«Стихи — это боль,
И защита от боли…»
Не случайно, наверно, и то, что жажда веры в человека сильнее выразилась в поэзии Шаламова, нежели в его прозе, жестко поставленной под контроль реальности. Само поэтическое чувство как бы подразумевает, включает в себя веру в некий высший порядок, в целесообразность мироустройства и причастность к нему человека. Оно мифологично в глубинной своей сущности.
Что помогало Шаламову в его жизненной борьбе, так это поэзия. «Стихи — это боль, и защита от боли…» — его строчка.
В рассказе «Афинские ночи», анализируя проявления первейших естественных потребностей человека в лагере (по формуле Т.Мора: голод, половое чувство, мочеиспускание, дефекация), В.Шаламов добавляет к ним еще одну, пятую потребность — в стихах.
Преувеличение? Возможно.
Но для самого писателя, вероятно, так оно в значительной мере и было. Например, его знакомство с фельдшером Борисом Лесняком в больнице «Беличья» началось с того, что Шаламов поинтересовался, как тот относится к стихам.
Люди, небезразличные к культуре, угадали друг друга, сблизились благодаря поэзии, достучались друг до друга сквозь невидимые, но чрезвычайно толстые и прочные перегородки лагерной отчужденности.
Шаламов поведал об этом в рассказе «Перчатка». Запечатлен этот эпизод и в воспоминаниях Б.Лесняка. В его архиве хранится небольшой самодельный альбом, куда аккуратным, четким, красивым почерком Шаламов по памяти вписывал для главврача Нины Савоевой любимые стихи поэтов.
Интересно, что стихи свои Шаламов ставил выше прозы, хотя и считал, что границы прозы и поэзии, особенно в душе автора, очень приблизительны. Он много размышлял о поэзии, о ее слагаемых, писал о ней, о том, как он работает над стихотворением.
«Поэзия — это прежде всего судьба, итог длительного сопротивления, итог и в то же время способ сопротивления — тот огонь который высекается при встрече с самыми крепкими самыми глубинными породами Поэзия — это и опыт, личный, личнейший опыт, и найденный путь утверждения этого опыта — непреодолимая потребность высказать, фиксировать что-то важное, быть может, важное только для себя».
Многое из написанного в лагерях невозможно было сохранить.
Колымский опыт, пережитое за многолетние скитания по разным кругам ада пронизывают лирику В.Шаламова, продолжающую традицию русской философской лирики с ее размышлениями о мире, природе и человеке. Они присутствуют — нюансом чувства, нервным сбивом, пронзительной ассоциацией — даже в самых, казалось бы, гармонических его стихах. Поэт и сам отдает себе в этом отчет:
От симфоний этих снежных,
Просвистевших уши мне,
Никогда не буду нежным,
Не доверюсь тишине.
В рассказах Шаламова взгляд автора предельно резок и жесток, граничит с ожесточенностью, в них почти нет места свободному и спокойному созерцанию, теплому чувству. Если даже взор человека здесь и обращается к небу, то как бы не видит его. Куда чаще он притягивается к земле, цепляется к мельчайшим подробностям, словно в поисках случайной крошки съестного. Слово здесь сухо, повествование предельно собранно, спрессованно, подобно взрывчатке.
Но и стихи Шаламова тоже могут показаться суховатыми, замкнутыми, даже малоэмоциональными, словно их четкая размеренность, строгая ритмика легла необоримой плотиной на пути лирического вольного потока.
Один из ключевых для шаламовской поэзии мотивов — столкновение двух стихий: льда, холода, небытия и, с другой стороны, тепла, огня, жизни.
Даже в стихотворении «Детское», где в самом поэтическом строе есть легкость детской песенки:
Поднесу я к речке свечку —
И растает лед.
Образ льда — как бы овеществившаяся стихия холода и небытия — появляется не только в стихах В.Шаламова о природе. Отголоски другого — холодного, ветреного, подземного мира слышны и в обжитом, теплом мире культуры, тревожно-хрупком, как хрустальный бокал, причастный самым тайным человеческим движениям («то учащенное дыханье, то неуверенность руки»).
О нем, о хрустальном бокале сказано:
И будто эхо подземелий,
Звучит в очищенном стекле,
И будто гул лесной метели
На нашем праздничном столе.
