Случай происходит и заканчивается, и никто о нем не расскажет. Где-то живет потом человек, дни его жарки и суетны, и приходит Рождество, и человек умирает, и на кладбище появляется новая плита с именем. Двое, трое, муж, брат, мать носят в себе этот свет, эту легенду еще несколько лет; а потом умирают тоже. Для детей это уже всего лишь старый фильм, ореол размытого лица. Внуки не знают ни о чем. И все остальные люди забудут. От человека не остается ни имени, ни воспоминаний, ни пустоты. Ничего.
Но здание, дом отдыха, бывший отель, пансион, загородная гостиница – или чем еще это было – до сих пор хранит эту историю двойного человеческого сумасбродства, и тени участников, наверно, еще сегодня можно обнаружить в танцзале или комнате для пинг-понга – как материализованные в заброшенных домах привидения, что прочно застряли в плену мертвых человеческих мыслей и не могут сдвинуться с места – сто, пятьсот, тысячу лет, возможно, навеки и навсегда.
Потолок в той комнате был покатый – мансарда, и окно располагалось высоко над полом, из него можно было выглянуть наружу, только если приставить к стене стул и влезть на него. И уже в первую ночь – жаркую августовскую ночь, когда под окнами шумели ясени и липы, словно отдаленный прибой доисторического моря, и внутрь проникали ночные ароматы травы, цикад, кобылок, сверчков, липового цвета, сигарет, а из местечка доносилась музыка, оркестрик разухабисто, по-цыгански, играл старый блюз Глена Миллера «В настроении», потом Дайну, потом «Сент-Луис Блюз», на две скрипки, контрабас и цимбалы, и не буги-вуги, а цыганский размашистый пульс, и первая скрипка вела блюзовую тональность в отчаянном ритме, – уже в эту первую ночь учитель завел разговор о женщинах. Говорил он во тьме, лежа в постели, хриплым голосом, пытаясь добиться, как у меня обстоит с женским полом. Я сказал, что на Рождество женюсь, беру в жены вдову, ее зовут Ирена; сам же я думал в то время о Маргитке и ее муже, который пообещал вышибить из меня дух, если я еще раз объявлюсь в Либне; думал о своем либенском паломничестве и о Маргитке с красным от слез носом, как у глиняного гномика в углу заброшенного кладбищенского сада за гостиницей, пансионом, домом отдыха или как он там еще назывался. Учитель затем сам заговорил о женщинах; слова вульгарные, полные непристойных образов, грубо валились из его рта, из этого кроличьего мозга, ввергая в уныние. Будто смерть тянулась ко мне из пустой душонки этого сельского учителя, которому было уже под пятьдесят, жена и трое детей, заведовал пятиклассной школой, а тут трепался о бабах, о половых сношениях с молоденькими учительницами, которым пришлось расстаться с матерями и уехать с двумя потертыми чемоданами бог знает в какую даль, в горы, к границе, в село, где даже кинотеатра нет, один трактир, да несколько лесорубов, несколько цыган, несколько переселенцев, которых загнали сюда разные планы, разные интересы, разные мечты или нечистая совесть; да заброшенный дом приходского священника, да председатель сельсовета, бывший поденщик в шварценбергском имении, несущий в крови наследственное упрямство многих поколений, орошавших эту землю собственным потом, но никогда не имевших ее, а самого председателя после революции кинуло сюда его же упрямство, жажда земли, и сейчас он ее получил, и держался за нее так же, как и раньше, как и все поколения его жилистых небритых предков, только земля теперь была его; да был еще в этом селе учитель, который единственный из всех умел играть на скрипке и знал такие слова, как «Карел Гинек Маха», как «Бедржих Сметана» и «Фибах», слова, в которых звенело очарование девичьих патриотических идеалов и поэзия учительского института, где девчонки готовились к прекраснейшему из призваний; у учителя была жена и (в то время) двое детей, и было ему сорок, но он говорил девушке, что любит ее, писал ей письма своим каллиграфическим учительским почерком и стихи, которые она вроде бы где-то уже читала (у учителя на полке стоял старый учебник любовной корреспонденции с анонимными виршами, он их приспосабливал к нужному случаю), утром у нее на кафедре всегда возникал букетик ромашек, или веточка эдельвейса, или гвоздики, или ландыши, и она внимала учителю, и встречалась с ним за селом, в густом подлеске, где по голым холмам дул ветер позднего лета, и местечко стояло выстуженное, с башней костела в небе, облупившееся, пожелтевшее, наполовину опустевшее, придавленное угрюмым мехом осенних облаков, и потом уступала и впускала его в свою комнатку, и сейчас он мне рассказывал: «…говорит, в комнате очень светло, ей стыдно, там у нее ведь ничего нет, только лампочка на шнуре, никакого абажура, ничего; так я стянул с нее панталончики, голубенькие такие, трикотажные, и повесил на ту лампочку, и сразу полумрак, как при немцах в трамвае во время затемнения, и потом я ее, значит, как полагается…» Человек, от которого несло смертью, и на меня давила пустота его жизни, даже зряшнее жизни мышки, или полевого воробья, или барсука, запертого в зоопарке в проволочную клетку, который только топает по деревянному настилу, ритмично фыркает носом, а потом жрет, а потом спаривается, и снова бегает и фыркает, топает и спит, ибо это барсук, смешное животное, оптимально существующее по своим барсучьим законам; тут же человек, до недавнего директор школы и член местного совета, теперь со взысканием переведенный в двухлетку в глухом пограничном районе («Подкопался под меня инспектор, известный товарищ, сам, понимаете, любил побаловаться с молоденькими учительницами, завидовал мне…»), продолжатель старых традиций учительства, которое когда-то, в прежние времена, приносило книгу, музыку, красоту, философию в горские халупы и в такие села, как это; муж женщины, оставшейся в центре и получавшей надбавку к зарплате за временную разлуку с мужем по условиям работы, отец троих детей – а живет по закону полевых мышей или барсуков.
У той девушки (не учительницы, а той, что в первый вечер сидела с нами на ужине за одним столом и слушала культмассовика, развивавшего далеко идущие, обширные планы массовых мероприятий для нашей смены) была фигурка балерины, стройная, будто ночной фонарь, мальчишеские бедра, покатые нежные плечики и маленькая грудь, как у стилизованных статуй, не нарушавшая, впрочем, симметрии молодого тела в трико. Глаза – как миндаль, как у газели, и волосы – цыганские, ухоженные до матового блеска черного мрамора. Мы весь тот день ходили с нею, это была экскурсия в Мариатальскую обитель, куда раньше съезжались верующие со всей Австро-Венгрии, даже, наверное, со всей Европы, а сейчас тут остался запущенный, вымирающий лесной монастырь; я чувствовал в ней робость и застенчивость, и все темы для разговора мне казались незначительными и непригодными. С нею нельзя было говорить о привычных вещах, завязывать беседу, где слова не значат ничего либо означают столько же, сколько зов петуха или гуканье филина, приманивающего самку в кронах сосен. Мне казалось, что нужно говорить о чем-то серьезном. Она была не из тех девушек, к которым подходишь в кафе и говоришь: «Разрешите, девушка?» – а потом, во время танца – о том, что хорошо играют, что у нее красивое платье и какой у нее номер телефона; потом звонишь по этому телефону, и она либо приходит, либо нет, а если приходит, снова идешь танцевать, и здесь уже не нужно говорить много, все зависит от того, есть ли у тебя квартира, или комната с отдельным входом, или, по крайней мере, квартирная хозяйка, которая молчит, а если ничего этого нет, тогда – есть ли деньги на два номера в гостинице. Нет, серьезная девушка, и где-то в глубине души у нее таилась жизненная философия, и нужно было говорить об этой философии, и только так к ней приблизиться, не иначе. Учитель, конечно, не понимал этого и шумно болтал, сыпал вульгарностями, сальными штампами с танцулек, остротами сельских и местечковых селадонов, чередовал, пробуя на ней, обороты и трюки, которые от девушки требуют точного ответа и конкретной фразы, как между ксендзом и министрантом, – в извечном ритуале съема; она же не подыгрывала его трафаретам, молчала, отвечая лишь «Гей» или «Нет» (она была венгеркой, не знала чешского, говорила на особой смеси словацкого с венгерским и еще с каким-то цыганским или прикарпатско-русским), и учитель быстро исчерпал все свои трюки и схемы, замолчал, сорвал какой-то стебелек с обочины, сунул в рот и начал его жевать, и так, измученный и молчаливый, шел с этой травинкой, торчавшей изо рта, прямо вперед. Тут дорогу нам перелетела большая стрекоза, и я спросил у девушки, знает ли она, что когда-то на Земле жили стрекозы с размахом крыльев до трех четвертей метра. Она удивилась и ответила, что этого, видимо, не могло быть, а я начал говорить о третичном периоде и мезозойской эре, о Дарвине, об эволюции мира, о слепом и необходимом развитии природы, где сильные пожирают слабых, а живые существа родятся для того, чтобы добывать пищу, плодить детенышей и умирать, и другого смысла все это не имеет, да и вообще, смысл – понятие человеческое, природа же – абсолютный и строгий причинный nexus, а не яркая, осмысленная, мистическая телеология. И тут она сказала, что я не прав; природа имеет смысл – и жизнь. «Какой?» – спросил я, и она ответила: «Бог». – «Хватит уже об этом, – вмешался учитель. – Барышня, не хотите ли пива? Жарко, как на каникулах». Но она покачала головой, а я спросил: «Вы верите в Бога?» – «Верю», – ответила она, но я сказал: «Бога нет. Было б хорошо, если бы он был, но его нет». – «Вы к нему еще не созрели, – ответила она. – Вы пока еще физический человек, несовершенный. Но однажды созреете». – «Я атеист», – сказал я ей. – «Я тоже была атеисткой, но прозрела. Познала Истину». – «Как это случилось?» – спросил я с иронией, поскольку она была стройна, как балерина, а балерины ведь часто ходят в церковь, становятся на колени, крестятся, но в Бога не верят, то есть не размышляют о нем, он для них – как суеверие, точно так же они позволяют плюнуть на себя перед выходом на сцену, перед тем как надеть профессиональную улыбку и выбежать миниатюрными шажками в лучи рефлекторов. «Когда вышла замуж», – ответила она, а учитель, который до сих пор шагал все так же молча и жевал травинку, пробудился от своей дурацкой спячки и спросил: «Вы замужем?» – «Нет, – ответила она. – Я вдова. Но когда-то была замужем и научилась верить». – «Ваш муж был верующим?» – спросил я. Она качнула головой: «Нет, он был очень физический, в нем ничего не было от духовного человека». – «Так вы – молодая вдова, да? – опять влез учитель. – А вышли бы снова замуж?» – «Нет, – ответила Эмёке (ее звали Эмёке, она была венгеркой, ее отца, почтового чиновника, после захвата южных словацких районов перевели в Кошице и назначили почтмейстером, он сделал тогда карьеру, о которой мечтал всю жизнь, стал господином и начал жить по-господски – с пианино, салоном, с дочерью в гимназии и с частными уроками французского). – Я больше никогда не выйду замуж». – «Почему вы так решили?» – спросил я. – «Потому что поняла, что в жизни могут быть высшие цели. Вот вы говорили, что это вечное вращение не имеет смысла, что это лишь причины и следствия. Это вам только так кажется. Я в этом вижу смысл, которого не видите вы». – «Какой же?» – спросил я. – «Все это стремится к Богу, – ответила она. – К слиянию с ним. В этом смысл всей жизни».
