О
диночество писателя Д
Писатель должен быть одиноким.
Только в одиночестве созидается мир, равновеликий и равноправный сущему. Может, продолжение, может, альтернатива – у кого как.
Писатель живет многими жизнями, они переполняют его, голосами и болями, и на реальную жизнь его просто не хватает.
Либо не хватает на литературу, которая ревнива и не хочет отдавать никому приглянувшегося ей творца.
Остается – что?
Увы, одиночество.
Ходит писатель по редакциям, иногда появляется на тусовках, разговаривает, посмеивается в усы, смотрит проницательно, но на самом деле он одинок, как перст, не важно, с семьей или без. И вообще никто не знает, какая у писателя жизнь.
Вот и про Д. тоже мало кто знал, какая у него жизнь. Только что он уже не живет в городе Минске, не живет в республике Белоруссии, а живет в городе Москве (снимает квартиру непонятно на какие шиши), и все. Ну и печатается кое-где, во всяких журнальчиках и газетах (не особенно часто) да подрабатывает внештатно редактором в разных издательствах.
Между тем, хороший писатель (считалось).
То есть тексты хорошие, стиль там и прочее… В основном общечеловеческое, почти без политики, но в Белоруссии он почему-то считался диссидентом и элементом нежелательным – не нравился, короче, властям (может, из-за нескольких ярких статей в прессе, где что-то толковал про тоталитаризм).
Впрочем, и ему власти не нравились (взаимно).
Нет и нет, не полюбилось – разъехались.
Писатель может жить где угодно (если может), хоть в Лондоне, хоть в Париже, вот Д. и выбрал столицу свободной демократической России, где у него знакомые и приятели (тоже литераторы) и где можно писать и, что существенно, печататься, потому что в республике Белоруссии у него с этим не очень ладилось. Да там и печататься-то особенно негде было, а тем более зарабатывать этим деньги.
В Москве тоже не сладко, но все же полегче и поживее (культурная жизнь!). Да и повольготней. Рукописи вроде не изымают и не цензурируют, а писателю что еще нужно?
Вот Д. и жил.
И вдруг умер.
С писателями (и не только), увы, это случается, даже с теми, кто вроде крепок на вид и даже может много выпить и потом не упасть.
Да, в общем, не удивительно: сердце писателя открыто всем невзгодам времени, оно и изнашивается быстрее под этим изнурительным бременем. Творить хоть и трудно, но приятно, а вот в остальном сплошные нервы. Как оглянешься вокруг, так и душа уязвлена…
Как жил Д. одиноко, так и умер.
Сколько-то дней лежал он, уже с остановившимся сердцем, в своей (чужой) «хрущобной» однокомнатной квартирке, где из мебели только письменный стол, стул и платяной шкаф, ну еще телевизор «Рекорд», когда-то цветной, а теперь показывавший мир только в черно-белом (сером), дрожащем цвете, что, впрочем, отнюдь не мешало писателю Д. писать свои талантливые произведения яркими, колоритными мазками.
Так вот, умереть-то Д. умер, но ведь и похоронить его надо. И не просто похоронить, а по-человечески. И не в Москве, где он так и остался чужим, несмотря на вполне заметное (кое для кого) присутствие в литературной жизни, а на родине, в республике Белоруссии, в городе Минске (так он сам хотел, несмотря на несогласие с проводимой политикой, что высказал в одной из своих публикаций).
Вроде все ясно, а между тем – проблема. И какая!
С ней-то и столкнулся другой литератор, приятель Д. (назовем его В.).
Денег у Д. – кот наплакал. Не думал он еще умирать (всего-то сороковушник разменял), ни на старость, ни тем более на похороны отложить не успел. Семьи нет (когда-то была, еще в Белоруссии, но все связи давно уже порушились), родственники, может, и есть, да только все связи растеряны, пойди найди…
И гражданство не российское.
Союзов писателей в Москве много, даже Литфонд есть, но Д. как-то и в этом смысле не сориентировался – жил вольным стрелком, никуда не вступая и даже корочки никакой не имея (на всякий случай). Да и Союзы эти («союз души с душой родной…») – только название (денег все равно нет), а если есть, то, обычное дело, не для всех, и уж точно не для мертвых.
И что им неведомый (пусть даже известный) писатель Д.?
В общем, целый узел завязался, который литератору В. надо было как-то развязать, хотя он в этих делах не слишком разбирался и вообще особым практицизмом, даже и в более простых делах, не отличался. Ткнулся он туда, ткнулся сюда, везде сочувственно кивают головами и плечами недоуменно пожимают: что делать не знают (а может, и не хотят). Даже и посоветовать толком никто не может. Между тем из морга звонят, дескать, забирайте, здесь не гостиница, клиентов много, места мало. Или платите за постой…
Что делать?
Короче, стал В. обзванивать всех, кого можно. Того, другого, пятого, десятого… Дескать, ребята, надо бы помочь – хоть мертвому. В Литфонд обратился, в редакции журналов и газет, где печатался Д. Кое-где обещали, но только не сразу: надо через бухгалтерию провести, то-се… А кое-где даже и дали.
Ну и одолжил В., настоящий друг, на свой страх и риск кое у кого. Так, по крохам, и насобиралось. Трудами великими.
В. и контору нашел, которая взялась все оформить и сделать – за деньги, разумеется. Вывоз, ввоз, таможня, передача, похороны…
Отправил и вздохнул, если честно, с великим облегчением. Умереть-то бывает часто проще, чем потом живым заниматься прощальными скорбными хлопотами.
Прости, друг!..
Но ведь сделал, чего иной, может, и не смог бы (или не захотел)! Выполнил долг перед покойным.
Совершив все необходимые процедуры и отправив гроб, В. зашел в знакомый кабак (где не раз вместе с покойным сидели) – помянуть его в гордом одиночестве. Сел за столик, заказал бутылку водки, цыпленка-табака и лаваш, ну и задумался.
О чем может думать литератор наедине с бутылкой, еще только начатой?
Разумеется, о смысле (бессмысленности) существования. О трагичности его.
Правда, ведь вот жил Д., писал свои талантливые произведения, хранил верность литературе, принеся в жертву ей свою личную жизнь, и вот нате вам, скончался скоропостижно.
Словно и не жил!
Даже помянуть его не с кем, вроде как и друзей у него не было. То есть были знакомые, даже и хорошие, но все-таки не такие близкие, кто счел бы своим долгом, как сам В., его уход отметить. Да и кому вообще охота иметь дело со смертью?
Жил одиноким, умер одиноким и даже теперь, после всего, оставался одиноким.
Незавидная участь!
И так горько стало В., так больно, что он, в тоске душевной, всю бутылку незаметно выпил, налив предварительно в специально поставленную напротив рюмку своему так неожиданно ушедшему товарищу (ломоть черного хлеба сверху), рядом с его фотографией (лихо заломленная кепка, усы, дерзкий взгляд).
Опорожнив бутыль, В. незаметно для самого себя задремал, задумчиво подперев подбородок ладонью.
Задремав же, почувствовал он легкое покачивание и потряхивание, будто едет в каком-то вагоне, в каком-то поезде (колеса ритмично погромыхивают), темно и затхло в вагоне, только сверху откуда-то блеклый свет сочится, вроде как огоньки пробегают.
И вагон странный, не купейный и не плацкартный, стук и скрежет. Пованивает опять же чем-то не совсем гигиеническим. И сам он сидит не на полке, как в обычном поезде, а почему-то на полу, холодном и жестком, даже и сыроватом. Солома под руками. В общем, неуютно и очень тревожно.
Что за вагон, откуда взялся? Вроде он в таком и не ездил никогда.
И куда, куда, собственно?
З
овы
Опять окликнули в метро.
В золотистом сумраке длинного зала с тускло мерцающими гладкими мраморными стенами, сквозь шум проходящего поезда. Имя произнесли. По имени назвали. Рукой еще, кажется, помахали – сделали знак. Всматривался долго, глаза щурил: кто? А человек взмахнул еще раз, повернулся и был таков. Удивительно: второй день его окликали и махали, а потом – никого. То есть народу много, а того, кто звал, – нет.
Неловкое такое чувство – вроде вины: кто-то приветствует, а ты лишь руку чуть приподнимаешь, неуверенный, что тебя, хотя и похоже. А если нет, то… Смешное положение. Согласитесь, нелепо, когда зовут не тебя, а ты тем не менее радостно машешь в ответ или, еще хуже, что-нибудь приветственное выкрикиваешь.
Потом долго мучаешься, кто же это мог быть: издалека вместо лица белесое пятно – не разобрать. Может быть, женщина, но не исключено, что мужчина. Скорей мужчина, чем женщина, хотя никакой уверенности.
На третий день там же, на станции, все повторяется, и это не просто удивительно, а как-то тревожно. Надо бы приблизиться, но человек испарялся так быстро, что не успеть. Сначала показалось, что уезжает на эскалаторе вверх, потом – в исчезающем в тоннеле поезде. Женщина или мужчина. Один раз женщина, в другой – мужчина. Или наоборот.
Опустевшая платформа словно дразнит, огоньками таинственно мигает из глубины тоннель.
Человек едет на работу, возвращается домой или направляется в гости. Обычное дело. Увидел знакомого – поздоровался. Руку приветственно поднял. Помахал прощально. Улыбнулся.
Все-таки загадка. Раньше ведь не встречались, не здоровались, а теперь чуть ли не каждый день. И главное, его узнают, его окликают по имени (точно), а он, значит, оглядывается, но напрасно. Смотрит и не видит. Нехорошо. Ведь будь он на месте того, кто окликал, а ему бы вот так не отвечали, то, конечно, обидно.
Впрочем, не важно. Его окликали, он оборачивался, всматривался пристально, делал шаг навстречу, смущался, неловко поднимал руку, делал судорожное неопределенное движение… Окликание становилось постоянным, он уже ждал, спускаясь в метро, что вот-вот… сейчас… Готовно оборачивался. Замедлял движение. Надо же, в конце концов, увидеть, разглядеть, ответить… Имя вспомнить… А если так и садился в поезд, не позванный, не названный, то неуютное такое ощущение, словно забыл что-то очень существенное.
Когда называют по имени, себя вдруг по-новому узнаешь: да, ты вот тут, идешь, как обычно, в контору, живешь среди многих, но – ты есть. Есть и еще кто-то, для кого ты не случайность в толпе таких же, как ты, движущихся куда-то. Удаляющихся. Исчезающих. Бывают, впрочем, и другие с тем же именем, но если назвали тебя – голос, не разобрать, мужской или женский, и фигуру окликавшего не разглядеть – может, мужчина, может, женщина, даже странно.
Неужели Саша Гуров?.. Был такой, да. Давным-давно, еще в юности. Сосед по двору. Полноватый, с прямыми светлыми волосами и шрамчиком на лбу – результат падения с дерева. Учились в разных институтах. Что-то намечалось вроде дружбы. Стихи писал. Однажды случайно оказались вместе в компании, подвыпили сильно, а после часов до двух ночи бродили по Бульварному кольцу (июнь был) – читали стихи. В основном Саша Гуров (свои, но не только). Дважды привязывалась милиция, но как-то обходилось. Вроде и захмелевшие, но не настолько… Гуров и патрулю начинал декламировать, когда те все пытались дознаться, чего это они шляются по ночам, как бомжи, и даже вроде некоторое время слушали (недолго) с насмешливо-недоверчивым выражением (на мякине не проведешь), но потом отпускали, сочтя достаточно безобидными для общественного порядка.
Саша Гуров после той поэтической ночи звонил, куда-то звал его, приглашал на какие-то вечера, он даже на один какой-то выбрался, однако этим и ограничился, не тянуло почему-то больше – не до того, и потом еще пересекались пару раз, но тоже как-то скомкано, обрывисто, такого общения, как в ту ночь больше не получалось. Да и находилось всегда что-то более важное – он как-то и не придавал значения… Имя мелькало в прессе – стихи, статейки о литературе, все духоподъемно, возвышенно, чуть приторно… Время от времени звонки повторялись. Гуров говорил о себе, о том, как хорошо принимают его стихи, сколько у него напечатано там-то и там-то, про предложения издательств, делал многозначительные паузы, приглашал к себе… Не удалось. Чего-то не хватало в отношениях, какого-то моторчика. Ну стихи, ну «в стране как в космосе – пустота» (запало: то ли строчка из стихотворения, то ли признание, в ту июньскую ночь), ну вопросительный взгляд, словно ждал от него какого-то ответа… Почему от него-то?
Так и сгинуло, рассосалось в никуда. И Гуров пропал, из прессы и вообще, никто про него ничего не знал: то ли жив, то ли нет… То ли здесь, то ли в иных пределах.
А ведь сколько раз сам проходил мимо, как бы не замечая, как бы не узнавая, – потому только, что не был уверен: его узнали. Человек идет, погруженный в свои мысли, сосредоточенный. Или смотрит в другую сторону. Если не замечают или не узнают, то надо ли окликать или напоминать? А может, он изменился так, что действительно узнать трудно. Словно это уже не он, а кто другой. Словно уже не эта, а некая иная жизнь, только место то же. Стоит ли возвращаться?
Пробегал, проходил, проплывал на эскалаторе, скользнув взглядом и мысленно отметив: ага… Ну и ладно, ну и что успеешь сказать, если вообще будет, что сказать, потому что и раньше-то перемолвились разве что одним-двумя словами.
Все-таки терзало: кто же? А вдруг действительно та женщина? Но ведь ее давным-давно не было в городе, в стране… Маловероятно. В желтой такой курточке, рюкзачок через плечо, короткие под мальчика темные волосы, тонкие усмешливые губы (не красила) и сумрачный, слегка настороженный взгляд, светлеющий при улыбке. Такой и запала, когда вышла из поезда на станции «Шаболовская» – он давно ее поджидал у эскалатора. Хорошо так, белозубо вдруг улыбалась, сразу как бы приблизясь из дальней дали, и лицо смуглое озарялось, словно выступало из тени – только в эти минуты с ней и было хорошо, легко. Однажды вдруг весело, лукаво на него оглянувшись, запрыгала на одной ноге, как бы играя в «классики». Словно руку ему протянула, через годы, подглядев, – он ведь тоже в детстве играл, прямо возле подъезда во дворе мелом были начерчены.
А так вынашивала замкнуто что-то в себе, тревожное, словно какую-то проблему решала.
Они недолго встречались, затягивало ее в сумрачность, может, незаметно для самой. Замыкалась и молчала, а ему что оставалось? Только ждать, когда вдруг займется рассвет, когда сквозь тучи сверкнет солнечный луч. У моря погоды. «Ни с кем мне не было так спокойно…» Приятно, но как-то слишком многозначительно, а главное, обязывающе. Спокойно – это как? Про нее (да и себя) так бы не сказал. Сумрачность тревожила. Червячок глодал где-то в самом нутре: все ли в порядке? Она в порядке?.. Неизвестно, что можно ждать от человека, если он что-то таит. Не высказывается весь.
Не было ощущения полноты присутствия. Ее присутствия. Где-то обрывалось, погружалось во тьму. Не находилось каких-то слов, приоткрывающих, высвечивающих. И что за проблема ее допекала – с ним ли связанная (вот решит, и тогда! А что тогда?), с жизнью ли вообще?..
И пресеклось все внезапно, с какой-то странной недоговоренностью – он закрутился, не позвонил (почему?), она не позвонила…
Отчего-то уверенность, что зовут именно тебя, а никого другого. Не понять, почему тогда не остановиться, не приблизиться. Окликать, а потом исчезать. Дурацкая игра в прятки – не дети же! Поток людей, правда, действительно большой – что ни говори, а час пик, толпа несет, толкает, не дает свернуть, настойчиво и упрямо влечет в одном направлении. Если уж попал, изволь двигаться вместе со всеми. Однако ж можно, если захотеть. Остановиться, упираясь ногами, плечом раздвигая поток, своевольно двинуться в противоположном направлении. Дождаться, когда двери сомкнутся, и набитый битком поезд, предупреждающе рявкнув сиреной, скрежеща колесами, заполнит на минуту голубым телом мглу тоннеля.
Минчевский здесь совсем уж был невероятен – и прежде-то почти не выходил из дома, когда он бывал у них с Олимпиадой Владимировной на Ордынке. Самое большее, что мог, это передвигаться (и то с трудом – лицо багровело от напряжения), по их небольшой двухкомнатной квартирке. Из своей девятиметровой комнатки в кухню или туалет, и все. Иногда даже с помощью Олимпиады, подставлявшей под большое мосластое тело худенькое острое плечо. Суставы ныли, ноги отказывали. Все болячки, что скопились за жизнь, особенно за годы на Севере, вылезли и начали изъязвляться. Собственно, так и познакомились – Минчевскому стало плохо в церкви во время литургии (душно было, и он, случайно оказавшись возле, вместе с худенькой, но очень прямоспинной женщиной (не старой) помог ему выбраться (тело тяжеленное), а потом, когда тот чуть-чуть пришел в себя, отдышался, поймать машину и отвезти домой.
Поразило лицо Минчевского – все из углов и теней, морщинами изрезанное, словно с картины Эль Греко. Величественное. А улыбка – застенчиво-жалкая, извиняющаяся: дескать, вот учудил… Сразу не отпустили. Минчевский, проглотив кучу таблеток, отлеживался на казавшемся маленьким под его грузным телом диване, занимавшем большую часть комнаты (остальное пространство – стеллажи с книгами, много книг), а Олимпиада хлопотала на кухне, собирала на стол.
Потом довольно часто бывал у них, слушая рассказы Минчевского – про Север, про жизнь, про случайности, которые вовсе не случайности, а «производное их отношения к миру». Хирург по профессии, он много всего повидал и до лагеря, и после. Возле дивана на полу столбиком высились одна на другой пухлые общие тетради – многолетние записи, которые он вел, «отчет» (большая красивая рука нежно поглаживала коленкоровую обложку). И рассказывая, когда сидели у него в комнате, кивал на них, словно те должны были подтвердить его слова.
Почему вот только – он? Ведь были, наверно, и более близкие.
Хотя, возможно, не складывалось. Претензий у Минчевского было много. Чересчур. У каждого, с кем пересекался раньше или позже, обнаруживались какие-нибудь неприятные изъяны или огрехи – суд его был нелицеприятен и строг. «В человеке нет правды». Насчет «выше» – только намеки, но и без того понятно, что если опора, то только там. Похоже, выговориться надо было. «Как-нибудь дам почитать» (поглаживание тетради) – быстрый многозначительно-внимательный взгляд. Вроде как: дать-не дать?.. А осознает ли?
По всему, однако, выходило, что уже определился, дело за удобной минутой. Вкрадчиво-властный. Уже ощущалось как некое обязательство: приезжать, слушать… Вероятно, в скором времени читать… «Я вам доверяю». Если же долго не появлялся, то непременно раздавался звонок, глухой низкий голос: «Что-то вы нас подзабыли…» Или тихий голос Олимпиады: «Вы нужны Вацлаву…»
Так бы все и продолжалось по начерченному не им плану, если б однажды у кого-то в гостях не услышал скептическое: Минчевский? Весьма сомнительная фигура. Хирург хороший (был), характер невозможный, амбиции непомерные и… (пауза), не исключено, сотрудничал…
Слово такое – «сотрудничал». Оно-то и выросло вдруг стеной. Мало ли кто что сказал, этак можно про любого, даже и про того, кто сказал… Попробуй опровергни. Но сколько доводов против не находилось, слово все разъедало, как кислота. И потом, уж слишком строг, слишком требователен.
Так и сошло на нет – реже и реже стал бывать (раздражала вкрадчивая властность Минчевского)… Звонки еще были (не случилось ли чего?) – поначалу самого Минчевского, потом только Олимпиады (видимо, по его просьбе), но ими и ограничилось… Потом и вовсе.
Какие-то еще тени мелькали…
Странная фантазия: персонажи выходящие из тоннеля, из-за стен, облицованных мрамором, за которым жирные сырые пласты желто-коричневой глины. Из бегущей толпы людей. И туда же скрывающиеся. Эманация растревоженного сознания, подпавшего под власть каменных сводов. Теперь тревога меньше. Загадка загадкой, но уже понятно, что встречи могут стать частыми. Ночью снилось, как утром окликнут в метро, он подойдет, и они наконец-то поздороваются нормально, как действительно хорошо знакомые люди. Пожмут друг другу руки. Может, даже обнимутся и поцелуются. Толпа будет обтекать, как вода обтекает случайный большой валун. Столько лет не виделись! Какими судьбами! Дружеское похлопывание по спине, поглаживание по плечу. Шаг назад, чтобы получше рассмотреть: надо же!
А был ли мальчик?
Невысокая худенькая фигурка, время от времени маячившая возле их калитки. Узко посаженные глаза, длинный буратинистый нос. Егор. Проходя, поворачивал голову в сторону их двора, как бы высматривая. Любопытный. Стоило выйти на улицу – тут же и он, словно нарочно поджидал. Его дом был через два по той же стороне. «Вы в магазин? Можно я с вами?» Не запрещать же. «А я сегодня перелетел через руль, ехал по лесу и на спуске наткнулся на корягу. Бок до сих пор болит. Думал, ребро сломал». Однажды поздно вечером вышел с фонариком погулять в поле – темень, ни звезды. Внезапно шорох по сухой песчаной дороге, силуэт велосипедиста, «здравствуйте». Оказывается, любил кататься по ночам («Я всегда катаюсь в такое время»). Ночью он якобы лучше видит, чем днем. Фантазер. Катил рядом на велосипеде, поскрипывая цепью. «А вы читали?..» Так вот он, Егор, тоже умеет дышать под водой, ну не совсем дышать, а все равно может продержаться очень долго, минут пять-семь. Дольше никто не умеет среди мальчишек. Один раз даже думали, что утонул, хотели спасать. У него легкие необычные, не как у всех. И слух тоже. Он под водой слышит разные звуки, ну как рыба с другой перекликается, хотя говорят, что рыбы немы. Что-то вроде свиста, но не совсем, как бы звук от разряда тока. Так может быть? Это Егор у него спрашивал, может ли так быть.
Пятнадцать лет. С бабушкой жил. То ли друзей не было среди сверстников, что он к нему, взрослому, намного лет старше его человеку, тянулся, то ли зацепил его чем-то, пойди пойми. Не оттого ли, что как с ровней с ним разговаривал и не смеялся над его фантазиями? Высунувшись из-за забора, спрашивал: «А вы пойдете сегодня гулять? Можно я с вами?»
На следующее лето снимали дачу в другом месте – и парнишки там, понятно, не было, а через год к концу весны неожиданно звонок: «Здравствуйте, это Егор. Помните? Если хотите, можете жить у нас с бабушкой. Знаете, я научился водить автомобиль. Если хотите, могу и вас научить».
Надо же…
Забытая радость встречи! Почему-то все чаще горечь расставания, разлуки, иногда надолго, иногда навсегда. И вдруг – знакомое лицо. А казалось-то, что все, только память, мимолетное воспоминание, эфемерный образ… В метро так в метро. Тайна подземного царства. Духи тоннельной тьмы, проносящиеся желтые огоньки, которые нравилось считать в детстве, прижавшись лбом к прохладному стеклу автоматических дверей, прямо рядом с надписью: не прислоняться. Стиралась сначала приставка, потом суффикс и частица…
Не – слон – …
С
атори
Исходное положение: стоя на коленях.
Выполнение: положить сплетенные пальцами ладони на пол. Положить голову (точки соприкосновения головы и пола – на расстоянии толщины двух пальцев от линии волос) в чашу, образованную ладонями. Выпрямить ноги в коленях, оттянуть носки и поднимать ноги не сгибая до тех пор, пока тело и ноги не займут вертикальное положение. Внимание на щитовидной железе. Находиться в позе от 30 с до 5 мин.
Терапевтический эффект: благотворно воздействует на органы зрения и слуха, на мозг, эндокринную систему, систему кровообращения, систему дыхания…
Первое, что он сделал, оказавшись в камере, это встал на голову (сиршасана — см. выше).
Он встал на голову прямо возле своей лежанки, подложив под нее на цементный пол дряхлую, сбившуюся комками внутри, дурно попахивающую подушку, и стоял так минут пять, вытянув кверху босые ступни. Потом осторожно опустил ноги и распрямился, приняв нормальное вертикальное положение (голова сверху), забрался на лежанку и сел с прямой спиной и скрестив ноги. Сидение продолжалось больше часа. К нему заглядывали, а он сидел и сидел, скосив глаза на кончик носа, слегка красноватого (в камере прохладно).
