Фата-моргана

Шкловский Евгений Александрович

ЛАПЛАНДИЯ

 

 

История одной болезни

Повесть

Ловлю себя на том, что продолжаю с ней говорить.

Ну да, ее нет, а мне все кажется, что мы разговариваем, и это вовсе не во сне. Даже не столько я с ней, сколько она со мной. Собственно, так и было. Она говорила, а я удивлялся себе, что слушаю. И меня даже не смущало, что она заполоняла разговор собой, хотя, случалось, неожиданно переключалась и на меня, подробно выспрашивая о моих делах и вообще. Все ее вдруг начинало интересовать, даже такие вещи, о которых обычно не принято спрашивать.

Непосредственность, с которой она вторгалась в самые разные, в том числе и достаточно интимные материи, была по-своему обворожительна, и задавала она вопросы с той естественностью, какая возможна только между очень близкими людьми, и не просто близкими, а довольно долго живущими вместе.

Мы же оставались просто друзьями (после довольно быстротечного романа), изредка перезванивались, изредка встречались, одним словом, поддерживали отношения.

Ну и разговаривали…

Не знаю почему, но, видимо, это настолько вошло в меня, что теперь я как бы ощущаю в себе два сознания. Это можно счесть признаком начинающейся шизофрении, однако на самом деле со мной все нормально, никакого раздвоения и бреда нет, вслух я с собой не разговариваю и женским именем себя не называю, да и по ночам никого не зову и не вскакиваю.

Тем не менее я действительно слышу ее голос, ее интонации, и часто вещи, на которые я бы не обратил внимания, вдруг проявляются во мне в оболочке ее слов и даже с ее интонацией. И тогда мое зрение перестает быть только моим, к нему примешивается нечто иное…

Честно говоря, я не подозревал, что так будет. И не думал, что в конце концов дойдет до мучительной тоски по ней. Потому что когда часто слышишь голос и он что-то значит для тебя, то постепенно обостряется желание увидеть говорящего, дотронуться до него, ощутить живое тепло плоти… Даже не знаю, как это произошло. Для себя я определил это как «травму отсутствия» и тут же понял, что это не мое определение, а ее, Ледино. Так бы, скорей всего, она и сказала. Леда любила давать определения, как бы извлекая из явления сгусток смысла, а потом уже начинала играть с ним, как с мячиком, подкидывая вверх, ударяя об землю или бросая мне и ожидая ответного паса.

Наши виртуальные разговоры ничуть не смущают меня, единственное, что меня тревожит – до какой степени способна распространиться такая экспансия.

Можно, конечно, двигаться в другом направлении, а именно к даче по Рублевке.

Так вот, дача.

Лес в полкилометре, тропинка вьется к железнодорожной станции, мимо высоких мачтовых сосен. Река, блескучая зеркальность воды, на которой время от времени возникают круги от плеснувшейся рыбы либо прочерчивают свои извилистые маршруты возле берега жуки-плавуны, образуя на поверхности рябь, часто принимаемую за клев. Участок большой, чуть ли не с гектар, и на нем сосны и ели, дом – бревенчатый, двухэтажный, с мезонином, настоящий дачный дом, в котором можно жить и зимой. В доме самая простая, сильно подержанная, а иногда и обветшавшая, но вполне стильная (а ла 19 век) комиссионная мебель, отслужившая свой вековой городской срок и теперь доживающая здесь, как заслуженный пенсионер, впрочем, продолжая свою преданную работу. От этой долгой службы в доме какой-то особый, немного затхлый, сыроватый, припахивающий мышами и пылью воздух, особенно ранней весной или поздней осенью.

Собственно, все и началось с этой дачи, с тропинки к ней через лес, вдоль реки, мимо колодца с чистейшей родниковой водой. Там мы познакомились, и туда она поехала в последний день, в свой самый последний день… Должна была туда поехать непременно, потому что это было ее заветное место, и она должна была проститься ним, не могла не проститься…

Там все пахнет детством, говорила она, хотя нельзя сказать, что была сентиментальна. Едва сойдя с электрички, тут же начинала шевелить тонкими ноздрями небольшого аккуратного носика – не просто вдыхала легкий загородный воздух с замешавшимся в него горьковатым дымком костерка от сжигаемых где-то листьев или травы, а выбирала свои запахи, родные, памятные опять же с детства – бузины, папоротника, цветущего шиповника, того же дымка… Ноздри шевелились, как у гончей, вышедшей на след. И шла по направлению к даче целеустремленно, словно торопясь к чаемой давно цели, сосредоточенная, собранная, молчаливая. Это потом я стал догадываться, что она, возможно, уже тогда то ли решалась, то ли, приняв решение, готовилась к предстоящему расставанию, и каждый шаг, каждый вдох, каждое движение были для нее прощанием.

Ее тянуло туда постоянно, хотя на этой самой дорожке с ней случались всякие неприятные вещи, особенно в последние месяцы, словно кто-то (Ледина версия), догадавшись о ее тайных намерениях, нарочно стремился избавить ее от предстоящих тягостных переживаний, связанных с близящимся расставанием, старался помочь ей освободиться от привязанности к этому месту.

Здесь поздно вечером (не боялась ходить одна, часто возвращаясь сюда из города после работы) за ней как-то увязался маньяк не маньяк, но явно озабоченный – шел рядом с ней и все пытался склонить ее к соитию, она отшучивалась, говорила (тонкие губы складывались в горькую усмешку, они у нее почему-то всегда горько кривились, когда она иронизировала или шутила, словно знала про жизнь что-то очень нелестное, но вынуждена была с этим смиряться), что на земле сейчас холодно (вечер был прохладный), неуютно, никакого удовольствия, даже куртка озабоченного (предложил) не поможет, и так, мягко отстраняя, обволакивая словами, дотянула до опушки, где близко уже были дачи, – и тут уже стало понятно, что преследователю ничего не светит.

«А может, надо было уступить ему?» – такая под конец неожиданная реплика.

Это было в ее духе. Ее неожиданные эскапады поражали всех, в том числе и меня, хотя, наверно, пора бы к ним уже и привыкнуть. Она могла, крепко захмелев, например, вскарабкаться на стол и устроить на нем стриптиз. Могла постричься наголо и так щеголять на светских раутах. Ей ничего не стоило прыгнуть одетой в водоем около какого-нибудь фонтана, в самом центре города, и там весело плескаться, подобно маленькой девочке.

Вообще в этой невысокой красивой зрелой женщине жила пятнадцатилетняя озорница, неугомонная проказница, любившая всякие шоу – то ли для самой себя, то ли для других, и никогда нельзя было быть уверенным, что все пройдет гладко и мирно.

Однажды в какой-то компании прицепилась к человеку только потому, что тот как-то нелестно отозвался о некоем писателе, имени которого я даже не слышал. «А что вы читали из его произведений?» – строго спросила она. «Не имеет никакого значения, его позиция меня не устраивает – вот и все», – попытался уклониться тот. «Погодите, как это не имеет? – возмутилась Леда. – Назовите хотя бы одно!». Поскольку компания была довольно разношерстная и, в общем, не очень знакомая, запахло скандалом. Человек здесь пользовался авторитетом, Леда же нарушала некую субординацию.

А это еще хуже. Стоило ей почувствовать что-то искусственное, нарочитое, какие-то негласные правила игры, как она их тут же стремилась нарушить. Ну да, нарушительница. Самая настоящая. Сначала незаметно, но постепенно все ярче и ярче в ней разгорался огонь, который в какое-то мгновение непременно должен был взметнуться и обжечь тех, кто был рядом. Ее начинало нести и остановить было невозможно.

Пассионарная натура! Ее энергия просто перехлестывала через край, не находя себе выхода и перерастая в агрессию. Безудержное веселье легко могло превратиться в столь же безудержное отчаяние. Отблески темного пламени начинали вспыхивать в смуглом лице, все более напряженном. Остановить ее было трудно, только если крепко взять за руку, как расшалившуюся девчонку (попробуй-ка) и, пока не поздно, увести прочь.

Однако поздно было с самого начала. Хотя, конечно, так бывало не всегда, могло и пройти достаточно мирно – вообще-то ее любили, как любят красивое и своенравное, подчас непредсказуемое существо. Смирялись с ее вспышками.

В непредсказуемости есть романтика, и, если честно, меня это тоже влекло, – с ней не было скучно. Беспокойно – да, но не скучно.

Правда, частенько я не мог отделить в ней естественность от представления, причем настолько тесно слитых, что и впрямь не поймешь, где правда, а где фантазия. Иногда выходило безупречно, а иногда…

Звонок в дверь. На пороге Леда, на плече черная выгнувшаяся скобой кошка. Бледное лицо рядом с мглистым, растворяющимся в сумраке зверем.

Эффектно.

Кошку только что подхватила на лестнице. Кошка мяукает, выгибая спину, цепляется когтями за свитер и, видимо, больно прихватывает кожу, отчего Леда морщится, и только это выдает некоторую натяжку. Мизансцену надо выдержать. В конце концов зверь с утробным мяком спрыгивает на пол и шмыгает обратно на лестничную клетку.

Финита. Леда страдальчески кривит губы (кошка-таки покарябала ее). А может, ее ранит незадача с мизансценой, вероятно, отразившаяся и на моем лице.

В Лапландии мы и познакомились.

На какой-то вечеринке в городе, которая оказалась чрезвычайно скучной, приятель предложил потихоньку слинять и рвануть, пока не слишком поздно, на одну дачу (тогда я впервые услышал это странное имя – Леда), не очень далеко от города. Была весна, конец мая, субботний вечер, и домой не хотелось. А за городом цвели вишни и яблони, воздух был – застрелись… Так я и оказался там, и уже приближаясь к грубовато сколоченному забору, который потом почему-то волновал меня не меньше, чем сам дом), мы услышали громкие веселые голоса, смех и крики – там вовсю бурлила жизнь.

Леда была в джинсах и светлой блузке с низко расстегнутым воротом. На шее – медальончик. Потом мне часто вспоминался этот момент, когда я впервые увидел ее. Я ее действительно увидел: распахнутые окна, луна, прозрачные майские сумерки, фонарь за забором, ранняя, нежно зеленая, еще не заматеревшая листва, неподалеку от дома костерчик – таинственное смешение света и тени, отчего кожа у нее фосфоресцировала, а в лице было какое-то непередаваемое выражение…

Народ беззаботно веселился, играя в какие-то детские игры вроде фантов и попивая вино, а мне почему-то нужно было срочно еще раз заглянуть в ее лицо, снова поймать взгляд…

Когда я рассказал ей про тот, первый вечер, она только пожала плечами: ну и что такого?.. Просто произошло совмещение каких-то энергетических полей (разгадка), вот и все. Ведь не с каждым же, кто с ней знакомится, происходит то же самое.

Совмещение энергетических полей – лично мне это ничего не говорило. Я ощущал не некие загадочные мистические поля (то ли есть, то ли нет), а – себя самого, свою раскрепощенность и легкость рядом с ней.

Думаю, это происходило именно благодаря ей. Если что-то делала, то делала это как бы для себя, так, словно иначе не могла и тем самым всю ответственность брала на себя, а не уступала чьему-то там давлению или домогательствам. Она полностью совпадала с собой (так казалось) – редкое свойство. Могла казаться экспансивной, экстравагантной, взрывной, капризной, непредсказуемой, невыносимой, какой угодно, но все это настолько безоглядно, что зазора не возникало. И ты сам невольно подтягивался к этой цельности – без малейшего усилия, словно так и должно быть.

Не забуду ее впервые обращенное ко мне для поцелуя лицо. Только теперь, когда все уже стало прошлым, я вижу и ее внезапную решимость, и волнение, и невероятно расширившиеся зрачки.

Это произошло там же, на даче, во время следующего моего визита туда, перед самым отъездом… Мы прощались, и вдруг – словно короткое замыкание. В сумерках лицо-глаза-губы – совсем близко!

Да, лицо.

В какие-то мгновения оно вдруг становилось у нее сосредоточенно-печальным, замкнутым, отрешенным, с горькой складкой у губ, словно она съела что-то очень невкусное. Или казалось, что вот-вот заплачет. Но плачущей я ни разу не видел ее.

Во всяком случае при мне – ни разу. И никогда не поднимала голос. Обижаясь, темнела смуглым лицом, уходила в себя, смотрела невидящими глазами, словно тебя не было рядом. Словно ты исчез, растворился в воздухе.

Однажды я сказал: «Ты сильная». Разговор тогда, кажется, зашел о наших все более осложняющихся, уже почти исчерпанных отношениях, хотя под пеплом еще что-то продолжало тлеть (и как я потом убедился, во всяком случае касательно себя – так и не угасло окончательно) – нас неудержимо относило в разные стороны.

