— Как вы узнали о несчастном происшествии? — спросил я Прокофьича, когда мы остались одни.

— Всему виною Филипп, — отвечал он.

— Какой Филипп?

— Дежурный, что спал в передней. Ну, как-таки, молодой малый — и ничего не слышал! Уродит же Господь Бог такое создание! Хоть ты из пушек пали, спит как мертвец. Чистая анафема! Прости мое, Господи, согрешение.

— Сами же вы где спите?

— Тут, у барина за стеной. Эта сонетка ко мне проведена. Рядом комната, первая дверь из залы налево, в коридоре. Да из меня толку мало. Я уже осьмой год туг на оба уха. И то сказать, пора: ведь семь десятков с годом. Покойник Константин Иванович изволили приставить меня к Валериану Константиновичу, когда они в ту пору второй день как на ножках ходить начали, а я уже был парень рослый… И странная это глухота… Иной раз при мне кто нарочно что скажет, чтоб я не услышал, — все слышу; иной — Валериан Константинович еле докричатся…

— Как вы узнали, что он мертв?

— Вот как было дело. Просыпаюсь я сегодня часов в семь, а у самого щемит да щемит чего-то сердце… Думаю себе, что бы это означало? Однако умылся, помолился Богу и стал ставить самовар. Валериан Константинович, хотя уже в супружестве больше двадцати семи лет, но чай с барыней никогда не пьют, так, значит, приучили себя с детства, а потом с первых же дней женитьбы, оттого что барыня просыпалась часу в десятом, а им — в девять часов чтоб самовар был уже непременно на столе. Только сегодня, гляжу, стрелка уже к девяти подвигается, а звонка нет. Что бы это такое, думаю. Заспался, должно быть; отнести-ка самовар. Взял подносик под мышку и только нагнулся к самовару, как слышу, будто дверь отворилась… Глядь — стоит передо мной француженка. Бледная такая! Должно быть, она первая увидела… «Что с вами, — спрашиваю, — барышня? Чего так рано проснулись, всегда спали часов до двенадцати?» — «Ничего, — говорит, а сама дрожит! — Тебя, — говорит, — кажется, барин звал. Иди к нему. Отчего ты до сих пор не подаешь самовар?» — «Это, — отвечаю, — мое дело».

Вхожу, смотрю, барин лежит на полу, как видели. Тут я, известное дело, страшно испужался, чуть не обронил самовар, крикнул… Вслед за тем сейчас же прибежал Филипп, далее француженка, Авдотья Николаевна; Филька махнул оповестить и в кухню; сбежался народ… Антонина Васильевна пришли уже опосля…

— Кто же, вы думаете, убил Валериана Константиновича?

— Поистине, — отвечал старик, — знать не знаю, ведать не ведаю. Не хочу на душу греха брать. Не было у него никаких таких врагов. Покойник были, царство ему небесное, характера вспыльчивого, но добрые, сущий ангел. Один только и был за ними грех — до прекрасного пола очень неравнодушны. Да и как посторонний к нам заберется? Двери вчера на ночь я запер, хоть очистительную присягу приму, и парадный, и черный ход… Притом Филька хоть и спит крепко, а все бы услышал, если б двери ломали, замки же целы; к черному ходу — девичья, и все девки налицо; ночью, говорят, не вставали. Сказать бы, какая уходила за чем-либо другим, так попросила бы запереть за собою подругу. К тому же их на этот счет у нас нестрого держат, барыня добрая: попросись только с вечера и иди себе…

— Но разве из домашних никто не мог убить?

— Из домашних? Кто же? Не я же и не Филька? А то сами посудите: бабы… куда им!

— А что вы думаете о француженке?

— Это справедливо: точно, она, должно быть, первая увидела.

— В таком случае она входила в комнату к Валериану Константиновичу. Зачем же?