«Матушка», «батюшка» – так необычно называл родителей.
Мы ему удивлялись. Какой-то он независимый, от всех, в том числе и от нас. Мы в кучу сбивались, как бывает обычно у подростков, в стайку, в которой как-то уверенней себя чувствуешь, а он отдельно, да и интересы у него были другие: музыку слушал в консерватории, хоть сам и не играл, в театры ходил, толкаясь перед входом и выспрашивая лишний билетик, книжки у него появлялись, про которые никто из нас не слышал, и непонятно было, что интересного. «Братьев Карамазовых» читал на уроках, спрятав под партой, стихи Бродского, перепечатанные на машинке (пожелтевшие листки), в иконописи разбирался. И знал уйму всего, особенно из древней русской истории.
Если уж попал сюда, то нужно использовать максимально время для приобретения каких-то новых навыков. И позаботиться о здоровье, не слишком крепком. Где и заниматься аутотренингом, как не в камере. Здесь он один (если, конечно, ему не подсадят кого-нибудь), причем неизвестно, сколько это продлится,– неделю, месяц, год… По-своему даже замечательно, потому что на свободе не заставить себя, все откладываешь, откладываешь. Свобода отвлекает, если не сказать – развращает. А здесь что еще делать – только погружаться в себя.
Однажды перед уроком военного дела устроил дымовушку (с военруком – по причине принципиального пацифизма – у него были напряженные отношения), после чего урок, конечно, отменили, а нас всех трясли и таскали к директору. Догадывались, что его рук дело, но никто ничего не сказал. Молчали как партизаны. И он молчал, не признавался, хотя из-за него могли пострадать другие. Кинул мимоходом, сквозь зубы: «Всех не выгонят!» – и баста. Улыбался тонко, словно и не улыбался, а как бы лицо у него такое. Джоконда. Ну да, в лице что-то от леонардовской Джоконды, немного, впрочем, и от Христа с картины Иванова, особенно когда рыжеватые волосы длинные (одно время носил), а потом и когда короткие. То ли улыбается, то ли нет.
Так это ничем тогда и не кончилось, шумели сильно, но без последствий. Его еще больше зауважали, что он оказался прав, и дымовушка была что надо, весь подвал, где проходили занятия, заволокло, едкий такой лиловатый дым – без противогаза не обойтись. Это у него был антивоенный протест – не хотел он учиться военному делу, и стрельбища в тире, куда нас водили иногда на уроке (а однажды даже возили за город на полигон – шмалять из Калашникова по выныривающим из-за бугра картонным фигурам), его совершенно не увлекали.
Вот он сидит в позе полулотоса (до лотоса еще далеко – ноги в такой степени пока не гнутся), с ладонями на коленях, обращенными вверх. Медитация – самое трудное, невозможно сосредоточиться, не отвлекаться ни на что постороннее: надо ведь не бороться с мыслями, а дать им спокойно проплывать мимо, как будто это белоснежные, истаивающие в бездонной голубизне неба облака. Или мерцающие светлячки звезд.
Он помнил звезды в ночном небе, когда вдруг увидел их как в первый раз. Сколько ему тогда было? Лет шестнадцать. На даче, кажется. Где-то сидели с ребятами, просто сидели, довольно поздно, стемнело давно, но почему-то не расходились. Он откинулся, прислонившись то ли к дереву, то ли к стене (кажется, возле барака в самом начале дачного поселка, там рядом был продуктовый магазинчик, а в бараке иногда крутили кинофильмы), затылком прикоснулся – и вдруг увидел! Темный бесконечный провал неба с мерцающими в нем крупинками. Синеватые льдинки в серебристой дымке. Все было усеяно. Аж холодком пробрало – такое неожиданно огромное, даже голова закружилась.
Еще в квартире на первом этаже их старого дома на Ордынке (теперь его нет, а на том месте площадка с торгующими всякой всячиной киосками), в его комнате был вырыт подвал не подвал, но что-то похожее, такая глубокая яма вроде колодца, обложенная кирпичом, и там установлен проигрыватель, на котором прокручивались всякие диски – Армстронг, Элла Фицджеральд, Поль Мориа… И, разумеется, классика – Бах, Моцарт, Вивальди… Акустика в этой яме была обалденная, звуки словно сочились из стен, проникали откуда-то из окружавшей яму земли, а там не только земля была, не только жирные пласты желтой влажной глины, но и всякие подземные коммуникации, древние, еще дореволюционные, охватывающие чуть ли не весь центр Москвы.
Там, в глубине, была старая Москва, древние стены, речка, трудно представить, но он все это знал, потому что жил рядом. Оттуда-то, казалось, и сочилась музыка, а он ее слушал, сидя на деревянном ящике из-под помидоров или чего-то в этом роде. Сверху была видна его рыжеватая макушка, волосы, падавшие на плечи… В школе гоняли стричься, а он уклонялся, и некоторое время ему удавалось, хотя потом все равно дожимали – иначе не пускали на урок, вызывали родителей, а они у него были очень симпатичные, интеллигентные такие и к его фокусам относились довольно терпимо, даже отчасти солидаризировались, особенно отец, инженер, балагур и весельчак с печальными глазами. Когда надо было позвать сына к телефону, он отвечал: «Сейчас загляну в его келью». И впрямь в их коммуналке, в принадлежавшей им комнате яма была единственным способом уединиться – холодновато только.
Дымовушка вдруг приблизила его, а то он иногда казался слишком загадочным.
Потом, во время чтения какой-то книги про йогу, вспомнилось то ночное состояние (небо). Пахло казенным бельем, сырыми стенами и холодным каменным полом. Нельзя было терять времени, чтобы в конце концов это время победить. Время нужно было заполнять действием, теперь у него могла быть только одна цель, вернее, две, потому что в человеке изначально заложены две доминанты – самосохранение и развитие. Действие ведь не только борьба и протест, но и мышление. И созерцание – тоже действие. Созерцатель – тоже деятель.
Йога вселяла надежду, во всяком случае, в этих условиях. Ничего другого он здесь не мог – ни читать, несмотря на то что в тюремной библиотеке книги были, ни слушать музыку, ни писать… А раз так, значит, просто необходимо было встать на голову или сесть в позу лотоса. Необходимо было сосредоточиться на дыхании: вдох – задержка – выдох – задержка… Нужно было научиться медитировать. Медитация – тоже действие.
У Чехова, кажется, есть рассказ про пари, которое заключил некий человек с банкиром – что проведет в абсолютном затворничестве много лет при одном только условии: его будут кормить-поить и давать книги. Еще он, кажется, музицировал на фортепьяно. И почти выиграл пари, проведя в заточении-затворничестве положенный срок. Книг он прочитал за это время неимоверное количество. Уже близился час его освобождения, когда человек внезапно исчез. Буквально в ночь накануне. То есть просто взял да ушел – именно в ту минуту, когда вполне мог быть уверен в полном своем торжестве. Банкир, трепетавший в страхе, что придется расстаться с довольно крупной суммой, понятно, вздохнул с облегчением.
В оставленной же записке было сказано… Что же там было сказано? Презираю или что-то вроде… То есть герой презирал все: и книги, и музыку, и банкирские деньги, и самого банкира, и вообще…
Момент истины. Что-то он постиг, тот чеховский герой, для чего понадобились ему долгие годы заточения и штудирования многих ученых томов. Только стоило ли читать все это, чтобы понять безрезультатность?
Однажды, уже окончив школу, через год или два, пока еще не оборвались окончательно связи, вместе ходили на фильм Анджея Вайды «Пейзаж после битвы». И там, посреди сеанса, случилось странное: всхлип, запрокинутая голова – так он и сидел, запрокинувшись, как если бы у него внезапно пошла носом кровь и он хотел ее остановить (может, и вправду пошла). На экране в то мгновение, когда все случилось, кто-то, кажется, пытался наложить на себя руки… Как потом выяснилось, действительно потерял сознание. Обморок.
Восприимчивый чересчур.
Йога – практическое делание. Она может изменить человеческую природу, исправить ее, вывести на другой уровень. То есть сделать неуязвимым для боли, болезней и вообще страданий – два, недостижимым для реальности – три…
Путь освобождения.
Если овладеть йогой, то тюрьма уже не страшна: не жаль было бы потерянного времени, не жаль никого и ничего, тем более что и здоровье он не только бы не утратил, но даже укрепил. Если по большому счету, как бы заново переродился.
Его обвинили в продаже икон иностранцам. Ну да, но он также сотрудничал с каким-то антисоветским религиозным эмигрантским журналом. Может, он вовсе ничего и не продавал, а только сотрудничал (вполне достаточно), однако чтобы не начинать политическое дело, не производить слишком большого шума, нужно было пришить ему что-нибудь криминальное, для чего торговля иконами подходила идеально. Мало того что торговал – еще и расхищал национальное достояние, сбывая произведения искусства за границу.
Над дверью в его квартиру установили подслушивающие жучки, под окном дежурила «волга» с человеком в сером плаще. Так и осталось темным местом, продавал или не продавал. У него не спросишь – слишком он теперь высоко. Пробовали звонить. Либо автоответчик, либо занято, либо никто не подходит. Один раз женский голос ответил, что он в Боливии и будет через неделю. А через неделю ответили, что во Владивостоке.
Не поймать.
С каждым днем время стояния на голове и сидения в позе полулотоса (все ближе к полноценному лотосу) увеличивалось. Может, и в самом деле менялся. Во всяком случае, то, из-за чего он здесь очутился, в этой камере с сырым, выщербленным цементным полом, вдруг перестало казаться столь уж важным. Не нужно никому (у матери инфаркт, у отца неприятности на работе), и ему в первую очередь. Неправильно, что из-за этого можно угодить в тюрьму, подвергаться гонениям, претерпевать всякие неурядицы. Свобода должна быть внутри. Тайная. Как яма у них в квартире на Ордынке, как неведомые мглистые катакомбы под городом.
Самое правильное – не имея ничего, ничего и не желать. И тем более не бороться за то, чтобы переменить статус-кво. Нет ничего запретного и незаконного, добра и зла, чистого и нечистого, все слитно, все правильно, все в порядке вещей. Они песчинки в грандиозном замысле мироздания. Нужно идти путем внутреннего освобождения. Ну и выбираться отсюда. И как можно быстрей!
На вопрос следователя, признает ли он свои действия противозаконными, мыкнул: «Угу». Хочет ли выйти отсюда? Разумеется. Готов ли искупить свою вину перед государством публичным покаянием? Короткая пауза и твердое: «Да».
Выпустили его ровно через две недели после записи на телевидении: он публично признал свою вину, сказав, что считает свою деятельность безнравственной и разрушительной, а принимаемые государством защитные меры абсолютно правильными.
Его раскаяние выглядело вполне натурально, только в лице (для знающих) странная тень, эдакая полуулыбка, как на лице леонардовской Джоконды. Ну да, он был похож на Джоконду (и отчасти на Христа с картины Иванова), несмотря на наголо обритый череп.
Он уже был на пути…
В
месте
Странный это обычай – звонить и «выражать», то бишь говорить всякие слова, которые все равно кажутся формальными, даже если и с искренним чувством. Если человека нет – что слова? «Примите наши соболезнования», «Мы с вами», что-то еще в том же роде, неловкое…
И зачем? Человека-то все равно не вернуть, да и случившееся настолько несопоставимо, что, произнося их, как бы заведомо впадаешь в лицемерие. Еще и безотчетное чувство вины – вроде как заглянул куда бы не надо.
Смерть близкого – такое же глубоко интимное дело, как и любовь, соваться туда, если вдуматься, бестактно, даже, казалось бы, из лучших побуждений.
«Примите…»
А на самом деле, может, и не надо этого – пусть бы человек сам все избыл от начала до конца, а то слишком легко получается: от смерти – к жизни, нет и нет, и ладно, главное, ты жив (и мы, и все, кто «разделяет»).
Может, и пусть – чтобы человек побыл в одиночестве: итоги подвести, расставить все точки, осознать и проникнуться. А лезть с сочувствием – не ложное ли человеколюбие? Не столько сочувствие даже, сколько соглядатайство. Чуть-чуть, краешком глаза – в ту черную дыру, ну да, ту самую. Просто – в дыру.
Тем не менее звонишь и говоришь. Верней, бормочешь в трубку что-то невразумительное. Мычишь.
Принято так.
Б. не подходил к телефону. Кто-то там, на другом конце провода, голос женский (высокий) или мужской (низкий, прокуренно басовитый), отвечал: нет его сейчас, через час звоните (или два), но его не было ни через час, ни через два, ни через четыре. И тот же, а может, и другой (тоже высокий, помягче, словно со сна) женский или мужской (похожий на голос самого Б., но явно не его) отвечал: был, но сейчас нет, скоро будет… А как же, ему передали. Обязательно.
Ему передавали, а он все равно не объявлялся. Ему руку протягивали, чтобы не утянуло, не смыло – в тот бездонный колодец, в ту бездну, возле которой он (так сложилось) оказывался чаще, чем кто-либо из нас, его друзей и знакомых, а он не то что бы эту руку отталкивал – он ее игнорировал. Такое впечатление, что скрывался, как прячется подраненный зверь, чтобы в тайном укроме зализать-залечить рану. Но ведь, кто знает, может, в таком состоянии человек, что и отзвонить трудно. Да и к чему? Что тут вообще скажешь?
Вроде бы и ладно: не совсем он один, в конце концов: кто-то есть рядом (те самые голоса)…
И все равно не по себе. Априори же не понять, что человек испытывает в такие минуты. Иной напрочь теряет волю к жизни: не то что отзвонить или как-то дать о себе знать – дара речи лишается. Просто смотрит безучастно и все. Вроде как ничего не изменилось, а все равно – другой. Необъятная скорбная пустота в зрачках. Другой же, наоборот, такую бурную деятельность (хлопот достаточно – похороны, поминки и пр.) развивает, что забывает обо всем постороннем, даже о том, в связи с чем хлопочет (инстинкт самосохранения). А чуть закончится (или через некоторое время), опять же ступор – пока дойдет по-настоящему, пробьется сквозь защитную заслонку…
Так вот, о Б.
Не везло ему катастрофически – такая полоса нашла: то отец, потом сестра, потом тетка, еще кто-то, тоже из близких… Докатывалось эхом: опять… И не дозвониться: то нет его (женский или мужской голос – ага, не один, все-таки кто-то рядом), то занято, то никто не подходит… Так и проезжали: он никого не звал – сам как-то перемогался, но и вообще пропадал надолго, объявляясь через много месяцев, а то и больше.
Теперь вот докатилось, что жена. Правда, бывшая. Но он вроде как продолжал ее любить, хотя сам же с ней расстался не так давно. Расстался и расстался, дело житейское, время такое ухабистое, многие связи рушатся. И снова вакуум – нет его, не подходит, не нужно ему сочувствие. Даже как бы протест: не лезьте!.. И без вас тошно, сил нет, а тут еще вы со своими словами (мычанием).
Может, так его укатало, что и впрямь не нужно, ничего и никого – как у некоторых тяжелобольных: оставили бы в покое. Не дергали. Не приставали со своими советами, лечением и лекарствами, все равно не помогают.
Кто знает?
Когда встречались потом, после, он никогда не говорил: вот, нет больше отца… Или там сестры… Не делился.
Вообще не любил касаться этой темы – смерти, имеется в виду. Едва зайдет речь, как тут же и отвлечется на что-то, переведет в другое русло, вроде случайно, но в то же время весьма настойчиво. Все происходило так, как обычно, ничего не менялось – такой же, как всегда. Спокойный, рассудительный, занудноватый. Странно! Что-то же должно измениться в человеке после стольких утрат (одно за другим). Что-то должно же проскальзывать.
Нет, держался он, как говорят в таких случаях, мужественно – ничем не выдавал своего состояния. А ведь с отцом были очень близкие отношения, редкие, можно сказать. И на рыбалку вместе, и в кино, пиво пили… В шахматы любили играть, хлебом не корми. Не просто отец и сын – приятели.
Да и с сестрой все было замечательно: она старше была и, понятно, опекала его, хотя у нее своя семья была. Приезжала сготовить что-нибудь, когда он с первой женой расстался, все невесту ему подыскивала – чтоб не один человек оставался, не терялся в этой жизни, потому что одному – да что говорить… А тут и сестры нет.
Если вот так у дерева обрубать самые мощные корни (а родство – понятно, и есть корни), то сохнет даже самое стойкое и сильное.
Он и вообще очень родственный. В том смысле, что раз родная кровь, даже если седьмая вода на киселе, то значит свой, близкий (даже если далекий). А если близкий, то не только помочь, но и рядом побыть в трудную минуту, поехать куда-то и что-нибудь сделать полезное – достать что-то, лекарство или вещь какую-нибудь, в больницу определить, встретить на вокзале или, наоборот, проводить, на работу устроить, денег одолжить или еще что-то…
Ему даже будто нравилось, словно у него не только сил, но и времени свободного воз и маленькая тележка, так что не жалко тратить. Его и просили часто, потому что если человек такой отзывчивый, то грех не воспользоваться.
Конечно, и ему отвечали – если не тем же, то все-таки чем-то: кто симпатией, кто благодарностью, а кто и любовью, слова про него всякие приятные говорили, которых про другого и вообще не услышишь. Приглашали на всякие семейные торжества – дни рождения, свадьбы, юбилеи, просто в гости (давно не виделись), короче, все к нему испытывали, в смысле – расположение…
Особенно пожилые – потому что если кому и надо внимание, то именно пожилым, стареющим людям, известно, что в старости человек острее всего чувствует одиночество. Чем ближе к последней черте, тем сильней жмется человек к другим, к общению тянется, к тем, кто помоложе и просто молодым (хоть, может, и чужим себя чувствует среди них).
Б. откликался – из жалости ли, из сочувствия ли (все будем такими), мог ненадолго заскочить пообщаться, а точнее, терпеливо выслушать про старческие немощи и болячки, про дороговизну в магазинах и нищенскую пенсию, про живоглотов и кровопийц, про симпатягу Якубовича и зловредного Березовского, про Ленина-Сталина-Ельцина-Жириновского-Лукашенко-Чубайса-Путина-Лужкова и пр., про магнитные бури и глобальное потепление, про добрые старые времена и недобрые новые, про капитализм-социализм-третий путь и многое другое, что любого человека волнует, а тем более пожилого, у кого для подобных волнений есть досуг и охота.
В общем, было ему, о чем с ними побеседовать – о друзьях-товарищах, об огнях-пожарищах. Будто и его это прошлое было (отчасти), будто и ему интересно (что именно?).
В один из таких печальных дней (кого-то он снова только-только похоронил) я наткнулся на него в кафешке, куда мы иногда, в нечастые наши встречи, забредали выпить пива или по рюмке водки, она нам нравилась демократичностью и местоположением, недалеко от метро, стойка внутри и несколько столиков под тентами снаружи, здесь частенько можно было застать милиционеров, которые подкатывали на патрульных машинах, покупали сандвичи и тут же в машинах или за стойкой их уминали, запивая быстрорастворимым кофе из пластиковых стаканчиков (может, и пивом) и придерживая (кое-кто) у живота, облаченного в пуленепробиваемый жилет, автомат.
Часов девять вечера, кафешка почти пустая, несколько человек за столиками снаружи, и он один за стойкой, с кружкой пива и рюмкой водки, недоеденный бутерброд с сыром на пластиковой тарелке, курит, напряженно глядя перед собой. Можно бы, конечно, уйти – не тревожить человека, особенно теперь, когда в его жизни опять, в очередной раз стряслось, но ведь… Нет, в самом деле – просто постоять рядом (молча), покурить, пропустить рюмку-две, а то и поговорить, какая-никакая, а поддержка…
Я взял пива, придвинулся к нему.
«Слышал…»
Он покривился, головой нетерпеливо дернул. «А-а-а…»
Так и стояли – молча. Он отхлебнул водки, запил пивом, надкусил бутерброд. «Ладно, будем…»
И снова молчание. Потом вдруг: «Не понимаю, зачем все это – похороны, поминки, то-се… Все равно нет человека. Даже как-то оскорбительно, все эти слова, церемонии… Мельтешня. Вроде как человек еще здесь, где-то рядом, и все распинаются, будто задобрить хотят – то ли свою вину перед ним загладить, что они живы, а его нет, то ли отмазаться от того, что и им предстоит».
Так он это твердо, даже резко сказал, с такой категоричностью, что не спорить же… Если человек в чем-то убежден, то и пусть. Может, легче ему так, каждый сам себе находит лазейки.
Сигарету новую закурил.
Похоже, и впрямь хотел остаться один, даже домой его, судя по всему, не тянуло, где у него кто-то был (кто по телефону отвечал – когда мужской голос, когда женский).
Я уже стал сворачиваться, как он меня за руку удержал, потянул за рукав: дескать, погоди… Лицом (рябинки возле носа, щеки небритые) приблизился, глядя куда-то в сторону, словно опасаясь, что нас кто-нибудь услышит. «Все тут, – не столько проговорил, сколько выдохнул, будто и не сказал (почудилось). – Понимаешь? – И взгляд беспокойный, болезненное в нем. – Дома все. Все, понимаешь? Они там, а я здесь. Думаешь, совсем сбрендил? Пьяный, да? Ты вот звонил мне, да? И что? Что тебе сказали? Что меня нет? Они всем так говорят, что меня нет, что я вышел и буду часа через два или еще как-нибудь. Но даже если я там, они все равно так отвечают, будто меня нет. Впрочем, я уже не могу понять, где я. Вроде как наяву всё, а ведь бред… Я-то знаю, что их уже нет, вообще нет, что все это выдумки, и тем не менее…»
Он это так лихорадочно проговорил, совсем на него не похоже. Лицо серое, землистого оттенка. Допекло. Видно, что не в себе, устал или сильно под мухой (или то и другое вместе), может, и впрямь бредит. Не хотят, говорит, уходить. И чтобы он уходил тоже не хотят. Чтобы все время вместе – там, дома. А он вот сбежал. Не может так больше продолжаться – либо человек живет, либо… А вот так между – это неправильно. Потому что тогда вообще ерунда какая-то…
Снова налил – себе и теперь мне. Как же это так устроено, что ни туда, ни сюда, ни там, ни тут, и плюс еще эти древние обряды, соболезнования, расспросы, как и что… Не надо этого ничего. Если кончено, то и кончено, какого хрена?
Измучился, вот…
И еще что-то говорил, невнятно, горячечным таким полушепотом, словно самому себе.
Насчет голосов (не я один их слышал) – кто поверит? По-прежнему отвечали: нет, вышел, перезвоните, будет через столько-то… Разные все голоса, мужские и женские, теноры, дисканты, с хрипотцой, звонкие, грассирующие, растягивающие слова или, наоборот, комкающие, иногда еле слышно, иногда совсем близко, иногда с какими-то еще встревающими голосами, совсем посторонними, гудками и шумом (перегрузка линии), но вполне нормальные (с обертонами), без всякого, что он нагородил.
Траурные события всегда собирают людей (соединяют их), причем из разных мест земли, так что чему удивляться – у Б. большая родня: из Ростова, Петрозаводска, Пензы и Уфы… Приезжают, гостят некоторое время, возвращаются к себе, снова приезжают. Дело житейское. Что Б. не застать – мало ли, все сейчас так – в суете и кутерьме, пойди отлови… Вроде через два часа должен быть, а на самом деле неизвестно когда.
Заходя иногда в ту закусочную, я всякий раз почему-то надеялся, что встречу его, как в тот раз. Но – не случалось. И звонил, сам не зная почему, видимо, растревоженный той нашей неожиданной встречей и его странным состоянием. Словами его.
Нет, правда: все эти «будет» или «позвоните часа через два»… Обещания передать. И что не отзванивал. Но тут уж что говорить? Не хочет – вот и все.
А потом и вовсе перестали трубку снимать – ни голосов, ничего. Глухо. Только длинные гудки.
И его нигде нет, никто ничего не знает.
Такое, впрочем, тоже случается.
Нет человека и нет. Может, в командировке, может, переехал, не исключено, что и вообще куда-нибудь совсем далеко, за океан, например, бывали случаи. Без прощаний, никому не сообщив. В прежние времена (недоброй памяти) так даже очень часто бывало: раз – и нет человека. Куда подевался? А лет через десять-двадцать объявляется. Или не объявляется.