«Да, ты так считаешь?» – Она даже не усмехнулась, но в этом ее вопросе отчетливо послышалось несогласие.

Правда, градус ее жизненной силы иногда резко падал, почти до нуля, причем в самых странных ситуациях, – вдруг охватывала черная меланхолия (но и тут чувствовалась какая-то недюжинная сила – отрешенность и горькая складка у губ, а не романтическая грусть), особенно весной.

Именно весной у нее начиналось что-то вроде депрессии. Такое ощущение, говорила, что от тебя что-то требуется, причем очень настойчиво, а ты не знаешь что. Это как болезнь, только без каких-то особенных физических признаков, просто тоска…

В одну из таких минут она сказала: «Мне кажется, я скоро умру…»

Тогда я не придал этой фразе большого значения – все мы иногда так говорим, как бы примеряя на себя, хотя по-настоящему мало кто в это верит. Но тем не менее допускаем, и произносим с кажущейся беспечностью, будто стараясь привыкнуть к самой мысли, приучая себя к ней. Или просто напоминаем себе.

Кто-кто, а уж Леда меньше всего вызывала мысли о небытии – столько в ней было азарта жизни.

А может, в иные минуты она догадывалась? Подозревала что-то?

Или слышала зов небытия, потому что иногда этот зов становится не просто различим среди прочего, но и неотступен, заглушая все остальное. Он, как песнь Сирен, завлекает в неведомое, обещая покой и тишину – ту абсолютную свободу, которой бессознательно жаждет человек и от которой сломя голову бежит.

Однажды (в детстве) Леда слышала, как бабушка говорит отцу, что не может найти с внучкой контакта. То есть с ней, с Ледой.

Это у них было общее слово – материно и бабушкино (несмотря на их более чем прохладные отношения, «вооруженный нейтралитет», как определил сложность их сосуществования отец) – «контакт». То есть понимание, вроде так. Но что-то это слово подразумевало и еще, понимание – одно, а контакт – другое. Контакт без понимания возможен, а понимание без контакта – нет.

Обе они, мать и бабушка, обидевшись, сторонились друг друга так, словно совсем чужие (и вправду чужие, поскольку бабушка как никак была матерью отца). Закаменевали. Так и с Ледой. Да и с отцом тоже, на которого обычно сливали каждая свое, стараясь перетянуть на свою сторону, а тот, бедный, пытался лавировать и спотыкался на ровном месте, – казалось, им обеим доставляло удовольствие мучить его.

Мать – сыну (касательно его нежелания ссориться с женой): «Ты тряпка!» Жена – мужу (касательно его нежелания встать на ее сторону ввиду несправедливых упреков со стороны свекрови): «Ты маменькин сынок!»

Если отец не выдерживал и начинал выяснять отношения, пытаясь установить равновесие и хрупкий мир, то ссорился с обеими и в конце концов сбегал в контору, отсиживая там до позднего вечера и возвращаясь, когда жизнь дома сонно замирала.

У бабушки был свой задвиг: не могла простить отцу женитьбы на матери. То есть не то что бы она так люто ненавидела мать, скорей всего обычная ревность и властность, усугублявшаяся совместной жизнью с семьей сына. Банальный такой расклад, из которого каждый выбивался как мог, пытаясь найти некое оригинальное решение. Мать Леды абстрагировалась от быта, заявляя, что она не хозяйка здесь, и чуть что – тоже норовила куда-нибудь исчезнуть из дома: на концерт или выставку, к подруге или в парк, или, как и Леда, в Лапландию – короче, старалась жить другой, отдельной от дома жизнью. Отец сопровождал ее не часто, предпочитая свою лабораторию, даже в выходные дни.

А потом случилась эта страшная болезнь, которая достаточно быстро сожгла мать дотла, так что бабушка осталась царить на своей Медной горе в гордом и непримиримом одиночестве, ведя борьбу со своими собственными многочисленными недомоганиями (возраст!): чем хуже самочувствие (сердце, желудок, желчный пузырь, сосуды и пр.), тем больше обида и отчуждение, строже голос, мрачней вид, да и любимый Ледин борщ все реже и реже. Все неприступней крепость.

Только если уж ее очень сильно прихватывало (сердце), то тут она неожиданно радикально смягчалась, даже кроткой становилась, вполне искренне, вероятно, из чувства самосохранения избегая каких-либо резких движений и конфронтаций. Даже с невесткой (когда та еще жива была) ее отношения несколько сглаживались: они начинали разговаривать, а не пререкаться, как обычно, или угрюмо и гордо молчать, подчеркивая тем самым свое неприятие.

Тут-то и обнаруживалась в ней бабушка, та самая, которая могла положить сухую прохладную ладошку на головку внучки, положить и погладить по волосикам, навевая мир и покой. Старая седая бабушка (до последнего дня не старая и не седая, а бодрая и деятельная, несмотря ни на что), пахнущая борщом и пирогом с яблоками.

Такая она приходила к Леде в ее снах, из каких-то детских неосуществленных фантазий. Тенью приходила, старая, кроткая, добрая. Может, это вовсе и не ее бабушка была, кто знает.

О подозрении на болезнь я узнал не от самой Леды, а от нашей общей знакомой Р. Ты разве не в курсе?

От той же болезни умерла мать Леды, когда дочери было пятнадцать, и в их доме если слово это звучало, то с каким-то чуть ли не мистическим оттенком – страшное. На нее произвело такое большое впечатление, что потом любое собственное непонятное недомогание стало казаться симптомом. Любая припухлость на теле вызывала панический ужас и заставляла ощупывать, оглаживать подозрительное место – не стало ли больше, не растет ли, мягкое или твердое?

Стоило чему-то заболеть, тут же накатывало: оно!

Даже если и нет, то, возможно (что-то ведь там не то?), зарождается.

С тех пор Леда ненавидела разговоры о болезнях. Ты не представляешь, сетовала, как это жить в доме, где кто-то давно болеет. Такое впечатление, что жизнь остановилась и прокручивается снова и снова на одном месте, как заезженная пластинка. Сплошная физиология. Как работает желудок, во сколько проснулся и когда заснул, подействовало лекарство или не подействовало, там болит – здесь не болит, высокое давление или низкое – клиника…

Мать, бабушка…

Леда не считала себя хорошей дочерью или внучкой. Когда болезнь (и страдание) становятся привычными, к ним трудно относиться с сочувствием. Та же рутина, как и все прочее. Она уезжала (убегала) в Лапландию и оттуда моталась сначала в училище, а когда стала работать – на службу, чтобы каждое утро не выслушивать очередной отчет о том, был ли накануне стул и какой – жидкий или твердый, или имеет место запор (два-три-четыре дня). Это ужасно, когда дом превращается в больницу, пахнет лекарствами, мочой, карболкой, еще чем-то… Невыносимо, когда каждый день повторяется одно и то же – те же слова, жесты, выражения лица… Вроде постоянный упрек тебе, что ты – молодая, здоровая, легкая на подъем… Вроде как ревность. И разумеется, недовольство, что мало внимания, хотя, видит Бог, она, Леда, старалась.

Конечно, ей было жаль мать, жаль бабушку. Тяжело видеть, как на твоих глазах родной человек превращается в тень, когда исчезают потребности, желания, иссякает интерес к жизни и все сводится к одному – собственному сегодняшнему состоянию. С этим трудно смириться, но и сделать ничего тоже нельзя. Повисало неподъемно, вызывая вину не вину, но что-то в этом роде, тягостное.

Вот-вот, не оттуда ли?

Вроде как месть матери (бабушки) дочери (внучке) за равнодушие (которого на самом деле не было).

Думать так было не хорошо, но Леда с каждым днем сбрасывала тонкий слой условностей: хорошо-не хорошо, кого это волнует?

Похоже, подозрение, о котором сразу догадалась (чуткая) по поведению врача, застало ее врасплох. Она тут же сорвалась в Лапландию и там напилась до положения риз.

Я знал за ней это свойство: она вообще не умела пить, хмелела от одной рюмки и потом начинала вытворять глупости. А стоило выпить чуть больше, становилось дурно. Она это тоже знала и потому всячески избегала спиртного, предпочитая сигареты – тут она себя не ограничивала. Когда в руках у нее не было тонкой дымящейся бумажной трубочки, она чувствовала себя не в своей тарелке. Сигарету обычно не выкуривала до конца, и вообще процесс был неотрегулированный: та могла гаснуть по десять раз, она ее зажигала, чиркая спичками или зажигалкой, которых у нее валялось бесчисленно где попало, даже в шкафу с посудой.

Так вот, напилась она в тот день страшно – сидела на веранде одна и глушила рюмку за рюмкой «Кагор» (водку не переносила), который купила в киоске на станции.

Был сентябрьский сравнительно теплый вечер, в приоткрытое окно вливался щемящий аромат осенних листьев и сырой земли. Ей вдруг все показалось сном – поликлиника, напряженный взгляд врача, просмотревшего ее рентгеновский снимок и результаты анализов, его сразу изменившаяся речь, какая-то дерганная, невразумительно-уклончивая, мудреные словечки и термины, она и расслышала мгновенно – тревогу.

То, что вдруг почудилось в его словах, тут же встало стеной между ней и жизнью. Но между ней и жизнью здесь, в городе, где была больница, квартира, разные конторы, для которых она что-то делала как дизайнер.

В Лапландии эта стена должна была рухнуть, распасться на мелкие кусочки, испариться как призрак. Она и рванула туда, чтобы вернуться в прежнее состояние неведения, безопасности, уютности бытия. Но оказавшись в доме, который знала чуть ли не с самого младенчества, где все-все, буквально каждая вещь, говорили с ней на языке детства, юности, любви и доброго соучастия, она вдруг осознала, что то, прежнее состояние недостижимо – стена была и здесь.

Такая романтическая картинка: красивая женщина пьет вино на дачной веранде, курит и смотрит в окно на осенний багряно-желтый сад.

Потом бродила, едва держась на ногах, по участку, ее выворачивало на опавшие красно-желто-зеленые листья, и кончилось тоже тоскливо, как и должно было кончиться: лежала плашмя на диване, подставив поближе к изголовью пластмассовый тазик и время от времени роняя к нему голову…

Это она уже проходила (в самые скверные минуты) и даже название придумала: «кланяться тазику»… Без этого, говорила, тоже нельзя. «Тазик» ставит человека на место – чтобы не заносился. Если вдуматься, жизнь вообще не терпит праведности и правильности, о чем, кстати, свидетельствуют разного рода жизнеописания святых. «Тазик» – один из способов подобного опускания и напоминания, сколь грешен и слаб человек. Причем – самый, можно сказать, щадящий. Тут только физическое недомогание, без особых нравственных мук. Как если бы случайно отравился недоброкачественным продуктом.

Ну да, «тазик» был своего рода профилактическим средством: сбрасывал человека с горних высот духовного самоупоения или слишком завышенного представления о себе. Причем не обязательно даже путем алкогольного отравления, но и всякими прочими физиологическими отправлениями, в какой-то момент усиливая их до болезненности. Те же женские критические дни – природный остудитель всяческих самообольщений, мастурбация – как противовес вдохновенным романтическим заносам и пр. и пр.

В своих рассуждениях она бывала на редкость откровенна и, можно сказать, цинична. Мне иногда казалось, что так нельзя говорить, что тем самым нарушается некий баланс добра и зла. Она же ничуть не смущалась, ошарашивая словами, которые лучше бы не произносить вслух. Забавлялась.

Как бы там ни было, но «тазик» в тот сентябрьский вечер ей, судя по всему, помог. Уже на следующий день она, несмотря на довольно тяжелое состояние, была способна мрачно, но более или менее спокойно обдумать ситуацию. В конце концов, никто ведь не застрахован. Что-то еще можно предпринять, к тому же и окончательного диагноза пока нет, предстоят дальнейшие исследования, так что, даст Бог, все обойдется.

В тот же вечер ее и посетила вдруг довольно отчетливая мысль (засевшая крепко и даже показавшаяся выходом, какая-никакая, а надежда), что теперь она может спокойно поехать к отцу в Штаты. На худой конец, повидать что-то новое, ну и, разумеется, медицина… Отсечь все предыдущее. Закончить одну жизнь и начать другую.

Отец давно звал ее к себе в Лос-Анджелес, а овдовев вторично, делал это еще более настойчиво, чем прежде. Особенно состоятельным его назвать было нельзя, но, с другой стороны, и не бедствовал, все у него было в порядке. Биохимик, он еще продолжал консультировать в крупном научном центре, где и ей подыскал какое-то местечко, так что не пропадет. Устроится, получит страховку, серьезно займется здоровьем. Отец был убежден, что она должна ехать, в конце концов она может и вернуться, если не приживется, никто ее гражданства не лишает. И она вдруг ощутила, что надо ехать, раз уже вещи здесь отторгают ее – всякие с ней случаи начали происходить.

