглянет всех с дурацким видом: дескать, ага!.. Во как бывает…

Артист, одним словом.

Он и из лодки во время байдарочного похода вываливался в еще холодную майскую воду, опять же для смеха, и потом его отогревали горячительными напитками, и за отошедшим экскурсионным автобусом, его забывшим, гнался, крича и размахивая руками, и живот у него схватывало в самом неподходящем месте, в музее или в транспорте, и он начинал корячиться, приседая, подпрыгивая и всем своим видом показывая, до чего же ему невтерпеж, а то и испускал не очень приятный запашок (с кем не бывает?), вроде как случайно (а нас самом деле?) – короче, чего с ним только не происходило, смех и это самое…

А еще он сам умел смеяться так, что и вокруг него просто не могли удержаться. Ах, как он, черт возьми, смеялся!

Начнет ни с того ни с сего – мелким сначала таким дробным смешком, потом все азартней, все заливистей, и так под конец разойдется, что остановиться не может, голову закидывает, выставляя острый кадык, чуть ли не задыхается. И другие вслед, тоже сначала меленько так, как бы неуверенно (с чего бы?), а там, не прошло и пяти минут – уже слезы платком или руками вытирают, покраснеют все аж, за животики держатся, в разных позах изгибаются… Кое-кто даже выбегает, не выдержав.

Он уж сам перестал и как бы удивленно оглядывается, а вокруг все еще волны смеха, причем народ так и не понял, с чего, только на него поглядит и вновь…

Условный рефлекс.

Но коронный номер – танец с деревом. Увидит вдруг дерево – и к нему.

Если бы вы видели, как он танцует вокруг дерева! То руками его оплетал-обвивал, то вскарабкивался на него со смешными обезьяньими ужимками, повисал на руках (на двух или одной) или даже головой вниз, раскачиваясь и показывая нос. Небольшого росточка, худенький, он и впрямь становился похож на обезьянку, и все его часто просили: Шива, станцуй с деревом.

Он и плясал, руками и ногами смешно и быстро перебирая, быстрей и быстрей, так что казалось, дерево тоже начинает двигаться вместе с ним, такое он коловращение (а не просто кругами ходил) устраивал. Просто юла какая-то, аж ветер и посвист нездешний, шум меж ветвями, похожий на чье-то тяжкое дыхание.

По-своему даже красиво (ловкость), хотя смешное редко бывает красиво, скорей как раз наоборот. От смешного до безобразного один шаг.

Но Шиве, как ни странно, удавалось удержаться от этого шага. Как ни изгилялся над собой, падая, строя рожицы либо придумывая какую-нибудь очередную эскападу, каких клоунад ни устраивал, не дотягивал он до безобразия. Не получалось.

Кстати, о дереве.

И что ему дерево?

Можно, конечно, узреть тут некий символ: ну что кроной в небо, а корнями в землю, и что шелестит как живое (и вправду), и что танцует вместе с Шивой, а он, получается, вроде как лесной бог или сатир, или пан, или кто…

Все можно, если б он не обычный подросток, а в таком возрасте какие ж символы? Как есть – так и есть, никакой мистики. И без того все загадочно и неизъяснимо, волнующе и страшно.

Тут не символы, а обычное половое созревание, самоутверждение, эгоизм и вообще, как известно, пустыня. Иного тянет в этом возрасте на дерево вскарабкаться (Шиву тоже) – на самую верхушку, рискуя здоровьем, но зато высоко и вдаль видно, как снизу не увидишь (и его не увидишь, сокрытого ветвями и листьями, словно большую птицу).

Стоит древо, качается, и ты на верхушке качаешься, аж дух замирает, потому что у тела, пусть пока небольшого, все-таки вес, верхушка же тонковата, накреняется под тяжестью, а внизу листья, листья, ветки, ветки, листья, листья, земли почти не видно, чуть-чуть если, да и как бы не земля это вовсе, а что-то непонятное и тоже воздухоплавательное, пойманное в сеть ветвей и листьев, вдаль же (глубокий вдох) – воздух и небо в плывущих облаках, и верхушки других деревьев или дома, в общем – простор…

В Шиву влюблялись.

Но влюбившись, сразу начинали требовать от него той самой серьезности, которой он так старался избегать. Из-за этого отношения не клеились. Девушки хотели романтики, а романтика и смешное – едва ли не на разных полюсах. Конечно, похихикать они тоже не возражали, но когда дело касалось амурных отношений и прочего, то тут сразу становились очень серьезными и задумчивыми.

Шива хохмил и кривлялся, а они сердились и обижались.

Странно: что подвигло их первоначально на чувство, то потом это же чувство разрушало. Мешали им хохмачество и клоунады Шивы – вроде как он тем самым ставил их в неловкое положение. Они-то к нему серьезно (взгляды там и прочее), а он им белозубую ухмылку и какую-нибудь из своих забавных рожиц. Либо что-нибудь из своих скоморошьих выходок – то на четвереньки встанет и гавкать начнет, то нацепит на ухо или на нос какую-нибудь прищепку для белья или занавесок, то шапку вывернет так, что станет похож на лешего, то на ходу вдруг начнет подскакивать-подпрыгивать, забавно вскидывая колени и выворачивая ступни, непонятно кого изображая (может, козла), с серьезным таким видом: прыг-скок, прыг-скок…

Ладно бы, в детстве-отрочестве, тут все понятно, самоутверждение и прочее, но он и в возрасте вполне зрелом оставался таким же неуемным и шебутным. А, Шива, – едва о нем заходила речь, и тут же улыбка на губах, а то и лицо просветлеет, потому как улыбка не скептическая и не презрительная, как могло бы быть, а вполне доброжелательная.

Стоило собраться компанией, застолье устроить, как тут же интересовались: где Шива? Почему нет Шивы?

Надо признать, что в компании Шива был просто незаменим. Скучно без него. Разговоры все серьезные давно переговорены, никто уже ничего не ищет, как в юности, истину там или высокую неземную любовь, а все равно хочется побыть вместе. С Шивой же не просто веселей, а как-то вольготней, естественней: он сразу что-нибудь из своего шутовского арсенала выкроит, пусть даже с некоторым налетом пошлости и тем не менее: пошлость тоже бывает нелишней, особенно если народ слишком зажался и что-то такое из себя строит – вроде как из другого теста.

Пошлость в известные минуты тем и хороша, что отрезвляет и доверительность восстанавливает, – все знают, в конце концов, откуда ноги растут и ветер дует.

Кстати, о ветре.

Действительно вместе с Шивой, верней, с его внезапными (хотя и ожидаемыми) выкрутасами возникал некий сквознячок.

Освежающий. Бодрящий. Будоражащий. (Как на верхушке дерева.)

Нет, правда, представьте себе: только что сидел вместе со всеми за столом – и вдруг нет его… Никто даже не заметил, как он исчез, и вдруг стол, на котором, понятно, напитки и яства (пусть и скромные), начинает крениться, медленно так, вот-вот все рухнет – ну, конечно, Шива…

Или какая-нибудь дама вдруг начнет ни с того ни сего хихикать и ерзать, а потом вдруг вскакивает, как ужаленная, заливаясь полуистеричным смехом, и убегает, ах, ах, вся раскрасневшаяся, в коридор или ванную – все Шивины проделки.

Словом, сразу тонус повышался, пасмурность рассеивалась, народ веселел и раскрепощался – и все, выходит, благодаря ему, Шиве. Не все ж сидеть, уткнувшись в тарелку и сумрачно двигая челюстями.

Ага, ветерок пробежал, надо же!

Надо отметить, что он на дух не переносил серьезных разговоров, категорически не терпел. Стоило кому начать за жизнь, философское там, морально-нравственное («оральное», острил Шива) или духовное («духовитое», Шивин каламбур), понятно в общем, как он тут же активизировался – хохмы сыпались одна за другой, и не просто с оттенком пошлости, но и сатурнальными всякими кунштюками: чем выше заносило беседующих в горние выси, чем суровее и категоричнее становились их голоса, тем сильнее изгилялся Шива, всячески встревая и дергаясь, словно это его лично как-то задевало.

Во время одного такого разговора (страсти, как водится, накалились, голоса почти перешли в крик) он то ли и впрямь надрызгался, то ли притворился таким пьяным, в общем, упал лицом прямо в тарелку с салатом. Сидел вроде со спокойным, невозмутимым видом, даже не встревал в разговор – и вдруг бух… Из тарелки ошметки в разные стороны.

Все засуетились сначала, может, плохо человеку, так это внезапно и натурально, не до смеха, а голова как упала так и лежит, лицом вниз, надо же… Несколько минут полежала, пока шум не прекратился, а потом поднимается вся в оливье – физиономия неузнаваемая, в картошке, майонезе и родинках зеленого горошка, и сквозь весь этот макияж: «О смертной мысли водомет, о водомет неистощимый!..» (тютчевские, кто не знает, строчки)…

Посмеялись, конечно, но как-то не очень натурально, вроде по обязанности – переборщил Шива, но разговор тем не менее замялся и уже в прежнее русло не вернулся, вот как.

Не все, однако, к юмору (часто своеобразному) Шивы относились по-доброму. Кое-кого он раздражал, причем довольно сильно. Может, даже не сам юмор, а что Шиву любили и всегда он оказывался в центре внимания, сбивая общий, зачастую невнятный настрой на свой карнавально жизнеутверждающий лад.

Сам Шива, как уже было сказано, улавливал с чуткостью сейсмографа это раздражение, но вместо того, чтобы удержаться от лишних глупостей, напротив, духарился еще больше, стараясь так или иначе зацепить источник раздражения.

Подкалывал.

Можно сказать, настаивал на своем: если смеяться, то тогда уж всем. Никто не должен остаться в стороне, с занудной серьезностью глядя на заливающихся хохотом или просто улыбающихся.

Нарывался, короче.

Понятно, что иных такая его настырность просто из себя выводила: надо ж и меру знать! К тому же и шутки его бывали однообразны и плоски (тоже ведь вдохновение нужно), а это, не надо объяснять, сильно утомляет, не говоря уже про раздражение. Нетерпимость обнаруживалась (но ведь и Шива глумился). Это ведь не с деревом танцевать. Тут – люди.

Однажды выставили за дверь, встали двое и буквально под руки вывели в коридор, к парадной двери, отворили ее и… до свидания. Не так чтоб сильно, однако – туда, в неуютное лестничное пространство – как на помойку.

Нехорошо получилось.

В другой раз дама – не «ах, ах», а с разлета по щеке бамс, по другой бамс, и не шутя, а вполне натурально (в том числе и звук). Тут как не делай вид, что ничего не случилось, какие коленца отступные ни выкидывай, понятно – случилось. Дама малознакомая, непривыкшая к Шивиным шуткам, может и вообще – к шуткам, особенно такого рода (sexual harassment).

Бывает. Как в цирке. Не всякий номер проходит благополучно, особенно у акробатов. Да и у клоунов тоже.