Вопрос мой смутил камердинера. Он переступил с ноги на ногу и тихо проговорил:

— Секретные дела были… Валериан Константинович хотя и разлюбил ее, да она все хаживала.

— Вы говорите, что барин ваш разлюбил ее?

Прокофьич кивнул головою.

— Не ревновала ли она его к кому-нибудь?

— Ни к кому. Была у ней ревность, да прошла: года четыре или пять назад, когда барин ухаживал за Авдотьей Николаевной.

Что ни вопрос мой, то семейная жизнь Верховского разоблачалась все более и более передо мною, становясь вместе с тем все запутаннее и грязнее.

— Теперь Валериан Константинович вновь сошелся с Кардамоновой? — предложил я новый вопрос, желая катехитическим путем добраться какой-нибудь сути.

— Нет. С француженкой была у них любовь, а с этой, почитай, и не было. Так, с недельку занимались они ею, а далее поступила француженка, и бросили вовсе.

— Как же Авдотья Николаевна?

— Ничего себе.

— Барыня не ревновала?

— Нет. Допрежь огорчались, а потом махнули рукой, с тех пор как родился у Валериана Константиновича на стороне ребенок… Этому лет двадцать с лишним будет… Видят, что ничего не поделают.

— Где же вчера был барин? Доктор нашел, что он с вечера был, должно быть, выпивши.

— Были-с… Утром они уезжали к полковнику Филофею Дмитриевичу Кавеляеву, на именины. Там они пробыли до шести часов вечера и возвратились хмельны; но спать не легли, а только переоделись и опять поехали было из дому, сказав барыне, что едут по делу. И поехали: должно быть, ездили они к своей чухонке, да не застали ее дома, выпили с досады еще и возвратились домой злющий-презлющий… Часа полтора, два ездили — не более, потому не успел я сходить на кухню да в лавочку за табаком, как они тут как тут.

— Про какую чухонку вы говорите? Вы знаете ее адрес и кто она?

— Знаю. Мудрено прозывается: Бэта Крестьяновна; живет в Басковом переулке. Раза два отвозил я ей деньги. Непутящая! Познакомился с нею Валериан Константинович у Дорота и с тех пор стал ездить. Понравилась она ему лучше француженки.

— Ну последняя и ревновала?

— Может быть, и ревновала бы, да вряд ли ей это было известно.

— Приехавши, Валериан Константинович позвал вас к себе?

— Да-с, позвонили и приказали подать бутылку коньяку, лимону и позвать барыню. После того, когда я подавал, что приказывали, Антонина Васильевна еще не приходили; а барин сидели вот на этом кресле, опустя голову, хмельные. «Убирайся ты, — сказали они мне, — от меня к черту и не смей входить: сегодня ты мне не нужен, я и сам разденусь». «Эге! — подумал я, — скверно: верно, будет беда барыне…» Валериан Константинович всегда отсылал меня с глаз долой, если когда задумает что недоброе. Совестился… И действительно, Филька говорил, что была между ними большая ссора, но подслушать, за что, он побоялся.

— Значит, — остановил я поток слов Прокофьича, — вы ничего не знаете, за что началась и чем кончилась ссора?

— Не знаю-с. Да и никто, потому что как только барин позовут барыню в кабинет, то всем уж известно, что они в больших сердцах, и все тогда уходят по своим комнатам, чтоб не показываться на глаза, а то они начнут, бывало, придираться.

— Вы мне говорили, — продолжал я допрос об отношениях Валериана Константиновича к Кардамоновой и Люсеваль, — этого, кроме вас, никто не знает?

— Как не знать! Все знают, начиная с барыни.

— Это очень важно! — воскликнул я невольно. — Не было ли претензий на Валериана Константиновича и со стороны женской прислуги? — спросил я, принимая в соображение нравственные достоинства покойника.

— Нет. Насчет этого покойник очень строги и горды были… И ни Боже мой!