Кому, в конце концов, какое дело?..
Р
оза мира. Сюжет для небольшого сценария
1
Странно, но любое упоминание имени все обращает в прах.
Даже и сам этот дом, довольно известный, – все изжито настолько, настолько смердит литературой, что истории сквозь нее не пробиться. И к истории не пробиться, словно это уже не история, а неведомо что. А ведь сплошь на крови, на муке, на бессонных ночах, на любви-ненависти, на вере, на отчаянии, на непонимании, на надежде…
Но так убого и серо, что кажется – ничего за этим нет, только пустота, навощенный паркет, тускло мерцающая мебель, тяжкие сумрачные лифты и обшарпанные лестничные клетки. И вид на Москву-реку, на Кремль, на мост с бегущими по нему авто…
Невнятно.
Коновницын (герой, артист Дмитрий Певцов) перебирает чувства, с которыми пришел сюда (ему интересно, запоздалый такой интерес, несколько даже саркастический). Вроде музея восковых фигур. Все неживое, тусклое, архаическое, нафталином, мышами и тараканами припахивающее. И фантазии такие же, под стать. Рассказывала же одна из старух, сверстниц Розы Сергеевны (героиня, артистка Наталья Фатеева), впавшая, в отличие от нее, в старческий мистицизм, что время от времени в полночь на крыше дома появляются призраки крутых большевиков и среди них чуть ли не сам Иудушка Троцкий с главным своим рябым вислоусым оппонентом, привычно покуривающим вонючую трубку (сама видела).
Ясное дело, вислоусый, как и все его ближайшие соратники, бывал в доме. Может, к подружкам по партии или по делам, а то и просто в гости, может, и по тайному подземному ходу… Странно только, что избрали место для посмертных заседаний именно на ветреной верхотуре. Впрочем, почему странно? Как раз очень даже логично – полюбоваться на красиво подсвеченный лучами прожекторов ночной Кремль, золотящиеся купола Ивана Великого, кроваво мерцающие звезды на башнях…
Может, ностальгия мучила – как никак, а свое повластвовал, никто так долго не сидел за стенами древнего. А здесь, на крыше, под мерцающим звездным небом лучше всего тоскуется – вот он, вожделенный Кремль (красиво подсвечивают, стараются), а там, за толстыми зубчатыми стенами… Вождь. Ну да, страна мирно спит, лишь товарищ, как его (артист Роберт де Ниро), не спит – бдит, вон, видишь, окошко светится, бодрствует товарищ, как его, работает, товарищу, как его, отдыхать некогда… Никак до конца не поверить, что Он, как его (то ли Мустафа, то ли Хун Ли Юй, то ли Роберт де Ниро), сиволапый бурсак с изрытым оспой серым лицом, невысокого росточка, сподобился – повелевать гигантской (сколько там Европ?) страной, трепещущей от восторга и ужаса при одном только его имени (забыл).
Не дремлет око…
Залезть человеку в печенки – чтоб все из него выскрести, до последнего, – это конек Коновницына (Дмитрий Певцов). Расположить к себе, вопрос за вопросом, пауза, разговор ни о чем, снова вопрос, будто и не вопрос, человек сам с собой, вроде легкого бреда. Но и он тут же, пленочка в модерновом диктофоне (сам реагирует на звук, экономя пленку) крутится неслышно, микрофончик прицеплен к лацкану пиджака – удобно. Говорите-говорите, ну да, в светлое будущее верили и что без жертв этого будущего, увы, не достичь, враги не дремлют, хотят помешать, провокации устраивают. Издалека и вправду кажется диковатым, а тогда чувства были – как к врагам. Ведь те что, негодяи, делали – вставали за прошлое, противились неизбежному, вредили, мешали… Это другое.
В черном платье с высоким воротом, с гладко зачесанными назад седыми волосами и серебряной брошкой… Лицо узкое, морщинистое, с заостренными скулами… Но – будто не старуха, а просто пожилой человек. Сильно пожилой, но не старый. И вопросов не нужно. Только проверять время от времени, крутится ли лента в диктофоне (батарейки свежие заряжены, «Энерджайзер»).
…действительно верили. Жизнью своей платили. Думаете, эта квартира так уж нужна была? Вполне могли обойтись, муж отказывался, но тогда не принято было. Сказано: въезжай, и въехали. Пост обязывал. Думаете, уют наконец-то обрели? Ничего подобного! Вся эта громоздкая казенная мебель только тоску наводила. Они ее просто не замечали или старались не замечать, что было не так уж трудно – отвыкли уже от комфорта и уюта, пока мотались сначала по ссылкам, потом по фронтам, переезжая из города в город, куда назначали. Конечно, кое-кто начинал обустраиваться, по-буржуазному, занавесочки, канареечки… Некоторые драгоценностями обзаводились. Из человека это трудно вытравить. А они нет, даже когда дочь родилась, не хотели ничего менять. Революция не только не кончилась, она должна была продолжаться – человеческая природа так быстро не меняется. Если подумать, сколько веков позади, разве один год или даже пять десятилетий что-нибудь значат? А потом оказалось, что дом этот еще и несчастья приносит. Сколько выселений тут было, скольких забрали, сколькие сгинули бесследно… Не пешки ведь какие-нибудь – герои: маршалы, наркомы, министры…
Что-то происходит с диктофоном. Вдруг писк, треск, шум… Пленка рвется. Батарейки садятся. Явно что-то не то, причем именно здесь, в этом доме, больше нигде. Мистика не мистика, но что-то неприятное…
Все они говорят примерно одно и то же, словно слеплены по одному лекалу, – так их время отформовало. Быт заедает, конечно, но ведь и усталость от всей этой кутерьмы, от постоянных скитаний, без крыши, невозможно жить в постоянном напряжении. Сколько семей распалось именно из-за безбытности. Год-другой-третий, куда ни шло, но десятилетиями… Легче совершить один раз героический поступок, нежели превращать в него целую жизнь.
Серебристый чайник пыхтит на плите, простая чашка с незамысловатым рисунком (плывущий по волнам парусник). Как бы давний разговор.
У этой Розы Сергеевны (Наталья Фатеева) почти никого, только племянник, с которым она не хочет знаться именно из-за идейных разногласий, да еще младшей двоюродной сестры, которая наведывается раз в неделю, хотя самой под семьдесят. Мужа давно нет в живых, после реабилитации долго не протянул, дочь тоже умерла… А у нее ясный, спокойный, хотя и упертый ум – ни пяди ни сдала из того, что воодушевляло с тех давних, канувших в небытие времен, оставив ее и ей подобных, как оставляет выкаченные на берег валуны утихший шторм.
Даже если дед Коновницына (Дмитрий Певцов) был тоже из этих, из главных творцов истории – что с того? Бабку он взял не где-нибудь, а в Аргентине, где некоторое время жил после бегства с каторги. Он и ее соблазнил революцией, привез в Россию вместе с грудным младенцем, едва грянула Февральская… Только какое это имело отношение?.. Единственное, что связывало лично с этим домом, так это тир в кинотеатре «Ударник», где он любил стрелять перед сеансом какого-нибудь фильма. Запасался купленными заранее в охотничьем магазине пульками и делал в два раза больше выстрелов, чем было оплачено. Именно здесь он так навострился, что выбил на школьных соревнованиях 98 из 100 и получил значок «Меткий стрелок».
Вид на Кремль (а теперь и на восставший из нетей Храм Христа Спасителя, проект Юрия Лужкова), тайные подземные коммуникации, ведущие туда, древние, но еще вполне бодрые старухи, многое способные поведать о временах своей бурной молодости, – дом этот можно рассматривать как некое символическое пространство. И все-все, от уныло-мрачной конструктивистской архитектуры до тщательно промытых морщинок на лицах старух, когда-то, может, таких же ослепительных красавиц, как его аргентинская бабка, принесшая свою красоту на алтарь революции, – все свидетельствует о некоем новом антропологическом типе, который зарождался в муках именно в те годы и именно в здешних огромных гулких комнатах и темных коридорах.
Жаль, не довелось ему поговорить с дедом, который, хоть и не жил в этом доме, но наверняка мог бы что-нибудь приоткрыть в джунглях человеческой души. Аргентинская бабка этого, увы, не могла, потому что абсолютно верила деду, а когда тот умер, хлебнув свое в лагерях, она после инсульта просто перестала говорить и домолчала до последнего своего часа.
2
Еще один персонаж (некто), имени которого никто не помнит. А раз нет имени значит и помнить некого. Может, и не было его вовсе, а все только примстилось в горячечном бреду. Не помнить – лучшее возмездие. Как вы, простите, сказали… А кто это? Нет, никогда не слышал. Нет, правда. Шутите? Повторите еще раз…
Между тем Он (имени нет, запамятовал – то ли Мустафа, то ли Хун Ли Юй, то ли Роберт де Ниро) уже не помнит, сколько ему. Да и какая разница? Дни, недели, годы – одна сплошная ночь, несмотря на тусклое освещение от автономного генератора. Наверно, и поярче можно бы, но в этом нет необходимости. Ему достаточно, тем более что почти перестал читать – глаза слезятся, почти ничего не видят. Очки же раздражают, оступившись однажды, уронил их на пол, одно стеклышко разбилось. Раньше почти никогда не надевал очки, взгляд должен быть как у горного орла, а не сморчка интеллигента. Правда, круглые проволочные очочки старого приятеля вовсе не делали из того интеллигента, напротив, обратное как раз впечатление – поблескивание стекол, из-под которых змеино покалывали маленькие темные глазки, просто парализовали людей. Он сам иногда чувствовал.
Ох уж этот старый приятель! Вроде и верный служака, а ведь себе на уме, как все людишки, тоже мнил слишком много, тоже рвался в сверхчеловеки, хотя держался скромненько, всячески подчеркивал свою зависимость. Но это только при нем, а в своем ведомстве и вообще много себе позволял. Слишком много. Конечно, обо всем было известно, да пока не было нужды его укорачивать – пускай побалуется-потешится, особливо с бабами (плешивый, скользкий, холодный, змея, а не человек – как его только выносили), самое удивительное, что жена терпела, даже зная про его фокусы, ей не просто намекали, а даже предоставляли доказательства, письмишки подкидывали анонимные, с фотографиями. Впрочем, старый приятель, проницательный, знал, кто подкидывает, а Он знал, что тот знает. Супруга же не просто терпела – из страха, а вроде как любила, женское сердце – загадка. Такое над ними, бывает, вытворяешь, а они все терпят и даже еще больше прикипают, еще больше боготворят. Вот старый приятель и компенсировал тайную неудовлетворенную страсть к власти – тащил кого ни попадя, хоть шлюху, хоть благоверную какого-нибудь соратника. Сколькие сгорели из-за этой его безудержности. А все почему? А потому что власть – не над душой, так хоть над телом.
Собственно, и народ – как женщина, особенно русский, если с ним строго и самовластно, то он еще больше тебя любит, что бы ты себе ни позволял. Любовь и страх, любовь и страдание – все связано. Старый приятель этим и пользовался. Восприимчивый, на лету ловил. Только не помогло ему, рожденный ползать – летать не может, как сказал пролетарский писатель Горький (банальные людишки – что за жалкие псевдонимы: Бедный, Горький, Скиталец, Безыменский, Голодный!). Только и силен был Его силой и Его прозорливостью, а так близорукий и тоже жалкий (а был бы не жалкий – вряд ли бы удержался, они все жалкие)… Мымрики. Жуков, победитель, был не жалкий, много солдатской кровушки пролил, но победу добыл, так и опять же – Его (Мустафы) заслуга. А кто усомнился, того уже нет (лучший способ борьбы с сомнениями). Потому что главное – не личный успех, а дело, которому служишь. Дело же и Он (Мустафа) – едины. Об этом много написано.
Всех пережил, даже этого прохиндея, как его, память сбоит, раньше никогда не забывал, который в долголетии обошел-таки всех. Жили – словно и здесь соперничали, как в Политбюро: кто дольше протянет… А старый приятель не ту карту вынул. Лысенький его объегорил, а потом и всю команду. Да ведь и что те без Него? Нули без палочки. Масштаб не тот. Масштаб обязательно должен быть – иначе не поймут. В этой стране только так. Ну и, конечно, еще кое-что, без чего и масштаб не проходит. Как они сейчас говорят, херизма… Шибко умные стали.
Лысенький больше всех, между прочим, волновался, правда ли… Чувствовала лиса, что дело не чисто, не верил, что Он может так просто сгинуть, как обыкновенный человечишко, – инсульт, инфаркт… Смешно! Все кто занимался Его второй жизнью, тех тоже нет, следов нет. Мавзолей, внос-вынос, это с мумией Старика пусть балуются. Столько мозгов в стране – неужто не воспользоваться? Атомную бомбу создали – создали, не пожалели средств, так что же – бессмертия не могли?
Только единицы об этом знали. Конспирация. Тут Ему тоже не было равных. «Эликсир молодости», «ген бессмертия»… Кое-кто, конечно, догадывался, и что? Недавно сенсация: англичане создали клонированную овцу. Англичане… Кхе, кхе… Смешно! Все уже давно известно.
Для Него, по сути, мало что изменилось. Даже комнаты его остались прежними – все точь-в-точь как в Кремле и в Кунцево. Можно спокойно переходить из одного помещения в другое, как если бы из Кунцево приезжал в Кремль или возвращался обратно. А главное, Кремль-то тут, рядом. Но он предпочитает здесь. Все, что надо, у него есть: телевизор, радио, питание, различные препараты для саморегенерации… Все заготовлено на долгие сроки. Известно, что между домом и Кремлем есть подземные коммуникации, но никто не знает (Он постарался), сколько уровней. Все приготовлено в лучшем виде, с использованием самых последних достижений техники: лифты, двери, освещение, отопление, воздух… Все автоматизировано.
Он все предусмотрел.
Разве не интересно: посмотреть, что будет после? Оказалось, не так уж. Все равно, сколько ни воевали против него, какие бы вердикты и документы ни принимали, каких помоев ни лили, ничего не вышло. Все равно Он остается. Немного продвинулись, но тоже недалеко. Пусть измываются, мажут дегтем, придет час и все вернется на круги своя.
Единственное, что беспокоило и создавало некоторый дискомфорт, так это изжога. Где-то, видимо, недоработали, недоучли чего-то. Только вот наказать теперь некого. Все уже получили свое. А изжога, хоть и неприятна, однако ничего не решает. Всех и еще переживет.
3
Лицо, бледное, в множестве ветвящихся морщинок, не скроешь никакой косметикой. Они мелко вздрагивают, разбегаясь к вискам, когда она улыбается (редко). Пойди пойми, что там, в ее памяти, чужая душа – потемки… Разве доберешься до самого сокровенного?
Главное – терпение.
Она прерывается на полуслове, уходит в себя.
– Может, я пойду, – тревожно говорит Коновницын (Дмитрий Певцов), – мне кажется, вы сегодня не очень в настроении.
Роза Сергеевна (Наталья Фатеева) достает из кармашка черной шерстяной кофты сложенный вчетверо листок бумаги.
– Вы правы, не очень, – произносит она заторможено, словно пытаясь понять, в настроении она или нет. – А какое настроение может быть, когда получаешь вот такие письма? – Протягивает листок Коновницыну. – Читайте, читайте… Весьма любопытное чтение…
Коновницын (Дмитрий Певцов) читает: «Настоятельно рекомендуем Вам поскорее продать квартиру, поскольку подъезд все равно будет расселен. Соответствующие фирмы (список: названия, адреса, телефоны) предложат Вам разные варианты, которые, помимо прочего, значительно улучшат Ваше материальное положение».
Да, так они и живут – присылают письмо или звонят по телефону, предлагают срочно продать квартиру и приобрести другую… Больше того, сулят крупный куш при обмене большей площади на меньшую. Иногда кажется, что в квартире установлены подслушивающие жучки, как раньше. Им же надо знать, что она намерена делать. И не только ей присылают – другим тоже. А ведь не шутки. Из семи квартир в их подъезде уже выехали, между прочим, так и стоят пустые, никто до сих пор не занял, хотя времени прошло немало. С самого начала, едва только стали приватизировать, сюда повадились всякие: сдать в аренду, продать, поменять… Место лакомое, самый центр. Вон, на четвертом этаже вломились в квартиру, пока жильцов не было, так даже не взяли ничего, только двери попортили серьезно. В милиции сказали: выживают…
Ничего не выйдет: жила и будет жить здесь, пусть хоть целую армию присылают. Не хватало еще на старости лет куда-то переезжать, пусть даже с доплатой. Не нужно их воровских денег. Только бы само государство не решило этот дом присвоить. Уже ходили слухи, что собираются перестраивать в гостиничный комплекс. Потом, правда, стихло, но это не значит, что рассосалось окончательно. Хорошо хоть, что здесь еще живет кое-кто, у кого большие связи там, на самом верху, поэтому есть надежда дожить на старом месте.
Тут они, шажок за шажком, приближаются к самому существенному и, понятно, самому тайному.
Роза Сергеевна (Наталья Фатеева) интригующе смотрит на Коновницына (Дмитрия Певцова): а читал ли он знаменитую «Розу Мира» Даниила Андреева? И, не дожидаясь ответа (деликатность), продолжает: так вот, в этом самом доме (длительная многозначительная пауза, широко раскрытые выцветшие, когда-то, вероятно, красивые голубые глаза) и именно в их подъезде… губы, бледнея от напряжения, медленно, старательно артикулируют: Энроф, то есть физический слой, оказался наиболее утонченным, так что очень близко сошлись разные миры – светлые и темные… здесь соседствуют Сальватерра, Звента-Свентана, Ирольн и те, она не хочет называть главного страшного имени, что представительствуют от него, – Гистург, Фокерма и Урпарп, а также всякие уицраоры вроде Жругра – тоже сами по себе фигуры.
Нет-нет, зря он на нее так смотрит, она не преувеличивает: здесь не обычное место, здесь, как бы это поточнее… – пространство всемирной схватки, и они – в самом ее эпицентре. Собственно, все, что было со страной, начиная с семнадцатого, это ведь не случайность. Соседка снизу, Нина Буйко, считает, что лучше съехать, чтобы отдалиться от здешних пересечений и проекций, а ей кажется, что все равно бесполезно – устраниться невозможно. Тем, кто уже оказался в этом ареале, назначено до конца избыть свою карму.
– Гистург, вы сказали Гистург? – изумленно переспрашивает Коновницын (Дмитрий Певцов).
Пальцы судорожно терзают кнопки диктофона, который почему-то не фурычит.
– Жругр, – мрачно произносит Роза Сергеевна (Наталья Фатеева), лицо ее сереет, словно покрываясь пеплом.
– Фокерма, – голос у женщины просевший, глухой, тусклый.
– Вы уверены?.. – с трудом выдавливает из себя Коновницын (Дмитрий Певцов).
– Урпарп, – сухой старческий палец прикасается к бескровным губам.
Коновницын (Дмитрий Певцов) бледнеет.
– Грутсиг. – Глаза ее багрово вспыхивают, будто отразив невидимый закат.
Диктофон вдруг снова начинает издавать какой-то утробный жалобный писк.
– Мурфатлар. – Она делает шаг вперед к враз обессилевшему Коновницыну (Дмитрию Певцову).
«Шпион… Враг народа… Вредитель…» – тоскливо проносится в его сознании.
– Бергамот. – Ноздри ее трепещут.
– …
Б
ахтин, Эрзя и прочие
– Слушай, ребята эти из, как его, Саранска… Чего ты на них набросился-то, с Бахтиным? Ну что они его не знают… Помнишь, в Сокольниках?
Ага, Саранск, Сокольники, странное пересечение. Кое-что помнилось из той истории, хотя крепко тогда набрались. Дурацкая память! Чего только не цепляется, самое разное – непонятно зачем. Сколько ни пытался – не избавиться. А ведь старался. Заслоняло от чего-то главного, что должно входить другими вратами. Где-то прочитал (кажется, у Фромма): не надо ничего запоминать специально (птицы небесные не сеют и не жнут), просто пропускать через себя – самое существенное останется (что?).
Может, и впрямь. Классно они тогда в Сокольниках – поутру память прошивали черные сполохи пустоты. Белые пятна свободы.
У свободы не должно быть памяти, знание не связано с памятью, оно – часть чего-то другого, если, конечно, подлинное. Знание – все равно что незнание.
Так вот, в тот раз он действительно прицепился к незнакомым ребятам с Бахтиным, а потом и с Эрзей (еще не легче). Почему они, собственно, обязаны знать? Только потому, что в Саранске живут?
Саранск, Бахтин, Эрзя…
Молодые, лет по восемнадцать-двадцать (три парня и две девушки) – что им Бахтин?.. (Что в имени тебе моем?) И что ему эти ребята, да и Бахтин, впрочем?
И чего вдруг вспомнилось?
Случайно столкнулись со старым приятелем возле пивного ларька на рынке (особое, даже среди прочих значимых топосов отмеченное место) – теперь часто проводит тут время, топчется с прочими завсегдатаями, бродит неприкаянно вокруг, завороженный гением места, провонявшего халтурным дешевым пивом, рыбой и, понятно, чем…
– Еще про этого, про скульптора, ну как его…?
С памятью у приятеля все в порядке. И от пива здешнего морщится, не нравится ему.
Ага, Эрзя… Из сумрака – тела и лики, будто из куска дерева (дерево-память), из неодушевленной косности материи. Словно пытались вочеловечиться. Мука бесформенности. Мука и счастье как бы самозарождающейся – волшебство творца – красоты. Мордовский Роден… Ведун.
Сам видел, там, в Саранске (ездил когда-то в командировку). Приятель тоже не знал про Эрзю.
А ему-то самому зачем?
«Изабелла» тогда в Сокольниках рекой текла. Почему-то именно ее пили (открытая кафешка у входа в парк). Аромат – как у той «Изабеллы» (вот!), которой баловались много лет назад в Крыму (пешком и автостопом, налегке, с ночевками где придется, на пляже, в горах, на случайном подворье). Студиозы. Густой пряный аромат винограда, чуть отдающий медом, и вдруг – йодистый запах моря и водорослей, южное горячее солнце, волшебное ощущение той жизни…(вот оно!).
Это – знание?
Они пытались удержаться на волне, как тогда, купаясь в шторм, – наливали и наливали в белые пластмассовые стаканчики…
– Да-да, в вашем городе… Бахтин. Михаил Михайлович. Не, правда не в курсе? – искреннее такое, нетрезвое удивление.
Так и должно было случиться. Или что-нибудь подобное. Выпив, становился не то что бы агрессивным, но начинало нести – лез во все дыры, ко всему цеплялся, был бы повод. Повод обычно находился (был бы человек). И вот, внезапно разволновавшись, что компания с ними за столиком – из Саранска, привязался с Бахтиным.
Вроде и не сильно пьяный.
Как так? Не знают, оказывается, Бахтина! Того самого, из последних могикан. Филолог (кто-кто?). Ну да, ученый… В Саранске жил в ссылке.
Не знали. И вообще они не по этой части (из какого-то техникума), в Москву приехали погулять, поразвлечься на нищие свои копейки и вот теперь кутили в Сокольниках, пили пиво, захрустывая картофелем из шуршащих пакетиков.
Он им всем налил «Изабеллы» – за Бахтина!
Настырный.
– А Эрзю, братцы, Эрзю-то вы должны знать! Он-то точно из ваших, великий скульптор, музей его у вас в Саранске замечательный.
Это он, можно сказать, на рожон лез, потому что парни уже поглядывали чуть ли не с ненавистью, словно издевался над ними (девушки смущенно улыбались). Знать-не ведали ни про какого Эрзю, и про музей тоже… Кто-то, правда, вроде стал припоминать (или чтоб отвязаться).
И снова всем налил – за Эрзю.
Хорош он был – лохматый, обросший бородой, в старомодных широких брюках, снизу заляпанных грязью, кроссовки прохудившиеся, куртка с налезающим на голову капюшоном, в общем, бомж не бомж, но что-то в этом роде (вольный философ). И лезет с дурацкими вопросами, имена какие-то незнакомые бормочет, которые им, видите ли, почему-то надлежит знать.
А пошел он!
Собственно, они-то как раз и воплощали нормально идею незнания. Не исключено, завидовал им. Никак не давалось ему, что так легко и естественно выходило у них, славных (лиц не помнил), разжившихся где-то деньжатами для столичных каникул.