Между прочим, цирк Шива любил. Куда больше, чем театр. А все потому, по его словам, что цирк – это цирк, представление, игра, праздник, а театр – претензия на отражение жизни и философию. Цирк – риск и необычность, а театр – то же томление духа, что и всякие прочие изящные искусства. Цирк – динамика, танец, отвага, все прочее – лишь имитация.

Своя логика в этом была, что говорить. А он тем более эту логику собственным поведением подтверждал. В том смысле, что тоже рисковал.

Кстати, в тот раз, когда его вывели, он ведь не ушел просто так, обидевшись. Все, значит, сидят, пригорюнившись после подобного эксцесса (не каждый же день насильственно выпроваживают человека), и вдруг стук в окно (а этаж, кажется, третий): тук-тук, вежливо, словно просятся войти. Выглядывают, а там – он, Шива, на ветке близрастущего дерева (тополь), страшно смотреть, как он свесился, весь перегнувшись (и ветка опасно гнется и вибрирует)…

Крики испуганные, смех, шум-гам, а он с безмятежным видом, подобно коале, висит на ветке и в окно заглядывает из ночной темноты… Ну нет человеку удержу.

В распахнутое окно – ветерок прохладный (ранняя осень).

Держись, Шива!

 

К

ладезь

Есть женщины, словно (или без всякого «словно») созданные для дома. Такая, кажется, могла бы составить счастье любого мужчины, хоть что-нибудь смыслящего в сладости домашнего уюта и тепла. Но именно таким почему-то, как правило, и не везет. И не то что бы их семейное счастье рушилось от каких-то там жизненных катаклизмов (бывает), а просто они даже не достигают этого счастья, вот в чем дело.

Верней, не достигают брака.

Вообще ничего не достигают – ни в служебной карьере, ни в частной жизни.

Больше того, они – при всей своей, казалось бы, предрасположенности быть матерью и хозяйкой – остаются в конце концов у разбитого корыта, тогда как другие, жившие исключительно для себя и не принесшие никому настоящего счастья – пользуются (не особенно ценя) всеми благами домашнего очага и семейных уз.

Почему так получается – Бог его знает? Будто в основании вещей заложена некая несправедливость – и то, к чему человек расположен, того он и не имеет. Словно кто-то неустанно бдит за тем, чтобы гармония не могла осуществиться, а полнота бытия отодвигалась куда-то исключительно в область недосягаемого – лучше и не стремиться.

Скорей всего, с Валентиной так и было.

Впрочем, она и не стремилась. То есть, с другой стороны, кто же знает? Наверно, и она бы не прочь устроить свою жизнь по все той же затертой до пошлости схеме: муж-семья-дом, но так получалось, что всякий раз сама же и усложняла себе все, совершая необдуманные – с точки зрения здравого смысла или житейского прагматизма – поступки.

Лучшая ее подруга, уступавшая ей, можно сказать, по всем статьям, даже и в миловидности, прекрасно устроилась: дом – полная чаша, дети, муж – порядочный человек, не пьяница, работенка, пусть не слишком по душе, но зато и не особенно обременительная… В общем вроде все о’кей – ан нет, не получается, просто не по натуре эта почти идиллия, редкая по нынешним временам, – тянет куда-то, не поймешь куда. То депрессия, то дистония, то нервы…

Но именно от нее-то и приходилось чаще всего слышать: Валька, дура, сама себе все портит…

«Дура» – это, понятно, хоть и в сердцах, но ласково, потому что сочувствует, потому что обидно же: человек, можно сказать, кладезь всяческих добродетелей, а что толку? Ни самой счастья, ни вообще…

Ну, насчет «вообще» лучше не надо. Все-таки она делала то, что, по любым меркам, могло быть расценено как самоотверженность и даже самопожертвование. Первое, что, собственно, можно считать началом ее неустройства – согласилась взять на воспитание сына сестры. Годика три ему было, как младшая сестренка, любимая, но беспутная (к тому же и попивать начала по своей никак нескладывавшейся жизни), растившая его в одиночку (гм!), получила шанс еще раз выйти замуж. Правда, при одном условии – без ребенка. Будущий ее муж ни в какую: не нужен ему чужой ребенок и все. Такой человек!

Ну а парнишку куда девать? Вот и попросила подержать трехлетнего Андрюшу у себя некоторое время, пока у них любовь и все такое. Валентина согласилась, а дальше, понятно, привязанность, любовь и пр. И так получилось, что он в ее однокомнатной квартирке задержался насовсем (младшенькая тут же обзавелась вторым, от уже нового своего, так что не очень даже и навещала), «ма» ее называл, хотя и знал, что она ему не мать, а всего лишь тетка. Потом, повзрослев, перешел именно на это именование: тетка… «Да ты что, тетка, совсем сбрендила?» – это еще впереди.

Все бы замечательно, только слишком она его баловала, как бывает, все из бабьей дурьей жалости (безотцовщина же, почти сирота!), во всем ему уступала… И что в результате? Все ее интересы сосредоточились на Андрюше. Ему то, ему се…

Тоже банальный случай.

Андрюша же, подросши, быстренько стал борзеть, тетку тиранил, гадости ей говорил, с гулянок являлся поздно, сначала дружков приводил, потом и подружек, отправляя в кино либо к подруге, то есть не считался с ней совершенно.

Только два года у нее и было, когда его в армию взяли, – дух перевести. Попытаться своей жизнью пожить, а может, если повезет, и устроить ее как-то. Не все же время при чужом огне греться. Так ведь нет, ждала Андрюшу из армии, будто сулило это ей невиданно какое счастье.

Он ей и устроил.

Совсем армия парня опустила, ничего делать не хочет – завалится на диван, пиво пьет литрами, а деньги, натурально, у тетки тянет, которая перед ним стелется. Она его на одну работу устроила, на другую – с тем же результатом. Пару месяцев поработает, и все. С одной его быстро прогнали: амбиций воз, а способностей кот наплакал. С другой сам ушел, тяжко: вставать рано, да и работа беспокойная. Потом устроился куда-то вахтером, зарабатывал гроши (на пиво хватало), тем более что тетка кормила и одевала на свои деньги.

Мало того, что Валентина пестовала своего Андрюшу, она еще и у родителей постоянно на подхвате. Те проживали в железнодорожном поселке в ста пятидесяти километрах от города, отец работал на станции, мать занималась хозяйством (корова, свинья, огород), так что весной и по осени Валентину выкликали на сельхозработы, да и если кто из родителей прихварывал, то опять же она – больше некому.

Родители старые, нужно помогать. Так что и отпуск Валентина проводила не на море (хотя могла бы), а в своей Матвеевской, возле родителей.

Иные так устроятся, что с них и взять нечего, тогда как другим достается по полной. Жалко человека, что говорить. Если б Валентина совсем без запросов была, такая простая, тогда б куда ни шло. Или там уродина какая, синий чулок. Так ведь нет, и в жен-ском плане все при ней (душа в первую очередь!), и в прочих. В курсе всех интересных выставок, на концерты ходила, книги покупала и читала, с ней и поговорить интересно, в отличие от младшей сестрицы (пустое место).

А уж что касается дома, то к ней зайти приятно – чистота и порядок (несмотря на обалдуя Андрюшу), скромно, но со вкусом, цветы в вазе, картинки на стене, оригинальные (подарок какого-то однокурсника), книги, светильники…Тепло и уютно, так бы и сидеть.

Тоже, между прочим, творчество, нет разве? Пространство вокруг себя обиходить-облагородить, не каждый, между прочим, способен.

Да, такая женщина – и одна! Несправедливость!

Пытались ее знакомить с разными мужчинами (надо же как-то способствовать), специально для нее устраивали какой-нибудь пикник, на который приглашали кроме нее еще и претендента, и – опять же таки – что? А ничего! Вроде поначалу все мило, беседа, то-се, телефон-адрес, обязательно созвонимся, ну и… И созванивались, и даже кое с кем потом встречи были, а все равно… Ломалось на каком-то этапе (пойди пойми на каком).

Не исключено, что мужчины были не те, старые холостяки… Такие свою свободу берегут, как в иные времена девушка невинность. Глупые. Хотя опять же кто знает? Может, и в самом деле чего-то в ней не хватало, изюминки какой (помимо миловидности) – женского тайного шарма, который словами не выразишь, зато мужики его шестым (или каким) чувством чуют. Добрая-то добрая, душевная, аккуратная, домовитая, словом, замечательная, кладезь, а не женщина – только…

Руками врозь – и мычание неопределенное.

Не получается.

Между тем обалдуй ее (Андрюша) вдруг (или не вдруг) женился и к жене своей переехал, то есть к родителям ее, в трехкомнатную квартиру. Тут бы еще разок попробовать – в кои-то веки, не старая же еще, сорок всего… Так, естественно, родители жены раздолбая Андрюши (при всей любви к дочери) быстренько, не прошло и года, попросили их поискать жилье в другом месте, потому что с таким зятем (пивные реки) кому захочется жить? К тому же тут и младенец образовался (дело нехитрое), ор сплошной, нет уж, увольте…

К кому бежать?

Естественно, к тетке… Нет, не за деньгами (за деньгами, впрочем, тоже) – за квадратными метрами. Младенцем прельстили – хорошенький. На Андрюшу в детстве похож (не такая, понятно, ряха как нынче). Угол тетке шкафом выгородили, благо комната в старом доме, с двумя окнами плюс эркер, немаленькая.

Пожила, называется.

Валентина поначалу разбежалась – помогать. С младенцем понянчиться – хоть какая, а радость. Только не тут-то было. Деваха эта Андрюшина – тоже овощ. То ли из ревности, то ли из-за чего, а не дает с младенцем тетехаться. И плевать, что Андрюша на ее руках вырос (не потому ли такой, между прочим, шалопай?). В общем, оттирает Валентину, бывает, что и грубо. Дескать, не лезьте, сама справлюсь. И что ей не так?

Не то чтоб Марина эта злючка такая, но просто, видимо, поля разные, в смысле заряды. Обидно, конечно. В таком случае, известно, лучше вместе не жить, ничего путного не выйдет. Но Валентина разве решится сказать: дескать, ребята, хватит, пожировали, пора и честь знать, мне тоже пожить хочется?

Где там?

Младенца ей жалко, да и обалдуя Андрюшу… С его вахтерским заработком нормального жилья им точно не видать.

Лучше б себя пожалела!

Что еще?

Живет теперь Валентина у своих родителей в Матвеевской. В школу в поселке устроилась – математику преподавать, потом и физику с химией (пять учеников). Матери, сильно сдавшей в последнее время, по хозяйству помогает. Потом и за отцом (инсульт) ухаживает. В общем, при деле…

Иногда им Андрюша с Мариной Борика подкидывают, иногда младшенькая своих двух девиц… Летом обычно, а иногда и на зимние каникулы. Воздух все-таки, коза (козье молоко – полезное), куриные яйца…

Здесь у Валентины своя комната. Она и ее обустроила – уютно, тепло, картинки на стенах, светильники, книги, плед… Совсем как в городе. Чистота и порядок. Пытался тут к ней приладиться слесарь со станции, ничего мужик, пьющий, правда, да найди теперь другого? Тут их и вообще кот наплакал, а кто есть – все семейные. Ну да Валентина отшила – к шутам! Не очень-то и хотелось.