— Я чрезвычайно спешу следствием, — заметил я Прокофьичу, — и поэтому не успел позвать священника и даже предупредить вас, что все высказанное мне вы должны подтвердить под присягою. Я надеялся, что это вам, как пожилому человеку, и без меня известно. Правду ли вы мне говорили?

— Сущую правду.

— Сегодня, когда вы увидели барина мертвым, вы не ходили ни за чем в гостиную?

— Нет-с.

По окончании допроса Прокофьича я пригласил к себе Люсеваль. Выражение лица и манеры этой особы, когда она вошла ко мне, явно обнаруживали ее внутреннюю решимость преодолеть свое волнение предо мною и отвечать на вопросы хладнокровно, как совершенно непричастная свидетельница совершившегося преступления. Она говорила так дурно по-русски, что я с трудом мог понимать ее и поневоле прибегнул к французскому языку. Люсеваль объяснила мне, что семейная жизнь Верховских ей почти настолько же известна, насколько и мне; далее, что хотя между супругами и бывали иногда размолвки и ссоры, но они не носили характера серьезных неприятностей, и вообще Верховские жили между собой в согласии, любя и уважая, как ей казалось, друг друга. Собственные же ее отношения к членам семьи не переходили за пределы обычной роли компаньонки, без всякого чувства любви или злобы к тому или другому члену. Про вчерашнюю ссору или размолвку между мужем и женою она отозвалась, что слышала о ней мельком, что же касается происшествий сегодняшнего дня, то, встав поутру рано, она вошла в залу за книгою, которую забыла в этой комнате с вечера, и здесь она услышала, или ей, может быть, так показалось, из кабинета голос Верховского, как бы звавшего слугу, что и побудило ее пойти и позвать Прокофьича, который первый и увидел ужасную картину.

— Это все равно, — заметил я ей, — вы ли, Прокофьич или кто другой первый увидел труп; но дело в том, кто совершил преступление и как бы найти это лицо…

Затем я растолковал, какие последствия могут быть для нее, если окажется, что она показывает неправду.

— Еще есть время, если вы имеете что-нибудь прибавить, — сказал я.

— Нет, — отвечала Люсеваль довольно решительно, вышедши из своего раздумья. Я записал ее показания, и она их подписала.

Вызванная к допросу, вслед за Люсеваль, Кардамонова была довольно еще молодая белокурая женщина, полная, белая, румяная, с голубыми глазами с поволокою. Показания ее отличались полною искренностью, с опасением за свои прежние отношения к покойнику, прекращенные еще за несколько лет до рокового происшествия. Впрочем, сначала она стала было показывать о добром согласии между Верховскими, но когда я заметил ей, что мне известно нечто другое, то она тотчас же созналась, что сама была неоднократно свидетельницей семейных сцен между супругами, повод к которым подавал муж своим беспорядочным образом жизни; но, несмотря на это, Верховская никогда ни в чем, как за глаза, так и в глаза, не упрекала мужа, а нападал сам он, причем малейшее оправдание жены или слезы ее приводили его в бешенство… Об убийстве Кардамонова узнала от своей горничной, которая разбудила ее. Ночью она крику или шуму никакого не слыхала, и кто был убийцей — не знает, и подозрений ни на кого не имеет. Этим Кардамонова думала и ограничить свое показание, но я, объяснив ей, как и Люсеваль, согласно своей обязанности, важность свидетельских показаний, решился предложить ей смелый вопрос, пригласив ее, чтоб она мне прямо и откровенно, для своей же пользы, созналась, в каких отношениях она находилась к покойнику и к его жене… Внезапность моего вопроса смутила ее. Она вспыхнула вся, затем побледнела и отвечала несвязно и расстроенно:

— Да… Первое время Валериан Константинович ухаживал за мной… Я его боялась… Но что же мне было делать… Положение мое было горькое… Это продолжалось недолго. Приехала Жозефина Францевна, и все кончилось, вот уже четвертый год. Клянусь вам Богом. С Антониной Васильевной же я никогда не ссорилась. Я попросила у ней прощения, и мы живем с нею очень дружно и согласно. Спросите у ней самой.