Лед у Шаламова — это не только холод, но и застылость, заслон, тюрьма, сковывающие порыв, движение, свободу. Ручей задыхается, сжатый ледяной лапой, «бурлит в гранитной яме, преодолевая лед».
В одном из критических откликов на стихи Шаламова был отмечен его поэтический антропоморфизм: поэт заставляет природу самовыражаться, а сам как бы устраняется.
Так ли это?
Да, природа у Шаламова живет и действует сама по себе и из себя. Мы словно видим ее изнутри, причастившись ее сокровенной жизни. С помощью поэта-толмача мы понимаем ее язык, который есть и у ручья, и у дерева, и у камня. Это одушевление, очеловечение природы вообще присуще русской поэзии, особенно ярко проявившись в двадцатом столетии у Н.Заболоцкого, Б. Пастернака, чьи традиции развивал В. Шаламов.
Однако у автора «Колымских тетрадей» мы имеем дело не просто с перенесением человеческих свойств на природу, не, просто с ее очеловечением. Это не только поэтическое сближение двух миров, но их взаимопроникновение, их редкостная слитность, когда одно просвечивает сквозь другое.
Читая о ручье и его утратах или о срубленных соснах, живущих в свой смертельный час «лишь мечтой быть мачтой корабельной, чтобы вновь коснуться облаков», мы читаем о человеке и его утратах, о его мечте, не отдаленных от нас своим природным «инобытием», но, напротив, очень близких, глубже и сущностнее раскрывающихся в образе.
В природе у Шаламова вдруг обозначается то, что, казалось бы, свойственно только человеку — судьба, порыв, нерв, судорога. Ее собственная борьба.
Не случайно один из самых любимых образов поэта — колымский стланик, которому он посвятил стихотворение и рассказ, единственный при его жизни напечатанный на родине. Стланик — вечнозеленое хвойное дерево, растущее на севере, неприхотливое, и в то же время чрезвычайно чувствительное. Реагируя на холод, на приближение зимы, он приникает, прижимается к земле, словно погружаясь в зимнюю спячку, но, едва почуяв тепло — костра ли, весны ли, он поднимается и стряхивает с себя снег.
И черные, грязные руки
Он к небу протянет — туда.
Где не было горя и муки.
Мертвящего грозного льда.
Здесь есть чувство единой судьбы, единой участи — природы и человека, чувство, во многом определяющее отношение Шаламова к природе в его поэзии.
Вместе с тем природа в стихах Шаламова, как и в рассказах, часто предстает «ландшафтами грозными», где «тучи пепельные вяжут и опоясывают лес», где «скелеты чудищ допотопных, шестисотлетних тополей, стоят толпой скалоподобной, костей обветренных белей» и где «горный кряж, что под ногами, могильной кажется плитой».
Этот круг кладбищенских ассоциаций, мотивы жестокости и несвободы, связанные с суровостью природы, у читавшего рассказы Шаламова и знающего его судьбу вряд ли вызовут удивление.
Природа, обрекающая на гибель, для узника, отданного ей во власть, — неотъемлемая часть «девятого круга ада». Да и само понятие Колымы давно перестало быть чисто географическим: Колыма — это колючая проволока, непосильный каторжный труд и вечная мерзлота…
Но это вовсе не значит, что Шаламов не знает гармонического слияния с природой, радостного и просветленного, чувственного и духовного одновременно. Так, в стихотворении «Июль» — светлом, сочном, словно звенящем летним полуденным зноем, мы находим редкостный для поэта хмель жизненной полноты. Земля здесь прижалась к герою и готова передать ему «все, что в душе у ней осталось, всю нерастраченную малость, всю неземную благодать».
Льду, холоду в поэзии Шаламова противопоставлен огонь. Именно его поэт делает своим знаком, знаком души:
Огонь, а не окаменелость
В рисунке моего герба.
И судьбу свою он тоже называет «горящей», которую «и годы не остудят, и не остудят горы льда».