Конечно, она уже не такая, как прежде. Суше, замкнутее стала, смотрит, бывает, задумчиво, на вопрос не сразу ответит, иногда что-то такое мелькнет в глазах, тоскливое, словно забота какая. Но ученики любят ее, добрая она, и вообще в поселке почти своя (хотя и не совсем). Не строит из себя.

Вот и задумаешься: а может, на самом деле все правильно? Может, так и должно быть, потому что не могло быть иначе. Что-то, конечно, от случая зависит, от обстоятельств, а что-то (в основном) от самого человека. От склада. От натуры. От всего вместе. Еще неизвестно, кто счастливей.

Да и что это такое – счастье?

 

Ж

ертвоприношение

Все-таки он это сделал. Именно он, а никто другой. Ну да, Витя Смоленский…

Замечательный, между прочим, парень, где он теперь и чем занимается в жизни? Не сомневаюсь, что он стал большим ученым или выдающимся специалистом, с его-то потрясающей волей и силой духа!..

С виду не очень заметный, роста даже ниже среднего, худощавый до сухости, хоть пиши с лица портрет средневекового аскета: кожа смуглая, чуть в синеву, упрямый острый подбородок, впалые щеки и виски, выпирающие скулы и большие умные карие глаза, в которых могла светиться насмешка, а могла и какая-то отчаянная решимость.

Но чаще всего – упрямство, ох, и какой же он был строптивый, без всякого повода! Просто. Никогда ничего не делал без сопротивления, явного или неявного. Скажешь ему: Вить, принеси, будь добр, ведро воды – не тут-то было! Пять минут ждешь, пятнадцать, потом с недоумением идешь сам и с удивлением обнаруживаешь его сидящим с неподвижным взглядом возле родника (пустое ведро валяется тут же). Хотя, может, это вовсе и не упрямство было, а что-то другое?

Однако Витя умел и проявить себя, почти всегда неожиданно. И не только тем, что запросто мог не сделать того, о чем просили, но и…

Как-то вечером, после напряженного трудового дня, выпив на сон грядущий завезенного в местный магазинчик пива, народ решил поразвлечься и устроил соревнования по армрестлингу. Здоровая такая забава, а ребята в отряде, между прочим, крепкие, один даже культурист.

И что вы думаете?

Сильнейшим оказался не кто иной, как он, Витя Смоленский.

Собственно, никто поначалу даже верить не хотел, думали, что случайность, что все ему поддаются по какому-то негласному уговору. Щупленький, узкогрудый, весь какой-то высохший (кожа да кости), на йога похож – где ему?

И однако – каждый новый соперник, вступавший с ним в поединок, терпел поражение. Причем не так, чтоб с сомнительным, а с вполне очевидным преимуществом Вити. Когда же поверженным оказался мощный культурист Костя, элементарно тягавший мешки с цементом, все были не просто озадачены, но и ошеломлены. Вроде как не с человеком боролись, а с Железным Дровосеком.

В самом деле, руки (и правая и левая) Смоленского были только что не железными, захват мертвым, пальцы как пассатижи – ощущалось это почти с первого мгновения, едва ваши ладони соприкасались, обдавая друг дружку сухим жаром, а пальцы накрепко сцепливались. Какая-то прямо-таки нездешняя сила ощущалась в этих руках, в этих пальцах, и сколько ты ни напрягался, сколько ни тужился, ни багровел, упираясь не только локтем, но и ногами, и всем телом, – тщетно! Руку твою методично, даже как будто без особого усилия, прижимали все ниже и ниже, ниже и ниже, пока та, изнуренная, не падала на покрытый клеенкой, слегка вибрирующий под упертыми о его поверхность локтями стол.

И правда, впечатление ошеломляющее. Неведомо откуда взявшаяся мощь в Витиных членах даже пугала, поскольку никак не соответствовала ни его конституции (тонкая узкая кость, невеликие мышцы), ни вообще облику, разве что только в узком скуластом и смуглом лице с упрямым подбородком и тонкими насмешливыми губами проскальзывало что-то загадочное.

Впрочем, армрестлинг, в коем Витя так и остался в то лето непревзойденным, хотя не раз потом многие (культурист Костя в первую очередь) пытались взять реванш, не был единственным делом, где Витя обнаружил свою незаурядность.

Было и другое.

Нельзя сказать, чтобы мы были особенно голодны, хотя в юности всегда хочется есть, молодой организм требует, а мы все-таки еще и вкалывали от зари до зари, так что под ложечкой, случалось, посасывало. К тому же и однообразная пища прискучивала: хлеб, каша и картошка, картошка, каша и хлеб… Еще иногда разваристые толстые макароны с говяжьей (или какой?) тушенкой. Пожалуй, и все. Еда незамысловатая, но вполне приемлемая. Однако нам, понятно, хотелось чего-то еще, не обязательно какого-нибудь гастрономического изыска, но все-таки…

Между тем в деревне и в ее окрестностях привольно и чуть ли не бесхозно паслась всякая домашняя живность: куры, индейки, утки, гуси, свиньи, козы, овцы… В небольшом, правда, количестве, иногда даже и единственном, но тем не менее. И естественно, взоры наши, в ком не умер еще древний охотничий инстинкт, обратились именно в ту сторону.

Разумеется, шутки, что неплохо бы пожарить шашлычок из барашка, были не более чем шутками. Но вот что касается куриного супчика или индюшачьего бульона с плавающим в нем белым мясом (да и косточкой похрустеть), то тут уже всерьез потягивало ароматным дымком и желудочный сок начинал выделяться более обильно.

Как-то сама собой сбилась небольшая группка охотников, вознамерившихся все-таки испробовать это мясо на зуб. Причем почему-то внимание сосредоточилось именно на индюшках – может, потому, что в деревне эта птица водилась в количестве, значительно превышающем все прочие виды живности. А может, и потому, что паслись они где ни попадя, так что пропажи, случись она, никто, пожалуй, и не заметил бы.

Еще одной причиной, не исключено, был и их внешний вид, не слишком, мягко говоря, привлекательный: скошенные, без гребешков головы на тучном теле с ярко красными загнутыми клювами и вспученными, будто даже злыми выпуклыми глазами. Не нравились они нам своим обликом, а поскольку предполагалось известное насилие и даже смертоубийство, то это вроде как облегчало задачу.

Индейки так индейки.

Мы вооружались довольно увесистыми камнями и залегали за бугром неподалеку от пруда, где днем обычно никого из людей не наблюдалось, значит, и нас никто видеть не мог. Меж тем именно здесь, не подозревая об опасности, разрозненно паслось толстомясое индюшачье племя.

Высовываться мы опасались и булыжники всячески маскировали, поскольку, неровен час, кто-то из деревенских мог нас и отследить, а тогда и хлопот не оберешься. Рисковать особенно тоже не хотелось – как ни крути, а все-таки частная собственность.

Что требовалось, так это подходящий момент, когда какая-нибудь из зазевавшихся птиц забредет поближе к бугру, ну а дальше…

Что же касается самих индеек, то они, надо отдать должное их проницательности, тот бугор с самого начала, словно уловив исходящую оттуда угрозу, сразу не взлюбили. И бродили, мирно поклевывая в травке, на приличном расстоянии от него. Пару бросков это, однако, нам не помешало сделать, но, увы, безуспешно.

Да и что это были за броски? Курам (индейкам) на смех, как говорится. Ладно, промах, но даже и при попадании, скорей всего, ничего бы мы не достигли. Все дело в некотором мандраже, который невольно испытывали мы, словно опасаясь и взаправду попасть в цель. Что ни говори, живые были существа, хоть и несимпатичные на вид. Лапками передвигали, глазками-горошинками поблескивали, даже клекотали время от времени.

Забавная птица.

Так что не одна рука, похоже, дрогнула в тот момент, когда вроде бы представлялась реальная возможность. В общем, охотники из нас были те еще. И кушать вроде хочется, но вот птицу порешить, даже камнем – не получается: кишка тонка…

Вот так, лежа на травке и с волнением следя за пасущимися индюшками, но одновременно видя и пруд с нависающими над ним ветвями плакучих ив, на скользящие по воде тени, на небо с белоснежными облаками, мы постигали науку единения с природой.

Мы любили и этот пруд, и эту птицу, и шелестящие над головами листочки дерев, разве только сами себе не очень нравились: слабаки, оторвавшиеся от естественного строя жизни. Дети асфальта, утратившие решимость и неколебимость охотников, чья добыча – жертвоприношение веселому богу полей и лесов. Даже смирные домашние птицы, лишь и существующие, чтобы наполнить человечью утробу, нам были не по плечу – только и могли, что с вожделением и одновременно страхом наблюдать за их беспечным неторопливым снованием.

Мы не стыдились (или стыдились втайне) своей беспомощности и, поедая макароны с говяжьей тушенкой, со смехом и всякими подробностями рассказывали о своих приключениях.

Впору нам всем было записываться в вегетарианцы, в «зеленые», еще в кого-нибудь… Ничего мы не могли, что положено настоящим мужчинам, в крови которых живы эти первобытные навыки. Не лисицу или зайца и уж тем более не медведя, не глухаря или вальдшнепа, а самую заурядную жирную индейку – и ту, стыд и позор, не могли добыть.

Все улыбались, слушая наши истории (а было уже несколько опытов), и Витя Смоленский в том числе, хотя его карие глаза, как обычно, оставались грустными. Чемпион по армрестлингу, Железный Дровосек, он не участвовал в наших бесплодных, отчасти даже унизительных вылазках. В свободное время он сидел где-нибудь на отшибе, в уголке и читал «Илиаду» на древнегреческом (а может, это была «Энеида» на латинском). Привалившись к стенке или к стволу дерева, весь сжавшись в комочек, щупленький, он казался совсем маленьким, тихим и жалким.

Если бы каждый из нас не ощутил уже не раз его железную чемпионскую хватку, непобедимость его тонких, словно из металла отлитых пальцев, то впору его и впрямь пожалеть – так далек он был от наших житейских забот и волнений, от попыток доискаться в себе первобытности, дабы обрести наконец мужскую идентичность и еще что-то, нам самим неведомое.

Что-то каждый из нас (и все мы вместе) должен был завоевать, какую-то жертву принести таинственному богу природы, без которой нас могли куда-то не впустить или во что-то не произвести (обряд инициации). Какую-то невидимую границу мы пытались перейти, она нас тревожила и мучила, хотя мы и смеялись над собой и своей мягкотелостью, и смех примирял нас с собственной нерешительностью.

Так вот, главное событие, к которому автор так долго подводит это повествование, произошло почти в самом конце срока, после ночной прощальной оргии, устроенной напоследок в полях возле одного из огромных стогов сена.

Какими-то кружными путями возвращался Витя ранним сырым и туманным утром в нашу деревню. Туман стоит отметить особо: он был таким густым, что ничего не видно в пяти метрах и запросто в нем заплутать, что, собственно, с Витей и произошло.