— Не сомневаюсь в этом, — успокоил я ее, — но скажите, не известны ли вам отношения Люсеваль к покойнику, и если они были интимны, то продолжались ли до последнего времени или нет, и в каких отношениях вы были с нею?

— Достоверно я ничего не знаю, — отвечала Кардамонова. — Действительно, в первое время, когда Люсеваль поступила, Валериан Константинович оказывал ей такое внимание, по которому нельзя было не заключить, что он влюблен в нее, и она с ним кокетничала; но потом они стали скрывать свои чувства. Я знаю только то, — прибавила Кардамонова, — что Люсеваль вертит домом, как ей угодно, и что бедной Антонине Васильевне от ее капризов очень плохо. Ко мне она относится с пренебрежением и трунит надо мною. Поэтому я всячески стараюсь избегать ее общества и встречаюсь с нею только за обедом да при гостях; обыкновенно же я или в своей комнате, или при Антонине Васильевне.

— Не ревнива ли Люсеваль?

— Ужасно, — отвечала утвердительно Кардамонова. — Я уверена, что едва ли она могла любить такого человека, как Валериан Константинович, но ревновать — она ревновала его ко всякой женщине.

Я еще сделал Кардамоновой несколько незначительных вопросов и отпустил с миром, смягчив, ради ее искренности, изложение в показании об ее отношениях к Верховскому.

Наступила очередь допроса жены покойника, хозяйки дома. Есть женщины, которые в самых зрелых годах сохраняют в себе прежнюю молодость, свежесть, девичью грациозность манер, мягкость и женственность, невыразимо влекущую к ним. Верховская принадлежала к таким особам. При входе ее я лишился серьезности и холодности юридического чиновника, в которую нередко старался облекаться при производстве следствия, и вместо обычных вопросов я невольно проговорил ей, когда она села в кресло:

— Вы, кажется, не в состоянии сегодня давать показания?

— Да. Но это все равно. Что сегодня, то я должна буду сказать и завтра.

— Чрезвычайно загадочное убийство!

— Несчастный случай! — сказала она, закрыв лицо руками.

— Случай? — возразил я. — Этого быть не может. По всей вероятности, оно совершено, судя по отсутствию всякого похищения, или из ненависти…

— О нет!

— То есть вы хотите сказать, что Валериана Константиновича больше любили, чем ненавидели? Но ревность и ненависть так близки между собою… Как бы то ни было, даю вам слово употребить все меры и усилия, чтоб найти убийцу; внутренний голос говорит мне, что я успею в этом.

Верховская вздрогнула и странно взглянула на меня; потом обвела глазами комнату, как бы желая удостовериться, одни ли мы, и произнесла почти шепотом:

— Ради Бога, не делайте этого!