Только что у нее в метро украли паспорт и кошелек, прямо из сумочки. Она даже не почувствовала. Ей можно было поверить: могла и не почувствовать. Дело даже не в том, что работали профессионалы (так и было, наверно). Она подчас настолько погружалась в себя, что не заметила бы и исчезновения сумочки вообще, особенно теперь, когда решалась и не могла до конца решиться.

Может, это и стало одной из последних капель, потому что она сильно колебалась. Так сильно (плюс еще подозрения на болезнь), что встреть на улице – не узнаешь: лицо из смуглого превратилось в желтое, резко обозначились скулы, глаза стали еще больше, а главное, в них появилось не свойственное ей раньше (к горькой складке) выражение затравленности. Не то что б постоянное, но возникавшее вместе со складкой.

Что говорить, решение не простое, особенно для нее.

С отцом странные были отношения.

Чуть ли не боготворила его (говорила, что в детстве не могла заснуть, если отца не было дома, прислушивалась к шорохам в прихожей: пришел не пришел – он подолгу задерживался в институте), с другой – делала все так, будто хотела насолить ему. Все понимала, но поделать с собой ничего не могла. Да и хотела ли, если честно? Что это было – своеволие, эгоизм? – трудно сказать.

Похоже, у нее было атрофировано то, что обычно называют чувством долга. Еще в детстве родители пытались ей втолковать, что нельзя жить, только подчиняясь собственным желаниям, есть еще и обязанности – то, что человек должен выполнять независимо от того, хочется ему или не хочется. Утром, перед уходом на работу, отец заглядывал к ней в комнату и просил прийти пораньше, чтобы поговорить, она соглашалась и приходила поздно, когда родители спали (маялись в ожидании).

Ей прощали (а может, просто терялись, не зная, что предпринять), но однажды, когда она пришла аж под утро, не предупредив, не позвонив, отец встретил ее у порога и сказал: «Уходи!» Она сказала: «Отлично», с высокомерной такой усмешкой, дескать, наконец-то! Наконец-то ей не надо будет ни перед кем отчитываться, зависеть от кого-то, наконец-то ее оставят в покое и не будут доставать своими нравоучениями.

Скорей всего, именно эта усмешка и допекла отца. Он схватил дочь за воротник и, буквально втащив в квартиру, отхлестал по щекам. Это был первый и последний раз, когда он дотронулся до нее. Она смотрела на него сухими воспаленными глазами и видела неузнаваемое, искаженное гневом лицо.

Потом она сидела запершись в ванной, на холодном полу, прижав колени к подбородку и, словно окаменев (с ней бывало – обидевшись, будто впадала в столбняк), такими же сухими бесслезными глазами смотрела перед собой. Тихий стук вывел ее из этого состояния. Пусть она его простит (из-за двери), пусть не обижается, он ведь не хотел. Это он не ее – себя ударил.

Она не отвечала, не открывала, но отец продолжал стучать, не уходил, что-то бормоча в дверную щелку глухим, виноватым, жалким голосом. Ее вдруг начало трясти, сначала сухо, потом прорвало – полились слезы, причем так, что полотенце, которое взяла, сразу насквозь вымокло. Она давно не плакала (и вообще редко), а теперь всхлипывала с каким-то наслаждением. Даже не помнила, как открыла дверь.

Иногда трудно было понять, правду говорит или нет. Это еще в детстве началось и потом так и не кончилось. Часто она представляла ситуацию такой, какой ей хотелось (или кто-то должен был так видеть). Прогуливая школу, она беззастенчиво вешала на уши родителям про готовящийся фестиваль песни, в котором она якобы принимает активное участие (репетиции до одиннадцати вечера) или литературный конкурс (она чуть ли не в жюри и допоздна засиживается, читая представленные работы). Это могли быть капустник, соревнования по прыжкам в высоту или помощь пенсионерам соседнего со школой дома…

Родители всякий раз покупались на ее искренность, горящие глаза и почти художественные подробности (она даже исполняла какую-нибудь песню либо показывала эскизы плаката к очередному празднику). А потом вдруг открывалось (или не открывалось), что никакого концерта или выставки и в помине, а она мало того, что где-то допоздна ошивалась, еще и целую неделю (если не больше) не была в школе. Своего рода двойная жизнь – реальная и вымышленная.

В школе ей было откровенно скучно, и она к классу девятому этой скуки уже не в силах была выносить. Если раньше только присутствовала (как сетовала директриса), только отсиживала, не проявляя никакого интереса к тому, что происходит на уроке, смотрела в окно и о чем-то мечтала (о чем?), раздражая учителей, то в старших уже откровенно манкировала и вела себя вызывающе.

Родителям, конечно, это далось довольно дорого (теперь-то осознавала) – вызывали к директору, грозили исключением, никто в доме не спал, дожидаясь ее возвращений (единственная дочь!), бросались на ее поиски, даже пытались запирать, но все напрасно. Вдруг до нее что-то доходило (пробуждение), она на некоторое время включалась, подгоняла, насколько могла, запущенное (способная), но как только все устаканивалось – снова.

Странное состояние – полусна-полуяви, нечто похожее на нирвану: часто она даже не могла вспомнить, что с ней было, когда ее не было. Родители к ней взывали, к совести и прочему, она терпеливо выслушивала, время от времени возражая, как бы все понимая, однако не всегда соглашаясь, но потом все быстро рассеивалось и… повторялось: где-то она бродила вместо или после школы, шла в парк, в кино, в Пушкинский, Зоологический или Исторический музеи и там в тишине бродила, глазея на картины или чучела (зачем они это делают?), подолгу пялилась на какое-нибудь древнее украшение – серьгу или изъеденный тысячелетней ржавчиной клинок.

Она и сама не понимала, что с ней. Дурного-то ведь ничего не делала (ну покуривала). Родители, однако, не верили, донимали возмущенно-строгими вопросами: где была, о чем думала, когда прогуливала и прочее.

Да ни о чем не думала! Просто ушла, вот и все! Как это? А вот так! Вдруг стало невмоготу, как если бы она задыхалась, как если бы не хватало воздуха. Не могли поверить, что гуляла одна. Разумеется, одна, она была одна даже тогда, когда гуляла вместе с другими – такое состояние. То есть могла разговаривать, смеяться, валять дурака, но все равно – в отрыве, в каком-то своем пространстве – объяснить невозможно. Что-то протекало сквозь нее, чему не было названия, ветер и поток…

Тогда-то она, кстати, и открыла для себя японскую и китайскую поэзию. Все эти танки и хокку. Басё и Ду Фу. Ворона вспорхнула с ветки, ком снега свалился на землю, ветка трепещет…

Может, как раз тогда и происходило то, настоящее – слияние с жизнью, которого так не хватает.

Отец вдруг как-то подошел к ней (она, помнится, мурыжила какое-то правило по физике), положил руку на плечо и сказал: «А знаешь, мне вдруг показалось, что ты все делаешь правильно: мало ли кто как считает, каждый ведь живет как может и понимает, а у тебя своя жизнь, значит, и своя судьба. И плевать на прочее! (Тут последовала пауза.) Но и отвечать готовься за все сама, все принимать, что последует – за ошибки, иллюзии, проступки, за все… Расплачиваться-то тоже тебе, а не кому-то другому. Хотя и нам придется, тут никуда не деться, мы ведь не чужие, твое тоже принимаем близко к сердцу. Не забывай только, что жизнь – одна, переиграть ее мало кому удается, потом слишком поздно бывает, когда спохватываешься.

Что его вдруг тогда толкнуло к этому, какая-такая мысль?

Когда отцу предложили контракт в университете в Лос-Анджелесе, он звал ее с собой, и потом, спустя год или два, когда уже стало ясно, что обратно не вернется (он уже возглавлял там целую лабораторию) и с гринкартой у него был полный порядок, она отказывалась ехать, словно была обижена его отъездом. Хотя понимала, что все он сделал правильно – его институт медленно отдавал концы, зарплату платили мизерную, да и ту задерживали. И народ стал мало-помалу расползаться – кто раздобывал грант, кто уезжал по контракту, кто ударился в коммерцию – жить-то нужно.

Между тем институт был не последний, как и лаборатория отца. Он, естественно, маялся, переживал, как-никак его детище, хождения по начальству ничего не давали. Везде было похоже: денег нет, наука никому не нужна, все всё понимают, но ничего сделать не могут. Бюджет, рынок…

В общем, всем до лампочки. Дело же спасения утопающих, известно, в руках самих утопающих. Заказы, которые удавалось отцу надыбать со стороны, были однократными и нечастыми. Да и человек он был, по рассказам Леды, не слишком пробивной. К тому же злился ужасно, что приходится тратить драгоценное время на черт знает что. Поэтому после какого-то очередного международного симпозиума на Западе он объявил, что больше здесь оставаться не может и не хочет – еще немного и он перестанет чувствовать себя ученым. Оно и понятно: когда уйма идей в голове, а осуществить их нет возможности, не мудрено впасть в отчаяние. А тут неожиданно предложили неплохое место в Штатах, да еще с перспективой перетащить туда сотрудников, то есть фактически сохранить всю лабораторию.

Леда, однако, сопровождать его отказалась. Да и так ли надо было, чтобы она ехала с ним? Здесь она могла присмотреть за квартирой и за Лапландией, за могилами матери и бабушки с дедушкой – известно что бывает с заброшенными могилами. Отчасти это была отговорка: квартиру, как и Лапландию, можно сдать, нанять женщину на кладбище – в общем, все было решаемо. Но вот чего она действительно не хотела, просто не принимала внутренне, так это чтобы кто-то чужой, неведомо кто (или даже ведомо) жил в их дачном доме (квартира ладно) – для нее это было чуть ли не кощунством.

Что ее действительно держало, так это дача. Лапландия. Так она ее почему-то называла – слово ей понравилось в детстве: белоснежное, свежее, ласковое. «Поехали в Лапландию» – звучало романтично.

Это была ее страна, ее укрывище. У каждого человека есть какое-то место на земле, где ему должно быть хорошо. Или не просто хорошо, а как-то по-особенному: где он ощущает особую полноту жизни. Он может не знать этого места и никогда не узнать, но если оно найдено, то будет постоянно тянуть к себе.

Именно таким местом для нее была дача. Сама говорила, что только там чувствует себя в своей тарелке – запах хвои, особенный сыроватый воздух в доме, мебель, скрип половиц, старые журналы, нет, этого не выразить. Расставание с дачей казалось ей немыслимым: там витали духи прежней жизни – детство, юность, мать, бабушка… все было там в каком-то особом сплаве.

Сама мысль о расставании приводила в растерянность, вгоняла в тоску. «Пытаюсь представить и не могу…» – и задумывалась надолго. Это было похоже на «мне кажется, я скоро умру…», только звучало более естественно и убедительно. Если бы я не знал про ее привязанность к даче, то, может, и не поверил – только кажется, что мы без чего-то там не можем, а на деле оказывается, что запросто. К тому же собиралась не куда-нибудь, а в благополучную страну, где ее ждал отец и все молго устроиться очень даже неплохо.

Она взвешивала. За океаном наверняка ее ждут новые впечатления, но зато там не будет друзей, не будет знакомых улиц и – главное – не будет старого, но довольно крепкого еще двухэтажного дома, где она провела столько замечательных часов и где колеблемая ветром белая занавеска в окне любимой мансарды навевала тихие сонные грезы, дурманящие то предчувствием близкого-близкого счастья, то каким-то вкрадчивым ласковым покоем.

Может, кому-то это и могло показаться чересчур сентиментальным. Но я-то знал, что дача для нее действительно что-то особенное. Было всего два места, куда она могла надолго исчезнуть – дача и однокомнатная квартирка тетки Маргоши (старшая сестра матери), к которой Леда время от времени наведывалась.

Удивительно, что при ее отчасти даже богемности она так трепетно относилась к обжитому пространству. При ней – пожалуйста, но чтобы кто чужой жил там год, два и больше – с этим она смириться не могла. И действительно – все там оставалось, как много лет назад, словно законсервированное, музей не музей, но что-то в этом роде. Оторваться надолго – катастрофа!

Она не соглашалась поехать к отцу даже на время – посмотреть, как там у него, глотнуть воздуха, который потом мог бы стать ее воздухом навсегда (как писал отец, гораздо более чистый, чем здешний). Короче, капризничала и нервировала отца, который тратил немалые деньги на телефонные звонки (и ей присылал), сводившиеся к сплошным уговорам.

Кто знает, может, если бы она поехала к нему, он бы не женился во второй раз, на какой-то своей сотруднице, ирландке. А когда это произошло, то и вообще вопрос об отъезде отпал: на кой ляд ей нужно вторгаться в тамошнюю налаженную уже по-семейному жизнь отца. Ей это ни к чему, да и ему теперь тоже.