В отечественном прошлом ему близки именно «горящие», мученические, мятежные судьбы — казненных Петром стрельцов, суриковской боярыни Морозовой, протопопа Аввакума. Их неукротимый дух, их жертвенность и несмиренность вызывают в поэте горячий отклик:
Так вот и рождаются святые —
Ненавидя жарче, чем любя,
Ледяные волосы седые
Пальцами сухими теребя.
Огонь — это порыв, жар страсти, но это и густота, вязкость, домашность жизни с ее простым земным бытом, это огонь очага, тепло плоти. Это та «малость», которая равносильна «неземной благодати». В.Шаламов тем более умел ценить и тепло, и изобилие, что ему, прошедшему через вечную мерзлоту, то и дело мерещится сквозь плоть земных даров бытия смертный остов оскудения, «обрезки и осколки» жизни, которые он и пытается собрать, «сбить в один тяжелый ком».
Это ощущается даже в ритмической поступи стиха у поэта. Иногда его стих жестко структурен, холодно угловат, легковесен, бледен, словно только что поднявшийся с постели больной, а иногда, напротив, увесист, кряжист, наполнен тяжелой силой.
Поэзия для автора «Колымских тетрадей» — не только устремленность ввысь, но и обретение миром плоти, наращивание мускулов, поиск совершенства. В ней отчетливо ощутимо усилие воссоединения, воля к цельности жизни.
Такая воля и в поэзии Пастернака. Но Шаламов как бы придвинут ближе — опытом, судьбой — к краю, к гибели. К тому «многому другому, о чем нет слов» и что — «грозное», «нагое» — щемит душу.
В его стихах нет прочной, нетленной красоты. Даже там, где она вроде бы появляется и готова утвердиться, восторжествовать, сразу возникает что-то, что мешает ей, подобно тому, как ветер стряхивает снежный наряд с еловых лап.
Разве не красота мерещится в первых строчках стихотворения «Черский»:
Голый лес насквозь просвечен
Светом цвета янтаря?
Но тут же, словно наперехват им, возникают иные, в иной тональности:
Искалечен, изувечен
Жестким солнцем января.
Воссоединение «обрезков и осколков» жизни для Шаламова означает одновременно и одомашнивание, обживание мира. Не случайно в его стихах живет острейшая, неудовлетворенная потребность в теплом очаге, в крыше, в доме:
Я хочу, чтоб средь метели
В черной буре снеговой,
Точно угли, окна тлели,
Окна дальние горели
Ясной вехой путевой.
В очаге бы том всегдашнем
Жили пламени цветы
И чтоб теплый и нестрашный
Тихо зверь дышал домашний
Средь домашней теплоты.
В ряде стихотворений таким домом становится для поэта город, Москва, чей «гул и грохот, весь городской прибой велением эпохи сплетен с моей судьбой». Даже «резины и бензина» он чувствует «блаженство и уют» — настолько важно для него ощущение обжитости пространства, пронизанность его человечески-рукотворным началом, «теплом людского излученья».
К теме обживания мира сходится большинство мотивов поэзии Шаламова.
Обживание для него — это прежде всего творчество, творчество в самом широком смысле, будь то стихи, строительство дома или выпечка хлеба.
В творчестве поэт обретает не только радость преодоления и чувство собственной силы, но и чувство единства с природой. Он ощущает себя ее сотворцом, чье мастерство вносит свою лепту в почти чудесное преображение мира. Поэзия, песня — тоже голос природы, равный среди других ее голосов, звучащий «в едином хоре зверей, растений, облаков».
Больше того, поэзия была для Шаламова связью с бесконечным миром. Она помогала ему сохранить веру в его осмысленность и высшую одухотворенность, поддерживала переживанием связи с универсумом, с высшим началом, которое могло быть явлено в самых обычных земных вещах и явлениях. Не случайно родственное себе находил он в поэзии бывших акмеистов — Мандельштама и Ахматовой.
Можно сказать, что само переживание слова, как описывает его Шаламов, например, в рассказе «Сентенция» или в одном из эссе, посвященных поэзии, для него почти мистериально, литургийно, особенно если это слово — поэтическое: «И ты шепчешь это слово, как молитву…»
В эссе «Поэзия — всеобщий язык» он пишет: «Смотря на себя как на инструмент познания мира, как совершенный из совершенных приборов, я прожил свою жизнь, целиком доверяя личному ощущению, лишь бы это ощущение захватило тебя целиком». Что бы ты в этот момент ни сказал — тут не будет ошибки.