Между верующими и неверующими нет понимания – стена, стальной панцирь, о который разбиваются все аргументы. Я изо всех сил старался объяснить ей, что это лишь ее человеческое представление о смысле и необходимости какого-то смысла, представление, которое человек вкладывает в эту слепую и бессмысленную жизнь природы, а она как раз такова, как я уже сказал, смысл же – лишь антропоморфическое представление, возникающее из того, что каждое человеческое деяние имеет некий «смысл»: мы варим еду, чтобы насытиться, находимся здесь, на отдыхе, чтобы отдохнуть, чистим зубы, чтобы не портились, и это представление о смысле переносим потом на природу, в которой нам его не хватает; но Эмёке только улыбалась и на все мои доказательства, на все аргументы, на мое бессильное кипение (нет, не злое кипение – кипение от отчаянья, что я не могу убедить ее в такой простой и очевидной правде, от ощущения, что за этим нечто скрывается, и дело не в способности-неспособности понять, что-то здесь вне всякой логики, что-то самоуверенно сопротивляется доводам) отвечала лишь спокойной, мягкой, почти возвышенной улыбкой: «Вы просто физический человек. Еше не совершенный». Тут я спросил, не испытывает ли она в таком случае ко мне, атеисту, ненависть или презрение; она покачала головой и сказала: «Мне жаль вас». – «Почему?» – «Потому что вы, по-видимому, еще много должны будете прожить, прежде чем станете совершенным. И познаете Истину». – «Много прожить?» – переспросил я. – «Да, – ответила Эмёке, – ведь вы должны стать сначала духовным человеком, прежде чем поймете Истину». – «Так вы верите в переселение душ, барышня?» – спросил учитель. – «Неважно, как это называют, – сказала она. – Даже слово «Бог» можно не употреблять. Не в словах дело. Но вы должны знать истину».
Мы дошли до лесной обители Мариаталь, где стоял белый костел паломников, к которому вела широкая улица заброшенных, отдающих затхлым деревом палаток для странников. Дощатые прилавки, где некогда лежали груды пряничных сердец, святых образков, зеркалец с изображением костела, а с потолков свешивались черные, белые и красные четки, серебряные и золотые медальоны с изображением Мадонны, миниатюрные кропильницы с образком Богородицы, кресты из железа, из дерева с железным Иисусом, Божье благословение на стены сельских горниц, образки мариательской Девы; а рядом стояла будка с поленцами турецких сладостей, и мужчина в белом фартуке, с феской на голове, ловко настругивал из них кривым секачом липкие и сладкие чешуйки; немного дальше – ларьки с синельными платками, хлопчатобумажными чулками, стеклянной бижутерией; сосисочный прилавок и снова палатка со святыми образками; и селяне в черных костюмах, в черных котелках вытирали потные лица красными платками, их черные шнурованные ботинки все в пыли от долгого пути; и старушки в белых воскресных одеждах, и замученные дети, и утомленные сельские парочки, пришедшие сюда помолиться о крепости молодого супружества, о зачатии, которое никак не приходит; а старики молились о счастливом часе смерти; из костела доносились звуки органа и церковное пение; дорога сворачивала в горы, пробираясь сквозь лес, по краям ее стояли белые часовенки с картинками ручной работы из жития святых и Божьих угодниц на деревянных алтарях, теперь давно поблекшие и облупившиеся, омытые многими дождями; на ступеньки одной часовенки взобрался наш культмассовик в шортах, с волосатыми паучьими ногами (в первый вечер он распространялся о плане культурных мероприятий на нашу смену, однако на второй день надрался к вечеру, весь третий отсыпался и потом уже на прощальной вечеринке упился до беспамятства, рухнул под эстраду, где играл оркестр, и музыканты вытряхивали на него слюну из саксофонов), и начал говорить об этой обители, и уже с первых слов мне стало ясно, что он ни черта не знает не только о католической церкви, о догматике, литургии, традициях, катехизисе, о церковной и библейской истории, но вообще ни о чем ни черта не знает; он отпустил остроту насчет того, что сюда, в Мариаталь, ходили бесплодные женщины и импотенты – вымолить жизненную силу, потом посерьезнел и заговорил о религии, поразительный сумбур из отчаянно вульгаризованного Энгельса, пережеванного для запаянных наглухо мозгов, произносимый ради галочки в отчете за те двенадцать сотен в месяц, которые этот культмассовый референт регулярно получал; даже не популяризация науки для необразованного, но умного от природы мозга рабочего человека, а вульгарная полу– и четвертьправда для пиявок-паразитов, которым на истину наплевать; не наука, а лженаука, профанация науки, насмешка над ней, оскорбление; не истина, а глупость, бесчувственность и бессердечие, тупость бегемота, непробиваемая кожа, которую не могли проколоть шипы той трагически отчаянной поэзии, отчаянной мечты, которая воплотится только в будущем, в коммунистическом мире какой-то будущей мудрости, без пьяных проходимцев, брезгующих ручным трудом и кормящихся плохо выученными фразами путеводителей по старым замкам; той поэзии солнечных храмовых дней, когда с раскатами органа смешивается шелест бумажных украшений, а запах елей и сосен насыщен ароматом кадильного дыма, и маленькие министранты в красных или зеленых накидках и шнурованных ботинках под длинной комзой ревностно размахивают дымящимися кадильницами, и сквозь пышность леса, сквозь его тень и свет, под кукование далекой кукушки шествует священник в золотой ризе и высоко вздымает сверкающую дарохранительницу, и она плывет над склоненными головами в платках и над сединами сельских стариков; плывет, облитая дымом кадильниц, затопленная сиянием солнца и лесной тени, как символ той вечной человеческой тоски и надежды, которая будет воплощена здесь, на этой земле, но которая невозможна, немыслима, неосуществима без этой поэзии простой человеческой веры в добро, которое в конце концов будет господствовать в мире, в любовь, в справедливость, немыслима без этой веры, надежды и любви, на какую не способен мозг этого пьяного, вульгарно тупого культурно-массового референта.
В тот вечер у нас в комнате учитель сказал мне: «Я вижу, ты с бабами не очень умеешь. Разве так с бабой надо? Разговорчиками про Господа Бога и динозавров? Так ты, парень, не затянешь ее в постель за эту неделю».
Потом Эмёке рассказывала мне, как это было. Учитель встал рано и бродил под ее окнами, скалил на них свои желтые зубы и обратился к ней со своими селадонскими остротами, как только она появилась в окне, чтобы снять со шнура белые носочки, которые накануне вечером выстирала и повесила сушиться на окно. Учитель, как гончая, вертелся под окном, и когда она ответила ему вежливо и холодно: «Доброе утро», – он предложил: «Не хотите ли с утра немного прочистить легкие, барышня? В лесу сплошной озон!» – а она покачала головой и сказала: «Нет», – и он ушел один, а потом весь день кружил возле нее, с горящими глазками на похотливом лице, в мозгу его перекатывались те несколько мыслей, на которые он был способен, не мыслей даже, а разговорных схем, и время от времени подходил к ней, вытягивал из себя некоторые и употреблял, но безуспешно, и снова отходил, и снова посверкивал глазками, плотоядно следил за нею издали, обхаживал ее, как взъерошенный петух недостижимую чужую курицу. Она рассказала мне этот свой случай, эту легенду. Как историю из календаря, как случаи, которые проститутки якобы поверяют клиентам в доме терпимости: о молодости в благородных домах, об упадке и обнищании и жалкой продаже собственного тела. Она рассказала, как после войны они остались в Кошице, но отец, мадьярон, представитель режима, чиновник и фашист, был раздавлен, уничтожен, без пенсии, без средств к существованию, старый и больной, уже не пойдешь на дорожные работы или лес валить, а мать уже согнуло, физически работать не в состоянии, а она молодая, шестой класс венгерской гимназии, которую закрыли, и тут пришел тот человек, хозяин имения и виноградников, держал отель в Братиславе, богач в свои сорок пять, и она согласилась, чтобы избавить родителей от нищеты или даже голодной смерти и старости в богадельне; он был властный, злой, ограниченный, ни во что не верил, ни в Бога, ни в демократию, ни в человеческую справедливость, ни во что, лишь в себя, и хотел сына для своего имения, отеля и виноградников; у него не было национальных предрассудков, и ему не мешало, что она венгерка. Но родилась у них дочь, и тогда он от нее ушел, напился до смерти, неделю с нею не разговаривал, потом начал ее бить, когда бывал пьян; в усадьбе собиралось шумное общество, приезжали машинами из Братиславы, из Кошиц, из Турчанского Святого Мартина, в его кабинете шли совещания, он стал членом демократической партии; она же обо всем этом не думала, и когда он к ней приходил по ночам, со зловонным дыханием, как из склепа, и вынуждал ее к тому, что для него, видимо, было наслаждением, а для нее только мучением и позором, когда она узнала этого мужчину с бычьей шеей и тяжелым дыханием, познала она и истину, познакомилась с другим человеком, с садовником, потом он умер от туберкулеза; он давал ей книги о путях к Богу, о развитии духовных сил, о вселенской душе и загробной жизни, и она поняла, что всё вокруг – лишь неустанное очищение от скверны, от зла, и что зло – это все материальное, и человек очищается от материи, от тела, от мирского, и его цель – в Духе, даже не столько в нем самом – он только стадия, высшая, нежели физическое, но конечная цель – Бог, слияние с Ним, растворение собственного «я» в той бесконечной благодати, из которой бьет ключом Божеская любовь и милосердие. Потом она овдовела. После февраля у него отняли отель, затем имение, затем его арестовали, он бежал, пытался переправиться через Дунай в Австрию, но был убит. Она получила место служащей, научилась бухгалтерии и сейчас – приличный счетовод, живет в Кошице с маленькой дочкой, которую растит одна; она хочет воспитать дочь в правде, которую познала сама.