Однако обида еще больше усугубилась. Как же, раз отец окончательно решил полностью поменять жизнь – значит, и она теперь ему уже не нужна. Рядом есть женщина, вполне миловидная, рыжеволосая, с серыми, в голубизну глазами (отец прислал фотографию), значит, есть кому о нем позаботиться. А коли так, то и пусть!

Не везло, однако, отцу. Через три года он снова остался один. Да и возраст, семьдесят – шутка ли! Но если она и решилась бы, то не только из-за него.

В ней самой что-то такое сдвинулось – ну да, из-за подозрения на болезнь.

Надо было поставить точку и начать все снова. Если возможно. Надо было попытаться. В конце концов, Бог с ней, с Лапландией, если на карту поставлена жизнь. Ее жизнь.

А с теткой Маргошей, пока та была жива, все у них было очень душевно. Бывшая учительница литературы, не построив ничего личного, та дышала этим миром. С Олешей была близко знакома, тот даже захаживал к ней на чашку чая – поболтать о том о сем, приглашала его в школу для выступлений, вместе нередко бродили по городу, иногда Юрий Карлович читал свое. Когда он умер, Маргоша сильно переживала: близкий человек.

Правда, одинокой ее назвать было трудно – постоянно наведывались бывшие ученики, устраивали у нее в тесной комнатке самостийные литературные вечера, брали почитать книги, которыми все у нее было заставлено (иные с авторскими дарственными надписями).

У тетки Леда всегда находила утешение и совет, та относилась к ней почти как к дочери и никогда ее ни в чем не упрекала. Для Леды всегда стоял наготове мольберт, если вдруг вздумает порисовать. Она ходила с ним к Москве-реке (тетка жила возле Коломенского), но на рисунках ее возникали какие-то совершенно немыслимые фигуры и образы, похожие на таинственных птиц, в которых не было почти ничего общего с окружающим ее пейзажем. «А мне и не надо, – говорила она, – я ведь смотрю туда не для того, чтобы это рисовать, смотрю и смотрю, вот и все…»

Как ни странно, но тетке, воспитанной вполне консервативно, рисунки ее нравились, ими были увешаны (где оставалось место) стены, они стояли на полках.

Однажды я был у нее вместе с Ледой.

Маленькая, со стянутыми на затылке волосами, в накинутом на плечи сером пуховом платке, тетка поила нас чаем с вареньем и ликером, показывала книги, подаренные ей знакомыми литераторами, фотографии, где она с Олешей, ворчала на Леду, которая обещала ей привезти какую-то книгу и, натурально, забыла, она все забывала, эта противная девчонка, у которой в голове один ветер и еще таинственные птицы, летящие не куда-нибудь, а, ясное дело, в Лапландию.

«А вот и не летящие, – возражала Леда весело, – они уже в Лапландии, это лапландские птицы, там они гнездятся, выводят птенцов, а из пуха, который устилает землю, отчего она необыкновенно мягкая и нежная, вырастают цветы». И это тоже было на ее рисунках – яркие разноцветные пятна, и впрямь похожие на цветы…

Тетка любовно трепала Леду по волосам как маленькую: «Дикая ты моя дикая, – приговаривала она ласково, – ну что с тобой делать?..»

Действительно: что с ней было делать?

«У тебя что, теток не было?»

Это она на мое удивление по поводу ее отношений с Маргошей.

Тетка звонила племяннице и говорила: «Я еду на кладбище», и Леда обычно к ней присоединялась, хотя та ее вроде не звала. «Не брошу же я ее», – то ли объясняла, то ли оправдывалась.

Тетка сама была уже близко к этой черте, а таскалась на другой конец города – прибрать могилы сестер (в том числе и двоюродных), цветы посадить, желтым песочком присыпать. Причем ее поездки всегда случались внезапно, часто без всякого очевидного повода, дня рождения там или дня смерти. И хотя в Бога тетка не верила, но по праздникам – на Пасху или в Прощеное воскресенье – обязательно туда.

«Пора», – говорила она Леде, и они ехали на Востряковское, сажали или ставили цветы, всегда живые (искусственных тетка не признавала), сгребали опавшие листья, сломанные сучья, протирали надгробья. Леда покорно следовала за теткой от могилы к могиле, хотя те были в разных местах кладбища, друг от друга весьма отдаленных, читала надписи, приносила в большом пакете желтый песок, который обычно сгружали возле конторы, воду для поливки, собирала и выносила мусор, пока тетка рыхлила землю и втыкала саженцы.

Маргоша была неуемной, ее хватало, несмотря на возраст и давнее, застарелое нездоровье. не только на родственные могилы, но и на соседние, если те казались ей слишком запущенными. Она и их попутно обихаживала, несмотря на Ледины протесты и просьбы не переусердствовать, потому что, вернувшись с кладбища, тетка, как правило, залегала дней на пять «как мертвая», пока более или менее не восстанавливалась. Упрямая она была такая же, как и Леда (фамильное), если не больше.

Леда признавалась, что иногда начинает сердиться на тетку за эти ее спонтанные порывы на кладбище и в общем-то понятную, но чрезмерную хлопотливость. Конечно, такая самоотверженность вызывала только уважение, но вместе с тем начинало мерещиться и другое: тетка так выкладывалась, словно хотела лечь тут же и сейчас же, прикопав на последнем дыхании очередной саженец.

Еще Леда злилась на тетку, что та незаметно подчинила ее себе, а еще больше на себя саму, что покорилась чужой воле, пусть даже и в таком вполне великодушном деле, как уход за родными могилами.

Там (на кладбище) с ней, по ее признанию, происходили странные вещи. Сколько раз бывала на могиле матери и бабушки, но всякий раз (если без Маргоши) сбивалась, плутала, подолгу не могла найти… Хотя и приметы запоминала, и номера участков, и деревья – все равно. Могила как бы пряталась от нее, играла с ней в детскую знакомую игру. Даже двигаясь по своему ряду, она до последнего мгновения, пока вдруг не возникало знакомое надгробие, не была уверена, что идет правильно. Тетка же, в отличие от Леды, ориентировалась мгновенно, почти не глядя.

Не раз случалось, что Леда, отправившись за песком к конторе, потом добиралась до места с тяжелым пакетом и двадцать минут, и даже целых полчаса (вместо ну от силы десяти), так что Маргоша осуждающе ворчала: ни о чем попросить нельзя, пошла и пропала, она даже беспокоиться начала. «Спишь, что ли, на ходу?»

Кто знает, может, она и впрямь впадала в состояние, похожее на сомнамбулическое: сон не сон, а какая-то заторможенность, воздухоплавательность появлялись, отчасти похожие на дремоту, что охватывает обычно за городом. Но только отчасти. Было и нечто другое, непонятное. Будто чувствовала исходящую от могил энергию (а не от свежего воздуха, как на даче, или от здешней земли, которая, впрочем, вся почти была сплошной могилой – столько понатыкано) – одурманивающую, почти хмельную. Вот только не могла понять, что это за энергия – жизни или смерти.

Вроде и помогала тетке – лопатку подать детскую, грабельки, веник, но часто с таким отстраненным видом, что тетка бурчала: ты вроде как здесь и не здесь… Зачем тогда ехать, она бы и сама справилась?

Лицо отсутствующее.

Она идет по дорожке, усеянной сухими хвойными иглами, где знает, кажется, каждую впадинку, каждую неровность, а человек в брезентовой зеленой куртке идет за ней, совсем как в каком-то фильме, идет и идет, сначала молча, все приближаясь и приближаясь, видимо, решаясь на последнее, потом он что-то говорит, не молчит, и она даже что-то отвечает, но почему-то ничего не осталось в памяти, самое настоящее молчание – ведь они не общались, не разговаривали, как люди, его слова – все равно что хватание за руку, а ее – отталкивание этой руки, заговаривание, отвлечение внимания, сопротивление, короче, и расстояние от станции до их дачного поселка – через лес и поле, обычно казавшееся не столь уж длинным – теперь становится вдруг бесконечным. Можно побежать, но что-то подсказывает ей, что этого делать нельзя и если она побежит, то тогда он точно бросится на нее, потому что бегущий – всегда дичь, всегда объект преследования, убегание только спровоцирует взрыв агрессии, а на ней неудобные для бега туфли, ему ничего не стоит догнать ее. И без того сердце прыгает как сумасшедшее, так что трудно дышать, а если бы она побежала, то тогда бы и вовсе выскочило из груди, разорвалось, еще что-нибудь…

А так она двигается как сомнамбула, произнося странные для самой себя слова. Лицо у парня темное, скошенное, хоть он и улыбается, ухмылка темная. Она голосом и словами пытается успокоить его, она пытается притушить все ярче разгорающееся пламя.

Кошмар этот часто повторяется в ее снах. И все происходит в полной тишине, в полном молчании. Она говорит, и он говорит, но слов совершенно не слышно, тишина такая, что можно оглохнуть. В этой тишине может произойти все, что угодно. И она, в очередной раз объятая ужасом, вдруг ловит себя (во сне) на том, что ужас – сладкий. Ну, может, и не совсем сладкий, зато точно влекущий.

А если все действительно произойдет, как мерещится в кошмаре? Если она побежит, а он бросится за ней (дыхание запаленное, прерывистое за спиной, у нее – со всхлипами), сухие хвойные иглы больно вонзаются в босые ступни (туфли скинула), ветер свистит в ушах, догонит непременно, она в конце концов споткнется (сил нет бежать) и упадет, а он на нее, тело грузное, неловкое, тяжелый мужской дух – жестокий дух вожделения, руки грубые (треск материи), безжалостные, как тиски, – сжимают судорожно, жадно, сдавливают – не разжать, не сбросить, мышцы – камень, везде камень, все вдруг окаменевает – земля, мужчина, ее собственное тело.

Почему же тогда ужас – сладкий? Ну, может, и не совсем сладкий, зато точно влекущий. Цепенеющее, превращающееся в камень тело – словно не ее. Она смотрит на него со стороны, распластанное на усыпанной хвоей твердой земле, на мужской торс, вдавливающий его в землю, пальцы впиваются в плоть, как бы прободая ее, карябают землю, накалываясь на хвойные сухие иглы…

Что же манит ее? Сон разбивается об острую раскаленную грань камня, рассыпается осколками мутноватое зеркало кошмара, тело, влажное от пота, обмякает – вот оно, вольно раскинувшееся, теплое, нежное, не тронутое чужой грубой рукой…

На нее частенько находили приступы отрицания своего тела. С подозрением на болезнь еще больше. Чередование любви-ненависти. То она вдруг начинала трястись из-за самого пустякового недомогания, самой пустяшной царапины, сразу бежала к врачу, проходила диспансеризацию, даже психотерапевта себе завела, денег не жалела на всякие дорогущие питательные добавки, бальзамы, крема, зубные пасты, ортопедические подушки, стельки и прочую рекламируемую по ящику дребедень, даже обзавелась велотренажером со встроенным компьютером…

А то вдруг бросала все эти снадобья, которыми был полон шкаф, начинала запоем курить и вообще себя не жалела… Надоело, говорила. Шкура надоела. Все время надо за ней присматривать, ухаживать, холить – тоска… Скинуть бы ее к чертям, так ведь не скинешь, надо носить и пестовать, иначе она быстро дает о себе знать: сил не остается для жизни…

Иногда сядет возле двери и не может подняться. Знаю, надо идти, опаздываю, подвожу людей, а не могу – при одной только мысли, что нужно идти, ехать на метро, толкаться в вагоне, – сразу дурно становится. Или даже когда еще в постели лежит утром – стоит представить себе, что надо проделать все это: встать, умыться, причесаться, подкраситься и все прочее – зубы начинает ломить от тоски, зарыться бы носом в подушку и не шевелиться.

Придумывала самой себе какие-нибудь приятные завлекаловки на дню – купить что-нибудь из одежды, кисточку новую, в театр сходить, короче, как-то скрасить день – в надежде, что следующий будет другим, менее обременительным. Приведешь себя с горем пополам в порядок, кофе сваришь крепкий, сигарету выкуришь, рюмку коньяка или ликера – ну и поплетешься… И как другие выдерживают? На работу каждый день по звонку, а вечером – домой, за три девять земель, в час пик, в снег и дождь… Хорошо, если на метро, а то ведь еще и на автобусе или трамвае. Ведь и детей отваживаются рожать, растить, умудряются жить с другим человеком – вообще… Тут и на простейшее-то недостает, на саму себя, а чтобы еще и с кем-то другим это как-то согласовывать, с чужими привычками, вкусами, странностями…

С физиологией она была в непростых отношениях. Даже особенно внимательной к ней Леду нельзя было назвать. Во всяком случае та ей если и не досаждала, то не давала расслабиться. Если она чувствовала назойливость с ее стороны, то начинала раздражаться или у нее портилось настроение. Это как если бы в ней жило какое-то существо, которое время от времени мало того, что предъявляло к ней какие-то требования, но и начинало командовать, а при несговорчивости еще и норовило наказать, демонстрируя свою власть над ней.