«Так и пишутся мои стихи — всегда многосмысленные, аллегоричные и в то же время наполненные безусловной и точной, не замечаемой никем другим реальностью, из бесконечного мира, еще не познанного, не открытого, не прочувствованного».
Поэзия для Шаламова — важнейший, может быть, даже наиболее органичный способ познания мира, обнаруживающий закрытые для обыденного зрения реальности, раздвигающий и вместе с тем приближающий горизонт бытия. Она — озарение, чудо, вдохновение.
«Стихи — это особый мир, где чувства и мысль, форма и содержание рождаются одновременно под напором чего-то третьего и вовсе не названного ни в словаре политики, ни в катехизисе нравственности. Все начала вместе рождаются и вместе растут, обгоняя друг друга, уступая друг другу дорогу, и создают необыкновенно важную для поэта художественную ткань».
«Эта художественная ткань — не чудо, — продолжает писатель. — В ней есть свои законы, которые строго действуют в мире тридцати трех букв русского алфавита, способных передать не только частушку Арины Родионовны, но и трагедию Мазепы и драму Петра».
С одной стороны, Шаламов задумывается об этом загадочном «третьем», под напором которого рождаются стихи, о его таинственном, прекрасном, глубоком и живом источнике. Здесь он делает шаг навстречу мистическому. С другой стороны, он, как человек позитивистского склада мышления, пристально вглядывается в законы поэзии, и его наблюдения и выводы могли бы сделать честь любому профессиональному стиховеду.
Многие свои эссе Шаламов посвящает именно размышлениям о поэзии, о ее природе и законах, о психологии творчества и произведениях близких ему поэтов. В них мы находим не только наблюдения над собственным творческим процессом, но и результаты работы, которую вполне правомерно назвать исследованием классической поэзии и ее поэтики.
В. Шаламов считал предрассудком мнение, что творец не должен профессионально разбираться в технике творчества, в тайнах своего ремесла. Профессионализм для автора «Колымских рассказов» — слово отнюдь не бранное. Он неотъемлем от общей культуры, от обширной образованности, без которых немыслим для Шаламова большой поэт. Отвергая упреки в книжности, адресованные Мандельштаму, он говорит о «щите культуры, пушкинском щите», необходимом поэту помимо таланта и судьбы.
Да, для Шаламова самое важное в поэзии, как и в прозе, впрочем, — «израненное сердце, живая человеческая судьба, кровавые раны души». Но не менее существенна для него и культура поэта, его приобщенность к мировой поэзии и профессиональное владение тайнами ремесла. Не случайно Шаламов так много внимания уделяет в своей эссеистике вроде бы чисто «технологическим» вопросам стихосложения. Он пишет об интонации как «паспорте» любого настоящего поэта, его «визитной карточке», о рифме как «поисковом магните поэтического мира», о звуковом каркасе стихотворения, «так как звуковая магия есть основа русского стихосложения…».
В эссеистике Шаламова отчетливо видна широта его взгляда на поэзию, незашоренность этого взгляда. Он, например, высоко ценил как поэта А.Твардовского, но поэтический отдел возглавляемого им «Нового мира» считал неинтересным, так как в журнале отдавалось предпочтение главным образом некрасовской традиции. Для Шаламова это означало сознательное обеднение поэзии, отрицание всего XX века русской поэзии, давшего блестящие образцы мировой лирики.
Задачей огромной и первостепенной важности считал он возвращение читателю, и особенно поэтической молодежи, творчества прекрасных поэтов — В.Ходасевича, М.Цветаевой, М.Кузмина, А.Белого, О.Мандельштама и других. В своих эссе он обнаруживает превосходное знание поэзии первой трети нынешнего столетия, подлинное, любовное проникновение в красоту чужого поэтического мира.
Однако В.Шаламову близок не только эстетический, но и укорененный в российской традиции нравственный подход к поэзии. «Мы верим в стихи не только как в облагораживающее начало, не только как в приобщение к чему-то лучшему, высокому, — пишет он, — но и как в силу, которая дает нам волю для сопротивления злу».