Шел он долго и куда забрел, судя по всему, не окончательно еще протрезвевший, ему самому было неведомо. Ясно только, что дома, которые вдруг выплыли из белесой пелены, к нашей деревне не имели никакого отношения, и сколько Витя ни всматривался, ничего узнать не мог.

Представьте себе: в воздухе разлито белесое марево, сквозь него если что и узришь, то метрах в пяти максимум, а все остальное тонет безнадежно, и где-то там, меж седых мокрых клоков – серый силуэт, несколько размытый, бредущего человека. И вдруг, ну да, вдруг – пурх… что-то такое, белое же (или седое), как этот туман, будто оторвавшийся от него клок, буквально из-под ног… С шумом и клекотом.

Только Витя, маленький, щуплый Витя, чемпион по армрестлингу, и здесь оказался на высоте. Не подвела реакция: раньше чем он сам понял, что случилось, в его железных руках уже шумно трепыхалась и билась крупная птица, а секунду спустя, дернувшись пару-тройку раз (о ужас!), затихла навсегда…

А дальше…

Дальше он брел по туманным стогнам, устало присаживаясь иногда передохнуть и на привалах методично ощипывая крупную, довольно увесистую добычу, словно пытаясь таким образом облегчить себе ношу. Что ему грезилось пока он шел – никто не ведает. Может, строки «Илиады» на древнегреческом или «Энеиды» на латинском всплывали в еще гудящей от хмеля голове? И вовсе не Витя Смоленский, а хитроумный Одиссей возвращался на свою родную Итаку, где ждала его истомленная назойливыми женихами, почти отчаявшаяся Пенелопа.

Уже и солнце взошло, и туман постепенно редел и истаивал, открывая глазу вольный простор и желтеющие осенние нивы, когда щупленькая невысокая фигурка, насквозь мокрая и продрогшая, выросла в дверях кухни и с несколько смущенным видом протянула почти готовый к употреблению продукт.

Эх, надо видеть этот неповторимый королевский жест!

На обед всех ждал вкуснющий индюшачий бульон с лапшой, а кое-кому даже попадались куски белого нежного мяса.

Рубеж был преодолен, мир снова свеж и первозданен.

 

Щ

ель

Есть такие несчастливые натуры, у которых все не ладится, постоянно с ними что-то происходит неприятное, какие-нибудь несчастья или просто неурядицы – то трамвай из-под носа уйдет (торжествующе-зловредный звон), то ливень польет, когда обычно лежащий в сумке зонт почему-то забыт, а метеосводка обещает безоблачность, то насморк и кашель, когда в руках туристическая путевка на автобусную экскурсию по Золотому кольцу или даже по Европе (в кои веки!), то…

В общем, не слава Богу, и как ни тужься, как ни подстраховывайся, все равно не угадаешь, где сорвется… Тут слово такое есть, объяснительное, – карма… Это значит, что сам человек вроде не при чем, а действуют некие глубинные механизмы: то ли из-за грехов предков, то ли из-за собственных, то ли еще из-за чего…

Но главное, что это задевает и окружающих, близких и не совсем, скажем так, сослуживцев, к примеру, с которыми человек в частом соприкосновении, то есть тех, кто попадает в поле этой самой кармы, им непроизвольно тоже достается, пусть даже в совсем незначительной, подчас даже и вовсе нечувствительной степени.

Несчастливость – она как радиация, каждый получает свою дозу… Говорят, недавно наши умельцы, по трудной переломной жизни, даже изобрели электронный аппарат, который позволяет улавливать исходящие от других токи кармы (подобно содержанию нитратов в овощах и фруктах). Теперь при найме на работу можно проводить тестирование, причем совершенно незаметно: кому, спрашивается, хочется иметь на службе человека с неблагополучной аурой?

А сам человек между тем ни сном ни духом…

Впрочем, это отступление к Т. может и не иметь прямого отношения. Несчастливость ее ничуть не больше, чем у остальных, ну разве что местами или периодами (с кем не бывает). Вылезала из такси – сломала ногу, что это? Пошла на рынок – украли кошелек. Ребенок заболел какой-то детской болезнью, обычное дело. Если все это одно за другим, то, может, просто полоса такая, и не надо обобщать. Если обобщать, тогда полчеловечества можно списать в разряд кармических несчастливцев, а это известно чем попахивает.

Тем не менее с Т. в последнее время действительно что-то творится. Бледная, круги зеленые под глазами, осунувшаяся, ну и, понятно, на взводе – слова не скажи, сразу обижается или срывается. Видно невооруженным глазом: устал человек. А если устал, то карма не карма – все из рук валится. И что с секретаршей шефа поцапались из-за пустяка (какую-то бумагу Т. не во время передала, а может, и вовсе не передала) не удивительно, потому что та, известно, с норовом, как и многие секретарши (приближенные). Т. бы лучше промолчать и тихо удалиться, а она что-то сказала, не совсем уместное, воспринятое как намек или даже оскорбление, вот и случилось.

В результате вся контора – на ушах, потому что два раздражения или даже озлобления в ограниченном пространстве из трех комнат (фирма небольшая), одна из коих – шефа, другая (предбанник) – секретарши, третья – общая, и из предбанника неприятный, недружелюбный такой сквознячок – это уже много.

Так вот, о напряжении, верней, о Т.

Нервозность ее вдруг всем начинает передаваться, даже самым спокойным (один из коллег – йог). Между прочим, именно с йога (особая чувствительность к кармическим срывам) и начинается весь прочий сыр-бор, а ведь, согласитесь, пустяк – закрытая (открытая) форточка. Кому-то подавай свежий воздух, а кому-то между тем холодно и дует в спину. Все знают, как это бывает, поэтому не будем отвлекаться. Тем более что форточку и раньше дергали за веревочку – то туда, то обратно, просто меньше обращали внимание и старались не обострять. И вообще год (который по счету) по общему мнению тяжелый, чем дальше, тем тяжелее. Все это чувствуют.

Что же касается Т., то она оказывается в кармической щели (кажется, есть и такое понятие) – понижение общего тонуса (прежде всего душевного) и сопротивляемости организма. Она пальцами осторожно касается сонной артерии и вдруг вяло жалуется: со вчерашнего дня шея ноет, что это может быть?

Безобидный сравнительно орган – шея…

А болеть – да от чего угодно! От ветра на улице, от неловкого или резкого поворота головы, от долгой неудобной позы за столом, от той же открытой форточки (сказано же йогу!) или даже сквознячка из предбанника, где зреет обида секретарши, женщины приближенной и не простой. Может, от Вадика (сын) заразилась, у него тоже с этого начиналось, снова трогая тонкую застенчивую шею, задумчиво высказывает предположение Т., и тут все вспоминают: пятилетний сынишка Т. уже как неделю болен детской болезнью под названием «свинка». Распространенная такая болезнь, все ею, наверно, в детстве переболели.

Однако Т., выясняется тут же, исключение – ее в детстве это минуло, вообще росла здоровым ребенком. Ни тебе кори, ни ветрянки, ни этой самой свинки, только простуды да грипп, и то не так часто, как другие. Вроде хорошая наследственность, и вдруг на тебе… Ведь свинкой этой лучше как раз в юном возрасте переболеть, потому что в зрелом она не такая безобидная.

А это уже больше похоже на карму, потому что проявляется вдруг и неожиданно, будто сдвиг какой – тут и сломанная нога, и украденный кошелек, и заболевшее дитя, а в довершение всего – вспухшие слюнные железы…

Эпидемический паротит, если по-научному.

Ну да, свинка.

В зрелом возрасте этой болезнью, правда, редко болеют. Это уж если кому сильно не повезет. Как Т. – в силу как раз такой кармически неблагополучной полосы. Сослуживцы сочувственно поглядывают. Сначала сочувственно, потом (сквознячок, неизвестно откуда) – опасливо. Особенно тревожно, с некоторым даже испугом поглядывает на нее Степан, видный парень, темные усики над пухлыми чувственными губами, что-то ему, похоже, вспомнилось в связи с вышеназванной напастью, не очень приятное – то ли из детства, то ли вообще…

Оказывается, и Степана, счастливчика, эта болезнь в детстве тоже обошла – спортом он активно занимался, плавал и бегал, штангу толкал, короче, вел правильный образ жизни. Теперь, правда, у него еще и другие пристрастия – женщины, например, и все такое, да и понятно – спортсмен как никак, обходительный.

Впрочем, даже если человек и болел, где гарантия, что не повторится? При такой-то экологии и нервной жизни! Опять же карма…

Выйдя с еще одним сотрудником, Петром Игнатьевичем (пожилой человек), покурить, Степан его нервно выспрашивает насчет… ну да, этой самой свинки (паротит). Не боится ли тот? Ведь от нее, от свинки, в зрелом возрасте… в общем, всякое бывает. Осложнения разные. «Что, и инфаркт?» – обеспокоенно интересуется Петр Игнатьевич, у которого в последнее время сердце пошаливает, отчего он и курить стал реже.

Какой к ядреной фене инфаркт, разве мужчину может волновать инфаркт, сердится Степан. Кое-что другое. И раздосадованно глядя на не врубающегося собеседника, выпаливает, как пароль: виагра, ду ю андестенд?

Так они интимно беседуют, а между тем к ним присоединяется и Т. – покурить-то хочется, особенно когда нервы и прочее. Она просит у мужчин сигаретку. Степан, такой обычно снисходительный к женским слабостям, как бы в удивлении отступает на шаг, головой неодобрительно качает с красиво вычерченным ртом и не менее красивым подбородком, качает, качает, словно забыв о просьбе Т., но потом вдруг вспоминает и великодушно, хотя и несколько настороженно протягивает пачку «Мальборо» с ловко выдвинутой оттуда сигаретой.

«Болит?» – интересуется участливо Степан.

«Да не так что бы…» – Т. поднимает руки к шее.

К врачу бы надо, советует Степан, причем не откладывая, не теряя времени, потому что если болезнь, то ее, известно, легче предупредить, чем лечить. И Петр Игнатьич согласно кивает: лучше к врачу…

К врачу, хм… Знаем мы этих врачей. Не хочет Т. да и не до того (а кому хочется?), особенно в связи с осложнившимися отношениями в предбаннике (и, не исключено, далее) – может, ничего страшного, может, так рассосется? И дым шумно выдыхает, который, извиваясь, плывет, плывет и превращается в сказочного дракончика, израстает аж тремя или четырьмя головами (образ кармы), высоту набирает, кружит над стоящими, разевая языкастые пасти, разве что пламя не изрыгает из чрева. Прочь, прочь, мерзкая птица! – Степан испуганно пятится, отмахиваясь от него, и Петр Игнатьич тоже голову отворачивает, не хочет дышать чуждым дымом.

Фы-у-у-у!!! – дует Степан, напрягая сильные тренированные легкие. И вот уже его собственный дракончик расправляет крепкие крылья, к потолку возносится и, повергая противника, уносится с ним в сумрачные недра коридора.

