1

Я вижу, как она плачет.

Плачет, вытирает глаза то платочком, то тыльной стороной ладони, низко наклоняет голову, стесняясь своего плача. Интересно все-таки устроен человек. Кто бы мог подумать, что завяжется такая ниточка, протянется через годы и страны, через… Даже трудно сказать, через что… Впрочем, если угодно, то и через смерть, и через пустоту…

Мне видится тьма, изредка разрываемая звездными сполохами, туманная млечность, и внезапно – круг ослепительного света, как на сцене, когда тебя выхватывает из темноты мощный луч юпитера и ты один на один с замершим залом, пока еще почти не различимым. Уже прозвучали первые аккорды, уже родилась мелодия, ты с волнением готовишься взять первую ноту, разорвать эту набухшую тишину… Связки напряглись, откуда-то из глубины надвигается, нарастает первый, самый важный, самый главный звук, которому назначено отдернуть завесу, опрокинуть плотину немоты, осенить, покорить пытающуюся жить самостоятельно музыку. Слиться с ней, чтобы вместе сотворить чудо гармонии.

Музыка – не от мира, а человеческий голос – прорыв туда, в запредельное, полет в стратосферу, в неизведанные пространства, которые вдруг оказываются близкими и одушевленными.

Да, голос в согласии с музыкой способен творить чудеса. Я видел это, еще когда пел в нашей маленькой синагоге в Черновцах. Лица прихожан буквально преображались – столько в них появлялось нового, трогательного, возвышенного, печаль перемежалась с надеждой, радость с грустью, глаза загорались любовью… Люди становились нежными и кроткими, как ягнята, а то вдруг в их лицах возникали алые отблески пламени – не того ли самого, каким вспыхнул перед Моисеем терновый куст, сполохи огненного столпа, что вел ночью народ Израилев через пустыню из египетского плена?

Добро бы еще она слышала мое пение в реальном исполнении – без шорохов, потрескиваний и прочих изъянов старой записи. Только в живом голосе первозданная чистота и глубина, только в нем можно расслышать душевную самость, которая доверчиво и страстно открывается миру.

Увы, время нанесло на звук свою окалину. Но эта женщина слышит. Душа слышит душу даже через время и небытие, не это ли и есть прообраз вечной жизни, ее отсвет для тех, кто еще влачит земное существование?

Впрочем, не так. Не влачит – живет! В этом слове кроется великая и сладчайшая тайна. Жизнь, какая ни есть, так ненадолго дарованная человеку, – прекрасна. Я это понял, впервые услышав музыку и ощутив прилив звука к горлу, звука, который должен был стать и стал песней. Только жизнь, только явь и свет! Даже когда музыка печальна и исторгает слезы, а песнь вторит ей тоскующими, безысходными словами, этот свет все равно пробивается, окрыляет душу, уносит ее в те волшебные сферы, где над всем торжествуют великое «есмь» и великое «да».

Не знаю, что уж произошло у этой женщины, но в том крохотном зальце в гигантском незнакомом городе, где мне не привелось побывать, среди немногих собравшихся послушать записи моих выступлений она выглядела растерянной. Судя по всему, она оказалась здесь впервые. Видимо, ей нужно было куда-то выйти из своего одиночества, оторваться от семейных или каких-то других неурядиц, просто побыть среди людей.

Возможно, она уже кое-что слышала про эти музыкальные лекции, да и не столь важно. Ну что ей до моей так и несложившейся жизни, до всех моих удач и поражений, которых было гораздо больше и которые, покатившись снежной лавиной, в конце концов слились в одну-единственную, все обрушившую катастрофу? Что ей до нее?

Впрочем, это я так, пустое брюзжание. На самом деле тут-то, возможно, и кроется загадка человеческой души – в способности раскрываться и откликаться навстречу далекому, принимать его в себя поверх всяких барьеров. Конечно, музыка – великая вещь, в основном это ее заслуга. Ну и, не буду скромничать, мой голос тоже чего-то стоил, им восхищались многие, с нетерпением ждавшие моих выступлений, готовые за любые деньги покупать билеты на концерты, даже не раз смотревшие жалкие (сам это понимаю) фильмы с моим участием.

Воистину неисповедимы пути. Робко ступает она на порог Еврейского общинного дома. Что делает здесь эта крещеная православная русская? Она поднимается по широкой лестнице на третий этаж в читальный зал библиотеки, она спрашивает у худощавой приветливой библиотекарши материалы не о ком-нибудь, а обо мне.

Ей мало слушать записи. Ей хочется побольше узнать: каким я был, как жил, чему отдавал предпочтение? Про все, что сопровождает нас в земных странствиях. Голос трудно отделить от человека. Не значит ли это, что и в самом певце, в глубинах его существа кроется первоисточник? Вроде как и сама личность должна быть какой-то необыкновенной.

Еще одна иллюзия.

Но ведь откуда-то же берется в этом голосе, в его тембре, в его поразительных модуляциях, в его объемности, силе и свободе нечто, к физиологии не имеющее отношения?

А может, она хочет ближе узнать мою религию, почувствовать мою веру, где, помимо природной одаренности, как она предполагает, таятся ключи к моей певческой уникальности. Она хочет узнать ближе нашего Б-га, хотя разве Он только наш?