После она дала мне кое-что из тех книг. Какие-то метапсихологические и богословские еженедельники, там я прочел статью о действии амулетов и о благотворности медного круга: если его носить во время противостояния Марса на голом теле, он предохраняет от ревматизма и кровотечения; и я спросил ее, не странно ли, что люди, столь заботящиеся о духе, в то же время так беспокоятся о теле, ибо три четверти тех богословских предписаний касаются предохранения от болезней; верит ли она всему этому? Она ответила, что на каждой стадии существования нужно следовать законам, которые дал Бог, а законы физического существования требуют заботы о физическом здоровье; что же касается этих предписаний, то я, мол, отрицаю их эффективность, не понимая, ведь я еще несовершенен и уклоняюсь от истины, но все однажды ее познают, ведь Бог – это Милосердие. И при этих словах в глазах ее вспыхнул такой отблеск тревоги, будто она испугалась, что я хочу у нее что-то отнять – ту ее уверенность, которая в ней сейчас есть и без которой ей не выжить, не снести тягот своего вдовьего существования, тягот смерти и жизни, несчастной и разрушенной, – взгляд лесного звереныша, умоляющего глазами, чтобы человек не мучил его, а отпустил в лесную свободу, своею волей позволил ему уйти.
Учитель интересовался, как далеко я с нею зашел. Я же чувствовал, что она в моей власти, как тот лесной звереныш; в странной власти, в какой иногда оказывается женщина перед мужчиной, без всяких заслуг с его стороны, без особых его усилий, без стремления к этому, из простого неосознанного факта симпатии, склонности и зависимости; но я не признавался себе в этом, как признался при других обстоятельствах – с Маргиткой, простой, эротичной и прямой; и только ощущал, словно где-то между мной и Эмёке, на незримых сочленениях нервных лучей, росла какая-то драма, какая-то возможность, что могла бы разрушить ту отчаянную иллюзию и тот обман, которые превращали прелестное лицо, маленькую грудь и стройное тело балерины и ту человечески сознательную силу честного труда – в призрачное и вялое существование в замкнутом кругу…
Учитель помрачнел, заворчал и так быстро отвернулся, что заскрипела кровать.
За два дня до конца нашей смены моросило, и отдыхающие играли в пинг-понг, в карты или сидели в столовой, временами заставляли кого-нибудь побренчать на рояле, разговаривали о чем попало; культмассовик очнулся от похмелья с прошлого вечера и пытался слепить хоть какую-нибудь группку для какой-то игры, кажется, во французскую почту, но сумел уговорить только пожилую супружескую пару: директора магазина готового платья в Пардубицах, прежнего его хозяина, мужчину с брюшком, в широких брюках гольф, и жену его, толстую, почтенную, однако в свои пятьдесят еще наивно ахавшую от изумления, будто восемнадцатилетняя девица на карусели; она оживала всегда только за обедом – не потому, что была ненасытна или жадна до еды, а потому, что еда казалась единственной на свете вещью, в которой она разбиралась по-настоящему, все остальное же было для нее туманностями жизни; ее миром был мирок безопасных, прочных столетних условностей, первого материнского наставления, танцевальных уроков, старательно подобранных родителями знакомств, помолвок, свадеб, воскресных богослужений (но если бы кто-нибудь спросил ее хотя бы что-то об основных понятиях богословия, она не ответила бы ничего; просто ходила в церковь, пела визгливым, немузыкальным сопрано псалмы из молитвенника, становилась на колени, била себя в грудь, крестилась смоченными в святой воде пальцами, кропила кошечек и заказывала службы по маменьке-покойнице), мир двух или трех родов и кухни, того острова надежности, где она превращалась в виртуоза с абсолютным слухом к запахам и вкусам: так скрипач различает четверть тона и одну восьмую тона не мозгом, а чувством, чем-то таким, чего у остальных нет и никогда не будет, что не появляется за пять-семь лет учебы на кухне у маменьки, а скорее дар сверху, часть бессмертия, данного человеку сверх его простых, обычных способностей, сверх его мглистого мозга, в котором медленно шевелится несколько недоразвитых мыслей, и сверх сердца, залитого жиром, неспособного к фальши и злобе, а лишь к звериной, животной любви к детям, к мужу, к семье, к людям, к жизни и к покорности перед смертью, последним из тех надежных миров, которые служат барьером при первом же соприкосновении с туманностями жизни. Потом культмассовик уговорил пожилую швею, старую деву, переживающую свой первый отпуск вне стен родного дома, образцовую работницу коммунального предприятия «Мужское белье»; всю эту неделю она просидела, простояла и проходила, не зная, что ей делать, о чем разговаривать, ибо здесь ни с кем не познакомилась, а в жизни знала только мужские рубахи, но так и не познала мужчину и любовь, и жила как завороженная между прозой рубах и примитивной поэзией стародевических мечтаний; и стилягу, который в первые три дня тщетно обхаживал словачку с косами, но та отдала предпочтение черноволосому технику, бывшему стрелку РАФ, который хоть женатый и с ребенком, но искусство, в котором учитель не поднялся с нижайшей ступени дилетантизма, довел до пика совершенства, так что стиляга сморщился, одеревенел, съежился в своих цветастых носках и черной шелковой рубахе до подчеркнутого одиночества в зале массовых развлечений и сейчас уже наполовину увлекся игрой «французская почта», упрямый и хмурый; и, наконец, – неопределенного молчаливого мужчину, по всей видимости, мастера какой-то фабрики, который не промолвил ни с кем ни единого слова; и с этими людьми, объединенными почти повинностью куда-то себя деть в эту неделю отдыха по выгодно-льготной или вообще бесплатной путевке и беспомощностью перед этой необходимостью, ибо все поддались иллюзии, что можно провести время иначе, нежели привыкли они, не знающие ничего, кроме работы, и работа для них стала потребностью, как воздух и пища, а сейчас их пересадили в образ жизни людей прошлого, которые работы никогда не знали, жен состоятельных чиновников, офицеров, врачей, биржевиков, богатых сыночков, загорелых, теннисно-спортивного вида дочек сладкой буржуазии, для которых весь день – досуг, а забава – призвание, техникой которого они владели; и культмассовик здесь, с этими вот людьми, отягощенными бременем отдыха, сам еще с похмелья, с чашкой черного кофе в руке, затеял коллективную игру, чтобы поддержать впечатление активной деятельности, иллюзию честно заработанных двенадцати сотен своей месячной зарплаты.
Учитель бродил по залу для пинг-понга и бросал злые взгляды через зеленый стол и сквозь стеклянную перегородку в темный угол, облицованный деревом, где на удобном диванчике я сидел с Эмёке; потом он играл с очкастым пингпонгистом-самоучкой, торопливо и полувиртуозно срезая и закручивая шарики, половина которых оказывалась в сетке, но когда некоторые ему все же удавались, он бросал плотоядные взгляды на Эмёке, – видит ли она, принимал длинные подачи низко под столом с элегантностью пляжного бездельника и с выражением самоуверенного сочувствия забивал очкастого энтузиаста, который играл с азартом, не на эффект, а ради самой игры, хотя и без успеха, и постоянно бегал за шариком, когда тот закатывался под бильярдные столы в углах зала.
Я сидел с Эмёке в углу, облицованном деревом, где было почти темно, и потягивал грог, Эмёке же пила китайский чай, «поскольку человек не должен пить алкоголь, ибо тот его отбрасывает на нижайшую физическую ступень, превращает снова в животное, которым он когда-то был», – и рассказывала о лечении по Парацельсу, о деревьях, принимающих на себя человеческие болезни: достаточно слегка чиркнуть ножом по кончику пальца и втереть кровь в надрез на коре дерева, и между деревом и человеком образуется связь из невидимых прозрачных нитей, которыми человек навеки соединяется с этим деревом, как связан со всем, что когда-то вышло из его тела: с выпавшим волосом, с дыханием, с обрезанным ногтем, – и болезнь переливается по этим нитям в дерево, и оно борется с болезнью, побеждая ее, но иногда гибнет и высыхает, а человек выздоравливает, набирается сил и живет. Она рассказывала об одержимости злыми духами и о том, как изгонять их святой водой и молитвами; о черной магии и темных силах, которые будут служить человеку, если он отважится встать в середину двукружия, в которое вписаны семь имен Наивысшего, и будет молиться по адской псалтыри, но наоборот, от конца к началу; рассказывала об оборотнях, упырях, домах с привидениями и шабашах ведьм, и дух ее колебался в этих призрачных мирах, в которые обычно не верят и над которыми смеются; но если о них однажды человек услышит, в душе его навсегда остается капля ужаса, кошмара, угрозы. Она словно забыла обо мне, и я молчал; она рассказывала, и в дождливых сумерках глаза ее блестели каким-то лихорадочным, нездоровым, неестественным вдохновением, и я молчал, глядя в эти глаза; она заметила, лихорадочный блеск погас, и с меня спало то странное, злое очарование, те минуты кошмара, я иронически улыбнулся и сказал: «Но вы, видимо, не хотите посвятить себя, Бога ради, этой черной магии? Ведь это концентрированное Зло, а вы хотите созреть к Добру». Она опустила глаза и ответила: «Сейчас уже не хочу, но когда-то хотела». – «Когда?» – спросил я. «Когда не могла уже больше выдерживать то, и мне казалось, что Бог меня не слышит, что Он меня невзлюбил. Тогда я хотела обратиться за помощью к Злу, чтобы… чтобы избавиться от него». – «И вы сделали это? Те два круга свяченым мелом?» – спросил я. «Нет, – ответила она. – Бог уберег меня. Теперь я уже понимаю, что Бог человека постоянно испытывает, и многие не устояли в этом испытании». – «Но зачем его испытывать?» – спросил я. «Убедиться, достоин ли человек великой милости опрощения от всего телесного. Готов ли он». – «Но ведь человек не просил Бога о сотворении, – сказал я. – По какому праву Бог его испытывает?» – «Бог на все имеет право, ведь Бог – любовь». – «Он самый милосердный?» – спросил я. «Да». – «Зачем же он тогда сотворил человека?» – «Потому что любил его». – «Так зачем же сотворил его? Зачем послал в этот мир, полный страданий?» – «Чтобы испытать, заслужил ли он его любовь», – ответила она. «Но почему именно любовью Бог его не испытывает? Почему с самого начала Бог не оставил человека в покое, раз уж любит его? Или, раз уж сотворил, почему не создал его сразу совершенным, готовым к тому наивысшему блаженству? К чему эти муки путешествия от Материи к Духу?» – «Ах, вы еще несовершенный. Сопротивляетесь истине». – «Не сопротивляюсь. Но хочу доказательств. А если не доказательств, то хотя бы логики». – «Логика тоже Божье дело», – сказала Эмёке. – «Так почему же Бог не правит в соответствии с логикой?» – «Он не должен. Когда-нибудь вы это поймете. Все люди однажды поймут это и будут спасены. Зло исчезнет навсегда. Но не будем больше об этом, прошу вас». И в глазах ее мелькнул взгляд того лесного звереныша, который боится потерять эту свою единственную уверенность в лесной свободе; я прекратил беседу и подошел к роялю, Эмёке облокотилась о крышку, и я заиграл «Риверсайд Блюз», который ей нравился, а потом запел «Лазарет Святого Иакова»; из тьмы и света зала для пинг-понга выполз учитель и встал за спиной Эмёке; а я пел: «В лазарете Святого Иакова, бездыханна, мила и нежна – на больничном столе я ее увидал: так прекрасна, но так холодна».