К нёбу клеился аромат «Изабеллы», приправленный тоской; пепел от быстро сгоравшей сигареты крошился на стол, на куртку, разлетался на прохладном ветру: их незнание – не то же самое, о чем грезилось. Просто не подозревали ни о каком Бахтине. Жил и жил (и они жили – жили?)… Как и Эрзя…
Потешно им было (перемаргивались с иронией) выпивать за каких-то там неведомых Бахтина и Эрзю.
Во дает мужик – наливает и наливает. На халяву почему не выпить, даже и портвешка, мужик копейки считает, но все равно еще за бутылкой бежит, опять будет лапшу на уши вешать… А вообще достал – грузит, что Бахтин этот что-то шибко умное накропал, Эрзя с какими-то деревянными скульптурами… Слушай, мужик, отвали, лепи кому-нибудь другому про этих, как их там, а у нас свой базар…И портвейн свой забери, сам пей, если хочешь. Утомил… Не порть праздник!
Еще бы немного – и подрались.
А все равно хотелось знания – не того, о чем можно рассказать, а чтобы равно как жизнь – неразъемно…
Л
юбовь к королевским креветкам
Люблю креветки. Крупные, розовые, мясистые, с колко щекочущими длинными растопыренными усами…
Королевские.
Это во сне приснилось – что креветки. Но дело даже не в них, а в том, что – «люблю».
Люблю… Такая фраза, которую приятно почему-то произносить, словно любить креветки – подвиг или благодеяние. Хотя никакими креветками тут даже не пахнет, им просто неоткуда взяться в этом углу.
Автомат в руки – и пошел! Какие, блин, креветки!
Впрочем, все дело именно в «люблю», а вовсе не в креветках, хотя и в них тоже. Соленоватый ароматный сок стекает по губам. Если любишь, с пивом, понятно, особенно, то значит как-то глубинно связан с этой странной, чужеродной жизнью, даже если она имеет тебя в лице старшины и прочих военачальников. Это как-то по-настоящему, не то что игра с оружием: собери-разбери, все эти марш-броски по пустынным туманным лесам и полям с нахлестывающей по мягкому месту саперной лопаткой и натирающими в кровь ноги кирзачами, под капающими с веток крупными серебристыми каплями утренней росы… Даже если в горящую избу или под танк с гранатой – все равно по-игрушечному.
Если любишь креветки, пусть даже отсутствующие (в здешних краях они точно не водятся), то значит, существуешь. Именно ты, а не кто-то другой, который мог бы любить что-то другое или, наоборот, не любить, и это тоже была бы некая аутентичность. Значит, еще не полностью тебя выело, кое-что осталось. Хотя бы креветки…
Нежно розовые, как лепестки цветка, бледнеющие к краям, на белой тарелке рядом с уринно мерцающим пивом. Фламандской школы пестрый сор… Как-то съели с приятелем под пиво столько (пива тоже было много), что по телу поползли розовые, похожие на этих самых креветок небольшие, зазубренные по краям пятнышки, и потом никак не хотели исчезать, чесались противно. Но это будто не с ним, а с кем-то. Вообще все, что на гражданке, казалось, было не с ним, а с ним – ничего, и вообще непонятно: с ним – с кем?
А вот с тем, кто никак не может нормально намотать на ногу вонючую портянку, отчего на ноге потом кроваво-розовые креветки, то бишь мозоли, и мучительно ступать – не то что ходить строем и тем более бегать. Больно ведь ему, а не кому-то другому.
Вообще с этим: люблю-не люблю – тоже непонятно. Как и с вопросом: хорошо или плохо? Задавать его – значит, обрекать себя на постоянный выбор: что получше, где получше… Нос держать по ветру. Место занимать поскорее в автобусе – где трясет поменьше, солнце не жарит, не толкают и не давят, не нависают, не дышат в лицо, на ноги не наступают, сумки на колени не ставят, колбасой с чесноком не воняют, свет не застят и пр. и пр.
Найди-ка такое место!
Нет, ко всему в жизни надо относиться иначе: сборы так сборы, мозоли так мозоли, стрельбища так стрельбища, через два дня так через два дня… Опять же: что ни делается – все к лучшему. Могло быть хуже. Но если хуже (где мера?), то все равно хорошо, потому что могло быть еще хуже.
С запасом нужно мыслить!
Гогоберидзе, князь (может, и в самом деле), простодушно интересуется, сильная ли при выстреле отдача. Никто ему не верит, что князь, потому что тогда бы не шлепал кирзачами в густом облаке пыли под одышливым смурным северным небом. И потом, был бы князь, жил бы себе в особняке с красной черепицей под чинарами или мандариновыми деревьями, услаждался бы горным звонким воздухом, снежными бы вершинами любовался.
– Не дрейфь, парень, не убьет. Главное, правь в землю, когда заряжаешь, – насмешливо инструктирует Витя Попов, в прошлом десантник.
О том, что он – десантник, знают все, даже те, кто не знаком с Витей. Легенды ходят про то, как он ходил в разведку, а посмотреть, как он работает на турнике или даже просто разминается, сбегаются из других взводов. Мышцы – и продольные, и поперечные, – почти как у Шварценеггера. Такому и автомат ни к чему. Беспокоит его, однако, возможное соседство с Гогоберидзе на стрельбищах.
Князь обиженно отворачивает смуглое горбоносое лицо с нежной, как у девушки, кожей.
Гогоберидзе хуже, чем Олегу. Его густо поросшее черным аристократическим волосом холеное тело страдает буквально от всего: от желто-серой пыли по дороге в столовую, взбиваемой их решительными шагами, так что в двух метрах ничего не видно, от писклявых юрких комаров и жирных кабанистых слепней, от ночного мозглого холода и сырости, от полутухлых рыбных консервов десятилетней давности и салоподобного комбижира вместо мяса… Его изящные небольшие ноги органически не выносят жестяных кирзачей, как, впрочем, и бодрой ходьбы строем – никак не удается князю попасть в такт. За десять дней лагерной жизни нарядов на три месяца.
Так вот, креветки… Верней, стрельбища.
Это им предстояло – стрельбища.
«Калашников» вычищен, смазан, можно теперь и просто посидеть, установив автомат меж колен и опершись руками на дуло, как старичок на палку. Они здесь все старички. Теперь нет молодых – все старые. У кого животик, у кого порок сердца, у кого печень на грани цирроза. Тело вяло сгибается, отдельное. Прилечь бы, скользнув с узкой, крашеной в зеленый, жестко врезающейся в ягодицы скамейки, которую и скамейкой-то грех называть – так, жердочка для птицы. Чтоб не рассиживались. А славно бы вытянуться на травке, на песочке, на кровати, да где угодно – чтоб горизонтально.
Впрочем, угнетает не столько даже усталость, не такая уж страшная – после позавчерашнего марш-броска вроде оклемались, сколько – шут его знает что? В ночных королевских креветках – что-то загадочное. Кого это он во сне убеждал, что любит их?.. И с чего вдруг? Ничуть ему их не хотелось – ни с пивом, ни без. Они с приятелем смачно высасывали из них сок, зажевывая соленоватой вкусной упругой плотью, похрустывая попавшейся на зуб ломкой роговой оболочкой.
Сми-и-ирн-а! Шаа-а-гом м-а-арш!
Между прочим, ничего особенного: ну, грязь, ну, жратва поганая, ну, мерзло по ночам (можно не раздеваться, в гимнастерке даже удобнее – по тревоге вскочил, ноги в сапоги и вперед)… Немного совсем продержаться. Дни бесконечно долгие, тягучие…
Главное – зачем?
Вокруг же лето, земляника уродилась на удивление крупной, сочной, тает во рту, оставляя алые подтеки возле потрескавшихся от жары и пыли губ, небо то серое, то голубое над высоченными соснами, но все опять же отдельное, – мимо. Как будто из зарешеченного окна.
Впрочем, иной раз и удавалось – вытянуться на травке, земляничку подхватить, растереть языком о нёбо, высасывая сладкий сок и вдыхая божественный бархатный аромат.
Однако ж, не то. Не получалось. Иногда вроде и прорвется, но как-то быстро и потухнет.
– А что ты думаешь? В свое время я делал из пятидесяти сорок восемь, – бойцы (Витя Попов) вспоминают минувшие дни.
Князь вяло иронизирует: вах-вах…
Попов хмурится грозно и поигрывает узловатым мускулом. На открытый конфликт ему идти лень, да и бесславно: не князю с ним тягаться, хоть он и князь (будто).
Возносятся над головой мачтовые сосны, покачивают верхушками, от их покачивания там, в вышине, от поскрипывания стволов нисходит успокоение. Вдруг забывается каждодневная муштра, бег с полной выкладкой, со стучащим где-то в горле сердцем и резкой колющей болью в правом боку, тухлые консервы… Но в эти же минуты внезапно настигает и странное астматическое замешательство, похожее на отчаяние, тоже тихое, – чудится: вся жизнь такая – тягучее серое волокно, – вроде и в прошлом ничего, и в будущем, и вообще…
Креветки – что это?..
На поляне перед палаткой дневальный – подбирает шишки. Время от времени замирает на корточках, глубокомысленно склонившись над редкой шишкой, и все тянется, тянется к ней рукой, никак не может дотянуться. Вроде обряда – то ли гадает, то ли колдует. Что-то древнее в его жесте, забытое, довековое. Привстав, разрастается он до немыслимых размеров, зеленым силуэтом врезаясь в голубую полоску неба…
– На построение!
Народ сморено поднимается, приохивая и пристанывая. Солнце высоко, жарко. Капельки пота скатываются под гимнастеркой, пощипывая просолившуюся запревшую кожу.
Князь по обыкновению ворчит:
– Только присядешь – сразу вставай, что за жизнь? Может, Гогоберидзе отдохнуть хочет. Может, он устал. Только и слышишь: давай, быстрей, беги, вставай, иди… Нет, чтобы: полежи, Гогоберидзе, отдохни!
– Меньше рассуждай, ё-к-л-м-н, легче жить будет, – тонким немужским голоском блеет Костя Махов и нежно рассыпает такую матерную руладу, что любой грузчик позавидует.
Костя крупен телом, но безмускулен и женственен в движениях. Голос его мягок и мелодичен, когда он напевает что-то, но с той же мелодичностью (чаще чем поет) он сыплет забористой матерщиной. Не мат – песня!
– Ты, князь, не рассуждай, – неожиданно для себя встревает Олег, – лучше спевай, как Махов. Или матерись. Авось полегчает.
– А тебе что, не нравится, как я пою? – мрачнеет Махов, и уши у него креветочно вспыхивают.
Нравится – не нравится. К сердцу прижмет…
Живые, они шевелят длинными своими усами. Возможно, это вовсе и не усы, а щупальца. Что-то вроде рачьих клешней, только поменьше. И томные выпученные глазки.
Ясное дело, лучше когда ветер шумит в верхушках сосен, когда поскрипывают трущиеся друг о дружку ветви, когда свиристит цикада или чирикает пичуга, а еще лучше – когда все вокруг онемеет внезапно, замрет, как в предгрозовую минуту.
Именно здесь к нему пришло, в лагере, такое желание, чуть ли не жажда – полной, едва ли не окончательной тишины. Настолько полной, какую и представить себе трудно. Тишины-немоты. В нем уже была (свернулась клубком), и странно, что вокруг еще что-то говорит, пиликает, скрипит, попискивает, напевает, скрежещет, дребезжит, дрынькает, тенькает – живет…
Два следующих дня Олегу отчетливо плохеет.
То есть опять же вроде ничего, но вдруг ни с того ни с сего насморк, платок насквозь мокрый, липкий, так и таскает его скомканным в кулаке – поближе к носу, в голове раздражительно-мутновато, как обычно при насморке. Внезапно нахамил взводному, неплохому в общем-то (не выслуживается) парню. Впрочем, в тот момент и в мыслях не было: хороший-плохой… И когда чуть не сцепился с Витей Поповым из-за князя, тоже ни о чем не думал, а напрасно – быть бы ему размазанным по ближайшей сосне. Глаза у Вити такие, словно он собирался в штыковую атаку. Не случись рядом обходивший палатки майор, наверняка бы не кончилось взаимным угрюмым переглядыванием.
Жизнь на глазах кособочится: до конца сборов далековато, а у него два наряда в запасе, многозначительное почмокивание и покачивание головой в его сторону бывшего десантника (чтоб Олег не забывал), а в довершение бед – натертая до крови нога (проклятые кирзачи!)…
Погода тоже портится. Долгий косой, с резкими порывами ветра дождь – не спасает никакая плащ-палатка. И без того похожи один на другого – лопоухие и гололицые, а теперь в капюшонах и вовсе не узнать. Пыль на дороге в столовую превращается в густую чавкающую грязь, вспухает до щиколоток, засасывает, как болото. Словно не было вчера солнца, жары, ленивого писка комаров над ухом. Жизнь стягивается, съеживается в один-единственный, расползающийся до бесконечности мглистый угрюмый день.
Олега тоже нет. Верней, есть, но как-то невнятно.
Скидываются, посылают гонца, переодевшегося в цивильное – одно на всех, предусмотрительно припрятанное кем-то, – в поселок, в продуктовый магазинчик за водкой или портвейном. Иногда обходятся чифирьком, разводя в укромном лесном овражке маленький костерок и поставив на него закопченную до черноты кастрюльку с отломанной ручкой.
Однажды пустили по кругу сигаретку, с виду вполне обычную, хотя что там разглядишь в темноте? Ломовая оказалась сигаретка, с начинкой, прежде не доводилось. И башка на следующий день разваливалась, словно две бутылки водки выпил, еле поднялся, а потом все норовил выпасть из строя, присесть на корточки, предаться отвлеченному созерцанию – такой философический стих нашел.
Раздражение уже не разрастается, а просто медленно накапливается – кап-кап, откладывается плотным липким слоем где-то возле диафрагмы, эдаким сталактитом-сталагмитом. Олег заглядывает в себя, как спелеолог в неведомую пещеру, пытается протиснуться сквозь ледяные и каменные наросты… Еще б знать, что это такое – самость, то есть его самость, его «Я», ну да, то самое…
Креветки. Люблю – не люблю. Аллергия у него на них – небольшие розовые пятна по коже, словно ободрался обо что-то. О розовый ноздреватый панцирь.
Может, и не было никогда у него этой самости, а только казалось. Какая, к ................., самость? В ногу идут – хочется песни, хором, под гулко отбиваемый шаг: не плачь, девчонка, пройдут дожди… Славно, когда хором, в одну глотку – прохладные щекотливые мурашки по потной коже. Восторг, чуть ли не счастье – подхватить, подхрипеть, подгугнить! С надрывом, с присвистом, с притопом – левой, левой (кто там шагает правой?), левой!.. Гогоберидзе, мать твою, ну-ка подтянулся, тебе что нарядов мало, левой, левой, не плачь, девчонка, левой…
Дожди не проходят…
В палатке вечером включают карманный фонарик, подвешенный к одной из распорок. Кто-то подшивается, кто-то карябает письмецо. Взводный, педант, лепит пластырь в места, где палатка подтекает – кап-кап…
– Ну и погодка! – бурчит кто-то.
– Да, погода дрянь, – сумрачно откликается взводный. – Я когда служил, у нас парень один в такую погоду застрелился. Осенью.
– Как это? – интересуются.
– А вот так, – почти сердится взводный, – пошел на пост к складу, «Калашников», естественно, с боевыми. Дуло в брюхо, ногой на курок… И привет. Так никто и не узнал, отчего. Вроде парень как парень, ничем не выделялся, не замечали в нем ничего особенного. И на тебе!
– Псих наверняка, – презрительно сплевывает Витя Попов. – Неврастеник. Все они такие.
– Сырость не разводи – не в хлеву! – неожиданно свирепеет взводный. – Расхаркался тут…
– ???
– А то… На улицу иди плеваться!
Во как.
Ну да, вяло тянется мыслительный процесс в Олеге (никак не устроиться ему поудобнее на жестких нарах), все просто. Ничего того парня, значит, не держало. И не прельщало. Ну а его-то самого что держит, собственно? Да, вот его лично? Там ли, здесь ли? Там – все равно, что здесь, и здесь – почти как там. Даже если здесь, то запросто можно очутиться там или где-нибудь еще. Все элементарно, никому не нужно и без разницы…
Смутно в нем ворочается, тяжело, тоскливо, но на каком-то очередном витке внезапно, в одно мгновение, вызревает и проясняется: ему тоже не надо…
Не хочет он!
А главное, решить-то все можно скоро и легко, не откладывая в долгий ящик. Хоть бы завтра!
Так любит он креветки или нет? Хорошо это или плохо – стрельбища? – вертится дремотно под мерный круглый перестук дождевых капель. Автомат «Калашников». Пистолет «ТТ» с тремя боевыми. Взять и выйти из игры – сразу. Может, не выпадет больше такого шанса. Единственное право, на которое не приходится никаких обязанностей. Вообще ничего. Вышел он, извините…
Взводный будет рассказывать: в один дождливый день… Десантник Витя Попов презрительно сплюнет. Князь ворчливо вздохнет: эх, жизнь!
На самом краю сна всплывают в розовом сполохе топорщащиеся в разные стороны острые усы креветок: ничто – хорошо это или плохо?
Утро стрельбищ пасмурное, но теплое. Тучи ползут низко и не быстро, хорошо хоть без дождя. Мир с затерявшимся небом сузился, оплотнел, затяжелел, словно насквозь пропитался влагой. Тихо и как-то глуховато, и в тишине этой со стороны полигона – гулкие, дробные удары. Бух, бух…
Олег напряженно прислушивается – то ли туда, то ли внутрь. Вчерашняя полусонная ясность замутнела, как будто не с ним. И весь какой-то тусклый, невыспавшийся, нетвердый – даже на ногах. Левая побаливает в икре – ночью свело судорогой, вскочив, лихорадочно тер ее, пока наконец не отпустило, но остаток ночи получился размазанный, почти бессонный.
На опушку, где расположился, дожидаясь своей очереди, их взвод, шумно вываливаются уже отстрелявшиеся – гам и гомон, страсти-мордасти, кто куда попал и сколько очков выбил, раскрасневшиеся азартные лица, веселые, ты куда целился, под яблочко нужно, мушка скособоченная, на курок надо плавнее нажимать, не дергать…
Воинская доблесть распирает, бередит…
– Тренируешься? – спрашивает князь, присаживаясь рядышком на пенек.
От неожиданности Олег вздрагивает и непонимающе на него смотрит.
– Репетируешь, говорю? – Князь медленно поднимает руку с вытянутым вперед указательным пальцем – вроде как целится, ребячливо пыхает губами.
– А… – Олег смущенно отводит взгляд. Даже не заметил, что действительно как бы пробует, машинально вскидывая руку.
После стрельбы из «Калашникова» все чрезвычайно возбуждаются. Оказывается, и у них во взводе народ не без способностей. Майор расцветает на глазах. Даже князь не оплошал, такие чудеса, не говоря уже про Витю Попова.
Олегу, увы, похвастаться нечем. При стрельбе он нервничал, никак не мог приладиться к автомату, ноги мешали, все мешало, он дергался, ворочался, как на нарах, пытаясь поудобнее поставить локоть, елозил ногами, в результате пули уплывали куда-то вверх, в какую-то невидимую небесную мишень. А ведь ему хотелось, правда, очень хотелось попасть, просто позарез (если даже Гогоберидзе). Самому противно – так хотелось.
Как же все-таки получилось с тем парнем? Что он думал, что чувствовал в те минуты? Особенно в предпоследнюю, когда решилось для него. Так Олег и брал автомат, словно не он, а кто-то другой, может, именно тот парень, из той дождливой осени, из той жизни.
Туда, где стреляют из пистолета, они идут вдоль леса. С сосен слетают на гимнастерку, на лицо запоздалые капли, густо, хмельно пахнет землей и хвоей. Кое-где между ветками застрял и медленно истаивает туман. И вдруг словно пронизывает от кончика носа до мизинца левой ноги: все это непременно кончится, и даже не когда-нибудь, а гораздо раньше, через пару месяцев, меньше, через полтора, он сможет пройтись по такому вот лесу вольным казаком, ну да, он будет свободен, как никогда в жизни, и лес будет принадлежать ему, и поле, только ему, никому больше. И вообще все, о чем он не думал никогда и в чем, оказывается, так остро нуждался. Вдруг доходит (словно разменял сразу пару десятков лет), что можно, вернее, нужно, просто необходимо – иначе, по-другому, а как по-другому – это он еще сообразит, успеет…
Теперь же – почти счастье: вот он, лес!
Пронзило и исчезло, как не было. Только зябко и отрешенно сделалось. Словно солнечным лучом просквозило. Правда, лес все-таки был, вот он, стоит, прицелившись соснами в небо.
…Стреляют по трое. Заходят в дощатое строеньице – то ли ангар, то ли амбар, и потом там бухает: раз, два, три… Опять же по три на брата. Ровно три патрона. Ровно столько, сколько достаточно. Встать, крепко упереться ногами в землю, медленно поднять напряженно вытянутую руку, совместить прорезь прицела с крошечным бугорком на конце ствола (мушкой)…
Осень была, когда тот парень… Грибами, наверно, пахло и палыми сырыми листьями.
Пока тянется и доходит до Олега, до его тройки, он уже раз сто выстрелил и раз сто промазал. В ушах гул и как бы заложило – так втянулся в стрельбу. Трах-бах-бабах! Падай, а то играть не буду! И опять, неотвратимо: трах-бах-бабах! На самом же деле нужен всего один, один-единственный, взаправдашний, прямо в яблочко, к нему и подкрадывается-примеривается. Как бы понарошку, но неотвязно, нащупывает момент, когда все совпадет, когда должно совпасть: озноб и решимость, непреклонность и дрожь, когда уже нельзя назад, поздно.
И когда наконец наступает их черед и они идут – примеривается, когда спотыкается о порог (какой ногой?) – примеривается, майор, славный, объясняет в который раз, как заряжать, как целиться, а потом выдает каждому по три, тускло поблескивающих, золотистых, нестрашных вовсе – примеривается.
Когда же распределяются по позициям – подкрадывается.
«ТТ» лежат на белых табуретках возле каждой позиции, вполне эстетично: черное на белом. Он любит, любит креветки, особенно королевские. Омары, кальмары, трепанги, миноги… Черное на белом. Розовое. Патроны как креветки. Красное на зеленом. Серо-буро-малиновое-в-крапинку…
Натюрморт.
Подкрадывается.
– Эй, ты куда? – ловит за рукав гимнастерки майор, по-житейски так, запросто. – В центре твое место.
– Почему в центре? – сбивается Олег, заприметивший для себя крайнее левое, дальнее от входа и туда целеустремленно направляясь.
– Со второй стреляешь, – майор подталкивает настойчиво, – повнимательней давай!
Приткнули его. Он и сам приткнулся, завис над черным и белым – примериваясь.
– Второй рукой не придерживать! И дулом, дулом от себя, слышите?! – беспокоится майор.
Главное – что?
Не торопиться! Тише едешь – дальше будешь. Дальше – где?
Олег сосредоточенно закладывает патроны в обойму. Рукоятка удобно вливается в мгновенно вспотевшую ладонь, освежая металлической прохладой. Отделившись и подрагивая, рука тяжело поднимается. Теперь – совместить, как их наставляли.
Рядом неожиданно бухают один за другим выстрелы.
Олег плавно тянет пальцем курок, рука дергается. Он зачем-то вглядывается, щурится напряженно в черный кружок мишени – пойди разбери что там. Капельки пота щекотно скатываются по вискам, по лбу. Он поднимает ту же правую руку и рукавом смахивает их. Рука предательски дрожит. И весь он дрожит, буквально трясет его мелкой противной дрожью.
– Один остался, – вдруг прямо над ухом голос майора. – Заканчивай стрельбу, отдыхать после будешь!
Один! Когда это успели? Значит, теперь все ждут его, смотрят, как он… Театр одного актера. Так что там с креветками? Ах да, люблю.
Даже теперь, в эту секунду ему не добраться до себя, до того, самого-самого, до самости – чтоб совпало, чтоб решилось, чтоб он…
После последнего выстрела его и в самом деле как будто нет. Совсем. Кто-то плетется на ватных ногах снимать мишень, а потом терпеливо-рассеянно вслушивается в негромкий хрипловатый голос майора, итожащего результаты: семь, девять, пять… Палец тыкается во вспученные на темном круге отверстия: перетянул, братец, отдыхал долго…
Братец.