Минута облегчения.

Все-таки Т. надо обратиться к врачу. В конце концов, здоровье важнее. Они даже могут похлопотать за нее перед шефом, не зверь же он.

Степан, удовлетворенный собственным благородным почином, гордо исходит в комнату, чувствуя, однако, где-то над головой трепыхание воздуха (дракончик Т.). Кто знает, может, тот вовсе и не побежден, а лишь затаился и теперь выглядывает-выслеживает, может, уже и крылья расправляет, коварный, клыками ядовитыми лязгает и затхло дышит – спикировать примеривается.

Дальше все происходит по вполне гуманистическому сценарию.

Коллектив не просто сочувствует Т., но и всячески старается ей поспособствовать. Поддержать. Раз Т. нездоровится, значит, нужно идти домой либо в поликлинику, либо еще куда-нибудь, а не сидеть в душном помещении, где либо сквозит (неведомо чем), либо кислородное голодание (закрытая форточка). И главное, шеф не возражает, шеф выходит специально к Т., смотрит пристально и… велит собираться домой.

Шеф – вполне приличный, способный к разным, даже и благородным движениям души. И не обязательно вовсе заканчивать срочную работу, в конце концов, человек важнее, работу она сможет закончить и когда поправится. Зря она упорствует, никому здесь не нужен ее трудовой энтузиазм, ее горение, как-нибудь и без нее (губы у Т. вздрагивают от обиды). Нет, нет, нет, никаких разговоров, сказали ей идти – пусть идет, – шеф просто лучится доброжелательностью (в кои веки), полежит денек-другой, придет в себя, за сынишкой опять же приглядит, после болезни в самый раз.

Вот так.

Тишина в комнате.

Т., не поднимая глаз, медленно собирается, в сумочку какие-то бумажки слепо сует, еще что-то, мелкое… Выкладывает, закладывает, распихивает, наконец, поднимается и выходит.

Всем привет…

На следующий день все проясняется (Т. позвонила). Ничего в общем страшного, то есть во всяком случае не так, как померещилось. У нее самая натуральная, причем довольно свирепая – ангина. С высокой температурой, ломотой в суставах, вспухшими железками, кашлем, насморком и прочими прелестями.

Гадость, короче.

Карма не карма, но тоже не подарок.

 

Н

а посту

Полупустой магазин, почти всегда полупустой, мало кто сюда заходит – многие из живущих поблизости знают, что – дорогой, в соседних можно купить дешевле. Чистый, все аккуратно, со вкусом расставлено, и – она в темном платочке и пальто, несмотря на жару, топчется возле витрины с молочными продуктами, уставилась на них, словно сто лет не ела.

Продавщицы к ней привыкли – стоит и пусть стоит, не слишком она и мешает.

Она и в другие магазины заходит и тоже стоит, глазеет. Может, любуется, может, что… Кто поверит, что она хотя бы пакет молока не может купить, это всякий может, даже если совсем без денег… Но пакет молока – это не деньги, тут каждый наскребет, даже нищий (бутылки сдать), а она не похожа на нищую, на вид ей лет пятьдесят, не больше, а может, даже меньше, просто она так одевается – темный платочек, опущенный низко на лоб, как у монашенки, и темное демисезонное пальто, хотя на улице по-летнему тепло.

Так она стоит в почти пустом магазинчике, потому что народ обычно заходит сюда вечером, после работы, а так разве кто из пенсионеров забредет да какой-нибудь случайный прохожий. Пенсионеры ее не интересуют, не нужны они ей, а вот если кто помоложе, из благополучных, в пиджаке и в галстуке (она выбирает именно мужчин), клерк, тогда что надо, это ее…

Она видит, что человек (мужчина, молодой человек) рассматривает витрину, особенно если со спиртными напитками (напитки дороги и вообще от лукавого), но даже если и не с напитками, а с колбасными изделиями или молочными, она осторожно так, продолжая рассматривать витрину, приближается – бочком, бочком, почти вплотную, и тихо, едва слышно, как бы в пустое пространство обращаясь, шепчет: «Вы мне не подарите пакет молока…»

Опыт: подарит или не подарит? Эксперимент: услышит или не услышит?

Не слышат. Чаще всего не слышат, потому что она произносит шепотом, слова тают в духоте магазинчика, как мороженое, растворяются в воздухе… Или делают вид, что не слышат, потому что проще, конечно, не услышать, а быстренько так повернуться и сигануть на улицу, как бы не только не слыша, но и не видя того, кто говорит – хотя не заметить ее невозможно: вот она, рядом, темная, монашеского вида фигурка, лицо резко выделяется белизной в контрасте с платочком, с правильными тонкими чертами: пакет молока ей, видите ли, подарите!

Небанальный такой, изысканный ход: не деньги, а молоко, жизненно важный продукт, который даже детям необходим, а может, он ей и нужен не для себя, а для ребенка… Может, у нее ребенок плачет и просит молочка, мама-ма-амо-очка, мо-о-ло-ч-ка хочется, а дома (может, у нее и дома нет, хотя это вряд ли, наверняка у нее есть комнатка в коммунальной квартире с тремя соседями (один сильно пьющий), и все ежедневно, устав от трудной, изматывающей борьбы за существование ссорятся на кухне…

Впрочем, у нее нормальная двухкомнатная квартира, и вообще все у нее есть – даже и деньги, потому что одну комнату она сдает аспиранту, и денег этих вполне хватает на жизнь, даже можно откладывать на черный день (квартира-то в центре).

«Даже на Западе (причем тут Запад?) не принято отворачиваться от того, кто к вам обращается».

Это она уже подойдя совсем близко к выбранному объекту произносит, теперь уже достаточно громко, чтобы наверняка было услышано. И не только объектом (в пиджаке и галстуке), но и продавщицами, с усталым любопытством наблюдающими за происходящим. Для них, отупевших от долгого бессмысленного стояния, эта сцена, безусловно, развлечение. Правда, они видели ее уже не раз, но все равно интересно: а вдруг что-нибудь свеженькое?

Слово обретает вес и звук, наливается ядовитым соком недоброжелательства.

«Вы мне не ответили, хотя я к вам обращалась» – «Вы ко мне? Да, я к вам». Человек от неожиданного напора со странными словами про Запад, от угрюмого упрека в невежливости смущенно краснеет, он ошеломлен, он ничего такого не ожидал, он, может, и впрямь не расслышал, не обратил внимания, не придал значения: мало ли что бормочет себе под нос странная женщина в темном пальто явно не по сезону, похожая на монахиню в своем низко надвинутом на лоб платке…

Человек теряется от ее яростной близости, от слепящей белизны повернутого к нему возмущенного женского лица (взгляд ускользает).

А ей того и нужно.

Это замечательно – пробить броню чужого неправедного благополучия, потому что любое благополучие в неблагополучном мире – неправедно, а иные живут так, словно их ничего не касается. Они даже не слышат (или не хотят слышать), когда их о чем-то просят, вполне безобидном. Даже не денег, а пакет молока, разве трудно купить молока другому, если покупаешь себе бутылку какого-нибудь дорогостоящего спиртного или кусок копченой колбасы?

Продавщицы с интересом наблюдают, рассматривают человека: челюсть отвисает, лицо наливается кровью, словно у застигнутого за непристойным делом школьника, которого отчитывает строгая учительница. Вот он переминается с ноги на ногу, растерянно глядя то на женщину в платочке, то на продавщиц, то в пол,– улизнуть поскорей, сохранив вместе с тем хотя бы иллюзию достоинства. Он руку тянет в карман, чтобы извлечь оттуда горстку мелочи, но в платочке гордо останавливает его судорожное движение: «Ничего мне от вас не надо!»

Ничего ей от него не надо.

Только посрамить или, верней, вразумить. Если бы он откликнулся и захотел-таки пакет молока ей подарить, дав денег, она бы тоже возмутилась. Она ведь не денег просила, а именно молока. Потому что она не какая-то там попрошайка: она и сама может купить. Но если подарить – другое дело. Молоко в дар – в этом есть что-то особенное, возвышенное, красивое, чистое, как белизна самого молока. Акт дарения – доброта и сочувствие… Порыв души, щедро открывающейся навстречу другому.

Не надо ей!

Главное, чтобы люди не забывались в своем благополучии, когда весь остальной мир катится неведомо куда, сокрушая все опоры и основы.

Чехов Антон Павлович, кажется, писал, что у каждой двери должен стоять человек и звонить в колокольчик, напоминая о чужой беде, не давая сердцу закоснеть в спокойствии и равнодушии. Вот она и есть такой человек. И она будет звонить. Ведь так бы человек купил себе в магазине что нужно и пошел удовлетворенный домой, предвкушая мирную домашнюю трапезу, а теперь спокойствие его наверняка поколеблено, он уже не будет доволен собой, он раздосадован, если не взбешен, все в нем кипит и бурлит от негодования: ведь он попался… ну да, его уличили: не ответил, не подарил, не дал…

Не откликнулся!

А ведь женщина просила. И лицо ее, бледное, с правильными тонкими чертами, обтянутое темным платком, как у монашенки, будет стоять у него перед глазами как воплощение укоризны, гневные слова колоколом звенеть в ушах.

Разыграв этот спектакль перед восхищенными продавщицами, потерявшими еще одного клиента (директор бы отругал), она неторопливо, с чувством собственного достоинства, почти гордо переходит на другую сторону улицы, где на углу тоже есть небольшой тихий уютный магазинчик, пусть и не с такими, но тоже немаленькими ценами. Туда также заходят не самые бедные. Там тоже нужно звонить.

Кто-то же должен…

 

П

орча

П-полковник – воинское звание, ясно? Выше майора, но меньше генерала.

Высокое, гордое звание. Это кто его в тылу высидел, у того оно как приклеенное, на лице написано. А он это звание под пулями вражескими зарабатывал – раз, потом в академии – два. Почему же тогда, спрашивается, все у него так? Ну бездарно (Риткин мерзкий голос, с подвизгом)? Почему ничего не сумел? Вообще ничего, если вдуматься (кроме того, что п-полковник). Собственно, это даже и не вопрос. Он уже понял, в чем тут дело. Догадался.

Соломка скрученная и авоська, в которую все провалилось-процедилось.

Что-то есть общее.

Авоська-соломка. Скользкие тонкие вервия. Ломкие прутики. Между – пустота. Пустыня. Пустошь. П-п…

Дочь легко, вскользь коснется щекой, мимоходом, ладонью проведет по волосам, как ребенка, поесть что-нибудь состряпает, на скорую руку (заботливая) – и заторопится, засуетится: пора ей, некогда рассиживаться, дел уйма своих, дети, работа, – но он-то догадывается, что не хочет она оставаться дольше, тягостно ей с ним. Морально тяжело.

Это он-то – п-полковник?