Пентатоническая мелодия, возникшая когда-то прямо из глубин человеческой печали, которая не может вылиться ни во что другое, кроме как в судорожный плач, из печали двоих, расстающихся навсегда, – эта мелодия вплывала в сердце Эмёке, и она сказала: «Какая грустная песня! Как называется?» – «Это негритянский блюз», – ответил я. «Да, негры, наверное, очень духовные люди, я слышала, как они пели псалмы, у одного нашего сослуживца есть американская пластинка». – «Да, – ответил я, – негры чувственны и уродливы, но у них особое чутье к музыке». – «Только так кажется, – возразила она. – Они духовные люди». Я играл дальше и пел, а когда закончил, подал голос учитель: «Черт побери! Оторви что-нибудь, чтобы пол дрожал, какое-нибудь буги-вуги, попрыгаем немного, а, барышня? Скука здесь, хоть вешайся, отдых называется!» И тут Эмёке засмеялась и сказала: «Разрешите мне», – села к роялю и заиграла уверенными, естественно гармоничными пальцами медленную, но ритмичную песню; в ней звучало отдаленное движение чардаша, пульс венгерской музыки, который так же безошибочно узнается, как блюзовые ноты в негритянской песенке; и запела альтом, ровно зазвеневшим пастушеским рожком, не модулирующим, не слабнущим или крепчающим, но уверенным и громким, примитивно прекрасным; и пела она суровую и сладкую венгерскую песню, не грустную, не веселую – отчаянную; ее щеки раскраснелись, и песня эта звучала уже не скрежетом черного мага в двойном меловом круге, а кличем пастуха в пуште, который ничего не знает о шабаше и черных службах, но живет на земле, ест овечий сыр и пьет молоко, спит в деревянной хижине и, хотя верит в некоторые приметы, не связывает их ни с Наивысшим, ни со Злом; и однажды в жизни его охватывает неодолимая тоска, и он идет и поет какую-то отчаянную, страстную, ровную и немодулированную, громкую песню на своем ровном и сладостно суровом языке, и находит себе подругу, и с нею рожает сыновей-пастухов, и живет дальше в заботах о сыре и сыворотке, с вечерним огнем, в запахе кожи и древесного угля в своей хижине. И тут я подумал, как эта вульгарная фраза развратного учителя словно по волшебству высвободила ее из призрачного мира психики, и что эта вот песня возникла из глубокой телесности, которая в ней есть; но я знал, что это вызвано было только фразой учителя, не им самим, и вдруг понял этот катарсис, к которому вела ее драма – что Злом в ее жизни был тот скотоподобный сорокапятилетний хам, хозяин имения и отеля, который загнал ее во власть неуверенных теней, в тот нереальный, но грозный мир представлений, и сейчас она ищет Наивысшего, Добро, Любовь, душевную, не телесную, божественную любовь, однако достаточно немногого, и вся эта извращенная символика подозрительных метафизических еженедельников может странным, непонятным, или, точнее – более чем понятным – переворотом души встать с головы на ноги; что тем Добрым и Наивысшим с таким же успехом могу быть и я сам, что им, возможно, уже являюсь, хотя она еще не призналась себе в этом, может быть, даже и не знает этого, но я уже поселился в тех ее глубинных, неизвестных подвалах подсознания; что я им, по крайней мере, становлюсь и мог бы сейчас сразу изменить этот человеческий случай, эту легенду, мог бы действительно стать Наивысшим, Создателем, и сотворить человека из этой прекрасной тени, уплывающей медленно, однако уверенно во мрак безумия; что этот мозг пока еще (но уже недолго) способен вернуться из туника нереальных представлений, за которыми идет, и выйти снова на уверенную дорогу конкретных вещей; но уже недолго, уже скоро он растворится в сумраке тех облаков, что оторвались от твердой почвы и летят по собственным законам, больше не зная закона притяжения и, значит, ничего того, что из этого основного закона вытекает; у них своя собственная истина, которая не есть ложь, ибо это просто иной мир, и между ним и нашим миром невозможно взаимопонимание, и девушка превращается в женщину, женщина в старуху, и замыкается в этом мире, постепенно опутываясь сетью морщин, и лоно ее увядает впустую, а душа постепенно заполняется унылой литанией старческих голосов в готическом сквозняке лестницы с этого света к тому, другому, о котором мы не знаем ничего и который, вероятно, ничто. «Колоссально, барышня! – воскликнул учитель, когда она закончила, и зааплодировал. – А теперь выдайте какой-нибудь чардаш, а?» Она засмеялась и действительно заиграла чардаш, подчеркивая ритм всем телом; глаза ее сверкали, но без того горячечного блеска, как перед этим в углу, облицованном деревом. Учитель отступил от рояля и начал вытанцовывать дилетантское подобие чардаша, завизжал (но совсем мимо ритма, и затопал – тоже не в такт), и Эмёке запела, а учитель смешно крутился на паркете перед роялем, и ее пение собрало группку отдыхающих, которые до этого играли во «французскую почту», и спортивного вида молодых людей и девушек из пингпонгового зала; забава разрослась, я вынужден был сесть к роялю и наигрывать шлягеры, а несколько молодых людей и учитель с Эмёке начали танцевать. Эмёке изменилась, раскрылась, как яркое крыло бабочки вылущивается из серой и загадочной куколки, сейчас возникала она сама, не легенда, а настоящая Эмёке, ибо этот примитивный и подсознательный учитель бессознательно и примитивно нашел верный подход к сердцу, скрытому в глубине, сразу вышел на дорогу в ее будущее; но не ему эта дорога и это будущее были суждены, ибо его и не волновало то будущее, а только настоящее этой короткой курортной недели, похоть и наслаждение, сладострастные воспоминания, которые бы остались. Это мне бы предстояло по той дороге пойти, но я уже по дороге собственной жизни ушел слишком далеко, чтобы так безоглядно броситься в будущее. Я выдавливал из желтых клавиш, которым не хотелось возвращаться в нормальное положение, шлягер за шлягером и смотрел на нее, как вдруг почувствовал, что, как и учитель, страстно тоскую по этому телу, стройному и упругому, по этой груди, небольшой, не нарушающей симметрии тела. Однако я знал, что все это очень и очень непросто; существует рецепт (учитель бы еще добавил: «Выспись с нею, и все пройдет»), и я знал, что, в конце концов, это верный рецепт, но этой цели, этому телесному акту должно предшествовать нечто гораздо более тонкое и сложное, нежели учителева тактика сближения, и что вообще дело не в акте, а в обязательстве, который он налагает и которого я сам – лишь подтверждение, подтверждение союза, заключаемого людьми против жизни и смерти, лишь знак творческого действия, которое я мог бы, наверное, совершить; но я не ощущал в себе стремления к этому действию (значило бы оно годы и годы жизни, а ведь известно, что каждое очарование в конце концов расплывается по окраинам прошлого, и остается только действительность, повседневность), но только к этому телу, к этому приятному и так отличному от других курортному приключению, к лону в глубине девичьих бедер; этим бы я, разумеется, окончательно ее уничтожил, если б не взял на себя также и всей ее жизни; и поскольку Эмёке танцевала с учителем, я начал его ненавидеть от всего сердца, эту ходячую сумму совокуплений, а к ней я чувствовал примитивную мужскую злость за то, что с ним танцует и что сейчас она не такая, какой мне казалась вплоть до недавней минуты, и хоть я не соглашался с тем ее миром, созданным из отчаянных желаний, но предпочитаю такой мир, а не мир учителя.
Поэтому, когда мы потом встретились на лестнице по пути в столовую, я спросил ее с иронией, почему она так посвящала себя учителю, он ведь явно человек совсем низко телесный; а она ответила невинно: «Я знаю, что это физический человек, мне было его жалко. Мы должны жалеть людей, которые так же убоги, как он». И тут я спросил, не жалко ли ей и меня тоже, ведь я тоже физический. «Не совсем, – ответила она. – В вас есть хотя бы интерес к психическим, духовным вещам, в нем же нет». Она неожиданно снова стала иной, чем с учителем, на лицо ее опять наплыло то облако из иного мира; с монашеской отрешенностью она села за стол и не обращала внимания ни на плотоядные взгляды учителя, ни на взгляды стиляги, который до сих пор пребывал в состоянии оскорбленного любителя одиночества, но силы его уже были на исходе.