Олег кивает.
Снова мелкий колкий дождик. Под сосной мирно покуривает отстрелявшийся взвод. Олег садится на сырой мох, медленно передвигается поближе к толстому, пахнущему смолой стволу, к ребятам. Достает сигарету, прикуривает. С прикрытыми глазами (веки тяжелые, не поднять) видит отчетливо, как по сапогу, по голенищу карабкается большой рыжий муравей, пухлый, как разварившаяся креветка…
П
андус
Слово такое.
Для сведения (кто не знает): пандус – наклонная площадка для въезда или входа в здание, с этажа на этаж, – вместо лестницы.
То есть понятно: лестница – чтобы ходить, пандус – чтобы въезжать или что-то вкатывать (выкатывать), тяжелое и громоздкое, к примеру, хоть бы даже детскую коляску. Либо инвалидную.
В общем, полезное такое приспособление, учитывающее разные ситуации и призванное облегчить человеку какие-то его действия.
Цивилизация, одним словом.
Правда, в нашей стране на это никогда не обращали внимание (да и сейчас не особенно). Мало ли у кого какие проблемы? Жить легче – вовсе не означает жить лучше. Ничего, и по ступенькам коляску (хоть детскую, хоть инвалидную) можно скатить, не страшно. В конце концов, инвалидов не так уж много, а этих самых инвалидных колясок и того меньше.
И все-таки…
Про это «все-таки» мы подумали, вспомнив семейство К.
В своем доме они прожили уже лет тридцать, если не больше, то есть столько, сколько дом стоит. Таких старожилов по пальцам пересчитать: кто разменялся и переехал, кто оставил квартиру детям, кто уехал на постоянное жительство в дальние страны, а кто и…
Не в этом, впрочем, дело. Собственно, почти столько, сколько живут они там, столько и не было в их доме пандуса. Поначалу им, впрочем, и не нужно было. Никто о нем думать не думал и даже слова такого не знал, как и многие, кому не нужно. Все происходило исподволь (безотносительно), как обычно и происходит, а потом – гром средь ясного неба: рассеянный склероз (у мужа)!
Медленно подбиралась болезнь, незаметно, а потом раз – и прижала, да так, что человек уже на себя не похож, и с каждым месяцем, а то и неделей все хуже и хуже… Увы, все только в одном направлении: с каждым годом все больше превращается в инвалида, пока не перестает двигаться без посторонней помощи, и вот тогда…
Хорошо, если у больного в таком состоянии есть подмога, и не какая-нибудь казенная, а своя, домашняя. Когда близкие имеются, кому он дорог и кто готов заботиться о нем из одной только любви или сострадания (или даже из чувства долга).
Так вот, Вероника, жена, преданно за ним ухаживает (собственно, и живут на его инвалидную пенсию). Веронике уже не до работы – мужа надолго одного не оставить (только в магазин сбегать или в аптеку за лекарством, слава Богу, недалеко). И ладно бы совсем к концу жизни, как чаще всего бывает, так ведь нет – совсем они еще не старые, всего-то чуть за пятьдесят.
Буквально на глазах муж становится все более беспомощным. Сначала еще ходил с палочкой, потом – поддерживаемый женой, а теперь если и встает, то только с посторонней помощью, слова произносит невнятно и вообще – как маленький ребенок.
Такая вот реэволюция.
Но ведь человеку и в таком состоянии надо жить (и хочется), и на улицу, на свежий воздух ему надо – только как?
Вот тогда и приобретается за немалые деньги (из семейного скудного «нз», изрядно его опустошив) инвалидная коляска, спицы на колесах блестящие, как у велосипеда, – больного в парк вывезти, благо совсем рядом, небольшой, но достаточно зеленый, с раскидистыми липами, кленами и березовой аллеей (красота!). За город все равно не выбраться, но и такой глоток воздуха – отдохновение для души, в тесных стенах истосковавшейся.
Да, так вот о пандусе – собственно, вокруг него и разворачивается.
Инвалидную коляску спускать и поднимать по лестнице с живым неподвижным человеком трудно, особенно слабой женщине. Муж – крупный, широкий в кости, тяжелый (хоть и уменьшился, похудел неузнаваемо). Тяжко видеть растерянность и страдание в его глазах, все ведь понимает – как она с ним мучается, сколько ей хлопот с ним и что проклятая болезнь не только его лишила нормальной жизни, но и обоим им все испортила. Ему больно смотреть на нее, а ей – на него, хотя все уже в общем вошло в привычку. Судьба такая.
А главное, перспективы нет: лучше уже не будет и ничего не будет, а может быть только хуже (усугубление болезни). Еще и вопрос – что лучше и что хуже (даже в смысле самого плохого), но этим вопросом лучше не задаваться.
Впрочем, все относительно. Иногда и пандус (из каких-то иных сфер, с перезвоном слово) – перспектива, и Вероника думает о нем как об избавлении. Тогда бы и парк был доступней, они чаще бы смогли бывать на свежем воздухе, не как за городом, конечно, но все же… Кто знает, может, и болезнь не так быстро бы прогрессировала.
Да, иногда и пандус – надежда.
Положить два рельса, наклонный металлический лист, вот и все. И не только им одним хорошо: мам с детскими колясками в подъезде тоже хватает, да и старушке какой-нибудь сумку на колесиках не волоком тащить, а по тому же пандусу – раз и готово.
Раз и готово – только в сказке. В реальности все запутанно и непросто.
Вроде и в жилконторе не возражают (слово им известно), и архитектор не против (ему тоже), даже деньги из бюджета готовы выделить – ан нет, не вытанцовывается. Бумагу с ходатайством об установке пандуса должны подписать все жильцы подъезда (что не против), все – и добрые, и злые, и всякие…
Только вот «все» как раз и не получается.
Закавыка, впрочем, не в одном слове, многим незнакомом, а в слово между тем часто многое упирается. Не знает человек, положим, слова или не нравится оно ему, вот и причина.
Но вообще-то дело в деревянной, топорно сбитой каморке возле парадной двери – то ли конура для потенциальной консьержки, то ли для дворницкого инструмента. Испокон веков она там бесхозно торчала, пока ее наконец не оприходовали жильцы со второго этажа (квартира 38), они теперь и пользуются ей как кладовкой для собственных нужд.
Вот они-то и против. И других подговаривают.
Скучная на самом деле история.
Два лагеря, две партии – за и против. И вот Вероника (жена) каждый вечер ходит по квартирам с этой самой бумагой, настуканной на машинке, внизу листа длинной змейкой фамилии жильцов, а супротив – подписи (кое-где). Она уверена, что пандус будет, времени ей не жалко: она готова ходить столько, сколько понадобится, уговаривать, убеждать, умолять…
Она и вообще натура деятельная, энергичная, вынужденно запертая в четырех стенах, и активность ей даже кстати – хоть немного развеяться, отвлечься от грустных забот и тяжелых мыслей… Все же на самом деле понимают: пандус не только для них одних… Почему из-за какого-то чулана, который прихватизировала 38 квартира, другие должны страдать?..
Смешно даже обсуждать!
Смешно не смешно, а обсуждать приходится. И доказывать, и объяснять.
Уверена-то Вероника уверена, а сопротивление этому, казалось бы, естественному и законному начинанию очень серьезное и ощутимое, так что даже в какой-то момент ее уверенность оказывается поколебленной. Подозрение читается в глазах некоторых жильцов. Вроде как если кто упорно настаивает, то значит, не просто так ему нужно, а с какой-то еще, потайной, лукавой и наверняка своекорыстной мыслью.
Коляску свезти – это же пустяк, не может быть так банально. Ну да, легче будет, но легче – не аргумент.
И ни к чему про общее благо! Вы лучше честно скажите: нам надо… Это уже другое дело. И коляска тут вовсе не при чем. И не подпишем мы потому, что вам надо. Вдруг в вашем микрокосме тогда что-то такое устроится, чего у нас нет… Болезнь, ну что болезнь, все болеют…
А пандус – это уже другое, серьезное. Слово и прочее.
Происки, конечно, тоже были.
Одна из жиличек той самой квартиры (номер 38) Алевтина, встречая Веронику на лестнице, гордо вскидывает подбородок и, не глядя на нее, важно шествует к себе на второй этаж. А до этого сцена была – Веронике хотелось забыть: крик, злоба, дрожащие губы, брызжущая слюна, ненависть в глазах, – так неожиданно, что Вероника растерялась. Потом много раз всплывало.
Какие ж доводы, если – ненависть?
В каморке хранились вещи, которые Алевтина со своими помощницами возила на оптовый рынок. Бизнес, а кто же будет себе в ущерб?
Владение каморкой, однако, было абсолютно незаконным. Алевтина понимала, что для соперницы это не секрет. Однако ж и консьержка все-таки могла когда-нибудь появиться, а значит…
Каморка (кладовка) – да, пандус (что за слово?) – нет!
И никакие аргументы Вероники, что, дескать, для консьержки совсем не обязательно держать эти жалкие доски, та и без них прекрасно сможет устроиться в их достаточно вместительном вестибюле, не действовали.
Не исключено, что эта Алевтина еще и отстегивала кое-кому из жилконторы – не случайно же там так настойчиво требовали общего согласия.
Однако и Вероника не думала сдаваться: чем сильней сопротивление, тем активней действовала и она. В этой маленькой, склонной к некоторой полноте женщине жил темперамент бойца. Конечно, и у нее время от времени случались периоды упадка и даже отчаяния, связанные не столько даже с пандусом (вдруг забывала слово и никак не могла вспомнить, как же это называется?), сколько с общей ситуацией. И тогда она не выходила из квартиры, лежала на диване или молча сидела в кресле, тупо уставившись в экран телевизора. Даже и на зов мужа подходила неохотно, превозмогая себя.
Впрочем, длилось это обычно недолго, как-то она с собой справлялась в конце концов, и тогда снова закипала деятельность – мелкий ремонт на кухне или в ванной, перестановка книг на полках или пересадка разросшихся цветов из одних горшков в другие.
Вот и с пандусом она тоже не утрачивала надежды – после некоторой паузы вновь начиналось хождение по инстанциям и жильцам. То у одной квартиры ее видели, то у другой. На разных этажах.
Иногда в обсуждение втягивались соседки (преимущественно) по лестничной площадке, сами собой возникали и другие темы (вплоть до политических).
Осеняло же все эти дебаты неизменно слово «пандус» – все, впрочем, почему-то быстро его забывали (тоже склероз, даже и у молодых), и часто разговор велся буквально на пальцах, как у немых, хотя и понятно, о чем речь.
Пан-дус. Что-то в нем было, цепляющее. Непривычное для уха. Раздражающее.
Слово словом, а дело делом. Можно бы даже сказать, что есть все-таки в мире справедливость (или тяга к равновесию), если бы не связь нашей истории с другой (случайная), таинственной и страшной, а именно со взрывами в Москве. Собственно, она-то (связь) и дала деятельной Веронике дополнительные козыри.
Снова побежала она по жильцам: что вы, дескать, себе думаете, это же элементарно – загрузить неведомо что в эту каморку, и никто ничего не увидит, а только все может случиться, подъезд ведь не охраняется… и т.д. Известно же, что к Алевтине приезжают со всякими непонятными тюками разные личности, нет разве?..
И ведь действительно – помогло: те, кто прежде сомневался или просто не хотел ничего менять кому-то в угоду, сообразили, что каморка и впрямь может оказаться роковой.
Победа была за Вероникой – пандус стал постепенно превращаться из мечты в реальность.
Не далек и весенний погожий день, когда Вероника торжественно скатит коляску с сидящим в ней мужем по пандусу (пружинящий металлический лист под колесами) на улицу, а затем и в парк, где только что подсохла последняя грязь и полезла совсем юная трепетная травка. Покатит она ее по длинной аллее, вдоль белоствольных берез, и муж будет смотреть на пока еще голые деревья, на струящиеся меж серыми ветвями потоки солнечного света, на плывущие пушистые облака, да и сама Вероника будет жадно созерцать всю эту безотчетную роскошь жизни, жмуриться и время от времени отирать тыльной стороной руки краешки глаз, скорей всего, по причине отвычки от слишком яркого солнечного света.
Так, собственно, и будет. И можно бы на этом вполне благополучном финале поставить точку, если бы не странное смятение в Вероникиной душе, даже как будто усилившееся: вроде пандус есть (не только слово) и справедливость есть (приятное заблуждение), и выезжать они стали чаще…
И тем не менее…
То ли слишком много энергии ушло на уговоры соседей и беготню по всяким инстанциям, то ли разуверилась она в человеческой отзывчивости – не по себе ей как-то: ну да, пандус, а что дальше?
Дальше-то что?
Может, дело вовсе и не в нем.
А в чем тогда? (Не во взрывах же.)
Не в слове же – оно и вовсе ни в чем не виновато (от французского pente douce – пологий склон).
Вполне определенного ответа, увы, нет и у нас.
Бывает же так, что человек устремляется к чему-то всею силой своей души, делает все, что может и не может для осуществления своей цели, а почти достигнув или достигнув всецело, падает в изнеможении – и вдруг осознает с горечью, что цель была лишь призраком: и счастливей он не стал, и жить ему не легче, и вообще все не то…
Просто стал он чуть более усталым и нервным, не таким жизнерадостным и энергичным, и вроде не коляска (инвалидная или какая другая) теперь скатывается беспрепятственно по наклонной плоскости, толково устроенной рабочими, а его (ее) собственная жизнь…
Может, и так…
О
синое жало
Если человек к чему и стремится, так это к полноте жизни. Чтобы все в ней было и, главное, по высшему разряду, в смысле концентрации чувств и событий, которые только и придают ей подлинную ценность. Все остальное не жизнь, а так, прозябание. К полноте же человек устремлен даже подсознательно, хотя может вовсе не думать об этом. Иные за этой концентрацией бросаются во всякие экстремальные виды жизнедеятельности – на байдарках через пороги ходят, по стремительным горным речкам, скалолазанием увлекаются, на горных лыжах кувыркаются, на автомашинах ездят по трассе так, будто это гонки «Формула-1», за женщинами бегают – в общем, ищут себе острых ощущений…
Вдруг это стало понятно, когда Ю. в очередной раз, однако, после довольно долгого перерыва наступил на осу и та, естественно, его ужалила. Лучше бы он, конечно, этого не делал, поскольку уже пару раз с ним случалось такое, и однажды очень не хорошо, потому что оказалось, что Ю. аллергик, и именно на осиный яд: по всему телу – красные волдыри, глотать невозможно, уши отекли и стали как у чебурашки, в общем, чуть не окочурился. Пришлось даже скорую вызывать, и доктор определил какой-то там шок, что у аллергиков бывает, а коли так, то Ю. теперь в летнее время нужно постоянно иметь при себе лекарства, иначе ненароком можно и в ящик сыграть.
Поразительно, конечно, что от такой мелкой твари, как оса (или пчела), можно лишиться жизни, будто это яд какой-нибудь жуткой гюрзы или скорпиона, но что есть то есть, теперь ему следовало быть осторожным. Он и был бдительным, но на осу тем не менее снова наступил, глупо так – зачем-то решил босиком походить, смелый такой. Да ведь с другой стороны, что за жизнь, если даже босиком нельзя по июльской, щекочущей ступни травке, особенно в погожий денек, когда все вокруг плавится от зноя?
Жало он, понятно, вытащил и даже попытался выдавить яд, а потом стал, бедный, прислушиваться к происходящему в себе – как-никак знал, что ему грозит как аллергику. С осиным ядом внутри, медленно растекающимся по организму, наш герой ходил по саду, где все приключилось, и ощущал, как охватывает его жар, в висках начинает стучать, зуд возникает в разных местах, глотать все труднее, уши наливаются тяжестью, звуки будто сквозь вату – что ни говори, острые ощущения, своего рода русская рулетка: быть или не быть, вот не примет он сейчас соответствующие меры (лекарство) и неизвестно, что за всем этим последует.
Может ведь статься, что…
К тому же внезапно начинает он чувствовать, что дышится иначе, то есть плохо дышится, трудней и трудней, воздуха не хватает, он пытается вдохнуть, да не тут-то было – не идет воздух в легкие, не втягивается, не проникает, словно преграда некая – тогда-то и накатывает на него волна ужаса, он бросается принимать лекарство, в сумке судорожно роется, таблетки выскальзывают из дрожащих пальцев…
Но… но при этом даже как бы некое наслаждение – что вот жизнь его прямо сейчас, без дураков, буквально на волоске, независимо от того, верит он в то или не верит (все ведь и в самом деле возможно), и ах как приятно, да, щемяще, вдохновенно, муторно, сладостно, головокружительно – не верить в это и в тоже время самым краешком сознания, на самую толечку допускать: не помоги лекарство, не справься организм и, увы, – прости-прощай…
Ну кто скажет, что не кайф, не полнота жизни?..
Вот теперь бы уточнить: осиное жало осиным жалом, но в некотором роде также и метафора. Ведь ощущать растекающийся по организму яд – это может стать потребностью и даже необходимостью, как для наркомана доза зелья, а для курильщика затяжка сигаретой. Жизнь без такого допинга – вроде и не жизнь. Ни священного ужаса, ни затяжного полета в неизвестность, ни радости воскресения, ни еще чего-то в том же роде. А значит…
И хотя вовсе это ничего не значит, тем не менее наш герой уже попал в некоторую, так сказать, зависимость, а потому нужны ему и другие средства, подобные осиному жалу.
Ну, к примеру, угрызения совести. Кому не ведомы эти муки, тому даже трудно представить. Одному, положим, изменить поднаскучившей жене – раз плюнуть, тут не только никаких страданий, а сплошное удовольствие и развлечение.
Но и удовольствие от такой измены, положа руку на сердце, пошловатенькое. А вот если изменять и при этом испытывать мстительные уколы совести, тут уже совсем другой коленкор. Как же, ведь жена – она, можно сказать, родной человек, она ему доверяет, она себе ничего подобного не позволяет, между тем как он… Ну и так далее. Все вроде и ничего, а тем не менее неуютно.
И что Ю. говорит своей, как бы это получше выразиться, близкой приятельнице, когда та в удобную для этого минуту (у всех разные) заводит разговор о дальнейших отношениях, об их, так сказать, бесперспективности, о том, что она устала и не может вот так больше, у нее, когда он возвращается к жене, сердце разрывается, и не потому, что ревность, а потому, что любит его и не хочет не с кем делить (а кто хочет?)?
Ю. говорит, что и он испытывает к подруге самые нежные чувства, но жена (многозначительная пауза) есть жена, к ней чувства, может, и поостыли, но не совсем же. Она для него теперь вроде как ребенок, а кем надо быть, чтобы бросить собственное чадо? И без того сердце за нее болит, что вот им с подругой хорошо вдвоем, а жена между тем одна, ждет его к ужину (даже если и не ждет, а ужина нет и в помине) и никто ее не любит, кроме него, да и то по остаточному принципу. Горько это и несправедливо, она ведь не виновата, что у него вот так все случилось – новое увлечение и вообще…
Ю. вполне искренне говорит так и жену жалеет искренне, а по жилам у него меж тем растекается сладкий яд угрызений, и чем сильнее действие этого яда, тем острее он чувствует если не радость (какая уж тут радость?), то во всяком случае полноту – жизнь, короче, чувствует. Тоскливо ему и даже немного вдохновенно. Да и что он, в конце концов, может предложить нынешней пассии, к которой его тоже вполне безобманно влечет? Будь он свободен…
Впрочем, не стоит так далеко заглядывать, потому как и герой наш этого не делает. А вот вину перед женой он действительно испытывает и подчас от усиления этого чувства (особенно в минуты, подобные вышеупомянутой) с ним случаются приступы удушья, похожие на осиную аллергию: вроде как близок край, но, может, и пронесет – сложное такое, не без приятности, впрочем, ощущение. А если не пронесет, то тогда неведомо что – и от непредсказуемости чуть ли не восторг в душе, как у моряка на палубе в разгар разыгравшейся бури…
Можно, конечно, привести и другой пример. Тот же Ю., скажем, не любит брать деньги в долг, но если берет, то отдает их не скоро и с муками, и не потому, что ему жаль расставаться с деньгами, которые он привык считать своими, а именно из-за ощущений, при этом возникающих. Деньги – что? Паршивые бумажонки, пусть даже с ними как-то уверенней.
Тут другая коллизия, связанная не столько с одолженной и подлежащей возвращению суммой, сколько с тем человеком, которому Ю. должен. Знает он, что человек ждет, но тем не менее не возвращает – сначала делая вид, что не помнит, потом – действительно забыв, а затем вспомнив и устыдившись.
Вот этот последний момент и становится, можно сказать, решающим: Ю. начинает ощущать покалывания совести, поначалу легкие, а потом (он уже избегает своих кредиторов) все сильней и сильней. Ясно же, что подрывает доверие к себе, а главное, сам осознает это, потому что для порядочного человека вовремя вернуть долг – нерушимое правило. Ю. же не отдает и не отдает, даже если деньги у него есть. Непременно находится предлог, почему именно сию минуту они ему особенно нужны. Но и перед кредитором жутко неловко, поскольку, поставив себя на его место, он, естественно, понимает, что человек к нему, негодяю, испытывает.
В общем, не здорово ему, не по себе, но в этом-то состоянии, с этой жалящей мыслью о собственной непорядочности, он и обретал некую сладость. Ведь, в сущности, еще чуть-чуть – и он в глазах одолжившего ему деньги давнего знакомого не просто упадет, а однозначно будет похоронен. Тот с ним не только больше никаких дел иметь не захочет, но и вообще разорвет все отношения (и будет прав!), да и другим тоже станет известно, что, несомненно, нанесло бы репутации Ю. сокрушительный ущерб.
Каково?!
Что говорить, для такого чувствительного, как Ю., человека это труднопереносимо, но… но вместе с тем и желанно: тоже ведь взлет… Дорогого стоит.
Собственно, и с работой у него аналогично получалось (Ю. – переводчик, и неплохой). Заказов он брал помногу (как и авансов, где давали), обкладывался книгами, выбирая, с какой начать для разогрева, даже споро так продвигался поначалу, а потом вдруг понимал, что явно пожадничал: не только по срокам договорным не успевает, но и вообще что-то не так, не идет и все. Бывало, что страниц по десять в день, если не больше, делал, а теперь иногда и две через силу.
И чем ближе к назначенной дате, тем хуже. Кошмары по ночам начинают сниться, давление подскакивает – не то что за стол себя усадить, с кровати встать трудно. Вот уже и срок подошел, из издательств звонят, интересуются вежливо, напоминают: дескать, как дела, не пора ли?.. Конечно, пора, ему совсем немного осталось. Между тем иная из работ даже не начата, а с другими стопор.
Ну и…
Ю., естественно, нервничает: чем хуже дела, тем больше. Но нервничает со странным таким щекотливым оттенком: вот он волнуется, переживает, как порядочный, не чуждый ответственности человек, даже работа из-за этого не клеится. А когда работа не клеится, то возникает вопрос: зачем?
Не зачем работа, а зачем всё? Все вообще, ну, вы понимаете…
Толстовский такой, «проклятый» вопрос.
И оттого, что вопрос такой капитальный, – градус переживаний тоже, естественно, выше. Вообще все выше и глубже.
Ю. уже к телефону не подходит: нет его, нет… И жене строго наказывает: в командировке он. Или в больнице. Может же он, в конце концов, попасть в больницу? Хоть бы и от ужаления той же осы (если лето). А сам мается ужасно: всех подводит, перед всеми неловко, даже перед женой, но ничего сделать не может. Чем больше обязательств, тем меньше шансов как-то выйти из положения. К тому же и авансы потрачены, и жизнь коту под хвост…
Но как бы ему ни худо, однако, и сладко тоже – и что худо, и что жизнь зря, и что перспективы туманны. Вроде как близко к отчаянию, но и к восторгу тоже, отчасти истерическому. Что-то такое во всем этом есть объемное, полновесное, подлинное, значительное.
Нет разве?
Так бедный Ю. и живет в неусыпном совестливом бдении, пристально отслеживая в организме всякие опасные для его жизнедеятельности процессы. Но и не избегая их, а даже, напротив, всячески идя им навстречу и даже вызывая их на себя, как отважный воин огонь противника.
Смелый, даже в известном смысле мужественный человек, вот только нельзя сказать, чтобы с ним все благополучно. Дерганый он после того осиного ужаления до того, что общаться с ним никакой возможности, да и отношение к нему у знакомых сильно с тех пор переменилось.