Про один свой роман Леда рассказывала, что возможность (или, верней, даже неизбежность) его стала отчетливо ясна в тот момент, когда… когда ей вдруг срочно понадобилось… пописать (гуляли в Измайловском парке) и она откровенно, причем неожиданно для самой себя, без всякого стеснения, сообщила об этом своему кавалеру, с которым совсем недавно познакомилась. Сказала и устремилась за деревья. Казалось бы, что особенного, захотелось и захотелось – что естественно, то не стыдно, но вот именно легкость и нестеснительность, с какой она поведала об этой своей неотложной надобности спутнику, поразили ее саму. Это могло означать, что обойдется без ненужных заморочек в отношениях, долгого притирания друг к другу, без проб и ошибок… Дорогого стоило.

Так, между прочим, и случилось, хотя и ненадолго (у нее не бывало долго) – у человека была семья, а это изначально предопределяло скорый финал: Леда, при всей своей часто подчеркиваемой свободе от предрассудков, уводить чужого мужа не собиралась, категорически, даже если сам этот человек ради нее был готов на все.

Нет, она так не могла.

Если временно – куда ни шло, человек – не вещь, в конце концов, собственничество в этом смысле столь же нехорошо, как и во всех прочих. Но ломать что-то – на это Леда не отважилась бы, хотя наверняка отдавала себе отчет, что граница здесь очень условна. Она-то могла не ломать (намеренно), а тем не менее все само собой, не без ее, однако, непосредственного участия с грохотом рушилось и рассыпалось.

Переступить не могла. Останавливалась, если уж слишком далеко заходило. Даже если самой приходилось туго, ведь что-то же возникало серьезное, а не просто влечение. Хотя и влечение – куда серьезней?

Побаивалась она возмездия – не какого-то там метафизического, а вот этого точения в душе, боли – от разрыва. Поэтому там, где чувствовала перерастание во что-то иное, более глубокое, тотчас же давала задний ход. Ускользала. Скрывалась.

«Считай, что я умерла».

Лучше бы она этого не говорила.

А с тем парнем получилось нехорошо. Он в нее влюбился совершенно по-книжному, как не бывает. Ходил за ней по пятам, выслеживал, доставал, одним словом. Трудно сказать, было ли у нее с ним что-нибудь, может, даже и было, но мимолетно, для Леды во всяком случае.

Любительница новых впечатлений, она все старалась попробовать, доходя до определенной грани (а то и заглядывая за нее). Грань эта не давала ей покоя. Не то что бы ее так уж влекло запретное (кто знает?), но область неведомого тревожила, словно именно там могло крыться нечто эдакое, без чего жизнь осталась бы неполной. Все опасалась упустить что-нибудь.

А тот парень был странный, даже и внешне. Красивый такой юноша с карими блестящими, словно влажными глазами в глубоких орбитах (как бы запавшие, отчего особенно выпирали скулы), за такими девушки должны табунами бегать, – не скажешь, что в нем некая червоточина.

Ходил он за ней томный, грустный, под окнами просиживал до глубокой ночи, а однажды и до утра, примостившись на скамейке возле подъезда, где обычно старушки днем собирались погреться на солнышке (весна была, апрель, хоть и не совсем тепло). Кто-то его из окошка видел и потом Леде доложил, что ее кавалер на скамейке ночевал. Весь подъезд потом переживал, словно всем до этого дело (Леда злилась – ненавидела эту патриархальную всеобщительность, когда кто ни попадя лезет в твою личную жизнь).

В конце концов, она начала его прогонять, причем довольно грубо, потому что даже если красивый (объясняла), но немилый, то и навязываться не надо. Нет ничего хуже назойливости.

Еще он стихи писал и ей читал (не обязательно ей посвященные, хотя и такие были). Поначалу слушала, неплохие, кстати, стихи (она показывала напечатанные на машинке), а потом и стихи надоели. «Квелый он какой-то» – так определила. Обидно, конечно: квелый. Слово такое – вроде как блеклый.

Только ничего у нее не получилось (в смысле отвадить), верней получилось, но совсем другое, чего она, конечно, вовсе не предполагала и уж тем более не желала. Вдруг становится известно, что парень этот ушел («сбежал», как потом скажет Леда) из жизни. Иначе говоря, наложил на себя руки. Обе фразы не очень понятны, особенно вторая. Суицид, если по-научному. В качестве материального обеспечения были выбраны веревка, балка перекрытия на чердаке и табуретка. «Дурак, – сказала Леда, зло, с раздражением.– Был дураком и остался им». Потом она не раз уточняла свое отношение. Слабак. Не зря гнала его от себя. Было в нем что-то немужское, вязкое. Он это даже не от отчаяния сделал, а чтобы ей насолить. Чтобы она мучилась. А она не собирается. Потому что идиот и есть идиот – такое натворить. И в голосе чуть ли не ярость. Ведь теперь и захотел бы исправить, а не может.

Злилась она на него страшно, до ярости: как, дескать, смел так поступить, кретин, идиот, негодяй, сумасшедший, кто дал ему право так распоряжаться своей жизнью, которая на самом деле вовсе не его?

На этот счет у нее особенное было чувство: все кто ни есть в жизни – все нужны, никто не лишний, а если вдруг исчезает по той или иной причине, совсем или надолго, из жизни или даже только в пространстве, то место остается незаполненным – вроде как дыра. Как пробоины в корме корабля, который постепенно теряет свою плавучесть.

То, что гнала его, не значило еще, что она в нем не нуждалась. Ведь всякая любовь есть энергетическая подпитка: ну и любил бы себе на расстоянии, а не допекал своими домогательствами, пусть даже и платоническими. И уж тем более не хотела его терять навсегда, потому что само это слово «навсегда» – дурное.

А про то, что любовь, увлечение могут быть тоже как болезнь, она и слушать не желала. Отмахивалась. Да даже если и любовь – пожалуйста, никто ведь не запрещает, но только не надо, чтоб другой человек от этого страдал. Чего она не переносила, так это насилия, а что такое назойливость, как не насилие? Человек принуждает другого к ответному чувству, нет разве?

Иногда на нее находил стих благотворительности: подавала чуть ли не каждому попавшемуся на ее пути попрошайке.

Однажды у маленькой сгорбленной старушки с протянутой рукой, ладошка лодочкой (в переходе, если не ошибаюсь, со станции Парк культуры-кольцевая на радиальную) выпала монетка, которую Леда ей протянула, та стала неловко наклоняться, чтобы подобрать, но Леда опередила – шустро присела на корточки и, схватив монетку, снова сунула той в руку. Все произошло довольно быстро и вполне натурально, и только уже в поезде какой-то растерянный, даже расстроенный вид Леды, словно произошло что-то неприятное.

«Она посмотрела на меня… – сказала Леда в ответ на мой вопрос.– Такой странный взгляд, даже не могу понять, что в нем такое – как разряд, как молния… Старушка – молодая. Взгляд молодой, лицо молодое. То есть старушечье и одновременно молодое, не могу объяснить. Это только кажется, что старуха.»

Весь остаток вечера она пребывала в озадаченно-сумрачном состоянии: вроде как ее обманули или хотели обмануть. Давала она жалкой согбенной старушонке, а взяла у нее совершенно другая женщина – молодая не молодая, но и не старая, со свежей чистой кожей.

Что это было?

Ведь старушку и вправду пожалела, порыв-то искренний. Хотя вроде и не верила в сглаз, однако существование всяких биоэнергий допускала. Если она ни в чем не виновата, тогда что? А здесь явно не то, она почувствовала.

Как в сказке про Красную Шапочку. Бабушка, бабушка, а почему у тебя такие большие зубы?

Человек странно любит себя.

Леде нравился ее образ, когда она уставала или ей неможилось, отчего вокруг глаз обозначались густые тени, скулы заострялись, лицо теряло свою округлость и мягкость, в нем появлялась вместе с бледностью некая аскетичность или, если угодно, духовность. То есть нечто, подразумевающее возвышенность и неотмирность, претерпевание мира вместо любви к нему, страдание от него, одним словом, богатую внутреннюю жизнь.

Разумеется, круглое лицо, пухлые щечки с легким, как бы несколько лихорадочным румянцем, кудряшки, спадающие на лоб, – какая банальность! Никакой инфернальности. Ничего интересного, одним словом. А ведь иногда хочется побыть интересной женщиной.

Впрочем, не всегда же. Ведь нравилась же себе и когда возвращалась с юга – бронзовая, с атласной, смуглой, упругой кожей, пахнущей солнцем и морем. С удовольствием смотрелась в зеркало. Здоровая, сильная и красивая. В конце концов, не просто здоровье, банальное, а – солнечное, соприродное морской волне, искрометным брызгам, парящей над водами белоснежной чайке. В нем также была некая экстремальность. Хотелось очаровывать, покорять, ведь так недолго это длилось…

Интересно, что в Лапландии с нее это спадало. Не тревожило ее это там, так сказать, эстетически, напротив, все сразу опрощивалось, и она сама прежде всего – какой-нибудь балахон, не только скрывающий ее грациозную фигурку, но и вообще превращающий ее в нечто бесформенное, джинсы и рубашка, вполне бесполо… Критерий один – удобство.

Но облик, однако, все равно много значил, как никак, художественная натура.

Шляпки те же. Млела, заходя в соответствующий отдел какого-нибудь дорогущего фирменного магазина, начинала примерять все подряд и лучше ее в эти священные минуты (растягивающиеся до часов) не трогать.

Что-то было для нее в этих разномастных экзотичных головных уборах, которые, на мой взгляд, нисколько ее не красили, а даже делали смешной, придавая экстравагантный и по-своему глуповатый вид. Кто-кто, а уж она точно не походила на какую-нибудь гранд-даму, которой шляпка и впрямь к лицу. А может, ей и в самом деле хотелось побыть дамой?

Однажды я застал ее в каком-то замысловатом старинном плаще (чуть ли не бабушкином) и… в шляпке с вуалеткой. Она была одна и, судя по всему, таким образом развлекалась. Мое неожиданное появление чуть смутило ее, однако это быстро забылось, она снова подошла к зеркалу и стала внимательно разглядывать себя, то отбрасывая вуалетку, то снова опуская ее, поворачиваясь то вправо, то влево, забавно было наблюдать – ни дать ни взять конец прошлого века, «Незнакомка» Крамского (большая копия картины в старинной раме висела на стене у ее бабушки), вот-вот за окном раздастся лошадиный цокот и появится экипаж с кучером на облучке.

«Ну как, мне идет?» – спросила она.

Я кивнул.

Вуалетка действительно делала ее какой-то другой, загадочно-порочной. Лицо, словно подернутое темной дымкой, прикрытое тенью, казалось бледнее, несколько даже болезненным и как бы ускользающим, уплывающим куда-то в пространство. Было в этой вуалетке что-то отчужденно-зовущее – хотелось приблизиться к Леде и отодвинуть завесу. Освободить. Как в сумрачной комнате – отдернешь штору на окне и вдруг… ослепительное солнце, голубое небо.

«Погоди, – твердо сказала она, угадывая мой порыв. – Скажи лучше, разве можно носить в нашей стране такие роскошные шляпки? По-моему, нельзя, просто невозможно. Есть в этом нечто абсурдное, какая-то роковая несовместимость, а ведь в начале века носили запросто. Никто даже не сомневался в том, что такая шляпка имеет право не только быть, но и носиться. А теперь? Теперь это обычный музейный экспонат и только. Если я надену ее, то на меня будут смотреть как на безумную, как на выпендрежницу, точно так же как если бы ты, скажем, напялил на себя средневековый рыцарский шлем. Хотя шляпка – совсем другое. – Она тяжело вздохнула. – Обидно! – И помолчав, продолжила: – А вот в Америке, наверно, можно. Там все в чем хотят, в том и ходят. Не только в Голливуде. Почему они могут, а мы нет? Просто они более свободны, вот что я думаю».

«Да носи на здоровье, кто тебе мешает?» – сказал я.

«Если бы так просто, – возразила Леда.– Может, я бы и хотела, а – не могу. Это ведь зависит от кучи всего: от воспитания, от атмосферы, если угодно. А у нас жизнь примитивизирована даже и в одежде. Если кожа, то все в коже. Если черное, то все в черном. Жизнь какая-то одноцветная. Не то что шляпку с вуалеткой одеть – яркое что-нибудь, и то будешь чувствовать себя белой вороной. Неуютно. Живем под одну гребенку».