После ужина, в половине девятого, культмассовик пригласил отдыхающих на демонстрацию узкопленочных фильмов. Эмёке поднялась к себе в комнату, а я вышел в сад. Сад был влажным, сырым, унылым, я сел на трухлявую скамейку, мокрую от дождя. Напротив стоял гном с облупившимся лицом, разбитым носом и трубкой – такую всегда курил мой дед; у него в саду тоже был такой карлик, с такой же трубкой, и белый город со множеством зубцов и башенок на городской стене, с настоящими стеклами в окнах, и каждую весну дед заботливо красил металлические крыши домиков в красный цвет, потому что его (семидесятилетнего старца), видимо, по-прежнему волновали те же образы и представления, что и меня, когда я был мальчиком, волновали и сейчас, когда я вспомнил о том игрушечном городке моего деда: это настоящий город, только уменьшенный, маленький, но настоящий; по сантиметровым лестницам, быть может, шествуют иногда королевские процессии трехсантиметровых человечков, как в «Гулливере», за окнами из стеклянных осколочков – залы, покои, столовые, такие же настоящие, как и сам этот город; или сказка о Мальчике-с-пальчик: я мечтал, что если б сам был Мальчиком-с-пальчик, то мог бы ездить в автомобильчике с пружинкой, который заводился бы ключиком, или плавать по ванне в лодочке, в бачок которой наливалась бы какая-нибудь химическая смесь – и лодочка бы плыла бесшумно и ровно по миниатюрному морю эмалированной ванны. Я засмотрелся в лицо облизывающегося глиняного гнома, цветущее, сластолюбивое, и подумал, что он – отчасти я сам, тридцатилетний холостяк, запутавшийся в романе с Маргиткой, замужней женщиной, ни во что не верящий уже, ничего не принимающий слишком близко к сердцу, достаточно познавший мир, жизнь, политику, славу, счастье – всё, и одинокий, не из невозможности, а по необходимости, и достаточно удачливый, с хорошей зарплатой, совершенно здоровый, ни единого шанса на какие-либо неожиданности в жизни, на открытия чего-то такого, чего еще бы не знал; в возрасте, уже дающем о себе знать началом мелких неприятностей старения, когда еще есть последняя возможность жениться и дождаться того времени, когда дети повзрослеют настолько, чтобы самим во всем разбираться; а она красивая, все еще молодая, с одним ребенком, венгерка, а значит – существо относительно новое, относительно неизвестное; но все же не так уж и молода, двадцать восемь лет, с ребенком, а это означало бы совершенно другую экономику; и чужая, венгерка, не очень умная, надломленная этим безумием метапсихологии, чуть ли не святая, пытается обратить других в свою веру, идеальный объект для курортного приключения, не более, ничего более; но с тем страшным взглядом лесного звереныша, с той самоубийственной защитной реакцией против мира, в тумане мистических суеверий. Это был вопрос жизни и смерти, а не жаркого августовского вечера, границы слишком зыбки, чтобы чувствовать себя уверенно; несколько профессиональных слов, удачно выбранная минута, когда влечение лета и настроение недельного отпуска отбрасывают все опасения и укрепляют волю к риску и отдаче – и вопрос всей жизни, любви или самопожертвования, либо смерти во мгле мистики, в психозе полуночных кружков, собирающихся вокруг столика и вызывающих духов своих представлений, кружков увядших людей среднего возраста, чудаков, психопатов, верящих в двадцатом веке в силу жабьего волоса против раковой опухоли, переписывающих адские молитвы и молящихся с конца страшными, бессмысленными черными молитвами средневековых запроданцев дьяволу, которые не умирали естественной смертью, а разрывались дьяволом на части, и из клочьев тела, жил, костей, сломанных ребер, раздавленных глаз, выбитых зубов, вырванных волос и лоскутьев кожи душа вырывалась и уносилась в вечную, раскаленную геенну ада; либо молящихся истово, не употребляющих мяса и лечащих болезни, приобретенные неустанным неподвижным стоянием на молитве, прикладыванием медных кругов и целованием святых образов; лечащих болезни, хотя, по сути, желающих смерти, ибо смерть для них – врата к совершеннейшей жизненной стадии, которая ближе Наивысшему и вечному Блаженству; такова была эта проблема, вопрос не одной ночи, а всех ночей, в течение многих лет, да и не только ночей, но и дней, взаимной заботы, супружеской любви, взаимного переживания добра и зла, пока смерть не разлучит двух людей. Так все обстояло с той девушкой, с той девушкой, с той девушкой – Эмёке.
Но когда я потом сидел в затемненном зале, и культмассовик (после нескольких безуспешных попыток запустить проектор, и только когда молчаливый мужик, видимо, мастер какой-то фабрики, взялся за дело, подтянул какие-то винты и провода, проектор заработал) демонстрировал на маленьком экране какой-то фильм, словно рассчитанный на то, чтобы вызвать максимально возможную скуку (однако же это развлекало людей, ведь фильм был узкопленочный, и аппарат работал прямо у них за спиной, а они здесь проводили свой недельный отпуск), и помещение расплывалось в задымленных сумерках, я взял Эмёке за руку, теплую и мягкую, ибо завтра наш последний день в доме отдыха, и я должен был что-то сделать или, по крайней мере, поддаться тому инстинкту либо же той обществом выпестованной необходимости обольщать в домах отдыха молодых незамужних женщин, вдов или даже замужних – и предложил ей пройтись со мной на свежем воздухе. Она согласилась, я встал, она тоже встала, в свете проектора я заметил взгляд учителя, следовавший за ней, когда она выходила за мной из зала к ночному свету августовского вечера перед корпусом гостиницы. Мы шли по белой ночной дороге между полями, по обеим сторонам – черешни и белые столбики, и запах травы, и миллионы голосов мельчайших живых существ в траве и в кронах деревьев. Я взял Эмёке под руку, она не сопротивлялась, хотел что-нибудь сказать, но ничего не приходило в голову. Ничего, что бы мог, что бы смел сказать, потому что нечистая совесть не позволяла открыть шлюзы обычной для августовской ночи разговорчивости (от которой в такую ночь не откажется ни одна женщина на отдыхе, если говорящий приемлемо молод и не совсем урод), ибо снова ощутил тот вопрос жизни и смерти и то, что она иная, глубже, отдаленнее других девушек. Я только остановился и сказал: «Эмёке…» Она тоже остановилась: «Да?» И тут я обнял ее, точнее – сделал движение, словно хотел ее обнять, но она выскользнула из этого незаконченного объятия; я попытался снова, обнял ее стройную крепкую талию, но она вырвалась, повернулась и стала быстро удаляться. Я догнал ее, снова взял под руку, она не противилась, и я сказал: «Эмёке, не сердитесь». Она покачала головой: «Я не сержусь. Но меня это разочаровало». – «Разочаровало?» – переспросил я. «Да, – ответила она. – Я ведь думала, что вы совсем иной, что вы не такой, но вами тоже управляет тело, как и всеми мужчинами». – «Не сердитесь на меня за это, Эмёке», – попросил я. – «Я не сержусь. Я знаю, что все мужчины таковы. Вы не виноваты. Вы еще несовершенный. Я думала, что вы уже на пути, но нет, не совсем». – «А вы, Эмёке, вы уже… уже совсем отреклись от всего телесного?» – «Да», – ответила она. – «Но ведь вы молоды, – сказал я. – Вы не хотите больше выйти замуж?» Она покачала головой: «Мужчины все одинаковые. Я думала, что найду, быть может, кого-нибудь, какого-нибудь друга, с которым могла бы жить, но только как с другом, понимаете, без всего физического, у меня отвращение к этому. Нет, не презираю, я знаю, что физические люди нуждаются в этом, ничего плохого тут, в самом по себе нет, но оно исходит из низкого, из несовершенного, из тела, из материи, а человек стремится к Духу. Но сейчас я уже не верю, что мне будет дано такого друга найти, так что лучше я буду одна, с дочерью». Она говорила, и лицо ее было молочно-белым, пленительно нежным в свете звезд, луны и августовской ночи. Я сказал: «Такого друга вы не найдете. Никогда. Это был бы разве что тот туберкулезный садовник, который давал вам книжки, поскольку он уже не мог с женщиной…» – «Не говорите о нем так, – прервала она меня. – Не будьте таким, прошу вас». – «Не сердитесь, Эмёке, – повторил я. – Но неужели вас никогда не влечет к мужчине? Я имею в виду – так, как влечет девушек вашего возраста и таких же красивых, как вы. Вы серьезно думаете, что могли бы найти друга, который не хотел бы от вас этого и не был бы при этом каким-нибудь несчастным человеком, калекой или инвалидом?» – «Ах, дело не во влечении, – сказала Эмёке. – Каждый человек чувствует искушение. Но он должен преодолевать себя». – «Но почему? Для чего? – недоумевал я. – Такое влечение ведь не обязательно должно быть только и только физическим. Оно может быть любовью, желанием слияния. Оно всегда у истоков зарождения человека, в большинстве случаев, пока люди рожают для любви. Вы ведь любите свою дочь. Разве вы не хотите больше иметь детей? Ведь вы еще можете. И вы хотите добровольно от всего этого отречься?» – «Отречься? – переспросила Эмёке. – На все воля Божья». – «Но Бог вас не очень защищает: он наделил вас этим гораздо щедрее, чем других. Вы молоды, красивы, здоровы; не все мужчины таковы, как ваш первый муж, и не все браки заключаются так, как было у вас. Есть мужчины, любящие своих жен не только ради телесной стороны супружества, хотя она и составная часть любви…» – «Это не может быть составной частью настоящей любви, – возразила она. – Настоящая любовь – это любовь души». – «Но если вы потом захотите иметь детей? Или вы против детей?» – «Ах, нет, – ответила она. – Дети невинны и требуют любви. Но они зачаты в грехе. И женщина должна страдать за этот грех, когда рожает». – «Это не ответ на мой вопрос, – сказал я. – И, кроме того, роды сейчас могут быть без боли. Но вообще, в принципе – вы за то, чтобы дети рождались? Не лучше было бы от этого вообще отказаться и не производить на свет все новые и новые последствия греха или, как это вы называете, новых существ, отягощенных материей и телом, – ведь именно таковы все люди? Не лучше ли было бы, если б все человечество вымерло?» – «Нет-нет, – произнесла она поспешно. – Воля Божья, чтобы они жили. Бог в своем бесконечном милосердии хочет, чтобы все были спасены. И все будут однажды спасены». – «Но кто эти «все»? Не лучше ли было бы позволить, чтобы «всеми» были «все те, кто сейчас живет на свете»?» – «Ах, нет, нет, – сказала она. – Нет. Вы этого не понимаете». – «Это вы не понимаете, – ответил я. – Не понимаете даже себя. В вас полно противоречий. Вы сами не решили еще один вопрос, не заполнили еще одну логическую щель в этой вашей мистической системе». – «Ах, что такое логика? – сказала она. – Школьный предмет и всё». – «Нет, логика – это всё. И то, что… что вы мне очень нравитесь, что… я люблю вас… что…» – «Не говорите этого», – оборвала меня она и тем лишила меня необходимости произнести наконец ту роковую фразу, которую в ее случае нельзя было бы взять назад, которая прозвучала бы полным своим смыслом, а не просто ни к чему не обязывающим обещанием, которое можно было бы нарушить, о котором легко забыть, – ведь это была она, Эмёке, этот случай, эта легенда, эта поэма, это прошлое, это будущее.