А был ли я таким уж верующим? Не знаю. Моей верой была музыка, в самые лучшие, самые вдохновенные минуты, когда душа вся растворялась в пении (тоже своего рода транс), когда буквально сгораешь в охватившем тебя пламени и вправду ощущаешь себя в единении с чем-то великим и непостижимым.

Незабываемое, неповторимое переживание, которое хочется длить и длить сколько хватит сил! И откуда-то эти силы берутся, словно их черпаешь из какого-то поистине чудесного кладезя.

Наверно, это состояние может передаваться, заражать других. Женщины вообще эмоциональней, чувствительней, восприимчивей к такого рода вещам. Она же способна слушать мое пение бесконечно – возясь на кухне, пришивая оторвавшуюся пуговицу, занимаясь привычными обыденными делами. Или, наоборот, замерев и закрыв глаза, словно что-то видит там, в облаках своих чувств и мыслей. Лица ее в эти минуты будто касается луч солнца.

Кто-то скажет: типичный фанатизм, кто-то усомнится в правильности такого слушания – ведь музыка требует определенного настроя, внутреннего сосредоточения.

И тем не менее.

2

Голосом природа действительно одарила меня редкостным. Знатоки сравнивали с самыми великими певцами, но, увы, при этом я был лишен прочих далеко не лишних качеств. Маленький рост и вообще невзрачность отняли у меня возможность петь в опере – несколько спектаклей, и всё, а ведь я обожал оперу, восхищался знаменитыми певцами, мечтал петь на сцене…

Не сложилось.

Продюсеры и режиссеры, отдавая должное моим уникальным вокальным данным, так и не смогли преодолеть диктата зрелищности. Не подходил я им. Утешением стали сольные концерты и, конечно, радио, при, увы, тогдашнем акустическом несовершенстве.

И все-таки я познал вкус славы, хотя, честно говоря, не очень к этому стремился. Конечно, любой артист жаждет признания, настоящего, безраздельного. А чего больше всего мог хотеть низкорослый некрасивый еврей из провинциального захолустья? Еврей, запуганный историей своего богоизбранного народа, народа-изгоя, постоянно опасающийся очередного унижения или даже зверства. Тошнотный, тлетворный дух кровавых кишиневских погромов еще носился в воздухе – об этом помнили и те, кто слушал мое пение в черновицкой синагоге, где все начиналось, помнили и забывали, молились и черпали забвение. Голос уводил их в другой, чудный мир. Страх и отчаянье отступали.

А мне, мне тоже хотелось, может, даже и не признания… просто – любви. Да, именно любви, большой, безраздельной, самопожертвенной. Такой, какую может дать, наверно, только женщина. Или любовь Б-га, но не суровая ветхозаветная, а кроткая и всепрощающая. Такая, для которой несть ни эллина, ни иудея.

Влекло и другое – мысль, что мой голос, этот бесценный и, увы, преходящий, как все смертное, дар, принадлежит не только мне, что он нужен другим, жаждущим преображения, причащения чему-то высшему.

В какое-то мгновение помстилось, а, впрочем, возможно, именно так и было: вся Германия, родина великой музыки и великих музыкантов, утонченная ценительница искусств, у моих ног. Взыскательный Берлин, где я появился незваный-непрошеный, сдался, уступил. Музыка сама по себе страсть, а с голосом она больше, чем страсть, она – молитва.

Да, был миг, когда так и показалось: мой голос, мое пение зажгли пламя в душах слушателей, в нем должны были расплавиться все различия между людьми – здоровыми, больными, немцами, евреями, поляками, русскими… Одна общая человеческая душа – возвышенная, прекрасная, какая только и могла быть угодна Б-гу. Только такая и способна исполнить свое предназначение.

Увы, как же я заблуждался!

Ходил слух, что мое пение слушал даже главный изверг, сумевший погрузить сытую, благополучную Европу в мрак и хаос. Он еще только подбирался к власти, только раскидывал свою паутину, еще только варил в своем дьявольском котле ядовитый дурман.

Между тем уже нельзя было петь ни на сцене, ни на радио – нужно было срочно бежать из сатанеющей Германии, где начинались гонения и расправы. Успех, слава? Пустяки, тлен… Зверю крови и почвы требовались жертвы. Гекатомбы жертв.

Увы, здесь уже верховенствовала другая музыка. Гимны, марши и под сурдинку бесовской хохоток с подвизгом, подвыванием и кряком. Ночь и шабаш…

Хорошо, нашлись люди, которые поняли это и помогли вовремя уехать. Франция, Швейцария… Однако даже в свободной Швейцарии не удалось избежать лагеря —пусть и не концентрационного, не лагеря смерти, где людей превращали в жалких рабов, мучили и педантично стирали в прах. Но и лагерь для беженцев, для перемещенных лиц не был пансионом. Все, кто оказался здесь, томились и бедовали, чувствуя себя шлаком, который не выбрасывают только из милости.

За меня хлопотали: как же, все-таки известный певец! Но тех, кто заправлял делами, не слишком это волновало. А когда я, изнуренный всеми передрягами, серьезно занемог, увы, никто не поспешил с помощью…

Так все и кончилось, остались только голос и песни… С шипением и хрипотцой старых звукозаписей, которым эта женщина так вдохновенно внимает. Иного слова, пожалуй, и не подберешь. Именно вдохновенно. Ей не помеха потрескиванья, шуршание, шорох… Она внимает самому важному – именно тому, что способна услышать только одаренная, поющая душа.