Позавчера пошел платить за жилье, по дороге заглянул на рыночек, что неподалеку, прямо с машин торгуют, фруктов-овощей каких-нибудь подкупить, – в результате ни фруктов, ни кошелька, ни, что еще хуже, паспорта и книжки по квартплате. Даже не понял, как все произошло, только на минуту, кажется, поставил портфель – и все! С концами. Сколько раз ведь наказывал себе быть внимательней. Что ни говори, возраст! Думаешь, что все такой же (какой?), тогда как на самом деле…

Дочери не хотел рассказывать, но все равно проговорился (трудно в себе держать). Чертыхаясь, поведал о приключении. И что? Раздраженное пожатие плеч: как так можно? Словно он только и виноват.

А кто еще?

Щетина у него жесткая, седая, щеки оплыли, редкие волосы торчком – одутловатый весь какой-то!

Сидит и смотрит в окно – двор небольшой, машины, песочница, мусорные баки, грай ворон – весенний, азартный… Жизнь. Когда-то ведь в театр любил ходить, на концерты, пластинки собирал с классической музыкой… Что-то хотелось из себя сделать, чтоб не просто. Пушкин-Лермонтов…

Гогель, мать твою!

В пепельнице серая груда окурков…

Щетина отрастает каждый день все больше, скоро превратится в настоящую бороду – пегая, клочковатая. Старик. А нет разве? Конечно, старик, хотя трудно в это поверить.

Жизнь мимо…

Дочь чуть касается щекой, как бы ласково (брезгливо) проводит ладонью по встрепанным жидким волосам, моет посуду и уезжает. Все-таки родная. Он осторожно, почти робко просит: «Посиди!», хотя прекрасно знает, что сидеть она не будет, может даже вспылить: нет у нее времени, у них ни у кого нет времени, они вкалывают с утра до ночи, им для себя трудно выкроить. Тем не менее заезжает, готовит (он и сам может). Хорошая дочь. Поначалу ругала его: нельзя, неправильно так распускаться! А то он не знает? Какой бы он тогда был п-полковник?

Был.

Дочь все делает молча. Подметает, вытирает посуду…

В мимолетном прикосновении – отчужденность.

Пышная, разлезшаяся в стороны куча мусора возле контейнера за окном, черные вороны грузно скачут по ней, выискивая что повкусней, долбят длинными клювами – как есть бомжи, потом грузно взлетают, победно ухватив добычу.

Он один.

А ведь должно бы все по-другому! Когда дочь собиралась замуж, гуляли вместе с ней и ее Михаилом в праздник Победы по набережной, полковник в полной выправке – парадный мундир, который так нравился внукам, погоны, полгруди в орденах и медалях, дочь – в белом платье, прифрантившийся зять, в пиджаке, при галстуке, все крупные, видные, и он ничего, крепкий еще. Зять щелкал «Зенитом». Полковник картинно выпячивал разноцветную грудь, позвякивал медалями. Оборачивались на них. Что ни говори, а приятно.

Та фотография с давнего праздника запрятана подальше – чтоб не напоминала. И чтобы дочь не видела. Ни дочь, ни зять. Стыдно! Что он ей оставил, дочери? Внукам? Да ничего! А ведь другие в его чине имели все: квартиры, дачи, машины (и не одну)… Нет, он не завидовал. Имеют и имеют. Но ведь родители всегда что-то оставляют детям, иначе как же?

Ничего у него не задержалось. Если трезво взглянуть, то и впрямь неудачник. Как есть. С женой разошлись давным-давно, квартира ей с дочерью осталась (однокомнатная) – сам сначала снимал, а как на пенсию, то в деревню подался, к матери, какой-никакой, а дом, мать старая, с ним, понятно, веселее, хоть и переживала, что он должен теперь бобылем жить здесь, в глуши, где его погоны никого не волнуют, всего-то и осталось пять дворов, сплошь древние старухи. Ну и ладно – зато воздух чистый, звенящий по утрам, природа, работа по хозяйству, пенсия неплохая, жить можно, тем более что деревня постепенно стала прирастать дачниками, коттеджей понастроили – не их старому, подсевшему, хотя и крепкому еще бревенчатому дому чета, на машинах все, шашлыки, то-се… Чуть что – к нему за помощью, руки-то на месте: там подремонтировать, здесь подлатать, зимой присмотреть за домом (какой-никакой, а приработок), так что даже и в этом смысле неплохо…

И свой дом, наверно, со временем постепенно перестроил бы (а может, и на новый отважился), дочь с зятем бы приезжали, внучата родниковым воздухом подпитывались – сосновый лес, река… Далековато от города, но не настолько же. В лесу полно грибов, в саду яблони и смородина, хоть и старые, но время от времени такой урожай, что впору на рынок. Дочь одно время, пока внуки совсем маленькими были, и вправду гостила, тоже ей здесь, в деревне, нравилось, еще с детства босоногого. Родные как-никак места. Но у зятя свои шесть соток ближе, в основном туда они и ездили, так что у них в деревне появлялись нечасто и ненадолго.

Матери уже за девяносто было: хоть и ходила, но, слабенькая, хуже и хуже, ему все трудней ухаживать. Поэтому, когда Ритка, сестра подколодная, предложила продать дом и переехать к ней в Киев, он, подумав (хотя ведь были сомнения!) и посоветовавшись с матерью (та все понимала), согласился. Помимо прочего, сестра опасалась, что к ней кого-нибудь подселят (квартирка небольшая, всего две комнаты, но соседи по этажу якобы плели интриги), да и платить меньше, у него льготы. В-ветеран. К тому же и половина денег за проданный родительский дом – ей, сумма по тем временам немаленькая. Месяца два она и была немаленькая, а потом буквально в одночасье сгорела, пшик и нету – реформа, инфляция, девальвация, пертурбация, хренация…

Ни за что, вышло, отдали родительский дом. Подарили, можно сказать. И денег жалко, и вообще – как-никак, а родились и выросли там…

На кого обижаться?

Квартирка в Киеве маленькая, тесная, мать, переехав, почти обезножела, сама только до туалета и ванны, а так сидела в своем уголке в комнате дочери, слушала радио или разговаривала тихим голосом, по деревне тосковала, покойников все вспоминала, и угасла тихо, как и жила. Правильная такая жизнь, никому не в тягость, лишь в последние месяцы, когда совсем слегла.

После ее смерти с сестрой совсем разладилось – то и дело цеплялась к нему: все ей не так (климакс), смотрела косо, шипела чуть что, а потом, как нарыв, прорвалось: оказывается, он виноват, что дом не во-время продали (будто не сама торопила), что деньги сгорели. Крик, оскорбления… Это его-то, п-п…

В какое-то мгновение терпение лопнуло – как рявкнет: ты что ж, мать твою… Аж стекла звякнули. Ритка же, стервь, только пуще: убивают, визжит, приживальщик, все потерял, разбазарил родительское добро, теперь еще здесь командовать – не выйдет!.. Пусть забудет, не армия… И вообще пусть манатки собирает и выкатывается. Его пригрели, а он, понимаешь ли…

Перед соседями стыдно.

Жена тоже кричала во время ссор: что, что она хорошего видела за время жизни с ним? Сплошные переезды, казенные квартиры, бесконечные погрузки, разгрузки… А в итоге? Однокомнатная жалкая халупа (санузел совмещенный) на окраине. Считай ни кола, ни двора, не говоря про прочее. Это он-то – п-полковник? Ха-ха… Да пусть не смешит! Его подчиненные все устроены – не сравнить! А ведь сколько возможностей было – предлагали же! Ничего! Нуль! Палец о палец не ударил, такой гордый! Зависеть, видите ли, ни от кого не хотел, одалживаться. Да причем тут одалживаться, если у него больше прав, чем у кого бы то ни было? Ветеран, академию заканчивал! Горе-победитель!..

Срывался: не сметь! Однажды не удержался – приложил. Не сильно, но рука-то большая, тяжелая. П-п…

Жена, сестрица… Почему-то все кончалось ненавистью, хотя никому он ничего дурного не сделал. И под занавес всякий раз какая-нибудь пребезобразнейшая сцена. Нервы, нервы… Крепится-крепится, потом – как в пропасть! В глазах мрак…

У Ритки однажды вырвалось: изведет. То есть она его.

Мало ли чего не сказанешь в ярости, все бывает, но – лицо!..

Это родного брата-то! И слово какое горбатое: изведу…

Поверил. И… испугался. Никто никогда не мог бы его обвинить в трусости, даже наоборот, в молодости отчаянным считался. А тут…

Подкову прибил над дверью в свою комнатку, ножом очертил круг около кровати, потому что когда человек более всего уязвим? Разумеется, когда спит. Ну и еда, понятно. С того момента стал готовить у себя в комнате, кастрюли прятал, чтобы ненароком действительно не подсыпала чего, замок врезал, на ночь запирался…

Кошмары по ночам. Как-то приснилось: душат авоськой. Голова в сетке, как разлохмаченный кочан капусты. Почему-то особенно скверно, что авоськой.

Не исключено, что сестрица действительно ходила к каким-то ворожеям и там советовалась, как лучше его извести. Сжить со свету.

Булавка. Яйцо. Восковая фигурка. Зажженная свеча. Заломленные стебельки рыжей соломы… Не случайно, наверно, интересовалась магией (на то и химик), книжки всякие покупала, каких теперь пруд пруди: магия белая, магия черная…

Отчего все-таки? Разве не помогал ей деньгами, когда у нее муж умер? Сыну ее устроиться в военное училище?

Многим ведь подсоблял, кому мог – ближним, дальним, себе ничего, кроме ненависти… Вроде как неправильно жил. Может, и впрямь неправильно. Жил и жил, не думал про старость, на здоровье, слава Богу, не жаловался, только уши иногда закладывало и слышал гораздо хуже – последствия контузии. Суставы болели – ходить трудно. Камни в почках. Желчный пузырь. Но сердце ничего, крепкое. Иначе б давно загремел с инфарктом.

Изведу.

К юристу ходил – советоваться. Тот сказал, что случаев таких сколько угодно, не у него одного. Главное, меньше контактов. И непременно раздельное хозяйство. А оно и всегда было раздельное, только поначалу, когда мать еще жива была, питались вместе.

Он предлагал разменяться. На комнату в коммуналке соглашался, чтоб сестре пусть небольшую, но отдельную квартиру. Ага, как же! Прикушенные губы вкривь: чего надумал, а? Почему это она должна своей квартирой жертвовать? Она в ней еще поживет (злорадно) после его смерти, она ведь младше его почти на девять лет.

Ехидна!

Суеверным он стал. Ходил в лавру за святой водой – полные двухлитровые пластмассовые бутылки из-под колы, во рту слабый железистый привкус. С авоськой ходил. Почему-то именно авоська особенно вызывала у них неприязнь – сначала у жены, потом у сестры (не она ли и подсунула?), а теперь вот и у дочери.

Сумка как сумка, только из тонких прочных вервий (обычная сетка с ручками), убористая, в кармане можно носить – для продуктов милое дело. Когда-то все ими пользовались, а теперь редко встретишь. Все больше полиэтиленовые пакеты. Кому что. Ну взял он портфель вместо сумки продуктов купить, поставил под ноги, чтобы помидорчиков выбрать – теперь ни портфеля, ни документов. На авоську, может, и не позарились бы.