Мы стояли недалеко от освещенного подъезда гостиницы. Она смотрела на вечерние тени леса, в глазах – особое выражение, уже не лесного звереныша, но женщины, борющейся со своим извечным проклятием, с причиной своей неполноценности и сутью своего животворного достоинства; горячей волной застилающего ее мозг, ум, рассудок, несмотря на то, что в конце его – все то болезненное и потом, возможно, позор внебрачного материнства, и тревоги, и опасность растолстеть, потерять привлекательность, и жизнь, и всё. Но это проклятие все равно оказывается сильнее женщины, и она уступает, как уступала всегда, как будет уступать всегда, и из этого проклятия рождается новый человек. «Спокойной ночи», – сказала Эмёке и подала мне руку. «Эмёке, подумайте об этом». – «Спокойной ночи», – повторила она и вошла в здание; на лестнице я засмотрелся на ее стройные ноги, потом она скрылась, а я стоял еще некоторое время перед гостиницей, а затем тоже пошел наверх, к себе в комнату.
Учитель лежал в постели; брюки, рубашки, белье, носки – все старательно развешано на спинках стула и кровати; он еще не спал и смерил меня злым взглядом. «Ну и как?» – спросил он. Я не ответил, сел на кровать и начал раздеваться. Учитель смотрел на меня глазами, похожими на две почерневшие высохшие сливы. «Черт побери, – воскликнул он, – а ты, пожалуй, не ложишься спать с твердым?» – «Фиг!» – бросил я, погасил свет и лег. С минуту было тихо. Потом он сказал: «Сдается мне, что ты обыкновенный импотент. И у тебя с бабами просто ничего не получается. Признайся!» – «Спокойной ночи», – сказал я. За окном закудахтал петух, разбуженный дурным сном.
На вечеринке я пил красное вино и смотрел на Эмёке; она была в летнем платье, плотно прилегавшем к телу, с белым воротничком и без рукавов, какое носят девушки ее внешности и возраста. Отдыхающие постепенно осмелели и стали приглашать ее танцевать, видя, что я сижу и пью (раньше не решались, ибо по законам курортного отдыха мы с ней образовали пару, а в этом недельном или двухнедельном коллективе такой союз почитается свято), и поэтому Эмёке все время была на танцевальном паркете, раз с культурно-массовым деятелем, все еще трезвым только наполовину, раз со стилягой, уже переставшим упрямиться в своем гордом одиночестве и еще надеявшимся на приятный конец своего пребывания здесь (то есть приятный конец с одной из четырех-пяти молоденьких девушек в нашей смене), один раз с директором магазина готового платья, толстая супруга которого глядела на нее ласковым взглядом матроны, какой и в голову не придет ревность, но которая в молодых женщинах, полных эротического обаяния, усматривает каких-то мистических сестер своей обманчивой женской судьбы; раз с капельмейстером джаза, в другое время целыми вечерами не покидавшим своего места за пультом и не откладывавшим скрипку; и еще с несколькими другими; а я сидел над третьим стаканом вина, поскольку мной овладела особая нерешительность человека, еще не ощутившего в себе ответственность, но чересчур уж человека своего времени, чтобы бороться с равнодушием, легкомысленностью, безответственностью. Эмёке и вино постепенно ударяли мне в голову; Эмёке на паркете выглядела совершенно иной, нежели те пять или шесть остальных девушек в танцзале; она была привлекательнее всех, обаятельнее, моложе, но в то же время зрелее, без того несовершенства семнадцатилетнего лица, которое еще не может решиться, сменить ли очарование детства на поверхностную, малоинтересную красоту взрослости или обаяние молодости на женское обаяние возраста обручений и первой полной, естественной плодности; она смеялась, как и они, глубоким, альтовым смехом, танцевала с естественной уверенностью женщин, которые умеют танцевать, как птица умеет петь, как пчела – строить соты; ее тело под легким летним платьицем – тело настоящей балерины; я глядел на нее и чувствовал нежность, симпатию к этой отчаянной душе и страстное влечение к этому телу, к этой груди; влечение, усиленное вином, поднималось во мне, пока наконец вино, которое мужчина употребляет как суррогат женского проклятия, рискуя отцовством, женитьбой, карьерой, всей жизнью за обман краткой минуты, – пока это вино не избавило меня от пут ума и рассудительности, и, когда я заметил, что откуда-то из темных углов зала вынырнул учитель, со взглядом как у сказочного кота, и пригласил Эмёке на танец, и танцевал с ней, прижимаясь к ее телу, на полголовы ниже ее, сатир, но без сатирского очарования, а с одной его сластолюбивой рожей, – я встал и энергичным, быстрым шагом человека, вылакавшего три стакана вина, вломился на паркет и вырвал Эмёке из рук учителя. Я не видел ее с утра. Весь день я просидел в своей комнате; учитель испарился, а я остался, спал, размышлял об этой девушке, обо всех открывавшихся возможностях, о своей неуверенности и нерешительности; но сейчас я был с нею, обнимал ее за талию, как вчера, но на этот раз она не противилась, и в голове моей шумело вино, а из ее глаз исчезла мистическая покорность, монастырская отрешенность искусственно подавляемой страсти, – были это глаза венгерской девушки, как созвездие над пуштой, а ритм, звучавший вчера из-под клавиш старого рояля, теперь струился ее стройными ногами, превращаясь у бедер в круговерть любовной прелюдии.
Учитель отправился к столу, на котором стояла бутылка водки, и опустил губы в эту горькую жидкость сельских танцулек, запах которой был запахом похоти, удовлетворяемой в душистом саду за трактиром, с горячим шепотом, сладкими стонами и сопением; или же, когда не было охочих, готовно разверстых бедер, судьба ее становилась судьбой всякой прочей воды, текущей по вонючим, пропитанным дегтем желобкам в вонючих трактирных уборных, а оттуда в сточные ямы, оттуда в землю, которая очищает воду, загаженную этой похотью, превращая ее снова в кристальные родники, стекающие в долину. Потом учитель поднял тяжелые, злые, ненавидящие глаза, налитые кровью, смотрел на паркет и следил за мной взглядом отставшего от поезда, смотрел, как я танцую с этой венгерской девушкой; он знал, что я молодой и холостой интеллигент из Праги, человек, знакомый с тем неопределенным нагромождением отрывочных сведений, которые создают впечатление образованности, какое и он пытался возбудить, презрительно высказываясь ночью о людях, собравшихся здесь, в этом доме отдыха, о работницах с фабрики, которые, мол, все непроходимые дуры, о слесарях, едва умеющих расписаться, и не приходило ему в голову, что сам он умеет не намного больше, чем поставить подпись своим замусоленным каллиграфическим почерком, пережитком имперско-королевских времен; знает немногим больше четырех действий арифметики, тройного правила да сжатого обзора чешской истории, вызубренного когда-то в той героически-патриотической форме буржуазных и идеалистических историй про героев в народном духе, замутненной сейчас непонятным марксизмом; еще он умеет определить несколько явнобрачных и тайнобрачных растений, подразделить вульгарный животный мир этой Земли на млекопитающих, птиц и беспозвоночных, но абсолютно ничего не знает о долловском законе необратимости, об удивительном развитии черепашьего панциря и полулегендарных археоптериксах; и не поверит вам, если вы скажете, что у бронтозавра в позвоночнике было два нервных центра, а следовательно – два мозга, а если и поверит наполовину, то сразу превратит это в сальную остроту; а ведь он с выражением безграничной учености рассказывает сопливым детишкам за вкопанными в земляной пол столами, что, по теории английского ученого Дарвина, человек произошел от обезьяны; всю свою жизнь этот учитель привык умственно возвышаться над своим окружением – над учениками от шести до одиннадцати лет, и над усталыми крестьянами по субботам в трактире, и над сельскими кузнецами, рука которых, привыкшая к весу железной кувалды, никак не втиснет в узкую графу школьного дневника еженедельную родительскую подпись без того, чтобы при этом всю страницу не измазать колесной мазью, и чтобы эта суковатая подпись не разлезлась на три-четыре графы; он никогда не задумывался своим мозгом, сжатым манией учительства, что так же тяжело, если не тяжелее, и так же почетно, если не почетнее, и, во всяком случае, гораздо красивее владеть тонким механизмом фрезерного или токарного станка, выделывать на нем серебристо-блестящие винты и гайки, следя за молочно-белым потоком масла и охлаждающей жидкости на ножи фрез и острия сверл, чем исправлять красными чернилами естественные детские обороты речи на штампованные, трафаретные уродства в нашем добром чешском слоге и засевать ученические головы неискоренимыми, подсознательными убеждениями, что перед «но» всегда ставится запятая; он знал, что мое образование (пускай только кудреватая, завитая необразованность, интеллектуальный обман, какой допускают девяносто девять процентов людей с аттестатом зрелости, за исключением того одного процента, из которого выходят физики-теоретики, астрономы, палеонтологи, палеографы, химики и патологоанатомы) серьезнее, внушительнее, чем его, как и мой костюм, сшитый у хорошего пражского портного, тогда как его коренастая фигура, на полголовы ниже Эмёке, заключена в выходной пиджак того вида, который не подвержен никакой моде и который никто бы не назвал современным, дополненный галстуком с вечным узором в неясные ромбики и точки; поэтому он и смотрел злыми и бессильными глазами слабого, отстраненного калеки, как я танцую на паркете с Эмёке.
Мы долго молчали. Я чувствовал ее тело, пылающее внутренним теплом молодых женщин, музыкой, духотой, вином и танцем. Мы молчали, но потом скрипач-капельмейстер завел какую-то протяжную и все же быструю цыганскую мелодию в том судорожном ритме, когда сначала звучит протяжный, повышающийся тон, который потом взрывается краткой синкопой и длится дальше на иной высоте, – и Эмёке запела по-венгерски какую-то суровую, красивую, примитивно доисторическую песню своих кочевых предков, снова став такой, какой была в действительности: молодой девушкой, всей энергией сосредоточенной на этом единственном предназначении своей женской природы, и мы неслись в каком-то диком мадьярском танце, и вокруг нас мелькали неясные, размытые лица, и фигуры, и серебро музыкальных инструментов, как панорама в фильме, снятом быстро движущейся камерой.