Тень вокруг лица от вуалетки (свет мой, зеркальце, скажи) была для нее облачком, пригнанным ветерком из Эдема.

Эстетика ей нужна была, причем не рутинная, не обычная, а какая-то иная, не американская и не папуасская. Она ее искала и не находила. А эту отвергала и воспринимала свою несвободу как слабость, как не знаю что.

Любила показывать свои фотоальбомы.

С фотографией работала профессионально, буклеты делала для выставок, вообще занималась художественной съемкой. Но показывать любила не столько свои, сколько обычные, даже не ей снятые. Где она присутствовала тоже, одна или с родителями, с бабушкой, за столом или в комнате, но больше всего в Лапландии, на фоне дома или на террасе, среди цветов в саду, под деревом или в поле, с велосипедом или с соседской козой…

Простые черно-белые снимки, некоторые уже с легким налетом желтизны. Вот маленькая улыбающаяся девчонка с разбросанными по плечам кудряшками, в легком ситцевом платьице, вот немного сумрачный подросток, короткая стрижка, взгляд исподлобья, вот девушка с длинными темными волосами, задумчивый, мечтательный взгляд, вот в компании среди других девушек и парней, веселые беспечные лица (вся жизнь впереди), все как у всех…

Забежав к ней и поджидая, когда она доделает какие-то дела на кухне, открыл лежавший на журнальном столике альбом и удивился: некоторые места, где раньше тоже были фотографии, и именно с ее, Леды, изображением, зияли пустотой. Войдя в комнату, она мельком взглянула на альбом в моих руках: «А, смотришь!» И потом вдруг добавила: «Я тут подчистила кое-что, не хочу, чтобы оставались некачественные фотокарточки… Я и вообще-то не очень фотогенична, а тут набралось столько ерунды, что даже тошно – такая мымра».

Все-таки художник в ней вылезал.

Порода в нем чувствуется, говорила она.

Далась ей эта порода! Что это значит? Значит ли, что человек произошел не от обезьяны? Или, напротив, что он – из какого-то особенного материала и специфического закваса. Что в нем такого, кроме крупной головы с темными (или светлыми), как смоль, волосами. Тонкого носа с легкой горбинкой (или без). Овального, чуть вытянутого книзу лица и разлетистых бровей. Губы. Уши. Руки с широкими (или тонкими) запястьями. Все как у людей. Ну костюм сидит франтовато, а не мешком. У многих, впрочем, все мешком, хоть пиджак, хоть брюки, хоть спортивный костюм.

Только разве это – порода?

У нее же выходило, что именно костюм свидетельствует едва ли не больше, чем овал лица, потому что тело облекается в одежду вполне метафизически, в зависимости даже не от качества ее, а от собственного качества. Даже не от соразмерности частей тела, а от чего-то иного, неуловимого, врожденного. Даже если несоразмерность, все равно – элегантно. Все равно хочется смотреть.

Тело приручает одежду – это понятно, обживает ее, как дом, но причем тут все-таки – порода?

Как-то рассказала: случайно встретила бывшего однокурсника, был такой – талантливый, загадочный, красивый. С длинными волосами, стройный, фехтованием занимался. Одевался изысканно. Про него еще всякие слухи ходили. То ли йог, то ли поэт или в кино снимается. Еще с ним появлялись обалденные женщины, всякий раз новая. Атмосфера тайны. Ореол.

Оказывается, Леда тоже им была увлечена, но без особых претензий. То есть даже и не стремилась, потому что вокруг много порхало и в стайку не хотелось. Не любила быть среди прочих, но и бороться не хотела – не терпела состязаний. Ни экзаменов, ни состязаний. Предпочитала уступить. Пусть! Значит, не ее.

А тут неожиданно встретились – где бы ты думал? На рынке. Помидоры вместе покупали. И не изменился почти, то есть, конечно, изменился, но не настолько, чтобы не узнать. Волосы с сединой, тоже красиво.

И что?

А то, что у него хохлацкий местечковый акцент. Он ведь откуда-то с Украины, она вспомнила, чуть ли не из Одессы. Это ужасно, когда такой акцент. И от всей романтичности пшик – заведует художественным отделом в какой-то газетенке. (В голосе разочарование.) Пошлость.

Помидоры!

Ну и помидоры, а чего бы она хотела? Да ничего не хотела, просто обидно, когда все так скучно оборачивается! Все от него ждали чего-то необычного, прекрасного, выдающегося, а он так быстро сник. Посерел… Смотрела на него и поражалась: вроде тот же самый человек, все то же – глаза, волосы, все такое же изысканное, и в то же время – выпивка, баня, девочки… Кокетничать начал, про какие-то связи с посольствами, про красивую жизнь: квартира на Тверской, дача на Николиной горе… И этот жванецкий выговор – ужас! Лучше бы она его не встречала!

Потрясающая способность делать из мухи слона. Не обещал ей человек ничего, даже и близки не были – а какие требования! Сама создала себе миф – и теперь сокрушалась, что на деле все обстоит совершенно иначе. А главное, сам человек ни сном ни духом – как живет, так и живет.

Бедняга! Знал бы он…

Вдруг, после долгого перерыва, звонок и – без всякого вступления – новость: Леда в больнице… Голос сиплый, как из преисподней. Ну да, неплохо бы повидаться.

Такие известия почти всегда застают врасплох. Вдруг показалось, что она одна, всеми покинутая, в какой-то заштатной больнице, пахнущей лекарствами и скорбью. Все недоразумения, какие между нами были, сразу рассеялись, – я поехал.

Больница оказалась не такой уж заштатной, а, прямо скажем, даже очень неплохой, от какого-то ведомства (понятно, что по знакомству и за немалые деньги), палата на одного, с маленьким холодильником и телевизором, аккуратные светлые коридоры, украшенные всякой декоративной растительностью на подоконниках, даже запах не больничный. Вполне бы сошло за какой-нибудь санаторий, если бы не каталки и таблички на дверях врачебных кабинетов: зав. отделения такой-то, старшая медсестра, рентгеноскопия и пр.

Леда в спортивном костюме, удобно устроившись на кровати, с книжкой.

«Что, примчался?»

Странное такое, неожиданное начало. Могла бы обрадоваться, что пришел, а она…

«Ага, паленым запахло! Заинтриговывает ведь, согласись. Сочувствие сочувствием, но и – покрутиться возле, походить около, заглянуть за предел: как там? И как с этим справляются?»

«С чем с этим?»

«Ну что совсем немного осталось, что уже одной ногой там… Нет что ли?»

Что на это ответить? Оскорбиться, возразить: даже и в мыслях не было? (В мыслях не было, а под ними?) Повернуться и уйти? Но ведь она даже без особого умысла, разве с некоторой насмешкой: мол, все такие… Как ни возражай, а все равно останется при своем. Хочется ей так думать – и будет. Хотя тоже ведь не просто так, вероятней всего – от желания разбередить себя, от обиды – на жизнь, что так с ней неожиданно несправедливо.

Потом повеселела. Пойдем, пойдем… Цветы положила на тумбочку, даже не поставив их в воду (потом, потом). Вина принес? Помня ее пожелание (если соберусь), я прихватил бутылку сухого красного – она любила (полезно).

Сидели с ней во дворе больницы, в беседке, выпивали из белых пластмассовых стаканчиков, и я все ждал с тревогой, что разговор в конце концов коснется ее болезни, но она без умолку болтала про все что угодно, только не про это – про бывший монастырь, в котором теперь больница, про какого-то старца, который здесь жил и творил чудеса, про то, как сложно сюда попасть – хорошо, что у отца старый знакомый – известный врач (отец звонил по телефону из Штатов), в общем проявляла ту самую легкость, которой я совершенно не предполагал (особенно из-за голоса по телефону).

Похоже, как если бы она только-только вынырнула откуда-то и с удивлением оглядывалась вокруг, узнавая и не узнавая, словно пыталась вспомнить после долгого сна.

Сделав глоток, тут же наклоняла стаканчик, задумчиво выливая каплю на землю. «Так надо», – пояснила в ответ на мое молчаливое недоумение, нельзя все в себя. Она тут много думала и поняла, что нужно отдавать, даже если самую малость, нельзя отъединяться.

О чем мы с ней говорили – там, в больнице, в монастыре (гм, Леда – монахиня)?

Она не чувствовала себя больной – вроде как ненароком сюда попала, ну да, исследования, но все равно она здесь так, между прочим, на всякий случай (что за случай – это она понимала и как бы не понимала, не хотела понимать).

Ее удивляло, как молодые девчонки-сестры продолжают оставаться веселыми и жизнерадостными рядом с разрушающимися и загнивающими телами больных. Ведь это же кошмар – видеть каждый день униженную плоть, дряхлую и больную, жалкую, безобразную, обреченную на страдание… Они-то все такие упругие, крепкие, юные, миловидные – и видят, что должно произойти с их телом через совсем незначительный промежуток времени (мы-то знаем, как быстро летит время, еще вчера сами были такими же). А скорей всего, просто не думают, может, потому им и удается держаться, живут сегодняшним днем, не заглядывая в завтра. Им напоминают, а они – не обращают внимания. Это не от осознанного стоицизма: дескать, как будет так и будет, для них страдающая плоть пациентов – нечто потустороннее, к ним не имеющее отношения.

Она задумчиво хмурилась. Вообще чужая боль или болезнь не воспринимаются многими как удел человеческий. Вот и для девочек этих юных, медсестер и сиделок – это случайность, исключение, а не правило. Объект, которым они вынуждены заниматься – в силу профессии, возиться с язвами, экскрементами… Может, они потому и жизнерадостные такие, что иначе рядом со всей этой маетой просто не выжить…

Она искренне завидовала их легкости и беспечности – и сама ведь когда-то была такой, ясное дело, как же не была, в их-то болящей семье иначе и нельзя было.

Внимательно рассматривала пальцы с чистыми бледно розовыми ухоженными ногтями (без маникюра).

Вот-вот… Ногти. Ее поразило однажды – ногти на ногах бабушки (той тогда было уже за восемьдесят). Леда стригла их ей, сама она уже не могла – трудно было нагибаться. Желтые, прочные, как бивни мамонта, ножницы не брали, Леда мучилась, опасаясь сделать больно.

Было уже что-то неживое в них – будто человеческое тело, мягкое, податливое, заживо начинало костенеть, превращаясь в мощи или мумию. В камень. Она тогда не сразу осознала – просто вдруг накатила волна ужаса. Кстати, в детстве бабушкино дряхлое тело не производило особого впечатления – она его и не соотносила со своим или вообще с телом. Это была бабушка, вот и все.

Старая бабушка.

Другой она просто не могла быть, а то, что и она когда-то была молодой, – это не доходило. То есть абстрактно – да (фотографии там и прочее). Но не более.

Сначала яма, обычная глинистая почва, и в ней дыра, узкий лаз, просвет небольшой, а потом кромешная тьма. Если посветить фонариком, то обнаруживается тесный, исчезающий, сливающийся с той же тьмой коридор, осклизлые влажные стены – то сужаются до полной непролазности, то раздаются в стороны, сверху, снизу причудливые наросты, похожие на бивни мамонта или рога какого-то загадочного исполинского животного. Чем дальше, тем страшней и загадочней, и там, в непроглядной глубине что-то таится, шевелится, дышит…

Это из ее детских впечатлений, когда она еще с несколькими ребятами из класса лазила в Сьяновские каменоломни (так кажется?). Пещеры такие под Москвой, неподалеку от реки Пахры, довольно обширные, на многие километры. Кто-то (уже не помнила кто) предложил поехать туда – веревку захватили, фонари и вперед…

Ни страха, ни чувства опасности.

Отец говорил без осуждения: непуганые… И сам же добавлял: и хорошо что непуганые. Значит, мир к ним расположен. Но только ведь это всегда до поры до времени, все ведь бывает вдруг и в первый раз. Мать обрывала: не надо думать о дурном, тогда ничего и не будет.

Как они там не заблудились – чудо! Впрочем, заблудились-таки (правда, не окончательно), несмотря на веревку, той, естественно, не хватило, они решили пройти чуть дальше, оставляя бумажки, а когда повернули назад, то оказалось, что бумажек нет, и веревки нет, и что ползут они и идут по совершенно незнакомой тропе… Часа два (бесконечность) тыркались так в разные стороны, пока не обнаружили наконец веревку и уже по ней вышли…

Когда она думала про болезнь, то недра собственного организма представлялись ей как эти самые каменоломни: бесконечные коридоры, лазы, ответвления, провалы – и над всем грозное тяжкое нависание…

Почти каждую ночь, засыпая или просыпаясь во тьме и прислушиваясь к ночным шорохам, спускалась туда и там бродила, следуя какому-то внутреннему компасу, проталкиваясь по извилистым ходам, пытаясь разглядеть нечто в этой непроглядности, как бы в некотором свечении, возникавшем ниоткуда, и все время чувствовала это грозное нависание. Но может, и не было никакого нависания, и ничего не было, а только казалось.