А что у них дома делалось, господи, если б кто видел? Сестра из кожи вон лезла: нагадить… Мусор ему под дверь сбрасывала. Воду нарочно проливала – раза два поскальзывался. Тараканов в муку подпускала. Обои рваные, вода из бачка в туалете сливалась беспрестанно, на кухне кастрюли как баррикада…

Но он ничего – из принципа: раз она так, то и он. Запирал свою комнату и уходил на весь день – по городу бродил, обедал в пельменной, в кино, в музей, иногда к знакомым… И за город – на природу. Всю губернию изъездил. Но года не те, уставал. Прилечь бы, ноги вытянуть, а не корчиться на жесткой скамейке. К тому ж и мочевой пузырь. Терпеть вредно – для нездоровых почек особенно. А позывы частенько (лекарства такие).

Единственная отдушина – санаторий (раз в год бесплатная путевка в военкомате). Ну еще всякие встречи ветеранов, которые все реже и реже, водки выпить со старыми вояками, правда, из товарищей мало кто остался, так, едва знакомые из других полков. Да когда к дочери и внукам в Москву, хотя и там, если честно, не по себе… Упустил ведь жизнь!

Дед приехал, с авоськой. С чемоданом задрипанным, обвязанным веревкой.

П-полковник!

Когда-то мечтал сделать внукам танк с дистанционным управлением, все купил необходимое – моторчик, провода, пульт приготовил, осталось лишь собрать, да только на кой ляд им танк, если у них в компьютере ракеты и самолеты летают – как настоящие…

Еще бы тачанку предложил.

Подарил увеличитель с глянцевателем – фотографии печатать, специально из Киева тащил вместе с фруктами и большим жирным киевским тортом, а у внуков у каждого по «кодаку», фотографии как картинки… Сегодня отнес пленку в мастерскую – завтра все получил. Зря пер. Дочь права: надо бы позвонить, посоветоваться прежде. Куда она теперь это девать будет – и так места кот наплакал…

Нет, не поспевал. А главное, каждый раз в глупом положении. Каждый раз – унижение.

Пытался давать дочери советы по жизни, так она молчит-молчит, а потом вдруг как полыхнет: «Пап, может, хватит, а?» То есть учить хватит.

Сразу понятно: не уважает! Ясно же: пустое место вы для нее, гражданин (господин) п-полковник!.. К тому ж еще хохляцкий подданный.

Внуки в детстве, когда в деревню наезжали, охотно с ним время коротали – в шахматишки сразиться, за грибами или на рыбалку, ордена и медали разглядывали с почтением, на себя примеряли (дедушка добрый, не возражал), из-за фуражки ссорились – кому носить. А теперь гмыкнут что-нибудь, не разбери что – и к себе, за компьютер или наушники.

Нет, не авторитет для них, не крутой.

Зять допоздна на службе, вечером рюмку вяло опрокинет, спросит что-нибудь невнятно (слух совсем ни к черту, сколько ухо ни оттопыривай), да ему и ответить-то нечего: что в его жизни такого? И в воспоминания пускаться тошно. Кому они нужны, его воспоминания? (Сестрица Ритка губы стрункой: х-ха, победитель!) А когда-то мечталось (фотография праздника): сядут с бутылочкой, душа в душу…

Не получается. Бормочет под нос, слов не разобрать: дел много… контора еле держится… деньжат не густо.

Как упрек – п-полковнику.

Дескать, какой ты п-полковник?

И весь разговор.

Ну, новости посмотрят вместе. Начнет тесть про грабителей-реформаторов, про Чечню, про Ельцина и Кучму, а зять зевнет, даже и не нарочито – искренне вполне: извините, пойду подремлю… Устал что-то. Все время квелый такой (то ли они в молодости!) – и в будни, и по выходным… П-полковник еще посидит у телевизора, пока дочь не выйдет, раздраженная: потише сделай, оглушил совсем. А потише – ему не слышно. Блям-блям… Уйдет в комнату, которую ему временно уступили (вытеснил)… Газету возьмет или радио включит, а на душе погано. Все не то… Неловко как-то: люди горбятся, а он – не пришей кобыле…

П-приживальщик.

Сестра рыбьим глазом подмигивает издалека, из самого Киева: ага, вот-вот… кто ты есть. Соломку скручивала, по квартире раскидывала. Булавками колола. В партийную организацию жаловалась, где он состоял (социал-демократ – не путать с коммунистами!), стучала на него, что он плакаты, приготовленные к первомайской демонстрации (социал-демократы тоже ходили, своей колонной), украл. Еще кое-куда, что стихи антигосударственные сочиняет и чуть ли не с американцами якшается (брякнул сдуру про сон с американским президентом, поговаривали тогда о визите. И что ему американский президент?)…

Как-то ночью не спалось (частенько случается), и вдруг мысль – ошеломительная: а может, вообще все из-за нее, из-за горбатой сестры Ритки? Вдруг она еще в молодости так сделала, что жизнь не задалась? Как-то поругались – из-за пустяка (она к нему всю дорогу вязалась, ревнючая, девчонок соседских пугала, наговаривала им, что те от него шарахались), цыпленка он ее случайно придавил, тот между дверями шмыгал, вот и защемил ненароком… Сильно поцапались – в злости она и тогда лютела, все из-за уродства, пусть даже незаметного почти (ему-то, конечно, известно), ну он ей и сказал: горбунья ты и есть горбунья… Обидел, значит. Она вдруг (как потом вспоминалось) вздернулась вся, смолкла – гробовое такое молчание, камнем на душу, тем более что чувствовал свою вину.

Не забыла, значит.

Он-то по простоте запамятовал, потому и решился к ней переехать – сестра все-таки, матери полегче – кто и присмотрит, как не дочь. А что вышло?

И поверить трудно, и не верить… Пучки соломы, все эти закрутки-заломки чародейские находил и в юности, только значения не придавал, пока не ушел на фронт и потом, вернувшись, не уехал учиться в Москву, в Военную академию. Виделись редко – так, перебросятся иногда скупым письмишком. Он переезжал из города в город, куда посылали, пока не осел наконец в Москве. Поначалу в коммуналках, потом квартирку дали. Дочь выросла, с женой разошлись.

Вспомнил, будто озарило: из конверта-то иногда выпадало. Ну да, соломка. Рыжая. Надломленная. Скрученная. Это потом, позже, когда муж ее умер (сам ли? – тоже ведь не ладилось между ними), приезжала в деревню из своего Киева, тогда и помог ей деньгами. Вроде все ничего, нормальные отношения, ан вот ведь как…

Было, было в ней что-то ведьминское… Сделает, случалось, в шутку птичье такое личико – все в морщинках узеньких (словно змейки расползлись), с кулачок, нос загогулиной, губы куриной попкой, глаза-щелки… Для смеха вроде, а как-то не по себе.

И – горбик. Маленькое возвышеньице над левой лопаткой. Не приглядываться – не заметишь. Но он-то видел. Да и все знали. А ей, видать, острый нож в сердце. Замкнутая, скрытная. Посмотрит косо – как обожжет. С годами угрюмость больше. И все одна, никого рядом. Ни друзей, ни подруг, ни родственников… Ни с кем не общалась. Вероятно, из-за горба своего.

Иногда такое брякнет – мозги набекрень (еще когда вместе в деревне жили): не ходи в клуб, там зарзет гуку лен бремет ме… Такие вот дикие птичьи слова. Он переспросит, а она так же смутно и повторит или еще что-нибудь в том же роде прошипит. И смотрит на него пустым рыбьим глазом, с остренькой такой ухмылочкой: как это он не понимает обычных русских слов?

Злость разбирала: за дурака его держит! Шутки шутит такие. Издевается. Но ощущение, что в мозгах действительно сдвиг. Ум за разум. То ли он плохо слышит (вот еще когда со слухом началось), то ли она его морочит.

Жена ее в свое время терпеть не могла (взаимно) – та все время поддеть ее норовила, язычком острым кольнуть. Обзывала по-всякому, имена придумывала нерусские. Язва!

Отравила его! Все отравила. Теперь-то ясно.

Окно во двор.

Дочь с зятем подыскали ему комнатенку в коммуналке, растратились. Мусорные контейнеры внизу, вороны… У соседа радио тренькает, а может, телевизор. Мирный сосед, тоже пенсионер, но работяга, газеты ходит продавать в метро, так что только поздно вечером пригребает.

Он дочери с зятем по гроб должен быть благодарен. Рядом с горбуньей точно б долго не протянул. Наверняка бы ухайдакала. Измором взяла б. Извела.

Зато нынче российский гражданин. К дочери, к внукам поближе опять же, хоть у них и своя жизнь, не до него. Он и не претендует.

Если Бога нет, какой он п-полковник?

Побриться, однако, не мешало б, щетина колется и чешется, кожа зудит, скоро совсем в древнего старика превратится. Нехорошо! Перед внуками стыдно, перед дочерью. От сестры известий никаких, а ему и не надо. Спрятаться от нее, зарыться подальше – чтоб не нашла. Не узнала. Не наворожила. А то вскроет конверт, оттуда – труха соломенная, память деревенского детства, бескрайние поля золотистой ржи…

Эх, надо бы за святой водой съездить, бутыли пустые…

 

П

иво, паук, дерево

Поначалу было непонятно, что это там такое темное, пена загораживала, но когда пены почти не оставалось, а он любил это первое прикосновение пузырьков к губам, воздушное, щекочущее, исчезающее, как обещание любви, и потом вдруг плотное касание уже самой жидкости, как настоящий поцелуй (даже в самом слове «поцелуй» эта плотность), эфемерность и неуверенность сменялась неизбежностью обладания, все становилось плотским, густым, пузырьки радости и предвкушения, как мурашки вдоль позвоночника и дрожь волнения в конечностях, рассеивались – наступала ясность и легкая горечь свершения, и еще пустота, от которой надо было срочно бежать к письменному столу или к рулетке, или к какой-нибудь книге, чем-то надо было срочно наполниться, затяжелеть, чтобы ненароком самому не превратиться в такой же невесомый полупрозрачный пузырек.

Пиво, между прочим, этому тоже способствовало – после него не хотелось двигаться, дрема охватывала и тянуло ко сну, который бывал тяжел, но зато без особых сновидений.

И вдруг нечто темное, круглое (вряд ли камень) на дне, когда уже почти полкружки отпито, он низко наклонился, пытаясь разглядеть получше, что же там такое, но отвлекала музыка (он еще вскочил и побежал спросить, какой номер играли, программку они взяли при входе в Grand Jardin – не так он разбирался, чтобы понять по мелодии), и еще две молоденькие девочки, сидевшие рядом с ними, высокенькие, стройненькие подросточки, с прекрасными белокурыми волосиками, очень похожие друг на дружку и даже одетые схоже (не исключено, близняшки), судя по всему, немки, поскольку говорили на немецком.