Если уж совсем честно, то народ его просто-напросто сторонится, потому как неведомо чего от него ждать можно…
Е
ще про осиное жало
На этот раз в качестве ужаленного будет выступать С., человек семейный, тихий и скромный, без особых амбиций и завихрений, но, как оказалось, подверженный довольно сильной аллергии на осиный яд.
Впрочем, это можно отнести и к мнительности самого С., который, едва у него что-то начинало болеть, сразу впадал в панику и начинал подозревать у себя самое страшное, что только может быть, летел в поликлинику, бегал по врачам и знахарям, читал соответствующую медицинскую литературу и глотал разнообразные лекарства.
Жена, женщина неглупая и с характером, пробовала подшучивать над ним, но встречала не только непонимание, но и резкий протест в форме своеобразного ультиматума-приговора: «Женщине, у которой нет жалости, нужно жить одной».
Сказано жестко, с поджатыми губами и с неожиданной для обычно спокойного С. яростью в глазах. А печальный вид его после этого говорил, вероятно, не только о страдании, но и о бестактности супруги. Заболевший (даже если не сильно) нуждается – в чем прежде всего? Ну да, во внимании, причем не формальном, а именно настоящем, искреннем, особенно со стороны близкого человека, для кого он, по идее, должен быть особенно дорог. Собственно, когда и подтверждаются истинные чувства (и союза), как не в таких вот кризисных ситуациях.
Итак, С. был ужален на берегу небольшого озерца, расположенного неподалеку от их дачного поселка, куда они вместе с женой, как и прочие дачники, любили прогуляться. Живописное такое озерцо, с нависшими над ним и отражающимися в воде ивами и прочей растительностью, особенно хорошо там в жару – можно спрятаться в тени деревьев, от воды какая-никакая прохлада, да и окунуться славно. И на закате там приятно. И утром, когда солнце только выкатывается из-за горизонта, вода в озере начинает сверкать, а главное, никого еще нет на берегу, разве что какой-нибудь фанат-рыболов, – тихо и благостно, душа поет.
Природа, она дарит благость – к ней надо непременно приобщаться, для души и для здоровья. Жена С. в этом была убеждена и его склоняла, а он что, и он не против, хоть и не столь восторженно. Но ведь восторженность в женщине – качество вполне органичное и по-своему возвышенное (куда лучше цинизма), так что их прогулки на озеро стали традицией. Другие носом в землю и сразу полоть-копать-грабить, или в шезлонг и к пиву, а они – на озеро или в лес, в поле или еще куда-нибудь – приобщаться-оздоровляться.
Вот и в тот раз они вышли рано поутру к озеру. День занимался жаркий, как и всю эту неделю, припаривать начинало, жена сразу, скинув легкое платьице, бросилась в воду. С. же, вялый еще после душноватой ночи, просто сидел на берегу, наблюдая за игрой теней. Жена ему улыбалась, вылезая из воды и взбодренная купанием, жена его упрекала, что он сидит и не лезет в воду, даже тапочки не снимает, чтобы походить босиком по травке.
Так вдохновенно и убедительно она это делала, руки протягивая к восходящему солнцу, что С. послушно скинул тапочки и встал босыми ступнями на не успевшую еще согреться росистую травку. Постояв и потянувшись сладко, он сделал несколько шагов в сторону – просто пройтись. А вот этого как раз делать и не стоило – тут же он ощутил мгновенный болезненный укол в основание между большим и соседним с ним пальцами.
«Ой!» – вскрикнул С. и, вскинув ногу, судорожно затряс ей, стряхивая все еще висящую на ней довольно-таки крупную осу.
– Что случилось? – на вскрик подбежала жена с наброшенным на шею полотенцем.
– Что-что… А вот и то, – чертыхнулся С., – дернуло же послушаться, сидел и сидел спокойно, а теперь действительно неизвестно что… – Он пытался выдавить яд из ужаленного места, из прокола сочилась прозрачная сукровица, и вид у него был расстроенный. – Теперь надо срочно бежать принимать лекарство, иначе может быть совсем худо.
Жена, огорченно улыбаясь, смотрела на него, пока он натягивал тапок. Нога его и впрямь распухала на глазах.
– Ты только не внушай себе, – сказала она, помня про мнительность С., – может, ничего и не случится.
– Хотелось бы, – отвечал С. мужественно, но все-таки с некоторой поддевкой в адрес жены: откуда такая уверенность, что ничего не случится?
Они быстро устремились по направлению к дому.
– Нет, надо же так, не было беды, так черти принесли! – сетовал по дороге С.
Жена следовала молча рядом и только вздыхала изредка. Что означали эти вздохи, не совсем было ясно. Понимала ли она, чем грозил осиный яд мужу или нет, определить было трудно. Обидно, между прочим: жизнь его висит, можно сказать, на волоске, а до жены не доходит.
Впрочем, для объективности: он и вправду надеялся, что все обойдется. То есть говорил, что может быть всякое, а на самом деле в глубине души уверен был, что все будет нормально. То есть вообще не исключен и шок, и даже летальный исход (аллергия – коварная штука), но только не в его случае.
Невозможно и все!
Но если он уверен, то это вовсе не значит, что жена также должна быть уверена. Ведь кто, как не она, спровоцировала его на босоногость, а следовательно, была виновата. Только вот чувствовала ли она свою вину?
Он шел, сильно прихрамывая, однако все ускоряя и ускоряя шаг (жена еле поспевала за ним), почти бегом. По пути же он, обращаясь укоризненно к спутнице жизни, вслух фиксировал совершающиеся в его организме метаморфозы: вот вспухли розовые волдыри на той ноге, в которую его ужалили, затем также и на обеих руках, сначала крошечные, а потом все больше и больше, расползаясь, словно насекомые, по коже, теперь зачесались подмышки, лицо стало покрываться красными пятнами… Уже когда были неподалеку от дома, у С. начали опухать уши и стало трудно глотать.
Фиксировать-то он фиксировал, как бы призывая жену удостовериться, а сам краем глаза наблюдал за ее реакцией. Жена же только улыбалась смущенно и продолжала тяжко вздыхать.
Дома С. принял сразу две таблетки супрастина и накапал сердечных капель (тоже не лишне). Делал он это целеустремленно и уверенно, но как бы демонстративно отдельно от жены, виновницы всего происшедшего. Видно же было, что не понимает она его состояния, нет, не понимает, да и возможными последствиями ничуть не озабочена. Вот когда все и проверяется – нет, не ожидал он от нее!
А ему и вправду было нехорошо, очень нехорошо, но разве это объяснишь другому человеку? Другой, даже жена, разве поймет?
Та, правда, принесла ему стакан воды и присела возле, изучающе всматриваясь в его горящее лицо, но этот едва ли не естествоиспытательский интерес вызвал у нашего героя только еще большую досаду.
Тем и коварна, отметим, аллергия, что неизвестно, в какой момент человек из состояния жизни (с глупыми и некрасивыми подробностями опухания, прыщей, волдырей, красноты и Бог ведает еще чего) переходит в состояние умирания (утраты дыхания и превращения в один большой волдырь).
С. не знал, как должна бы реагировать жена, но только явно не так. Нет, взгляд ее должен быть другим, более чутким и сердобольным, в глазах чувство вины и едва ли не отчаяния, что из-за нее…
Ох!
Меж тем уверенность в том, что с ним в конечном счете все будет в порядке (к тому же и лекарство, похоже, стало действовать) не покидала уродливо раздувшегося в разных местах С.
Он лежал на кушетке, положив одну руку на лоб, и печально глядел в засиженный мухами потолок старого дачного домика. Жена то заходила к нему, то, повинуясь его отстраняющему жесту (мол, оставьте меня), выходила, а С. думал, что действительно любящая женщина в такой ситуации никогда бы не вышла, даже если бы ее об этом настоятельно просили. Либо она, переживая, стояла бы под дверью, напряженно прислушиваясь к тому, что происходит в комнате, – на случай экстренной помощи. Не говоря уже о том, что непременно бы, несмотря на его протесты, вызвала доктора…
Жена же проявляла просто-таки подозрительную пассивность: нет, не относилась она особенно серьезно ни к его состоянию, ни к ситуации в целом. А ведь действительно он в любую минуту мог окочуриться – именно по ее вине: все ее любимая природа, закаты– рассветы, лютики-цветочки, птички-букашки!..
А оса – разве не природа?
А эта ужасная аллергия?
Но печальные мысли С. простирались еще дальше: человеку, даже близкому, никогда не постичь чужой души. Правда в том, что каждый умирает в одиночку.
Да что говорить!
Когда жена в очередной раз показалась на пороге комнаты, он, держась одной рукой за горло, другой сделал жест в сторону стоящего неподалеку стула. С трудом ворочая кадыком, замирающим шепотом он пробормотал, что, похоже, все это для него может кончиться плачевно…
«Ну что ты городишь? – жена возмущенно взмахнула руками. – Так можно себя довести до…»
Тут она осеклась, поскольку С. молча отвернулся к стене и затих.
Нет, не понимала жена или не хотела понимать. А ведь, несмотря на его потаенную уверенность, что все обойдется, действительно становилось все хуже. Он проглотил еще пару таблеток и теперь с надеждой ждал результата. С другой стороны, ухудшение его состояния по-своему даже было ему на руку: в конце концов, как еще заставить оказавшуюся такой толстокожей супругу понять, что все не так просто?
Известно, что долгая совместная жизнь притупляет чувства: непонятно вообще, что испытывает к тебе (и в какой мере?) близкий человек и вообще испытывает ли. А хотелось бы, между прочим… чего-то другого, эдакого романтического, ну что бы трепет там, волнение, а не только вздохи…
Так, видимо, следовало понимать терзания ужаленного С.
Лежал он лицом к деревянной, старыми пожелтевшими обоями прикрытой стенке и все сокрушался, что нет, не может один человек войти в состояние другого, не дано это никому, а значит, ни настоящая близость, ни сочувствие невозможны, увы…
Тут тропка сюжета раздваивается, как язычок змеи, и автор начинает томиться в неуверенности относительно будущего героя.
В принципе с таким вот глобальным разочарованием в возможностях человеческого взаимопонимания один лишь шаг до самого печального, трагического, можно сказать, исхода, плюс сюда же и мстительное желание доказать, что со стороны героя нет никакого преувеличения, и тем самым на миг (а там и на всю оставшуюся жизнь – жены, имеется в виду) утвердить свою правоту.
Впрочем, автор с присущим ему жизнеутверждающим пафосом предпочел бы другой исход, более оптимистический.
Нет, не надо никакого коллапса, никакого шока, никаких трагедий и ужасов! То же самое разочарование, способное отвратить человека от жизни и лишить его душевных сил к дальнейшему существованию, тем самым потворствуя разрушительным силам в его организме, способно подвигнуть его и на прямо противоположное. А именно вселить жажду жизни вопреки всему, в том числе и этой печальной правде. Раз так, то и пусть…
Вот и в С. неожиданно просыпается веселое упрямство (тем более что лекарство, кажется, все-таки возымело свое действие): если жену все равно не переубедить, то и не надо вовсе. Совсем уж глупо отдать концы ради доказательства, что ты можешь умереть от такого пустяка, как осиное жало. Даже неприлично как-то.
А посему С. медленно свешивает ноги с дивана и встает. Распрямляет спину. Мнет пальцами затекшую от лежания шею. С сардонической усмешкой смотрит на растревоженную супругу и выходит мимо нее на крыльцо домика.
Почему-то босиком выходит…
И тут вдруг чувствует болезненный укол, теперь уже в левой ступне.
В
стречный ход
1
Старше, младше – экая важность!
Скажем, двадцать пять и пятнадцать – разница в десять лет, а словно все тридцать: взрослый и ребенок. А еще лет через десять – почти как ровесники. Условны все эти возрастные мерки, главное – как сам себя ощущаешь. Сложнее, правда, с физическими изменениями, когда человек уже далеко не молод. Вот тут-то, бывает, и… настигает.
Больше, пожалуй, подвержены этому женщины, отчасти даже по причине внешности: физическая привлекательность – вроде некоей гарантии счастливой жизни. И вообще, молодость есть молодость, пусть у нее ни опыта, ни мудрости, – зато веселей, воздушней: и жизнь впереди, и свобода, и беспечность, и…
А если представить, что женщина в возрасте вдруг… ну как бы это сказать, увлеклась (пусть так) молодым человеком, причем не без взаимности, однако чувствует между тем, что дни ее бесповоротно уходят, а молодой человек таким и остается, свежим и бодрым, – что тогда?
Силой молодого человека не удержишь: юные прелестницы беззаботно порхают вокруг, даже не отдавая себе отчета в своем естественном магнетизме, молодые женщины ходят неутоленные, с тоской предчувствуя надвигающийся закат своей красоты и оттого только острей ощущая власть своей зрелой женственности, и все это – против нее, чья душа так неосмотрительно попала в капкан запоздалой привязанности.
Впрочем, рассуждать на эти темы – пустое дело. Безрассудство – такой же закон жизни, как и влечение полов друг к другу. Так случилось, что между Н. и Ф. возникло тяготение, а уже дальше – по хорошо известному сценарию. Подобно морским волнам или речным перекатам, то выше, то ниже, то бурно, то вкрадчиво, то в раскате брызг, то в умиротворенном журчании, то в блеске, то в тихом свечении. И так продолжалось энное количество времени, за какое можно наскучить друг другу, а можно и врасти в другого, как корень врастает в землю – попробуй выдерни!
Только спустя сколько-то там Н. вдруг заметила, что Ф. вроде бы меньше и меньше проявляет к ней интерес (женщины это быстро чувствуют), реже звонит и еще реже забегает в гости.
Ничто их и не связывало особенно, кроме свободного трепетного чувства (тоже немало), никаких обещаний никто никому не давал, да и смешно бы, в их-то ситуации, но от этого и не менее болезненно – вот ведь…
Трудно даже понять, что влекло ее к нему.
Допустим, что взгляд – внимательный такой, словно что-то в ней пытающийся разглядеть, сокрытое. Вроде как он на нее смотрит, а видит другую, настоящую. Ее и не ее. И так она привыкла к этому взгляду, казалось, проникающему в самую душу, что теперь уже не представляла себе жизнь без него.
Тогда-то Н. и поняла, что попалась, что не в силах избавиться от сладостного, но и горчайшего из горьких чувства. Когда же поняла, то, как женщина неглупая, решила постыдных сцен не устраивать – от них только еще хуже, унизительней, а предпринять что-то кардинальное, то есть попробовать изменить жизнь.
В смысле – измениться самой. Ведь если основная причина в перемене к ней Ф., как заподозрила Н., в том, что она значительно старше его, то тут дело серьезное и драматическое.
В одну из тягостных бессонных ночей Н. вдруг привиделось (возможно, сон, но, скорее, все-таки нечто вроде грезы): она стоит на пороге некоего помещения, в которое дверь ей открывает не кто иной, как Ф., всматривается в нее пытливо, даже с некоторой-опаской. Мерещится ему знакомое, однако никак не вспомнить, откуда и почему, что-то в лице его проступает – догадка не догадка, но близкое к ошеломленности (память чувства). Однако он и не верит себе, не получается – и это-то вселяет в нее странную бурную радость, почти восторг. Конечно, ему трудно ее узнать – перед ним совершенно другая, молодая, красивая женщина, но это именно она, Н., вот как…
Собственно, на этом вдохновенном мгновении все и прервалось, дальнейшего не последовало – Н. очнулась с твердой уверенностью, что это вовсе не сказка и не беспочвенная фантазия, а вполне реальная возможность. Подсказка ей. Человеку по силам многое, в том числе и омоложение, ведь старение – не что иное, как результат безответственного отношения к своему организму, об этом много написано (кое-что она читала), так что остановить его или даже вернуть утраченное – вполне реально, нужно только найти правильную методику да вооружиться терпением и волей.
С этой будоражащей и одновременно успокаивающей мыслью она заснула и уже во сне ощутила потрясающую легкость и энергию, какие только и возможны в молодости, когда не ходишь, а летаешь и все в жизни кажется достижимым и легкодоступным. Даже одеяние на ней совершенно не имело веса, белоснежное, как свадебное платье, и развевалось, будто на ветру.
Любовная энергия (если направить ее в правильное русло), известно, и впрямь может творить чудеса. А если еще приложить ум и некоторые знания, то результат и вообще может получиться фантастическим.
После той ночи Н. обложилась соответствующей литературой – в последние годы появилось неимоверное количество: всякие оздоровительные методики, целительные практики, восточные и западные, родные и иноземные, истории про старцев, которые прожили чуть ли не до двухсот, если не дольше, лет, а выглядели не больше, чем на сорок-пятьдесят, короче, подошла к вопросу вдумчиво и обстоятельно.
Конечно, многое из того, что она читала, а иногда просто проглядывала, оказывалось явной туфтой, даже на ее вполне дилетантский взгляд, но кое-что заслуживало и внимания. В конце концов, на скептицизме далеко не уедешь, нужна доля здорового простодушия, вера нужна, а для веры, как и для любви, – безрассудство. У нее же оно было, впрочем, иначе как?
Больше ее влекли всякие восточные практики: как-то убедительно у них, то есть у китайцев или индийцев, получалось, а главное – доступно (относительно, конечно): человек – не только часть природы, а – составная частица вселенной, космоса, и не просто, а – микрокосм, ну и так далее. Вроде элементарно, но почему-то ускользает из сознания. Что по образу и подобию – это еще нет-нет да и вспомнится, про часть природы (и что от обезьяны) – тоже, а вот космос, ну да… Аура, точки, вихри, прана, ци-энергия и прочее, но к этому еще и разные упражнения (даже не очень много), регулярное исполнение которых прямиком вело к поставленной цели – ну да, к здоровью, физическому и душевному. К вечной молодости, если угодно.
Понятно, что речь не шла о двух-трех днях, требовались время, усилия и, главным образом, терпение, но Н., кажется, готова была преодолеть все – такое воодушевление в ней вдруг вспыхнуло.
Игра, как говорится, стоила свеч. Тем более и греза о встрече ее тоже не оставляла: да, они должны непременно встретиться (имелся в виду Ф.) – так ли, как это привиделось ей той бессонной ночью, или иначе, на пороге или в каком-то таинственном встречном движении – не имело значения. Она даже не очень задумывалась, что за этим должно последовать. Просто незнакомая женщина на пороге. Молодая. Может, та самая, о какой он мечтал, когда между ними все начиналось и для чего впоследствии стал преградой ее возраст, все эти стремительно набегающие друг за другом годы, способные все превращать в пепел и тлен.
Дальше же было, хотите верьте-хотите нет, почти так, как описывалось во многих этих, весьма скромно изданных, часто на желтой газетной бумаге книжках, ставших для Н. путеводителем. Поскольку пенсионный возраст освобождал ее от кабалы каждодневной службы, а кое-какие сбережения позволяли более или менее свободно распоряжаться собой, она взяла и ничтоже сумняшеся укатила в Крым к знакомой, у которой когда-то недорого снимала комнатку. Сезон уже был не отпускной, поздняя осень, купаться в море холодновато, зато воздух пронзительно чист и свеж, как спелое яблоко поутру, йодистый щемящий запах водорослей, народу почти никого – простор и благодать, самое то для медитаций и прочего.
Н. бродила по горам и весям, делала разнообразные упражнения, сидела в позе лотоса, тосковала, погружалась в нирвану, испытывала сатори, наслаждалась крымскими ландшафтами, безлюдьем, тишиной, могла бесконечно любоваться морем, созерцать рассветы и закаты, слушать шум волн, снова делать всякие упражнения, дышать, дышать, дышать, погружаться в струи эфира, сливаться с космическими вихрями и ритмами, насыщаться праной, трансмутировать энергии, гармонизировать потоки, открывать чакры, – одним словом, проникаться совсем иной, необъятной и чудесной, мировой вселенской жизнью, которая, ясное дело, не могла не изменить ее.
Надо заметить, что почувствовала она себя по-другому довольно скоро – исчезли усталость и придавленность, так угнетавшие в городе, настроение установилось ровно-просветленное, появилась и с каждым днем стала расти энергия, а главное, появилась уверенность, что все будет хорошо…
А что, собственно, хорошо?
Ну да, то есть все вернется на круги своя: Ф., увидев в ней женщину – пусть и не молодую, но и не старую, даже и не пожилую, просто – женщину, снова испытает к ней прежние чувства. И тогда вновь вернется то, что осветило ее жизнь пусть запоздалым, пусть поздним, но таким полным женским счастьем (с материнским отчасти оттенком).
Сначала уверенность эта была связана с тем самым образом, какой ей привиделся в ту переломившую ее жизнь ночь. Порог в жилище Ф., где она, кстати, так ни разу и не побывала, Н. теперь так и понимала – как момент перелома, как грань между тем, прежним состоянием (неправильным) и состоянием нынешним (правильным). Что-то вроде вечной женственности ей чудилось, белоснежное развевающееся одеяние (вроде свадебного платья) на ветру. А какой прилив энергии она испытывала – такой, кажется, не было и в молодости – без устали, подобно антилопе, могла носиться сначала по осенним, а потом и зимним крымским просторам, взбираться на горы, прыгать по скалам, даже окунаться в холодную морскую воду.
Вечерами же она перечитывала в своей клетушке, снятой достаточно дешево и где было весьма прохладно, несколько наиболее приглянувшихся ей книжечек с методиками очищения организма, иногда пила настоянный на всяких полезных травах чай с хозяйкой-старушкой, которая относилась к ней как к столичной чудачке и которой она помогала по хозяйству. Иногда, случалось, ей становилось скучновато, иногда тоскливо, но утром, с нежным крымским рассветом это проходило и даже в пасмурные дни ее переполняла легкокрылая радость бодрости и прекрасного самочувствия.
Первое время своей новой жизни она сознательно отказывалась смотреть в зеркало – своего рода аскеза, которую она для себя избрала, но спустя месяц все-таки позволила себе заглянуть туда и была поражена: такой перемены она, если честно, не ожидала. Дело было даже не в том, что кожа на лице посмуглела, подтянулась и разгладилась, а черты словно стали тоньше. Нет, появилось еще что-то – в выражении глаз, губ, в том, как лежали волосы, а главное, еще в чем-то неуловимом – то ли свечении, то ли сиянии, – и впрямь другое лицо. И тело тоже было другое, не только в смысле исчезновения дряблости.
Н. была потрясена. Несмотря на всю жажду преображения и готовность приложить для этого максимум усилий, в ней тем не менее копошился и червячок сомнения: возможно ли?
По всему выходило: возможно.
2
Решительность и воля женщины, устремленной к объекту своего чувства и готовой преодолеть все преграды, заслуживают самого подробного описания, однако в этой истории есть еще один участник – Ф.
Он был моложе Н. почти на тридцать с лишним лет, однако почти не чувствовал этого, а если и чувствовал, то исключительно с признательностью, что такая умная, красивая и зрелая женщина могла им серьезно (и даже пламенно) увлечься. В ней было все, что ему (и, наверно, каждому) нужно: жизненный опыт, а значит, и понимание, умение тонко и деликатно снимать возникающие в любых ситуациях, в том числе и в интимных отношениях проблемы, способность прощать или не замечать (делать вид, что не замечает) чужие ошибки, тонкий эстетический вкус, но вместе с тем и нетребовательность, и что существенно, желание одаривать – всем, что есть у настоящей женщины, и в первую очередь, безусловно, нежностью.
Правда, у Н. тоже были свои заморочки (кто без них?), но одна перевешивала прочие.
Возраст.
Очень уж она переживала их разницу в возрасте – отсюда и всякие несуразицы. Однажды их даже приняли за мать с сыном, и с тех пор вместе они никуда не ходили – ни в театр (хотя она любила), ни в кино, ни в кафе, хотя он ее не раз приглашал. Разве что по улице пройтись вечером, когда все кошки серы, не больше, и то она вся напрягалась. Даже в магазине, если заходили вдвоем, и то ей казалось, что на них оглядываются, хотя никто и не думал. Да если бы и оглядывались – что с того? И тем не менее. Так что остальные встречи происходили только у нее дома, в уютной однокомнатной квартирке, которая у нее осталась после давнего развода с мужем.