Ощупывала мысленно: где?

Наваждение: рыскать по лабиринтам собственного организма в поисках Минотавра. Собственно, этим она и занималась, погружаясь в себя, спотыкаясь о какие-то выступы и падая в рытвины. Что-то понуждало ее искать. Может, правильней было не делать этого, но только само собой выходило – соскальзывала на грани сна и яви, а потом ее уже тащило-тянуло, словно в водовороте…

Когда рассказывала про эти свои странствия, становилось не по себе.

Любой симптом энтропии ее травмировал.

Почудилось, что стала забывать имена. Ее это напугало, причем сильно. И не только имена. Вроде бы сделает что-нибудь, например, повесит сушиться только что постиранную одежду, а через пять минут – все на том же месте, ничего не развешено, хотя она минуту назад этим занималась, даже в теле еще ощущение – как она руки вытягивает, чтобы перекинуть через натянутую на балконе леску. Как так может быть?

Получалось, что она вроде только намеревалась сделать, а потом забыла, намерение приняла за реальность. Но ведь сделать-то забыла. Раньше так не было. Значит, что-то происходит не то.

Набережная.

Я разглядываю свою лопнувшую подошву.

Трещина поперек ботинка, если чуть согнуть, то сразу раззявливается, отчего тот приобретает какой-то грустный, потерянный, немного бесстыдный вид. Не говоря о том, что теперь он пропускает воду, ноги сырые…

Так вот, я созерцаю, забывшись, подошву, и вдруг замечаю пристальный Ледин взгляд. Она склонилась также низко, как и я, волосы свисают аж до самого асфальта, и смотрит внимательно – то на мой ботинок, то на меня. Взгляд изучающий.

«Что это ты там рассматриваешь?» – спрашивает.

«Да вот…» – почему-то смутившись, показываю.

«Жалко!..» – неожиданно с каким-то сильным искренним чувством восклицает Леда.

Что-то свое, из недр, тайное.

«Тебе казалось хоть раз, что ты расстаешься с жизнью? Что вот-вот пресечется?»

Бывало, конечно. Во сне. Когда вдруг начинаешь задыхаться, а кажется, что тонешь, вода сомкнулась и ты рвешься из глубины наверх, но никак, руки и ноги ватные, не двигаются, словно паралич разбил, только сердце как бешеное, вот-вот разорвется, а воздуха все нет и нет – просыпаешься в холодном поту.

Вот-вот, это ей и не нравится – когда бьешься за последний глоток воздуха. Не нравится эта самая последняя минута ужаса от собственного бессилия и неизбежности. Так что с камнем на шее в воду бы ни за что ни кинулась. Как представит агонию в воде (воздуха нет!), так сразу сама мысль об этом становится отвратительной. Нет-нет, ни камень, ни веревка…

Такие разговоры тоже случались: она не раз возвращалась к теме. Если подопрет, то и не исключала. Даже говорила, что мысль о такой возможности («выхода» имелось в виду) – как бальзам на рану, успокаивает замечательно, и все эти толстовские разговоры о силе и слабости – чепуха, все зависит от ситуации… Чем мучиться, лучше уж самому.

В чем была убеждена, так это что для добровольного ухода должны иметься цивилизованные средства. Ее бы, например, устроили таблетки или в крайнем случае укол. Человек сам для себя решает, подписывает бумагу и получает таблетку. Либо укол. Таблетка – самое лучшее.

На крайний случай!..

Слова, слова…

Но вертелось все чаще вокруг этого, словно мы пересекли какую-то черту и теперь должны были постоянно с этим жить. Общий приятель разбился на машине – ехал по зимнему шоссе на большой скорости, не вписался в поворот, столб, тело метрах в двухстах от машины.

Жуир, красавец, любитель женщин, как и всяких прочих радостей жизни.

Мы с Ледой поехали в крематорий. Гроб не раскрывали – видимо, лицо было нехорошо после катастрофы. Замерзли, и не только потому, что зимний день, но и… как бывает всегда почему-то во время похорон – не просто холодно, а – мерзко холодно. Промозгло, зябко, стыло, словно холод поднимается откуда-то изнутри, выстужая кровь и мышцы до какой-то лихорадочной дрожи, почти до коллапса.

Выйдя, жадно хлебнули из прихваченной бутылки – за помин души, закусили чипсами, ощутили, помимо печали, ускользнувшую от приятеля радость жизни.

Леда сказала: а ведь это должно было раньше или позже произойти с ним, он сам этого хотел.

Так уж и хотел?

Ну, может, не так чтоб явно, но точно было в нем. Все время лез на рожон. То занесет его с горными лыжами куда-нибудь на вершину мира, откуда его доставят ломанного-переломанного, то пустится в заплыв в штормящем море, чтобы потом еле-еле догрести обратно. Остренькое любил… Скучно ему было жить, вот и все. А что такое скучно жить, как не тяга к смерти?

Внутри странно разгоралось не столько от выпитого, сколько от ощущения того, что и нас может не быть, вообще не быть, как нет теперь нашего приятеля, но мы все-таки пока есть (в завораживающей близости от неведомо чего). Хотелось плотнее прижаться друг к другу, забыться…

Леда задумчиво: может, так и лучше – сразу, на лету? Раз – и нет тебя. Ничего вообще. Трудно представить. Неужели и правда душа хотя бы некоторое время не пребывает где-то рядом, чтобы освоиться в этом новом состоянии? Нет, все-таки лучше не так, иначе. Пусть с муками, но чтобы подготовиться. Чтобы не так ужасно… Чтобы кто-то держал за руку.

Это она сама с собой рассуждала.

Так она ее лелеяла, эту Лапландию, а потом вдруг оказалось, что там живет некая женщина из Узбекистана.

Вдруг разговорились, когда та ходила по дачам в поисках комнатушки (в городе дорого). Она поведала Леде, как бежала из Узбекистана с детьми (с мужем давно разошлись), трое, родственники под Ростовом приютили, даже денег одолжили для покупки половины дома (свой бросили, не успев продать, – так стало опасно, стучали по ночам, угрожали расправой – те самые соседи, с которыми давным-давно жили бок о бок), теперь нало долг отдавать, сумма немаленькая, вот она и решила податься в Москву на заработки, благо за детьми родственники приглянут.

Леда ее пустила, даже денег не брала, пусть живет, не жалко, заодно и за дачей приглядит. Та и в самом деле приглядывала, убирала. Не мешала, если Леда была здесь же – проскальзывала себе тихими стопами в мансарду и не видно-не слышно ее. А рано утром, часов в шесть тихо стукала дверь в девять она уже должна была стоять на своем торговом месте (на Черкизовском).

У Леды случалось такое – бесшабашное доверие к другим, несмотря на тревожное, подозрительное время.

Объясняла, что росла с неизменным чувством расположенности к ней мира (людей в том числе). Не было у нее страха перед жизнью. Казалось, что все ее должны любить, поэтому и с людьми сходилась легко, всегда у них в доме кто-нибудь топтался – из ее приятелей и приятельниц, особенно когда родителей не было дома. И у тех тоже часто бывали гости, особенно сотрудники отца по лаборатории, родственники и знакомые из других городов у них останавливались. Подруги матери. Это когда мать заболела, к ним реже стали наведываться, потом совсем перестали. Матери нужен был покой. Впрочем, все равно заходили – проведать.

И сама Леда, часто путешествуя (любила), даже в одиночку, легко шла на контакты, могла запросто принять приглашение переночевать от случайного человека, с которым только что познакомилась, даже ничего толком про него не зная.

Непуганая.

Она всегда много общалась, а в последнее время особенно. Встречалась с огромным количеством людей – с теми, кого хорошо и давно знала, с теми, кого узнала недавно, но и новых знакомств не избегала, словно это что-то значило для нее. Будто искала кого-то и среди прежних, и среди новых. Мысль о продаже квартиры (а может, и дачи) к этому подталкивала, но это была, судя по всему лишь зацепка, не более, хотя вид при этом у Леды был довольно деловой.

Телефон у нее постоянно был занят, а когда брала трубку, то слышались еще какие-то голоса, видимо, гости, она то и дело отвлекалась и кому-то что-то говорила, потом снова подносила ее ко рту, так что становилось слышно дыхание, немного прерывистое, словно бежала к телефону и запыхалась. Но у нее всегда было такое дыхание, вероятно, от курения. И легкая хрипотца в голосе.

Как-то я застал у нее некоего Буровцева, якобы одноклассника, с которым они не виделись чуть ли не с окончания школы. Эту фамилию я от нее слышал, причем в однозначно негативном контексте, как говорят о человеке, который не просто тебе чем-то сильно насолил, но и был с тобой как-то связан, больше чем с другими. Может, между ними что-то и было, но потом Леда если и упоминала эту фамилию (не вспомнить в связи с чем), то только с презрительным оттенком в голосе.

А тут вдруг у нее в гостях: краснолицый, с брюшком, с большими залысинами – будто лет на двадцать старше. Сидят, пьют кофе. Початая бутылка коньяка на столе, золотистое мерцание в хрустальных рюмках. У Леды на лице легкая грусть и еле уловимая усмешка. С чего бы? Ведь бывала довольно непримиримой, не прощала обид. Если разочаровывалась, то фундаментально, а тем более если бывала обижена – вычеркивала человека навсегда. Как бы забывала о нем, словно тот никогда не существовал.

Что-то явно сдвинулось в ее жизни – вдруг стала оборачиваться назад. Ведь не просто вспомнила бывшего однокашника, но даже и к себе позвала (а может, сам же пришел?).

Потом, чуть позже, осенило: хотела увидеть разрушительные последствия жизни – в мешках под глазами, залысинах и брюшке, все что осталось от когда-то статного, симпатичного парня, если судить по школьным фотографиям (он рядом с Ледой или чуть позади), – разбросаны были тут же, на столе, возле рюмок с коньяком и тарелкой с сухим печеньем. Подозреваю, что ей просто надо было лишний раз убедиться: жизнь уходит не только из нее одной, она беспощадна ко всем, обидчикам и обиженным, победителям и побежденным, отличие лишь в том, что к одним она более беспощадна, к другим чуть менее, одним дается легче, другим труднее. В конечном счете невелика разница. Во всяком случае не настолько, чтобы из-за этого особенно переживать.

Означало ли появление Буровцева, что она простила его? Реабилитировала? Помирилась с ним?

Кто знает…

Ладно, с людьми. У нее и с музыкой были странные отношения.

Играла на фоно, даже довольно искусно (пальцы длинные, тонкие, в раннем детстве учили, пианино в ее комнате), на школьных концертах выступала, но потом забросила (лень), несмотря на давление родителей. Лишь изредка присаживалась пробежать по клавишам, под настроение.

Пальцы не просто извлекают звуки из музыкального инструмента, но загадочно улавливают гармонию.

Ну да, главное – гармония!

Учительница музыки, седенькая старая дама, дочь, между прочим, не кого-нибудь, а графа, того, дореволюционного, кокаиниста, дальняя родственница, маленькая, с лаконичным прямым аристократическим носиком внушала, ставя на проигрыватель пластинку Бетховена в исполнении Рихтера: музыкант не музыкант, а любить надо… В юности, наставляла, музыка окрыляет, в зрелости – укрепляет, в старости – поддерживает…

Зацепка, короче. Опора. Лествица.

Одно время (был период) не снимала наушники, слушала – и легкую, и классику, и даже рок, посуду мыла, еду готовила под музыку, а потом вдруг раз – и все, оборвалось. Перестала слушать вовсе.

Потом выяснилось: боится. Сама призналась: появился какой-то страх перед музыкой. Слишком много всего закипает внутри. Раньше это повышало тонус – хотелось жить, любить и вообще…

А теперь? Обман мерещился.

Вот-вот, боялась обмана. Музыка сулит нечто, чего, может, уже не суждено. И еще кажется, что та может заглушить. Да, заглушить что-то очень важное. Она стала постоянно прислушиваться к чему-то, прислушивается, прислушивается, словно опасаясь упустить что-то очень важное. Может, к себе самой – что в ней проявится какая-то правда, некое откровение, которое и переменит жизнь. Что-нибудь эдакое, судьбоносное. А может, к чему-то вовне. Боится упустить какой-нибудь знак, который ей может быть подан.

Однако пройти спокойно мимо музыкантов в метро была не в силах. Останавливалась и слушала. Особенно если скрипка. Встанет неподалеку (но и не совсем рядом) и слушает, а потом, уже уходя, денежку положит.