Не знаю, как долго. Долго. Потом, к полуночи, оркестр заиграл трогающий за душу сентиментальный слоу-фокс, альтовый саксофон рыдал концентрированнейшим чувством, на которое только способен этот представитель музыкальной аристократии, Эмёке перестала петь, и заговорил я; откуда-то из подсознания, из бессчетного количества блюзов, когда-то волновавших меня, возникали слова в блюзовых трехстишиях, как возникали они в головах негров-гитаристов, распаленных маисовым самогоном так же, как моя голова сейчас вином, и я говорил Эмёке, в ее счастливое, пленительное ушко, слова какого-то блюза, единственное стихотворение, которое я – когда-либо сочинил сам; слова, оттененные этим сельским саксофонистом, не знающим, пожалуй, тайн негритянских синкоп, и его саксофон превращался в рыдающий инструмент сладкой сентиментальности, однако же в нем звучала извечная примитивная красота той судорожной минуты, минуты опьянения, когда алкоголь, враг, но во многом, пожалуй, и друг человека, дает ему возможность познать правду о себе самом, правду об Эмёке. Лишь эта минута – первая, единственная и последняя. Да, уважаемые, лишь эта минута всегда первая и последняя. Мы ждем ее годами, месяцами, долгими днями. И Эмёке замолчала и насторожилась; в облаках табачного дыма и света над столиками я видел ее длинные черные как смоль ресницы и продолжал: «Жизнь – как могучее смолистое дерево, и ты ждешь, когда оно раздавит тебя, Жизнь – это длинная смерть и пустота, и ты ждешь, когда она раздавит тебя, Жизнь тянется в пустоте – и вдруг вспыхивает. Это минута, – продолжал я, – когда возможна встреча, это та единственная минута встречи, послушай, открой ушки, слышишь, как звучит эта минута», – и на губах Эмёке, обычно напоминающих своим холодным аскетизмом увядшую монастырскую розу, возникла улыбка, и я сказал ей: «Будь счастливой, будь радостной, улыбайся всю ночь. Будь счастливой и улыбайся счастливо всю длинную ночь; тот, кого не было, сейчас – здесь и идет тебе на помощь», – она посмотрела на меня, в глазах – та же улыбка, улыбка на губах; по-прежнему плакал и стонал саксофон. «Послушай, открой свои ушки, посмотри, как вдали замерцал огонек. Ты видишь, как в этой черной дали замерцал огонек любви. Кончилась власть смерти, пришла сладкая пора жизни», – и тут Эмёке громко рассмеялась и сказала: «Какое красивое стихотворение! Кто написал его?» Но я покачал головой и продолжал: «Не спрашивай, это я и это стихи нашей минуты. Это я и вот это стихи нашей минуты, они родились во мне, родились сейчас, для улыбки и радости моей милой». Эмёке запрокинула голову, саксофон все рыдал и всхлипывал, а я продолжал говорить; все новые и новые трехстишия рождались во мне в какой-то чудесной, никогда больше не повторившейся вдохновенной импровизации, стихи так же прекрасные в ту минуту, как Песнь Песней, и даже прекраснее, ибо эта девушка никогда в жизни не слышала ее, никто не называл ее «розой саронской», никто не говорил ей самых главных, пифагоровых слов любви: «Как ты прекрасна, возлюбленная моя», – ибо за всю свою короткую жизнь она была только покупкой, термофором из плоти, крови и костей, сейчас же она слышала эти слова, стихи, которые для нее сложил мужчина, стихи, лившиеся из мужского сердца, странной магией этого безумного века телекоммуникаций перенесенные из сердца и горла вдохновленного алкоголем негритянского горлопана из предместья Мемфиса в голосовые связки пражского интеллигента, в этот зал для массовых развлечений загородного дома отдыха в этом социалистическом чехословацком государстве; но она ничего не знала о живописной генеалогии этих стихов, идеально внимала только заложенному в них чувству, ибо каждая песнь, каждый стих созданы ad hoc, для определенной женщины, а если нет – это не стихи, они не стоят того, чтобы их читать и слушать, поскольку не будет в них единственно возможного, непритворного, настоящего вдохновения всякой поэзии; казалось, она счастлива, и шепотом она спросила: «Я могу вам верить? Вы серьезно это говорите?» – «Да, Эмёке», – ответил я, а из души, из сердца или откуда-то еще лились все новые и новые стихи в этих алкогольных гитарных трехстишиях блюза. Не знаю, но в эту минуту она была моей женой, в эту минуту я осознал мудрость, о которой уже забыл наш век: что супружество, жизнь мужчины с женщиной, не есть, не может, не смеет быть странным конгломератом страсти и сантиментов, грязи и гастрономических наслаждений, дополнением души и общественных интересов; что суть его не в понимании, не в равных интеллектах, не в совпадении характеров, не в хозяйственном обеспечении и режиме питания, не в пути к сердцу через желудок; что это не та смешная связь, которую канонизировал голливудский фильм двадцатых годов и которую мы находим еще в романах пятидесятых, – отношения, связанные самое большее со вспышками инстинкта, с эротикой молодежи, только что вышедшей из периода полового созревания, либо с окаменелостью бидермайеровского мещанства; отношения, сменяющиеся потом в отвратительных бракоразводных процессах не менее смешным непреодолимым отвращением; но что это – отношения самца и самки, извечной пещерной пары двух равноценных, но совершенно разных индивидов, из которых один владеет палкой, а другой огнем, из которых один приносит мясо, а другой готовит хлеб, которые вместе производят на свет потомство по извечным законам животного мира – к тому единственному смыслу неустанного возрождения, к радости солнца на голой коже, желудочных соков, гормональной поэзии, тончайшей радости сердца, послушного этим законам; что человек должен снова созреть там, где все живое, – но на один виток спирали выше; избавиться от той психонервической сентиментальной грязи условностей, которой завалили отношения человеческой пары столетия войн, грабежей, уклончивой мистики, мужского рабства и мужского деспотизма (Frauendienst ist Gottesdienst… под властью мужа твоего будет жажда твоя, и он господствовать будет над тобою).
Но когда я возвратился в зал (я выходил на минутку, и в передней туалета, где я пел блюз без слов – так, как все молодые люди выражают извечную человеческую радость от танца и музыки – напевая бессмысленные и не очень интеллектуально звучащие пассажи, – и завел дружеский разговор с капельмейстером джаза, который зашел туда тоже и приветствовал во мне члена интернационально-ритмического братства антирасистской, антифашистской синкопированной музыки), я увидел Эмёке в объятиях учителя, который ей что-то очень настойчиво говорил, а когда заметил меня (я стоял, опершись о колонну, и смотрел на них), на его лице появилось невольно выражение человека, уличенного в предосудительном поступке, и когда такт доиграли, он поклонился Эмёке и отошел с необычной поспешностью к своему столу, к своей водке и оттуда снова устремил на меня свои черные ненавидящие глаза человека, мстящего за поражение в этой вековечной борьбе. Я подошел к Эмёке, и мы продолжили танец, но она неожиданно стала уже совершенно иной, зрачки ее снова затянуло пленкой монастырской сдержанности. «Что случилось, Эмёке? Что с вами?» – спросил я. «Ничего», – ответила она, но танцевала мертво, безжизненно, пассивно подчиняясь моим движениям, как равнодушная партнерша в равнодушном приглашении во время предвечернего чая в кафе, куда забрел одинокий молодой человек, угнетенный своим одиночеством и желающий немного развлечься, заполнить пустоту одинокого городского дня равнодушным танцем с партнершей, которую он не знает и которая не знает его; оттанцуют они вместе триаду слоу-фокса, молча или перебросившись парой условных фраз, потом раскланяются, он доведет ее до столика с лимонадом и скажет: «Благодарю», – она кивнет, и они разойдутся, не думая друг о друге, а он потом сидит и смотрит на полупустой паркет полупустого кафе и уже больше не танцует, потом идет один в свою пустую квартиру и ложится спать, измученный и исковерканный равнодушным одиночеством больших городов. «Что с вами произошло? – настаивал я. – Что-то ведь было. Вы о чем-то думали. Скажите мне, Эмёке». И тут она посмотрела на меня: в глазах, вокруг глаз, в очертаниях тонких морщинок, мгновенно составляющих определенное выражение лица, видно было болезненное изумление, грустный иронический упрек самой себе, как у женщин, когда они внезапно осознают, что снова допустили то, чего поклялись себе никогда больше не допускать, – и сказала: «Не сердитесь, пожалуйста, но не могли бы вы показать мне свой паспорт?» – На какую-то тысячную долю секунды меня поразила – не болезненно и горько, но просто поразила, без определения – эта почти официальная просьба, и сразу же после этого я почувствовал симпатию к этой простоте, прямоте, безыскусности и честности, которые принимают мое предложение супружества так конкретно, и это как раз – то единственно верное – без фальшивой мистики хрупких чувств; и в то же мгновение я понял, что это учитель, что это он в своей бессильной ярости наговорил ей, что я обманшик, женатый мужчина, выехавший в дом отдыха отдохнуть от супружества, что в этот отвратительный, но все же логически допустимый случай превратил его грязный мозг мою вымышленную информацию о предстоящем браке со вдовой и эту легенду Эмёке; и вместе с этим я почувствовал нежную жалость к Эмёке, которая познала эту разновидность мужчин в собственном браке, и сейчас ее ужаснула возможность, что я – один из них. Я воскликнул: «Эмёке! Кто вам это наговорил?! Разумеется, я могу показать вам свой паспорт», – и я сунул руку в боковой карман пиджака, чтобы достать этот документ, подтверждающий правдивость моих действий, моего лица, но она сказав с необыкновенной печалью в голосе: «Зачем вы мне лжете? Не нужно ничего показывать. Я все знаю». – «Но что? Что, Эмёке? Что вы можете знать?!» – «Зачем вы запираетесь? Я думала, что вы не такой. Но нет. Нет. Вы такой же, как все мужчины». – «Но, Эмёке…» – «Нет, не говорите ничего, я все знаю. Но почему вы не уважаете хотя бы свою жену, если не меня? Я, в конце концов, чужой человек, вы знаете меня только несколько дней. Но почему ее…» – «Эмёке! Это бессмыслица! – закричал я. – Это вам наговорил тот идиот, учитель. Но ведь он лжет. Ведь это старый хам и наглец, неужели вы не видите?» – «Не оскорбляйте его, – ответила она. – Он поступил, как порядочный человек, предупредив меня!» – «Но ведь это неправда, Эмёке!» – «Не лгите, прошу вас. Вы показывали ему ее фотографию». – «Но…» (Я действительно показывал учителю фото Маргитки, сам не знаю, зачем, наверно, из какого-то глупого мужского тщеславия.) – «Покажите мне свой паспорт, если говорите, что это неправда», – сказала Эмёке, и тут я вспомнил, что эта фотография лежит в паспорте, оттуда я ее и доставал, когда показывал учителю, и именно о ней он говорил Эмёке: Маргитка с кокетливой челочкой, с полуобнаженной грудью в глубоком вырезе летнего платья и с этим сладким двухлетним блондинчиком среди одуванчиков в траве. «Не могу, – сказал я, слабея. – Я не лгу, Эмёке. Но паспорт вам показать не могу». – «Почему?» – «Не могу. Потому что…» – «Почему?» – переспросила она, настойчиво заглядывая мне в глаза, и снова на меня смотрел тот звереныш, но на этот раз так, словно кто-то у него что-то отнимал, какую-то иллюзию лесной свободы, безопасности зеленой чащи; как будто смотрел в лицо дикому хищнику, о существовании которого в своем зеленом и солнечном мире он до сих пор не знал, не подозревал. «Почему не можете?» – спрашивала она настойчиво, с таким волнением, какое я слышал в первый раз, и глаза звереныша расширились, как при окончательном и неизбежном познании истины в сверкании желтых клыков хищника; монашеский алебастр ее щек покрылся неестественным румянцем, и Эмёке нервно, болезненно, почти с плачем выкрикнула: «Пустите меня. Мне уже пора идти. Я уезжаю ночным поездом, в час. Прощайте», – и она вырвалась из моих рук и быстро вышла из зала, ушла, исчезла; я остался стоять, а она исчезла.