Он невольно прислушивался и то и дело взглядывал искоса, как бы даже неодобрительно к их щебетанию – но это специально для Ани, которая сидела рядом и, конечно, потом не преминула бы его упрекнуть, что он заглядывается на юных девочек – у нее случались приступы ревности, за которые он потом ее серьезно отчитывал, но ведь и у него тоже бывало, причем гораздо чаще и сильнее (разница в возрасте, не случайно ее называли мадемуазель, что вызывало у нее досаду), а муж и жена многое перенимают друг у друга.

Конечно, Аня была несравнимо чище его, у нее и опыта, слава Богу, не было такого, она его уважала и побаивалась, особенно его приступов ярости, но и на нее неожиданно находило – и тогда она становилась мегера мегерой, кричала и плакала, и могла даже назвать как-то очень грубо, мало что дураком, но даже и подлой тварью, это его-то, Федора Достоевского, автора «Бедных людей» и «Записок из Мертвого дома»! Он очень сердился и бранился, когда у нее бывали такие приступы ревности, все-таки он был писателем, а это нечто особенное, требующее также впечатлений особого рода, постоянного взбадривания, а какие впечатления самые сильные? Кроме, конечно, тех, что не связаны с таинством смерти, этих он не хотел больше, с него достаточно тех десяти минут на Семеновском плацу, он и вспоминать о них не хотел, как, впрочем, и об унижениях – и на каторге, и после, когда он выбегал к поездам в Твери, моля о помощи всяких проезжавших чиновников – чтобы ему предоставили возможность переехать в какую-нибудь из столиц… Не говоря уже о стихах, написанных в честь нового самодержца…

Впрочем, унижения тоже взбадривали, и те, прежние, когда он ездил к Марии Дмитриевне вместе с молодым учителем, которому та едва не предпочла его, знаменитого опального писателя, и те, что он испытал от Сусловой, измучившей его как никто, и те, которые он претерпевал, валяясь в ногах у Ани, Анны Григорьевны, матушки, молоденькой его сладкой женушки, после очередного проигрыша и вымаливая у нее прощения, а потом беря что-нибудь из ее вещей, чтобы заложить и снова проиграть вырученное… А игра – ах как она взбадривала, независимо от проигрыша или выигрыша, но когда он проигрывал – это было как падение в бездну (дух захватывало), и он часто потом падал с кровати ночью, даже без припадка, как бы продолжая то падение, начатое в игорном зале…

Удивительно, что Аня перенимала у него даже слова и интонации – «высокенькие, тоненькие», это были его слова, он любил уменьшительные суффиксы, и она вдруг произносила их почти тем же тоном, каким они произнеслись внутри него, не замечая, что в них есть нечто несообразное ее статусу – молодой женщины, жены, будущей матери его ребенка, но в этом было и странное очарование – будто соучаствовала в его любострастии, не осуждая и не препятствуя, а все заранее прощая и жалея. Она словно была его матерью, готовая для своего ребенка на все, и на слабости его, даже и греховные, смотрит чуть ли не с сочувствием (лишь бы дитятко не плакало).

Вот и сейчас она наверняка догадалась про этих блондиночек, этих чистюлек, этих Гретхен, что они уже зацепили его и музыка только растравляет в нем что-то донное, поднимающееся откуда-то из самой глубины, из тьмы, клубящейся внутри почти каждого человека – а он про эту тьму ведал едва ли не больше других, он и страшился и любил ее, потому что в ней тоже пульсировала жизнь, еще какая, и если бы не было тьмы, то не было бы и света, не было бы этих ярчайших вспышек, какие случалось ему пережить, и не только во время падучей.

А пауков он побаивался с детства. Было в них что-то хитрое, таинственное, безобразное, плотоядное – в том, как они медленно плели паутину, как быстро перебегали по тоненьким перемычкам готовой сорваться и улететь при любом сильном порыве ветра сеточке, захватывали в нее свою жертву и потом спокойно пожирали ее, еще живую, бьющуюся в конвульсиях. И в том, что оплодотворенная самка набрасывалась и пожирала самца, тоже было нечто колдовское, жестокое, но и сладчайшее тоже. Можно сказать, некий предел, некое крайнее развитие самой идеи соития, а он любил доходить до предела во всем – только в таких крайних состояниях и возможна была высшая полнота жизни, по сравнению с ними обычная жизнь воспринималась как скучная тягостная рутина.

Паук был частичкой, осколком тьмы, то загадочно-бездвижной, то стремительной и смертоносной, и страх вместе с отвращением к нему тоже не был случайным: что-то в нем было древнее, хтоническое, и еще – тоскливое, словно в нем воплощался весь ужас оскудения, заброшенности, нищеты, какой бывает при виде полуразрушенных, покинутых домов, от которых веет небытием. У Раскольникова в его каморке под потолком по углам подрагивала от любого сквознячка серая от пыли паутина, и он, лежа по многу часов на своем продавленном диване и поглощенный своей идеей, временами смотрел на нее безотрывно. По сути, идея и была пауком, а он – мухой, из которой, запутавшейся в его сеть, тот тянул сок жизни.

Так он и чувствовал себя, изредка начиная полоскать крылышками в надежде освободиться. Грустное такое сравнение, но так оно и было, хоть он и пытался что-то возомнить о себе, самому стать пауком (а не вошью), сплетающим капкан для своей жертвы. Нет, пауком был тот же мельтешащий и суетящийся Порфирий Петрович, причем каким-то особенно изощренным, а в еще большей степени Свидригайлов, но тот был по другой части, и вообще во всех и во всем вокруг было нечто паучье – лишь он был мухой, на которую шла охота. Люди делятся на пауков и мух, хотя и внутри себя они тоже имеют похожее разделение – охотник и жертва одновременно, насекомость тоже двойственна, как все на свете.

Впрочем, и паук не всегда зло, нет, далеко не всегда, хоть и противен на вид. Но ведь и на него невольно начнешь молиться, если вокруг никого живого, а только каменные сырые серые стены, как в каземате Александровского равелина, где он сидел несколько месяцев после ареста, там он и пауку был благодарен, и растущему за окном чахлому деревцу. Ну что, в конце концов, паук? Творение природы, а уж эстетика – это от человека, так что ничего, может, в нем и нет отвратительного и мерзкого, а все, напротив, очень даже приспособлено для практической жизни.

Только вот что его они преследовали всю жизнь – это правда. И не только во сне, оплетая своей вязкой паутиной, но и наяву, как вот сейчас, плавая на дне кружки, он долго вглядывался в это темное пятно, чувствуя как тошнота подкатывает к горлу и в то же время испытывая странное удовлетворение – никак не могло обойтись без паука, так что и Белоснежки-немочки, куколки, отодвинулись на второй план.

Паук был утопленником, но ему почему-то почудилось, что, может, тот еще жив и даже шевелится, там, на дне, в золотистом мерцании пива, среди поднимающихся со дна пузырьков, вот-вот всплывет. Он покачал кружку, пытаясь проверить свое впечатление, однако паучье тело лишь вяло дрогнуло, и тень от него побежала в сторону Белоснежек… И как он умудрился сюда попасть, этот несчастный паучишко, злой паук? Федор Михайлович помахал рукой кельнеру, разносившему пиво, и когда тот подошел, как всегда, не сразу, у него никогда не складывались отношения с прислугой, лакеи всегда вредничали и подолгу задерживались, стараясь разозлить его, а он вспыхивал и раздражался по мельчайшему поводу.

Впрочем, теперь он был почему-то спокоен – может, из-за этих юных красоток, сидевших с пряменькими спинками рядом и щуривших свои томные глазки на оркестр, с навостренными ушками, паиньки, а может, из-за того, что в голове роились какие-то невнятные мысли, связанные с пауком, что вот, к примеру, вечность им представляется как что-то огромное-огромное, что и объять невозможно, да только почему же непременно огромное? А вдруг там всего лишь одна комнатка, малюсенькая такая, метров три на пять, эдак вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, вот и вся вечность.

Его даже развеселила эта мысль, которую непременно надо было кому-нибудь из героев доверить, между прочим, очень важная и оригинальная, которую потом будут много раз цитировать, потому что людям нравится все, что неординарно, что несет на себе печать иррационального, разрушающего привычные представления, хотя за это же они готовы гнать и казнить, потому что и здесь двойственность, вечная двойственность, и нет ничего цельного в человеке, который иногда напоминает того же паука, запутавшегося в собственной, искусно вытканной паутине и начинающего от голода поедать самого себя.

Аня, впрочем, усомнилась тут же, что такой огромный паук мог с самого начала оказаться в его кружке – иначе как бы он мог выпить половину и не заметить, а скорей всего, упал со стоявшего рядом дерева, чьи ветви нависали над столом. Трудно сказать, что это было за дерево – может, тополь, а может, клен или липа, он никогда не разбирался в деревьях, хотя лето в детстве проводил в деревне, в их имении Даровое, купленном отцом на свою голову (там его и убили), все эти природные радости мало волновали его, дерево и дерево, какая разница как называется, другое дело – люди с их страстями и идеями, тут он был в своей стихии, а лютики-цветочки – это по части Ивана Сергеевича, пусть его. Он даже хотел поспорить с Аней, что вовсе и не с дерева этот паук, пауки на деревьях не живут, они любят укром, тень, потемки, сырость, подземелье, пыль, тепло, разруху, запустение, паук – городской житель, откуда ему взяться на дереве?

Кельнер подошел, уперся, склонившись, руками о стол, тупо и недоверчиво уставился в его кружку: паук? Какой паук? А вот такой, самый настоящий, он его сначала не заметил, вообще же наглость – подавать пиво с пауком, где же их хваленая немецкая аккуратность? Тот ошалело покосился на Федора Михайловича, всегда с этим русским господином что-то не так, всегда он был чем-то недоволен и норовил устроить скандал: то слишком долго не несут пиво, то оно слишком теплое, то грязная кружка, то его обсчитали… Нервный, суетливый, высокомерный, он вызывал раздражение и действительно желание как-то насолить ему, пусть даже это и грозило скандалом и выволочкой от хозяина.

Забрав кружку с пауком, кельнер некоторое время не появлялся, а когда появился, то русский господин подозрительно осмотрел кружку, несколько раз повернув ее и, приподняв, не глядя на кельнера, мрачно спросил, вылил ли тот пиво с пауком или только добавил, на что тот отвечал: зачем выливать, он его выпил, потому что паук наверняка упал с дерева, а пауки на деревьях чистые, в отличие от тех, что в домах. Паук, дерево, природа… Кельнер, молодцеватый, краснощекий, бравый, чуть полнеющий от пива бурш, тоже природа, жалко ему было выливать пиво… Похоже, он и вправду поменял кружку, раз допил то пиво, а то, кто знает, с них (экономные) сталось бы.

Музыка же продолжала играть, после пения начали увертюру к опере «Фиделио» Бетховена и что-то из Вагнера, но играли так тихо, что из-за разговоров немцев, сидящих сзади, было довольно плохо слышно, а немка за их столом по-прежнему считала нужным плакать – как начала во время пения, так и не останавливалась, глаза ее постоянно наполнялись слезами, и она то и дело промокала их уже совершенно мокрым платочком…