Судя по всему, ей даже не обязательно было качество, плохо или хорошо – не так важно. Главное, что расслышала вдруг свое – мелодию или что. Тут же вся напрягалась и, пока проходила, скажем, по длинному тоннелю с Театральной на Охотный ряд, голову сразу приподнимала, ловя звуки скрипки (флейты или гитары). Так и шла, задрав подбородок навстречу музыке (музыканта не видно), порозовевшая от возбуждения, а когда подходила ближе (даже если спешила), сворачивала в сторону и застывала, опершись плечом о мрамор.

Ноздри вздрагивали, жилка на виске вибрировала, когда слушала.

Конечно, ей нужно было учить английский. Школа не считалась, институт тоже, да и подзабыто за годы. Курсы, на которые она пошла (деньги немаленькие, но отец спонсировал) были неплохие, при ее-то способностях (обезьяньих, как говорила преподавательница, пожилая опытная дама, много лет прожившая в Англии, но после очередной перетруски в министерстве иностранных дел вынужденная с мужем, сотрудником посольства, вернуться).

Они даже подружились с этой дамой, которая почему-то выделяла ее в группе и даже приносила ей отдельно магнитофонные кассеты с какими-то оксфордскими продвинутыми курсами. «У вас прирожденный лингвистический дар», – говорила, не подозревая даже, что только сыплет соль на рану.

Говорить про дар человеку, не ведающему, что с ним будет завтра… И тем не менее Леда находила в себе силы не только не подавать виду, брать кассеты, а главное, аккуратно посещать курсы, прилежно готовиться к очередному занятию.

Однажды мне вдруг, ни с того ни с сего, нестерпимо захотелось ее увидеть (уже было известно). Внезапно представил, каково ей – носить в себе мысль об этом. Пронзило, что вдруг ее не будет. Даже не мысль, а что-то другое, мгновенное. Я знал, где находятся ее курсы, недалеко от метро Пушкинская, в самом центре (она как раз должна была заниматься). Там, в глубине двора, я и уселся на какой-то ящик, позади высокого раскидистого клена – до конца занятий оставалось минут двадцать.

Наконец, дверь в очередной раз распахнулась и появилась она – как обычно в синих туго обтягивающих джинсах, в легкой блузке, темные волосы слегка растрепаны (наверняка теребила их, сидя за партой). Лицо все еще сосредоточенное, бледное, усталое.

Леда.

Хотелось вскочить ей навстречу, но что-то удержало. Так и продолжал сидеть, даже не окликнув, наблюдая за ней – как она идет к воротам, как знакомо передергивает плечом, поправляя черную сумочку с блестящей защелкой (рядом с косметикой, пачкой сигарет и зажигалкой – учебник, маленький словарик, тетрадка, ручка), ни дать ни взять школьница (время тронулось вспять). Видеть вот так отстраненно близкого человека всегда почему-то немного больно – может, именно из-за этой отдельности, из-за того, что ты видишь его, а он тебя нет, – вроде как беззащитность.

Остановившись на минуту, вытащила сигарету, чиркнула несколько раз зажигалкой, в конце концов вспыхнувшей, жадно затянулась. И снова двинулась, окутанная дымком, слегка встряхивая волосами, будто отгоняя какие-то назойливые мысли.

Некоторое время я шел вслед за ней по другой стороне, напряженно следя за каждым ее движением, словно стараясь запомнить, вобрать как можно глубже, но потом вдруг устыдился такой своей пристальности, такой непонятно-для-чего-слежки, словно предающей ее чему-то неотвратимому.

Может, и надо бы окликнуть, стряхнуть морок, но – не рискнул. Свернул в ближайший переулок, виновато унося на сетчатке ускользающий силуэт.

Все шло к ее отъезду. Она еще была, но ее как бы уже и не было. Словно не только сама примерялась, привыкала к новому состоянию (когда ее здесь не будет), но и нас, близко ее знавших, к этому приучала.

Ее невозможно было поймать в городе и нигде, даже в Лапландии, так что пару раз мне пришлось поцеловать замок (тревога: не случилось ли чего?). Хотя почему-то не верилось, что ее нет, было ощущение, что она просто прячется от всех и нарочно не снимает с калитки замок для самоприбывшего народа, чтобы не беспокоили. К ней нередко наведывались без предупреждения, и она обычно радовалась, даже если отвлекали от довольно срочных дел.

Мне-то было известно, что замок может быть чистой воды камуфляжем. Имелись в заборе две прибитые всего на один гвоздь доски, прекрасно раздвигающиеся, так что пролезть в щель не составляло никакого труда. Замок – для других, тогда как на самом деле она там, в доме, на веранде или в комнате, где камин (там теплее), даже если камин не топится, или наверху, в мансарде, тоже любимое ее место, где когда-то я пытался и не мог уснуть, в сумерках зацепившись приворожившее меня лицо хозяйки.

Участок весь был усыпан желтыми листьями, на крыльце тоже листья, и – вдруг дохнуло чем-то нежилым, словно дом был покинут уже давно. Я подергал несколько раз дверь, потом громко постучал. Никто не отозвался. Вряд ли Леда бы не откликнулась. Так уже бывало во время ее внезапных приступов отшельничества: она, скрывшись от всех («Надоело!»), с радостью выбегала навстречу, словно кто-то насильно заставлял ее сидеть здесь одну, держа под домашним арестом. «Ой, как я рада, что ты приехал! Я тут совсем истосковалась…» – и бросалась на шею.

Я смотрел на темные занавешенные окна, на запертую дверь, и думал, что так и будет совсем скоро, когда Леда уедет к отцу. В доме наверняка поселится кто-то другой, и здесь станет совсем иначе – и в доме, и везде. Собственно, и Лапландии уже не будет, а просто чья-то дача, чей-то дом. Представить это было довольно трудно, а уж Леде, надо полагать, тем более. Не случайно так тянула с решением о продаже…

Последнее, что запомнилось из встреч с ней, – как бродили поздним августовским вечером, незадолго до ее отъезда (совсем стемнело), по дачным улочкам.

Она и вообще любила – одна (не боялась) или с кем-то (со мной тоже), но больше одна. Говорила, что нравится заглядывать издалека в светящиеся окошки чужих домов. Свет в глубине чужого сада, сквозь листву – как маячок в море. Везде темно, а там – огонек, значит, жизнь продолжается. Мерцает экран телевизора, слышны звон тарелок или кастрюль, приглушенные голоса, иногда тянет вкусным дымком пищи или табака…

Удивительно приятное ощущение – словно ты дух, наблюдающий жизнь с высоты. Чужую или свою – без разницы. Эта чужая – все равно что своя. Из темноты ты как призрак, там же – настоящее. Какие-то заботы, смех, веселье, выяснение отношений или, наоборот, тишина, кто-то читает книгу или газету, смотрит телевизор, слушает музыку…

Мы останавливались возле чьей-нибудь калитки и заглядывали туда, через забор, на светящиеся, занавешенные или нет, приоткрытые или распахнутые настежь окна. Мне кажется, говорила Леда, так будет всегда, даже когда меня не будет. Так же вот из другого измерения смотреть на эти земные окошки и радоваться тому, что там происходит. Собственно, то же самое, что и сейчас, только я уже как бы не совсем я. Но это не важно. Может, и наши предки так же смотрят на нас из тьмы или невидимого нам света (все равно), как мы теперь. Для них это тоже как маячок в бездне мироздания – ну как если бы мы смотрели на землю из иллюминатора космического корабля. Впрочем, там наверняка другое зрение – ближнее как дальнее и дальнее как ближнее, или, вернее, то и другое в одном, а возможно, это вовсе даже не зрение, а что-то неведомое нам, ни с чем не сопоставимое.

В другие сферы ее тянуло. Торопясь, словно примеривала небытие, пыталась хоть чуть-чуть раздвинуть непроницаемую завесу.

Может, ей и удавалось…

 

Рассказ – жанр трудный…

Евгения Шкловского плодовитым писателем никак не назовешь – за десять с лишним лет работы в прозе выходит всего лишь четвертая книжка его рассказов. А рассказ – жанр трудный, особенно в той его модификации, которую разрабатывает Шкловский (пожалуй, единственный в современной русской литературе).

Читаются рассказы Шкловского медленно: после каждого текста просто физически требуется передышка – не то чтобы для «осмысления» прочитанного, а просто по причине сильнейшей концентрированности этой прозы. Как таблетка: проглотил махом, а потом она долго растворяется, прежде чем начинает работать таинственная химия взаимодействия веществ. Лучшие рассказы Шкловского подолгу разворачиваются в сознании, прочитанное вступает в сложные связи с собственным опытом, принимается или отвергается, словом, порождает некий напряженный процесс. Не «захватывает» (поскольку не беллетристика), но «задевает», «застревает» в голове, и от некоторых образов приходится мучительно отделываться, чтобы не мешали нормальной мыслительной жизни.

Четверть века назад Владимир Маканин озадачил советскую читающую публику рядом рассказов, которые как бы «размечали» сложившуюся и устоявшуюся социальную реальность. Человеческие типы и ситуации, созданные в рассказах «Отдушина», «Ключарев и Алимушкин», «Человек свиты», «Гражданин убегающий» и некоторых других, были моментально «узнаны» и вокруг них развернулась малопродуктивная в те времена дискуссия, причем автору доставалось за прохладную отстраненность, за исследовательское бесстрастие, непривычное для советского читателя, вскормленного из романтической соски. А Маканин, занимаясь своей антропологией, опасно приближался к очень «взрослым» (почти непереносимо страшным) для тогдашнего советского сознания мыслям о человеке, и потому как бы «задерживал дыхание», щадя себя и читателя.

С тех пор много воды утекло, радикально изменился социальный пейзаж, литература переболела всеми детскими болезнями и старческими недугами, и решительно никто не хотел заниматься тем, что начал тогда Маканин – исследованием вариантов человеческой нормы. Катаклизмы вынесли на поверхность столько экстремально-ненормативного, что литературный мейнстрим ринулся в то просторное русло, обещающее несмертельные приключения.

Шкловский остался с нормой – и с нормой письма, опирающейся на добротный психологический реализм, и с нормой мирнотекущей, несмотря на все катаклизмы, человеческой жизни. Он оборудовал свою приватную, на отшибе от столбовой дороги, лабораторию новой, более сильной, чем у предшественников, оптикой, и обнаружил давно известное, но как-то за множеством дел подзабытое: «электрон так же неисчерпаем, как и атом». Он обнаружил, что «нормальный» человек – не убийца, не шизофреник, не наркоман, не дебил, не бомж – существо пороговое, сохраняющее видимость стабильности невероятными ежедневными, ежечасными усилиями. В реальности эти усилия автоматизированы, в прозе Шкловского механизмы даются «в разрезе», как на стенде, и от этого временами не по себе.

Прозаик берет простейшую бытовую ситуацию – самую типовую, и из этого мелкого зерна на наших глазах вырастает мощный куст психологических проблем, целая драма нормальных вроде бы человеческих отношений: «Я спрашиваю, а она не отвечает. Или – не спрашиваю, а просто говорю небрежно: пока… Если я так говорю, а ничего не спрашиваю, то это уже нарушение ритуала, сразу осложняющее наши и без того непростые (простых не бывает) отношения. Осложняются тем, что как бы намекают на их простоту и обычность».

Такова, в сущности, каждая ситуация «нормальной» жизни, человек всегда идет по минному полю, вынужденный ежесекундно выбирать, куда ступить, чтобы сохранить тот баланс свободы и зависимости от другого, который не угрожает ни «норме», ни «самости».

Читая прозу Шкловского, часто вспоминаешь сартровское «ад – это другие», но еще чаще его проза напоминает о том, что человек носит свой ад в себе. «Нормальный» мир чрезвычайно опасен, ближние и дальние заряжены сознательной или бессознательной агрессией, жить холодно и страшно, избежать столкновения невозможно. Ощущая это, человек строит психологические «баррикады», сам невольно насыщаясь агрессией и порой теряя представление о «пределах необходимой обороны». Все такие ситуации Шкловский пишет, всё увеличивая и увеличивая масштаб, поскольку главная, как кажется, его задача – понять, где точка перехода, где норма выворачивается патологией.

Чрезвычайно трудно, применяя такую сильную оптику, воздержаться от соблазна разных «окончательных» выводов, не впасть в демонизацию обуревающих человека страстей и комплексов, не встать в позу равнодушного наблюдателя. Шкловский этих соблазнов избегает, избрав интонацию благожелательного (не благодушного) удивления. Поэтому его проза не подавляет концентрацией проблем, не опустошает, а озадачивает, даже пробуждает некий новый интерес к жизни, поскольку предлагает новые инструменты ее познания и неожиданно формулирует кое-какие «вечные» к ней вопросы.

Александр Агеев