Я был в большом недоумении относительно ее просьбы. Отношения мои к Верховской были самые безукоризненные, святые. Я безгранично любил и уважал эту женщину, как мать, и не смотрел на нее другими глазами. По странной случайности судьба моей матери в молодости была очень похожа на судьбу Антонины Васильевны. Мать моя была тоже дочь провинциального актера, как и Антонина Васильевна, на которой Верховский женился, бравируя предрассудки; но потом, когда жене его, как бывшей актрисе, офицерские жены не стали оказывать должного уважения, он раскаивался в этой женитьбе и винил жену в своих неудачах по службе. Отсюда и явились, как было мне известно, ненормальные между ними отношения. Я лишился матери на втором году своей жизни, следовательно, я почти не помнил даже черт ее лица; но когда я встретился с Верховской в первый раз, то мне почему-то тотчас же пришло в голову, что мать моя была на нее похожа… Я бывал в доме Верховского единственно ради нее, и она относилась ко мне всегда ласково и дружелюбно. Обсуждая многозначительные слова Верховской, которые, конечно, я не думал заносить в протокол, так как они сказаны были ею мне не как судебному следователю, а как хорошему знакомому, я старался дать им какой-нибудь смысл. «По всей вероятности, — рассуждал я, — убийство скорее всего совершено госпожою Люсеваль, из ревности, а может быть, другою какою-нибудь женщиною или посторонним мужчиною, предмет любви которого сделался жертвою исканий покойника. Наконец, при всей невероятности последнего предположения, оно, в крайнем случае, может быть дело рук старика камердинера…» Слова же Антонины Васильевны я мог объяснить себе лишь тем обстоятельством, что по какому нибудь случаю ей известно имя убийцы, но по природной доброте своей она хочет скрыть его, о чем решается просить меня, рассчитывая на мою к ней дружбу и уважение. Но как подозрение мое, согласно сказанному выше, более всего относилось к Люсеваль или к личностям вроде нее, то я и отвечал на просьбу Верховской:

— Подобные люди не заслуживают пощады и того, чтоб вы просили о них. Вы сами перенесли от них много зла и неприятностей.

— О нет! — сказала она, с каким-то непонятным для меня одушевлением. — От этого человека, кроме любви и уважения, я не видела ничего другого. Он готов отдать мне всю душу… Боже мой! Боже мой!

Антонина Васильевна опрокинула голову назад, на спинку кресла, и тихо зарыдала, причем почти в беспамятстве сделала такой жест рукою, что с лица свалилась повязка, закрывавшая большую часть правой его стороны, и здесь глазам моим представилась картина, изумившая меня более самих слов Верховской. На закрытой до этого времени части лица ее я увидел несколько значительных сине-багровых подтеков, а один из них ясно обозначил отпечаток подбора от мужского сапога. Я предполагал, что Антонина Васильевна в обмороке, но она приподняла голову и, утирая заплаканные глаза, поспешно подняла повязку, с крайним испугом.

— Кем нанесены вам эти ушибы? — почти шепотом спросил я у ней.

Она не отвечала.

— Убийцей вашего мужа? — продолжал я.

— Нет.

— Кем же?

— Самим покойником… У нас вечером была ссора… Но, ради Господа, скройте все это от суда, в особенности ушибы.

— Это довольно трудно. Впрочем, я постараюсь, если вы непременно скажете имя убийцы. Из некоторых слов ваших я заключаю, что оно вам известно.

— Я никогда не сделаю этого, хотя бы мне угрожали пытки, — отвечала решительно Верховская.

— Какое же мне писать от вас показание?

— Какое знаете. Пишите, что мы жили несогласно, о накануне происшествия была между нами ссора и на лице моем — следы побоев. Пусть падет на меня подозрение. Но я не знаю имени убийцы и сама не совершила преступления. Передаю это происшествие в руки самого Бога.

— Нет, я подожду, — отвечал я ей, — я поступаю против своей обязанности, но я не сомневаюсь, что вы невинны. Я еще переговорю с вами сегодня или, может быть, завтра, и тогда составлю показание, которое вы подпишете… Может быть, вы доверите мне свою тайну… Антонина Васильевна! Не забывайте, что я люблю вас и уважаю, как свою родную мать.

— Верю, но заклинаю вас этими чувствами — пощадите меня: не требуйте от меня откровенности… Я бы еще раз повторила одну просьбу, что это невозможно… Благодарю вас, но знаю, что вы освобождаете меня хоть на короткое время от тяжкой необходимости отвечать на мучительные вопросы.

При последних словах Антонина Васильевна приподнялась с намерением уйти и пожала мне руку. Я проводил ее из комнаты. Остальные допросы прислуге и домашним я решился отложить до другого дня. В тот же день мне еще предстоял труд сделать обыск в доме, совместно с полицией.