Было в этом что-то болезненное, жалкое и унизительное, отчего он часто чувствовал себя не в своей тарелке, особенно если она была не в настроении. Правда, вида она старалась не подавать, но он сразу чувствовал по ее чрезмерной задумчивости и даже отчужденности. Случалось, что и свидание их откладывалось по причине ее неважного самочувствия, в чем ему тут же начинали мерещиться ее совершенно беспочвенные переживания из-за возраста. То есть и вправду могла неважно себя чувствовать, но суть была в другом: она не хотела, чтобы он ее в таком состоянии видел, считала, что резко дурнеет.
Бывали и вспышки ревности (совершенно безосновательные), которые она тоже всячески пыталась скрыть, ничего ему не высказывая, а просто замыкаясь в себе и становясь холодной и безразличной. Раз он намного моложе, значит, наверняка засматривается на сверстниц и даже более юных, не может не засматриваться.
Убедить ее в том, что все это ерунда и никто его, кроме нее, не волнует, было невозможно. То есть она вроде как и верила (или пыталась верить), но это было сильнее ее, хотя и говорила, что принимает все, как есть, что совершенно не намерена в чем бы то ни было ограничивать его свободу и вообще благодарна судьбе за такой нежданный и упоительный глоток счастья.
Исчезновение Н. для Ф. оказалось неожиданным, хотя что-то в этом роде предчувствовалось. Он, впрочем, догадывался, куда она могла поехать: не раз уже говорила, что хотела бы поехать на море, но все откладывала то по одной причине, то по другой. Как-то раз у нее вырвалось: ей кажется, что после даже недолгой разлуки все между ними закончится. Он в ответ только пожал плечами: глупости, с чего бы? Но она была твердо уверена, что именно так и будет, переубедить ее было невозможно.
В последнее время их отношения несколько разладились: голос ее по телефону бывал сумрачным и не очень приветливым, естественно, и он стал звонить реже – надо было, чтобы этот период миновал сам по себе, как уже случалось, форсировать что-либо бессмысленно… Тем не менее ему не хватало ее, не раз вечером он подымал трубку, чтобы позвонить и, может, договориться о встрече, но, вспомнив про ее настроение, бросал. Все-таки глупость: люди сами измышляют себе невесть что, и потом из-за этого все портится – ни объяснить, ни убедить. И всем хуже, все от этого только страдают.
Возраст… Лично он об этом вообще не задумывался. Вот уж полный бред: если человек нравится, если с ним хорошо, то при чем тут возраст? И потом человек таков (в смысле возраста), каким себя чувствует. Возможно, у женщин это несколько по-другому, но ему казалось, что тут не должно быть особой разницы. Все зависит от личности.
Н. была ему нужна – вот что главное. Особенно остро он ощутил это после ее исчезновения. Телефон не отвечал, дверь не открывали, никто ничего про нее не знал, даже близкая подруга, у которой в гостях они несколько раз бывали вместе (либо не хотела говорить). То есть она знала, что та уехала в Крым, но куда и насколько ей тоже не было известно.
Что оставалось? Только ждать.
Вот тут-то Ф. вдруг и прижало. Вместо того чтобы, почувствовав свободу (которой у него, впрочем, никто и не отнимал), разгуляться на воле, пожить в свое удовольствие, он неожиданно начал киснуть. Даже ночью ему снилась Н., хотелось прикоснуться к ней, ощутить тепло ее кожи и запах волос, услышать звенящий лаской голос, он тянулся рукой, а наталкивался на пустоту, просыпался, маялся бессонницей, засыпал и снова тянулся. Расстояние между ним и ей даже во сне оказывалось неодолимым.
В какой-то момент он дернулся лететь в Крым, но где бы он там ее искал? Никаких зацепок у него на этот счет не было. И потом, поехал бы он туда, а она как раз бы вернулась, все-таки прошло уже больше месяца (казалось, год), пора бы ей… Нет, лучше уж не дергаться и ждать. Приедет она, и все тогда прояснится. Он ей докажет, убедит ее, что нет никаких проблем, что ее комплексы – полная туфта, никакого значения ее возраст не имеет, а обольстительность молоденьких девочек – типичный миф, мечты угасающих плейбоев, она-то, умная женщина, должна понимать!
Ох, как ему не хватало ее! Словно части своего тела лишился. Пустотой сквозило так, что места себе не находил. И во сне все пытался дотронуться до нее (маниакальное такое стремление), а она ускользала и ускользала.
И вот в одну из ночей, когда он то ли спал, то ли пребывал в полусне, странное видение ему снизошло: он – вроде и не он, а довольно-таки пожилой человек, волосы седые, морщины на челе, под глазами одутловатость, да и состояние соответствующее – вялость ужасная, веки не поднять, ну и прочее. И вроде как жизнь – позади, впереди – ничего, только и свет в окошке – она, Н., но ее нет и нет и где она – неведомо, а он ждет и ждет, не может дождаться. И оттого, что нет ее, ему еще хуже, как если бы тяжело заболел и никого рядом, воды подать некому.
Минорный такой сон.
И глупо все так, ну что ей взбрело?
3
Тут-то и начинается самая настоящая фантастика.
Утром после той ночи Ф. просыпается с таким огромным трудом, словно выкарабкивается откуда-то из глубокой темной ямы: изнеможение полное, руку поднять и вообще пошевелиться – и то тяжело.
Он и вспомнить не мог, когда с ним такое было (и было ли?). Все, вероятно, геомагнитные бури, которые раньше его не затрагивали, а теперь, похоже, и он сподобился. И его не обошло. Всегда ведь все случается в первый раз. То нет-нет, а потом вдруг – раз, на тебе…
Это, впрочем, ладно, но то, что увидел он, взглянув в зеркало, просто оглушило его. Оттуда, из зеркала, перед которым он обычно брился и причесывался, на него смотрел чужой человек – волосы седые, морщины, одутловатость, мешки под глазами. Старик не старик, но что-то вроде того. Жутко смотреть. Словно ссохся весь, скукожился, даже ростом вроде меньше стал… К тому же и слабость безумная, присесть хочется, прислониться к чему-нибудь.
Ужас!
Ф. еще не оправился окончательно от шока (щипки не помогали), как в дверь позвонили. Держась за стену, он, еле передвигая ноги, медленно прошаркал к выходу, долго возился и с прежде заедавшим замком, пока наконец не открыл. На пороге – стройная молодая женщина в легком белом платье, чуть раздуваемом сквознячком (нежное струение).
– Простите, мне нужен Ф., – красивый, мелодичный голос, до боли знакомый. Улыбка светлая такая, приветливая.
– Это я Ф., – еле-еле шепчет он, как-то странно шепелявя и шамкая при этом, чувствуя словно одеревенение языка.
Он – Ф. (вроде бы).
Женщина же будто не слышит его.
– Тут совсем недавно жил Ф., – она называет его фамилию.
– Это я – Ф., – механически повторяет он, испытывая неловкость и, что еще хуже, тупиковость ситуации.
Они еще некоторое время смотрят друг на друга, потом женщина опускает глаза:
– Тут какая-то ошибка, простите. – Она поворачивается и легко сбегает по лестнице, она торопится, словно за ней вот-вот могут погнаться.
Устало привалившись к косяку, Ф. долго смотрит ей вслед и все еще обоняет витающий у порога знакомый запах духов. Когда-то, давным-давно, лет сорок-пятьдесят тому назад, если не больше, он был близок с женщиной, у которой были похожие духи. И похожий голос.
Боже, как же давно это было!..
Д
ождь
Кажется, Шопенгауэр сказал, что тот не философ, в ком нет ощущения призрачности мира. В таком случае философия – не что иное, как попытка – извлечь мир из этой призрачности. Из застилающего явления и вещи белесо-серого тумана, из ласковой майи, стелющейся перед нашими земными глазами, сквозь которые смотрят еще другие глаза, тоже наши, а может, и не наши, и те глаза тоже видят и не видят, и так неведомо сколько таких глаз, но печаль-то как раз в том, что мир все равно ускользает – не достичь нам его…
А может, мир на самом деле прост как дважды два – настолько прост, что попытки приблизиться к нему и тем более проникнуть в его суть заведомо обречены на провал, – ни сути, ни глубины, ни сложности, а просто он – есть, а все что мелькает перед нашими глазами, это все от воспаленного воображения, от ложных интенций познать и преобразить… Так что шут с ними – и с майей, и с Шопенгауэром, и со всей этой мудреностью, которую производит праздный и гордый ум человеческий, не знающий куда приткнуться…
Да, мир прост, как рыба в чешуе, и этим замечателен. Мир – эвклидов, что бы ни говорили. Только все равно ведь два (простое) пишем, три (сложное) в уме…
Голубое небо, янтарные стволы сосен, сероватое море с желтоватыми кудельками пены возле берега, дюны, беспечная радость детворы, кубарем катящаяся по чистому зыбкому песку, вдоль понастроенных в нем каналов, средневековых замков, норок и прочего. Быстро исчезающие вмятинки от детских ступней. И солнце, совсем не по-северному жаркое, море теплое, разве это Балтика?
Впрочем, дымка в небе, облекавшая солнце вот уже две недели подряд, неожиданно сгущается в облачко, потом в тучку, темнеет, клочковато расползается по небу, и вот – мелкий, прохладный, точно балтийский дождик. Пора. Струйки сбегают по коже, горячей от долгого солнца. Хорошо.
Однако и радость быстро сменяется грустью, все вокруг наливается влажной тяжестью, брюзгнет, словно ощутив бремя существования. Серая плотная пелена дождя за окном.
С этого все начинается. С пелены.
В комнату стучат, на пороге директриса пансионата, полная немолодая женщина с мелкозавитыми серебристыми волосами, похожими на парик (не исключено). Такой же мелкозавитой у нее и черный пуделек Джонни, любимец детворы, с ним она обычно прогуливается во дворе. На этот раз пуделька нет, напрасно дети выглядывают за дверь, надеясь наброситься на него с неустанной нежностью. Крупным женским телом директриса перегораживает им проход: так, всем плотно закрыть двери и окна и никуда не выходить до особого распоряжения (звучит грозно). От кого должно исходить это «особое распоряжение» – от нее ли или от кого другого, остается неясным. Как, впрочем, и все прочее. Неопределенное пожатие полных, слегка оголенных плеч: ничего неизвестно (так ей и поверили), но надо все срочно закупорить и никуда не отлучаться.
Как все быстро меняется в этом мире!
Только что в комнату сквозь настежь распахнутое окно вливались свежий морской воздух, смолистый запах сосен, и вдруг – духота. Человек без воздуха – как рыба без воды, глаза выпучены, ноздри широко раздуваются, губы рассохлись. Они сидят на кроватях, напряженно прислушиваясь, словно там, за окном, в непрерывном шелесте дождя можно что-то расслышать, понять что происходит. Почему-то кажется, что возникшая угроза связана именно с ним, с дождем. Лиловатый оттенок, свинцовость, придавившие землю тучи – хмурый отчужденный лик природы. Еще день, а темно – словно вечер. Наверняка дело в нем, в дожде. Хотя, может, вовсе и не дождь, а ветер (смутная догадка не дает покоя).
Как отделить ветер от дождя, дождь от неба, небо от воздуха?
Еще бы им не догадываться. Пасмурный (чем-то даже похожий на этот) день в Пушкине под Питером, первое мая, дождик накрапывает, то усиливаясь, то замирая, они стоят неподалеку от Екатерининского дворца, прикрывшись зонтами и капюшонами курток, а под знаменитой аркой нескончаемой колонной вышагивают на демонстрацию пионеры, в белых рубашонках и блузках с алыми полыхающими галстуками, с разноцветными воздушными шарами, барабанщики с барабанами… Зябко смотреть.
А потом всех, кто попал под тот первомайский дождик, вызывают на медицинское обследование.
Черная быль.
Неужели тот дождь их все-таки достал?
Странная тишина в пансионате, словно никого нет, только шум дождя за окном, барабанит по стеклу, словно пытаясь проникнуть внутрь. В серой пелене – черный угрюмый контур. С почти мистическим ужасом они глядят туда, во все более сгущающиеся сумерки, как будто дождь (главная угроза) или что-то там, невидимое, но от этого еще более грозное, действительно ищет щели, хочет просочиться к ним… Занавески задернуты, но и через них, мерещится, кто-то тяжко дышит там, дует, плюет… Детвора жмется на краю кровати, дальней от окна. Комната неожиданно маленькая и узкая, все близко, рядом, стены, окна (два), не отстраниться, не спрятаться… Маленькая начинает хныкать – ей душно и надоело, старшая более терпелива, но и взрослым не по себе (у жены разболелась голова) – ни информации, ничего…
Хоть бы какая-то определенность!..
Время замедляется, вытягивается в длинную толстую кишку, сквозь которую их медленно тащит, пропихивает чуждая неведомая сила. Так, вероятно, мог чувствовать себя Иона во чреве кита, вероятно…
Страшно представить себя во чреве.
В дверь заглядывает сосед, губы его двигаются, но звуков почему-то не слышно. Потом вдруг прорезается, доходит: не передавали ли что-нибудь по радио? Это сосед спрашивает. А у них и радио-то нет. Зачем им радио? Взгляды устремлены на соседа, у того под окном малиновый «жигуленок», с которым тот каждый день возится, что-то подкручивая, подмазывая и всяческим образом пестуя. Его заботливость – предмет постоянных насмешек, но теперь именно «жигуленок» становится объектом тайных вожделений, – ведь если что, то на нем только и можно выбраться (если можно). Если, конечно, сосед не откажет. Есть ведь и другие претенденты…
Потребность в деятельности (невыносимо сидеть сложа руки) наконец находит выход. Если дождь и они побывали под ним, пусть даже совсем недолго, то срочно надо смыть его следы. Программа следующая: немедленно купать детей, мыться самим, стирать вещи… Хотя бы это, лишь бы не сидеть без дела, не маяться в ожидании, которое неведомо сколько может продлиться.
Горячей воды нет – ее дают только два раза в неделю, по вторникам и субботам, а теперь только четверг. Воду приходится греть маленьким кипятильником, это долго, но другого способа нет.
Вот и суматоха. Гремят ведра, голосят дети (младшая не хочет мыть голову), куда-то запропастилось полотенце, угроза «выдрать» витает в воздухе…
Когда этот этап пройден, все в изнеможении валяются по кроватям. За окном почти совсем темно, дождь, дождь, дождь…
– Боже, когда все это кончится? – всхлип.
Напряжение нарастает.
Долгий проход М. по длинному полутемному коридору.
Обычно именно в эту пору, в предночное сбивчивое время в пансионате особенно оживленно, из комнат несутся возбужденные голоса, музыка, а теперь – словно вымерло. Двери закрыты, за ними ни звука. Зато в телевизионной людей, как сельдей в бочке (третье рыбье сравнение). Все не отрываются от экрана: крутят какой-то очередной сериал. На самом деле все ждут последних новостей, до них минут пять-семь. Однако эти пять-семь длятся нестерпимо долго, особенно в такой духоте (окна задраены, шторы задернуты). Крупные капли пота стекают по вискам, по лицу, по спине… Какой-то женщине дурно. М. стоически терпит до конца информационной программы, все, о чем говорят на экране, доходит будто сквозь туман, к тому же ничего нового, все по-прежнему покрыто мраком.
Люди вяло расходятся – пожухли отдохнувшие смуглые лица, совсем недавно еще такие жизнерадостные, осунулись, в глазах тревога…
Душно. Что-то вязкое, липкое обволакивает тело, теснит, сковывает, М. пытается высвободиться, торопится, все быстрей, все резче, его тянут куда-то вниз, в кромешную мглу, он отталкивается из последних сил, вскрикивает и… просыпается.
Ночь. Дождь. Сонное посапывание детей. Младшая причмокивает и что-то невнятно бормочет. За шторой белесое пятно одинокого фонаря во дворе, размытые тени деревьев. М. с отвращением пьет из графина теплую затхлую воду. Жена тоже не спит, он видит ее блестящие в темноте глаза. Не волнуйся, все будет хорошо, успокаивает он ее (и себя).
А почему, собственно, все должно быть хорошо? Почему он так уверен в этом (а он разве уверен?) Просто он так хочет, и все хотят, все комнаты в пансионате пронизаны сейчас одним единым желанием!
Может, и правда обойдется?
Или они просто спят, им снится… Проснутся – все по-прежнему: солнце, море, причудливо изогнутые в противостоянии ветрам прибрежные сосны, веселые детские клики… Подхватывает теплая, баюкающая волна уверенности: обойдется…
Утром будят голоса с улицы.
Дождя нет, хотя небо еще в тучах. Сосед как ни в чем не бывало, подняв капот, возится со своим «жигуленком», рядом директриса с черным кудлатеньким пудельком Джонни на поводке. О чем-то они негромко беседуют.
М. с шумом распахивает окно. Тут же на подоконник вскарабкиваются и дети: ау, Джонни!
Свежие утренние запахи кружат голову. Слышно, как скребется за соснами море.
Ну что, что?
Все то же неопределенное пожатие плеч: вроде повышенная солнечная активность… Землетрясение в Японии. Наводнение в Германии. Ураган в Тверской области. Столкновение танкеров в Индийском океане. Обострение на Ближнем Востоке. Побег рецидивистов под Самарой. Авиакатастрофа на Чукотке. Вспышка холеры в Казани. Взрыв на рынке в Ростове. Забастовка шахтеров в Донецке. Прорыв канализации в соседнем поселке…
А дождь, дождь?
Что дождь?..
В самом деле, что дождь?
Над соснами из серой мутной утренней пелены неуверенно, с кинематографической замедленностью проступает тревожная алая тонкая полоска…
С
трах вратаря
Я не читал романа Хандке, не смотрел фильм Херцога, но мне почему-то ужасно нравится название – «Страх вратаря перед одиннадцатиметровым ударом». Что-то в нем такое, особенное, словно речь вовсе не о страхе вратаря, а о чем-то ином, куда более существенном, да и вообще не о футболе.
А испытывает ли вратарь страх?
Волнение – да, напряжение – безусловно, азарт – разумеется. Ведь пенальти (так еще называется штрафной удар с одиннадцати метров) – все равно игра, все равно спортивный поединок, схватка двух соперников один на один – вратаря и игрока, выполняющего удар.
Ну еще мяча и вратаря (это отдельно).
Одиннадцатиметровый – психологически самое трудное испытание для вратаря (как, впрочем, и для того, кто бьет штрафной). В игре могут быть самые разные ситуации, причем не менее сложные и голевые, чем пенальти, но эти ситуации внезапно возникают в процессе игры, в ее динамике, им сопутствует неожиданность, и вратарь тоже участвует в игре, он должен постоянно быть начеку и адекватно отвечать на эти внезапные вызовы.
К тому же он не одинок, даже если кто-то из нападающих прорвался сквозь защиту и вышел к воротам. Все равно вратарь вместе со всеми, просто так получилось, что противник обыграл защитников, но все равно они здесь же, рядом, – бегают, суетятся, пытаясь перехватить соперника, они разделяют напряжение и пыл борьбы, да, они вместе, ситуация стремительно развивается, у вратаря нет времени ни для рефлексии, ни для страха.
Мне приходилось когда-то стоять в воротах и даже вроде неплохо. Бегать я никогда не умел, начинал задыхаться, быстро уставал, кололо в боку, а вот с ловкостью и прыгучестью было получше, да и реакция недурна. К тому же помогало чутье: предугадать действия приближающегося к воротам противника, правильно выйти на мяч – уже половина дела.
Многое, конечно, зависит еще и от вдохновения.
Помню матч, когда атаки наших соперников следовали одна за другой, удар сыпался за ударом, защитники явно были в растерянности, не справляясь с таким жестким прессингом, но зато я был настолько собран, что самоотверженно отражал все мячи: в угол или в девятку – все мне было по силам.
Народ просто диву давался – такого никто от меня не ожидал, а я, чувствуя нарастающее удивление и даже восхищение окружающих, просто летал по воздуху, бросаясь на мяч аки лев и не щадя локтей и коленей. Все было прозрачно: замыслы атакующих, траектория мяча, действия защитников… Я был в центре игры. Ах, какую волшебную легкость, даже несмотря на усталость к концу матча, ощущалась в теле, какие послушность и гармоничность!
Это был мой матч во всех смыслах. Выложиться до конца, на полную катушку, проявив все свои способности и при этом победить, – величайшее из удовлетворений. Футбол это позволяет, как, впрочем, и любой вид спорта.
Другое дело – жизнь. В конце ее даже максимально осуществившегося человека все равно ждет фиаско. Человек никогда не уходит победителем – в этом есть своя печальная справедливость, уравнивающая богача и бедняка, царя и раба, здорового и больного. Победителя и побежденного.
Всех ждет одна ночь.
Однако речь не том.
В том самом матче случился и пенальти. То ли подножка, то ли игра рукой кого-то из защитников – уже не вспомнить.
Я в воротах. Свои и чужие группками теснятся позади штрафной. Судья торжественно устанавливает мяч на одиннадцатиметровой отметке, мяч чуть-чуть откатывается, видимо, попав на неровное место, и судье приходится возвращать его на место. Теперь очередь бьющего: только что разминавшийся поодаль, он приближается, примеривается, потом отходит на некоторое расстояние для разбега и после минутной паузы начинает движение.
Я вижу зрителей, привставших со скамеек, чтобы лучше разглядеть этот решающий момент, вижу сосредоточенные лица друзей по команде, ободряющую улыбку тренера, и почему-то небо над стадионом.
Все происходит как бы немного замедленно. Нет, никакого страха я не испытываю. Футбольное поле неожиданно раздвинулось до пределов чуть ли не мирового пространства, где завывают вселенские ветры. В то же время взгляд ловит шевеление черного жучка в вытоптанной до желтизны траве возле ворот, спешащего куда-то с соломинкой рыжего муравья, а сами ворота кажутся неимоверно огромными, такими огромными, что не забить в них мяч надо очень постараться.
Нет, это чувство нельзя назвать страхом. Оно скорее похоже на обреченность: нельзя уйти, убежать, отменить, уклониться, как в обычной жизни. Все должно произойти через минуту-другую. Нет, небо не рухнет, горизонт не обвалится, но ты все равно – как натянутая струна, как сжатая и готовая вот-вот распрямиться пружина. Ты не смотришь на игрока, на зрителей, небо и деревья – только на мяч, но тем не менее видишь все окрест, словно оно само вливается в твои глаза.
Все на мгновение замерло и вместе с тобой ждет удара, ждет твоего броска, ждет разрешения, кровь истово стучит в висках мира, не только твоих. Закупорившийся сосуд должен открыться, чтобы не разорваться и кровь смогла снова потечь, разнося по капиллярам живительный кислород.
Дело вовсе не в забитом, взятом или пролетевшем мимо мяче, не в успехе или неудаче. Что-то происходит в это мгновение, словно обычный удар черной бутсы (или кеда) по мячу связан с чем-то еще, более глубинным, что ли..
Где же там страх?
Впрочем, я знал одного игрока, причем неплохого, который больше всего боялся удара мячом по лицу. Не вообще мячом, не одиннадцатиметрового (он не был вратарем), хотя во время тренировок каждому игроку приходится немного постоять в воротах, чтобы почувствовать их, что называется, собственной шкурой.
Это был действительно страх, причем почти панический, и почему-то непременно попадания в лицо, что случается вообще-то не так уж часто. Поэтому он почти никогда не играл головой, даже если предоставлялась возможность забить гол. Нет, тут на него можно было не надеяться. Ногой – да, но только не головой, словно эта часть тела у него была хрустальной и мяч мог повредить ее.
Во время игры он забывал о своем страхе, но если приходилось ставить стенку во время штрафного, на него было больно смотреть – такая тоска в глазах. В момент удара он тут же, подобно вратарю, выкидывающему вперед руки, закрывал лицо и становился похож на маленького обиженного мальчика. Сколько над ним ни подшучивали, ни издевались, ни злились, все напрасно, он просто не в силах был побороть страх. И это при всех прочих отличных для футбола данных, какие у него были: прекрасная скорость, дриблинг и вообще. Но тут словно заколодило – ничего не мог с собой поделать.
Я взял тогда тот мяч. Не вспомнить уже, насколько действительно хорош был удар, но мне он оказался по плечу. Кое-кто даже аплодировал, а тренер после матча крепко пожал руку и одобрительно похлопал по плечу. «Ты можешь», – сказал он.
Тогда это было важно и приятно, ты вырастал в собственных глазах, но на деле самым важным было совсем иное – скорей всего, то самое удивительное единение с миром, которое обреталось в минуту перед ударом: ты – лишь соединительный провод, по которому пробегает волшебная искра.
Почему же тогда так привлекает эта фраза: страх вратаря перед одиннадцатиметровым?..
Ответа у меня нет. В конце концов, кто-то ведь может испытывать и такое чувство, и оно будет совершенно особенным, потому что эти фатальные одиннадцать метров иногда действительно равняются расстоянию в жизнь.
М
узыка над городом
– Ну что, ты готова? – нетерпеливо спрашивает он.
– Погоди, не так быстро, дай привести себя в порядок.
Она всегда собирается долго, хотя сама так не считает. Даже напротив. «Я собираюсь очень быстро, – гордо бросает в ответ на его поторапливания и недовольство, что слишком медлительна. Ему же всегда невтерпеж, всегда он спешит, хотя времени у них воз и маленькая тележка.
Сцена сборов повторяется едва ли не каждый раз: он нервничает, торопит, беспокойно меряет шагами коридор, но ее этим не смутишь, она упрямо будет делать все в своем ритме, сколько бы ее не дергали. Причесать и уложить волосы, припудриться, подкрасить губы – все эти женские штучки-дрючки, без которых они не могут ни в двадцать, ни в шестьдесят, словно это действительно так важно. Он знает, что они все успеют и будет хорошо, непременно будет хорошо, он это чувствует…
За окном весна, голубое прозрачное небо, только-только проклюнулись первые почки, а там, не успеешь оглянуться, и юная нежная листва, все это уже совсем близко, а пока ожидание растворено в воздухе (теперь ожидание для них важнее, чем осуществление), в раздвинувшемся вдруг, готовом вот-вот зазвенеть пространстве, и что тебе двадцать, что семьдесят (или восемьдесят), жизнь продолжает манить и обещать что-то еще, неизведанное, и надо идти ей навстречу, слушать ее мелодию…
Он нетерпеливо, с некоторым даже раздражением окликает:
– Ну скоро ты в конце концов?
Разумеется, она скоро, она уже готова. На ней голубое шерстяное платье, чуть прикрывающее коленки, – стройная до сих пор, с некоторой склонностью к полноте, красивая фигура, салатовая косынка на шее, летучий аромат ландыша, ощущение свежести и легкости, то самое, что когда-то покорило его…
К любимому парку они идут мимо многочисленных палаток с разными товарами (от туалетной бумаги и канцелярских принадлежностей до хлебобулочных изделий). Вечереет, народ выползает из домов прогуляться по свежему весеннему воздуху, парочки молодых и немолодых, стайки и группки тянутся к парку, к его еще притаенной предвесенней жизни. Как-никак воскресенье, выходной день.
Они идут не быстро, он чуть впереди, она поотстав (куда ты так несешься?), странно, всегда они не совпадают в ходьбе: ее шаг нетороплив и размерен (плавен), его – нервен и стремителен даже теперь, когда силы уже не те. Под руку он, впрочем, и никогда не умел ходить, ее попытки его притормозить, придержать, подстроить под свой лад только раздражают (чего виснуть?), она не обижается (что уж теперь?). Идут как бы следом друг за другом, он на шаг опережая, будто и не вместе. Это, впрочем, вовсе не значит, что он действительно спешит, просто привычка, если угодно, полуходьба-полубег. Даже если у него и получается приумерить шаг, то ненадолго, снова он в отрыве и лучше его отпустить: далеко не убежит. И правда, оторвавшись слишком, он останавливается и ждет, недовольно поглядывая в ее сторону.
Прогулкой это назвать трудно: они вместе и отдельно.
Перед деревянной сценой, устроенной под полукруглым навесом, довольно большая заасфальтированная площадка, окруженная скамейками, на которых уже угнездился пенсионный люд, старушки (в основном), иногда и старички, это в основном зрители, болельщики своего рода. Правда, и некоторые из них порой, раздухарившись, отваживаются, хоть разок, трудно смириться со старостью, особенно если душа так себя не ощущает.
Оркестрик появляется обычно ровно в шесть, но может и не появиться вообще, и тогда врубят через колокольчик магнитолу (обычно слишком громко), и тогда будет, конечно, хуже, оркестр – все-таки живая музыка, хотя бывает и что не очень профессионально, и репертуар какой-нибудь либо слишком старомодный, либо, наоборот, модерновый, больше для молодежи. Часто это зависит от того, кого набралось больше – помоложе или постарше, а то просто от настроения музыкантов (и от их возраста).
Молодежь подтягивается ближе к ночи, к закрытию парка, когда веселье в самом разгаре. Толкотня, запах пота и винных паров, визги и клики. Бывает, что и дебоширить начинают, несмотря на пару-тройку дежурящих поблизости милиционеров, пристают к девушкам, выясняют отношения и тому подобное, тесновато и суетно.
А пораньше – больше пожилых, вроде них, тоже ведь хочется. Многие уже знают друг друга, потому что приходят регулярно – кто посмотреть, кто и потанцевать. Немало, конечно, и случайных людей, выбравшихся просто погулять, но привлеченных музыкой. К вечеру, особенно с наступлением темноты, здесь главное место – открытое кафе, танцплощадка, огни фонарей, бурление жизни…
Как мотыльки на свет.
Да, ожидание для них теперь значит не меньше, чем все прочее. В ожидании уже есть все дальнейшее, но еще и острота предвкушения. Нетерпение лучше умерить, это в молодости нормально, когда времени еще столько, что не объять, и можно погонять его – лишь бы скорей. А потом все проходит – и зачем торопились? Увы, все так быстро проходит, ожидание нужно лелеять, как вообще все, каждую минуту лелеять: чем она длиннее, тем… А впрочем, без разницы, так ли сяк, все равно время не удержать, сколько его еще осталось? Но об этом можно забыть, обо всем можно забыть, когда музыканты, побрякав разнострунно для пробы, размявшись и настроившись, начнут наконец играть.
Они будут играть, а все будут слушать – поначалу, да, все будут пока прислушиваться, словно нащупывая в очередной мелодии некий тайный нерв, которому вдруг отзовется душа – и потянет, повлечет туда, поближе к сцене, на асфальтированную площадку, в эпицентр рассеянного, неяркого света, вокруг которого постепенно, чем ближе к ночи, сгущается тьма. Пока там пусто, но лица пришедших сюда людей, случайных и неслучайных, уже оживились, члены задвигались в ритм, подошвы нетерпеливо постукивают о землю, как бы пробуя ее твердость и прочность.
Ритм, ритм…
Ну и что, возраст, коли руки-ноги пока двигаются, если в душе еще что-то такое теплится, трудновыразимое, рвется наружу…
Они, как самые отважные, выходят одними из первых, когда площадка еще почти пустая. Выходят всякий раз словно впервые. Он снова идет чуть впереди, ведя ее, как маленькую девочку, за руку. Смелей, смелей… Не съедят же их. К чему тут излишняя застенчивость?
Разрешите познакомиться…
Правой рукой он обвивает ее талию, левой держит на отлете ее руку. У нее прохладная узкая ладонь, в его руке она быстро согревается. Они начинают с медленного танца, собственно, больше и не надо. Главное – почувствовать друг друга. Тепло его ладони сливается с ее теплом. Теперь ей уже не зябко. Пусть и медленное, но движение согревает их, тела их соприкасаются, оставляя, впрочем, друг другу некоторую свободу, он плавно ведет ее, чувствуя, как естественно и охотно подчиняется она…
Эти первые минуты еще полны напряжения – преодолеть скованность, забыть о себе, вспомнить, что они уже не по отдельности, а – нечто большее, слитное, одно существо…
Когда-то так и было, в этом самом парке, сразу после войны. Помнишь? Еще бы он не помнил. Парк совсем пустынный, кое-где в глубине противотанковые ежи, там опасно из-за всякой шпаны, и только здесь, недалеко от входа, единственное цивилизованное место – эта площадка, даже без сцены (разобрали на дрова), и играл духовой оркестрик. Она была в платьице и каком-то теплом жакетике поверх, а он в гимнастерке и сапогах, его еще не демобилизовали. Все было впереди, они выжили.
Танцевать с ней одно удовольствие. Каждое движение находит быстрый и точный отклик, как бы продолжает его движение, тело у нее легкое, несмотря на некоторую полноту, они чувствуют себя совершенно свободно, ничто не мешает им, удивительное это чувство – другого как себя, ни сопротивления, ни своеволия, ни стремления властвовать, в жизни так не получается, а здесь – да, здесь у них полная гармония.
Площадка быстро заполняется. Музыканты разогрелись, теперь они лабают что-то быстрое, ритмичное, современное. И пожалуйста. Они могут и это (не только вальс или танго), главное – чувство ритма и друг друга. Даже если что-то не так, они все равно этого не замечают, все зависит от степени погружения, они уже далеко внутри, они прошли то расстояние, которое отделяло их от прошлого, и теперь его больше нет – есть только настоящее, жакетик на ней бархатный, еще от бабушки, ласкающе нежный под его грубой шершавой ладонью, восхитительно мирное, почти неправдоподобное ощущение – близость настоящей весны, настоящей, полной жизни.
Азарт танца захватывает, они отпускают друг друга на некоторое расстояние, сходятся и расходятся, она грациозно следует за ним, а он крутит-вертит ее, как балерину (ах!), сердце у нее прыгает и замирает (ощущение полета), но она доверяет его руке – он всегда поддержит ее, голова кружится, словно во хмелю, но вот уже снова сошлись и она может крепко опереться на его руку.
Они почти не отдыхают, танец за танцем, оба тяжело дышат (может, хватит?), но усталости будто нет, музыка не отпускает. Если что-то и бывало между ними, неладное (как без этого?), все забыто, она вдруг прижимается к нему (музыка), словно что-то вспомнив, и он чувствует ее всю, словно растворяющуюся в нем (или растворяющую его в себе), он вопросительно смотрит на нее (что?), но она только улыбается ему, улыбается, улыбается…
Часа через два, натанцевавшись до боли в мышцах, до гула в ушах и потемнения в глазах, они уходят, взявшись под руки. Он сильно горбится, она прихрамывает. Ночь близка, хотя оркестр еще гремит. В ее придвинувшейся вплотную глубине грезится тишина (слышишь?). Теперь оба они медленно бредут, вровень, иногда по пути присаживаются на какую-нибудь подвернувшуюся скамейку (все давно изучено) – передохнуть, прохладный апрельский ветер обвевает все еще разгоряченные лица. Он снимает пиджак и накидывает ей на плечи, придерживая рукой и предупреждая ее протест («Ты простудишься!»). Какой вечер! Незаметно для нее он закидывает в рот таблетку нитроглицерина, все-таки прихватывает, что делать… Но это почему-то совершенно не беспокоит его: ничего, отпустит… Не в первый раз.
Оба не замечают, что устало улыбаются в темноту, каждый – чему-то своему (или общему?). Теперь – до следующего воскресенья, которого они будут ждать, как праздника (ожидание тоже праздник), и оно непременно наступит, с оркестриком или магнитолой, но уже, может быть, с первыми нежными листочками. Они прислушиваются к доносящейся из парка музыке, все глуше и глуше… Ветер относит ее в сторону, но они все равно слышат…
Он долго не засыпает (сердце все-таки побаливает) и потому не выключает радио – музыка, музыка, музыка… Рекламы ночью нет, только изредка встрянет деланно бодрый, как бы немного придушенный, с легкой хрипотцой голос диктора или дикторши, сообщит время и название радиостанции, и снова песни, музыка, песни… Под одну из них он наконец засыпает.
Ему снится, что они танцуют. То есть он танцует с ней (хотя иногда кажется, что это не она, а кто-то еще, какая-то другая женщина, но это мимолетно, мгновенно, потому что ни с кем у него так не получалось).
И еще он чувствует в ночи какую-то звенящую полноту, какую-то тягу из словно приоткрывшегося жерла, дыхание весны и еще чего-то неясного, то ли зов, то ли что. От волнения сон вдруг пропадает, и опять он лежит с открытыми глазами, вслушиваясь в мелодии (то ли по радио, то ли в нем самом), на стене танцуют под порывами ветра, сплетаясь, тени деревьев, и кажется, что времени нет, все по-прежнему молоды и жизни нет конца…
Ш
амбала
Теперь их шестеро в автобусике, не считая шофера Володю.
Четверо мужчин и Лида с детьми – пятилетней Светочкой и семилетним Юрой. Светочка – тихая и задумчивая, Юра вихраст и серьезен, оба смотрят в окно, за которым горы, горы, горы… Между горами – просинь, постепенно густеющая. На вопросы Юра отвечает смущенно, а иногда просто кивает головой, отчего каштановый завиток на макушке потом долго подрагивает.
Лида часто наклоняется (особенно после очередного ухаба) к Светочке: «Как ты?», но малышка держится достойно: «Ничего…» – и поправляет то и дело сбивающуюся набок сиреневую косынку.
На каждом перевале они делают остановку. Снова звучат тосты, и голос Исидора Санеева, как обычно, перекрывает все остальные. «Ты видишь, как над ульем тьмы, восходит диск луны бестенной?» – эхо ползет по горам, множится, вызывая где-то в недалеких Гималаях снежные негаданные оползни.
Исидор же гремит, коренастый, широкий в кости, почти квадратный, с крупной, ежиком стриженой головой.
Шаманит.
Это он сам так говорит: настоящий поэт – всегда шаман. От него действительно веет древней пещерной силой, особенно в подпитии. Все остальные в окружении гор кажутся маленькими и жалкими, один Исидор им под стать, человек-гора, несмотря на свой небольшой рост.
Своего рода гипноз: он кружится, встает на колени, приседает, проливает водку, машет куском жареной баранины – вихрь проносится над горами, и не надо никаких книг, слова должны раствориться в сияющем свете неба, они как утро, как звон ручья, как накрытые туманом горы, человек должен помнить, что он ничем не отличается от этих гор, от воды, от ветра, нужно сохранять в себе природу и мир, цивилизация – опухоль на теле земли, Запад – закат, Азия – свет, Россия – Евразия, жизнь прекрасна…
И все пьют, в том числе и Лида. Да и как не выпить, не отозваться на огненные, из глубины души рвущиеся слова большого поэта Исидора Санеева?
Поэт Гурьев (он же телохранитель) сочувственно шепчет: «Да-да…»; задумчиво усмехается, вертя в пальцах граненый стакан публицист Пажитов (доверенное лицо), друзья из администрации понимающе кивают…
Кончается тем, что главный из них велит остановиться возле невысокой аккуратной, словно специально предназначенной для сувенира горушки и тут же она, под мелодичный звон сдвинутых сосудов, торжественно преподносится в дар Санееву.
Отныне это – «Исидорова гора».
И главный, поправив сползший в сторону галстук, под общие рукоплескания крепчайше лобызает Санеева. Наобнимавшись, Исидор горным козлом, неожиданно легко для своего кряжистого тела и возраста, взмывает на небольшой выступ метрах в двух от земли и уже оттуда, с высоты льется его возвышенная поэтическая речь: свет-тьма, закат-восход, природа-цивилизация, любовь-ненависть, жизнь-смерть…
Только Гурьев (телохранитель) чуть-чуть дергается, проявляя некоторую обеспокоенность из-за столь неожиданного вознесения своего патрона. И понятно: скользкие лакированные туфли не слишком подходящая для альпинизма обувь. Впереди же еще долгая дорога.
Они уже три дня в пути по горным селениям.
Исидор Санеев баллотируется в депутаты по местному административному округу, ему надо самому проехать везде, выступить перед людьми, узнать про их проблемы и нужды.
Ему нравится это общение, он с удовольствием разговаривает с электоратом и с еще большим читает свои стихи. И надо признать, люди откликаются на поэтическое слово, им нравится этот сильный, властный, знающий жизнь человек со смуглым мужественным лицом и пламенным темпераментом.
Удивительные слова он находит для людей, но самое главное для него, самое заветное, самое магическое – Шамбала.
Оно и понятно: именно здесь, по соседству с сияющими вершинами Гималаев (крыша мира), это слово звучит как нельзя более зазывно и чарующе: Ша-м-ба-ла!
Где-то здесь (или там), совсем недалеко, за неприступными, непроходимыми отрогами, крутыми расселинами и пропастями, за альпийскими лугами и вечными ледниками – да, там (почти что здесь) она, колдовская, осиянная нездешним светом, таинственная.
Душа обмирает.
Лида восторженными глазами смотрит на Санеева, на горы, на небо, на березовые колки, на бирюзовую воду Катуни… Ах, как ей нравятся здешние места, более красивых она нигде не видела. До иных островков здесь и цивилизация еще не добралась. Древность такая, что трудно поверить. Рисунки наскальные.
А люди какие! Люди… И в них что-то древнее, первозданное. Потрясающе!
Лиду с детьми подобрали в одном из поселков. Объявилась она неожиданно, запыхавшаяся, с огромным рюкзаком (больше нее), да и на ребятишках прицеплено нечто… До Токмаково ей. Нельзя ли с ними?
Лида– москвичка, в командировке от одной из центральных газет, готовит материал о Рерихе, тот тоже бывал в этих местах. Вот уже два месяца она здесь, и все никак не может успокоиться – такая красотища! Такой простор! Так к близко к небу! Рерих, кажется, говорил: Алтай и Гималаи – два магнита, два устоя.
А какое горловое пение она слышала!
«Шамбала – там…» – показывает она рукой туда, где в предвечернем темнеющем небе изредка вспыхивают оранжевые и бордовые полосы.
Светлые, словно выгоревшие волосы, косынка на шее, джинсики, совсем еще молодая. С детьми.
Лида-Лида…
Время от времени Санеев, подскакивая грузным телом на очередном ухабе, спрашивает Лиду, как это она не боится одна, в такой глуши. Да еще с детьми. Тут ведь всякие ходят, мало ли кого можно встретить, – и в голосе кандидата неодобрение.
Странная эта Лида.
Говорит, что дети – ее защитники. Семилетний Юра (независимый вид) и пятилетняя Светочка (носик кнопочкой). Ладонью гладит ласково по волосикам. И что здешние духи оберегают тех, кто пришел сюда с чистым сердцем.
Слова.
Почему-то Санеева беспокоит такая отвага Лиды, как будто нет вокруг никаких опасностей, особенно для одинокой молодой женщины, такая ее самостоятельность (да еще с детьми).
Низко наклоняясь к Лиде при очередном сотрясении, Санеев качает крупной головой.
Горловое пение… Причем тут пение?
Ох, велика Россия, далеки здесь расстояния между населенными пунктами, да и дороги – ох! Тяжело колотится сердце видавшей виды «газели», напрягаются, накручивая километры, колесные оси, амортизаторы, подвески. Пыль дорожная ложится плотным слоем на лицо и сиденья.
Очередной привал возле источника.
Бутылка водки, баранина, помидоры на расстеленной скатерке, граненые стаканы.
Пока Лида с детьми удаляется за ближнюю горушку, Санеев перекидывается с доверенными лицами о женщинах. Трудно с ними, беда просто! Особенно с городскими. И что им дома не сидится? Еще ведь и детей за собой таскают. Рерих, понимаете ли! А как же семья, муж, дом? Все им шамбалы-мамбалы мерещатся, шуры-муры всякие…
Коллега (и телохранитель) Гурьев кивает: «Да, да…»
Нет, все-таки сечь их надо, сечь, чтоб знали свое место. А то слишком много воли взяли, закусили удила – не удержишь. Не в традициях это, чуждое, неправильное.
Журчит ледяная вода в роднике, ломит зубы – хорошо! Водка хорошо, вода хорошо, баранина хорошо! Россия не Запад, у нее своя стать, свой путь, свое назначение.
Правда ведь, как только муж отпускает? А скорее всего, безмужняя. При муже-то вряд ли. А впрочем, нынче все возможно, все эти тлетворные веяния, феминизмы-эмансипизмы всякие. Обидно!
– Лидка, – громыхает Санеев, заметив появившуюся из-за горушки Лиду с детьми, и машет рукой, – иди к нам, закуси…
– Поедемте, – говорит Лида, – время позднее, детям спать пора…
– Не торопи, Лида, – говорит публицист Пажитов. – Жить надо плавно, в гармонии… А то все спешим куда-то, все торопимся…– Выпей лучше, – и тянет Лиде стакан.
– Шамбала зовет, – шутит Исидор.
Они все еще едут.
Ночь вокруг, только свет фар выхватывает из темноты округлые очертания гор да неровные срезы березовых рощиц. И далеко вверху сиреневый свет звезд, затуманенных млечной дымкой. Необъятно мировое пространство, человек в нем мал и немощен, и где-то совсем неподалеку, за снежными вершинами и утесами великих Гималаев, где-то там (где?) она, страна святых и отшельников, краеугольный камень мира – Шамбала.
Мужчины закуривают.
– Эх, Лидка-Лидка, и что ты с нами делаешь? – хрипло произносит Санеев и гладит Лиду, как ребенка, по голове. – Глупая ты баба, непутевая, ты уж на меня не обижайся, я ведь любя, сама понимаешь.
– Конечно, конечно, – отстраняясь, быстро говорит Лида.
– Что Юра, непутевая у тебя мамка, да? – преследуя какую-то свою тайную глубокую мысль, обращается теперь Исидор к клюющему носом мальчугану, и не дождавшись ответа, повторяет: – Непутевая, да…
– Может, вы не будете курить, – просительно произносит Лида. – Все-таки дети в автобусе.
– Ну, это никак невозможно, – возражает Исидор. – Как это не покурить? А я вот вам сейчас стихи почитаю? Хотите?
Пристально глядя на женщину, он тихо и размеренно начинает, тихо и размеренно, словно гипнотизируя ритмом, но постепенно увлекается, голос его поднимается все выше, становится все громче, и тесно уже Исидору в автобусике – то привстанет, опираясь коленом о сиденье, то выбросит вперед сильные руки с растопыренными пальцами, то вдруг почти упадет на Лиду или схватит ее за плечо и потянет к себе, горячась и, кажется, впадая в сомнамбулическое состояние.
Испуганно жмется в угол Лида, закрывает собой задремавшую Светочку, а Исидор, как горный орел, крылит над ней, готовый вот-вот стремглав пасть на свою жертву и унести в царственных когтях к себе на горную вершину.
В какое-то мгновение стихи, видимо, иссякают, и Исидор, низко склоняясь к Лиде крупной головой, говорит:
– Нет, ты посмотри, женщина, какая рука, – он сжимает и разжимает толстые узловатые пальцы, – эта рука способна подковы гнуть, а ведь она – нежная, если бы ты знала, какая она нежная! Но она может быть и твердой, – неожиданно суровеет Санеев, откликаясь, похоже, каким-то тайным своим мыслям. – Она может быть железной, чувствуешь? – Пальцы Санеева сжимают запястье Лиды. – Чувствуешь?
Тяжелая рука обвивает ее стан.
– Чувствуешь?
Лицо Лиды тонет в полумраке и не совсем понятно, чувствует она (и что?) или не чувствует.
Но Исидор, кажется, и не ждет ответа. Одна рука его по-прежнему обнимает Лиду, другая ловко перехватывает у Пажитова протянутый стакан с водкой.
Юру и Светочку мутит. Мальчик прижимает взмокший от неожиданного жара лоб к прохладному стеклу, в сощуренных глазах бледные вспышки. Светочка пьет из пластмассовой бутылочки ледяную родниковую воду, зубы постукивают о край, вода проливается.
– О Господи! – тяжело вздыхает Лида.
Мужчины, загасив сигареты, смущенно затихают. Исидор, нахохлившись, мрачно смотрит вперед, голова задремавшего Пажитова время от времени падает то на грудь, то на плечо Гурьеву.
– Сейчас уже будет Токмаково, – успокаивает шофер, – чуть-чуть осталось…
И действительно, не проходит и пяти минут, как на повороте из мрака выныривают редкие огоньки деревни, куда так стремилась Лида. Она с детьми выгружается, шофер помогает ей с рюкзаком.
– Спасибо, что подвезли, – бормочет в немую полутьму автобусика Лида.
Как водится, в последний миг из-за облаков выныривает серебристый рог луны с розоватым, каким-то нездешним отсветом-тенью, выхватывает из окружающей мглы смутно проступающие очертания гор.
А там, дальше, в глубине, в вышине, в неведомых пространствах, где-то там она, кристалл невиданной чистоты и красоты, – царственная страна.
Шамбала…