Потом я обернулся и посмотрел на учителя, торчавшего за столом с выражением оскорбленной справедливости на лице, дышавшем злобой.
В полпервого я ждал ее перед гостиницей, но она пришла со своей напарницей по комнате, тоже венгеркой, вместе с пятью словаками, уезжавшими тем же поездом. Было ясно, что вторую девушку попросила прийти она, чтобы та не оставляла ее со мною наедине, поэтому она и шла всю дорогу с нами, и я не мог Эмёке ничего сказать, только спросил ее, могу ли я ей написать. «Пожалуйста, – ответила она. – Почему бы нет?» – «А вы мне ответите?» – «Зачем?» – пожала она плечами. Приглушенно, чтобы не слышала та, другая, я сказал ей: «Потому что я люблю вас, Эмёке. Верьте мне». – «Я вам не верю», – ответила она. Та, вторая, немного отошла, однако могла слышать наш разговор, так что я продолжал по-прежнему тихо: «Поверьте мне, – повторял я. – Я приеду к вам в Кошице. Можно?» – «Почему бы нет? Пожалуйста». – «А вы будете со мной разговаривать? Могу я к вам прийти?» – «Приходите». – «А вы будете мне верить?» Она не ответила. «Будете мне верить, Эмёке?» Еще минуту она молчала. «Не знаю. Может быть», – ответила она потом; в это время мы уже были на станции, у пригородного вокзальчика, где стоял готовый к отправлению поезд, а возле него – дежурный в форме. Отдыхающие вошли в вагон, один из словаков помог Эмёке втащить чемодан, и ее темный силуэт показался потом в окне. «Эмёке», – крикнул я наверх, будто заклинал ее, будто хотел услышать от нее ответ на вечный и монотонный вопрос того времени, в котором живу, столь неопределенного во всех вариациях любовного ритуала, столь банального, без достоинства, без чести, без любви, и все же так стреноженного удобным навыком иллюзорной свободы, что я не мог ни на что решиться. «Эмёке!» – крикнул я наверх, во тьму, тому силуэту, той легенде, которая закончилась, и от нее донеслось до меня еле слышно, как из глубокой дали: «Да». – «Верьте мне, прошу вас, – произнес я тише. – Эмёке!» – «Да, – ответила она. – Прощайте…» Но это уже не звучало зовом одинокого звереныша в лесной чаще – то был голос разочарованной и скептической мудрости женщины, становящейся образом утраченного времени; дизель загудел, поезд тронулся, из окна помахала белая тонкая рука той девушки, того сна, того безумия, той правды, Эмёке.
За ночь улетучились из меня и вино, и мудрость, и познание – либо курортная околдованность, чем бы оно там ни было, – и я проснулся в трезвой и холодной действительности воскресного утра и отъезда в Прагу, в свою редакцию, к своим сослуживцам, к больному роману с Маргиткой и ко всему прочему. На соседней кровати храпел учитель; его белье, рубаха, брюки – все снова было тщательно развешано для проветривания. Я не сказал ничего. Он был противен мне со всей его гигиеной чисто выстиранного белья, ибо грязь его души не могла выветриться ни из этого белья, ни из брюк, ни из рубахи – не человек, а просто живая грязь, спесивый дурак, развратник. Враг.
Я не сказал ему ничего. Может, он все отрицал бы. И я не мог ему ничего доказать, ничего бы не доказал в раздраженном разговоре. Я молчал, но скоро настала моя минута, минута мести, единственно возможной мести, которая задела его самое чувствительное место: его интеллектуальное самолюбие профессионального инструктора истины; мести, которую он себе словно яму выкопал сам и сам же безнадежно в нее свалился.
Скорее всего, это была Судьба, Рок, мельник, мститель, властелин, друг и господин – надеюсь, справедливый, совершивший эту месть в том поезде, который мчался в конце бабьего лета в сторону клонящегося к закату вечного солнца, вечного в границах человеческой вечности; оно своим глянцево багровеющим великолепием зажигало лица людей в купе, словно керосиновые лампы, и превращало их в позолоченные портреты: пара бездетных супругов лет тридцати (он технический служащий проектного бюро, она служила в государственном статистическом управлении), молчаливый фабричный мастер, стиляга, директор магазина готового платья, его жена, я и учитель. И игралась игра. Предложили ее техник и его жена: они играли в эту игру довольно часто, детей у них не было, и они убивали время хождением в гости к другим бездетным семьям служащих, по четвергам супруга ходила играть в бридж, а он – в «марьяж», были они членами туристического клуба и летние выходные проводили в туристском домике в Скоховицах, где сходились с соседями из других домиков и играли в волейбол, а когда темнело – в светские игры; самой распространенной была та игра, названия которой никто не знает, но в которую каждый в своей жизни когда-то играл, так же, как испытывал себя в шахматах, но эта игра гораздо человечнее, чем мертвая, уродливая, никчемная феодальная логика шахмат, высасывающая из человеческого мозга столько энергии ради ничтожного движения дурацких фигурок: один выходит за дверь, а оставшиеся загадывают какой-нибудь предмет, человека, животное, Папу Римского, планету Марс, консервную банку в чемодане или его самого (того, который за дверью), а потом его приглашают, и он должен постепенно, непрямыми вопросами исключить все остальное в целом мире, пока логическим путем не придет к тому, что загадано. Вышел техник, и директор магазина – по старой привычке тех, кто всегда спотыкается о нечто исключительное, что-то такое, из чего светит дух в их примитивный мир ежедневной рутины и профессионально вежливых фраз и что потом они всю жизнь при каждой оказии используют, – предложил загадать самого вышедшего, техника, но стиляга, не отличавшийся особой чуткостью к внутреннему миру человека, заявил, что это старый трюк и каждый дурак сразу отгадает. Сам же он настаивал, чтоб предметом поиска была левая туфля Папы Римского. Но супруга техника рассудила, что слишком мало признаков этого предмета известно присутствующим – материал, форма, цвет и прочее.
– Нет, – сказала она, – мы должны загадать что-нибудь полегче, чтобы те из нас, кто играет в эту игру впервые, поняли, в чем ее суть. – (Учитель и жена директора магазина еще раньше заявили, что этой игры не знают. Это было вполне вероятным для жены директора, но не для учителя. Я посмотрел на него: он выглядел, как толстяк, внезапно вовлеченный в детские догонялки и знающий, что отдан на милость и немилость худым из компании и осужден тяжело и хрипло пыхтеть в кругу человеческих тел, пока кто-нибудь не сжалится над его беспомощностью и не даст себя схватить. Но учитель лгал. Совершенно явно и очевидно. Он знал эту игру, но не любил. Я же знал, почему некоторые не любят ее. Не толстяки, а люди медлительные в иной сфере. Учитель нервничал. Потом заметил, что все на него смотрят, и предложил загадать свой чемодан – чтобы только что-то сказать.)
– Нет, – сказала жена техника. – Это слишком легко. Давайте загадаем ему курортный стол для пинг-понга.
Позвали техника, и тот начал с вопроса о конкретной или абстрактной природе этого объекта.
– Это конкретное, – ответила его жена. При этом учитель сразу кивнул. Жена директора с вопросительной улыбкой посмотрела на жену техника. В глазах ее было столько же интеллекта, сколько в глазах учителя. Но без нервозности, только удивленное неведение.
– Это в Чехословакии? – спросил техник.
– Да, – хором ответили учитель, жена директора, стиляга и жена техника.
– В Праге? – спросил техник.
– Нет, – ответил хор, из которого в этот раз выпал учитель.
– Это находится в К.? (К. было местом, откуда мы выехали и где находился курорт.)
– Нет, – ответил быстро учитель.
– Но ведь да! – прикрикнула на него жена директора с удивленной улыбкой. – Ведь мы же договорились, что это…
– Ч-ш-ш, госпожа М.! – воскликнула жена техника. – Да, это в К., – сообщила она мужу.
– Так зачем же вы сказали «нет»? – спросила жена директора магазина готового платья рассерженным голосом наивного человека.
– Я только хотел его запутать, – сказал учитель.
– Этого нельзя делать, господин учитель, – сказала жена техника. – Ведь игра потеряет смысл.
– Но так было бы интереснее, – сказал учитель.
– Где уж! – сказала жена техника. – Суть этой игры именно в том, что мы должны отвечать правильно, однако нельзя задавать прямые вопросы. И все зависит от того, насколько умело человек задает вопросы.
– Но если его немного запутать, будет забавнее, – сказал учитель.
– Хитрый вы какой! Как же после этого отгадывать? – вмешался стиляга. – Посмотрим на вас, когда вы будете на его месте!
– Играем дальше, – сказала жена техника.
– Это находится в здании курортного центра? – продолжил техник и потом несколькими искусными вопросами уверенно назвал загаданное. Непосвященному это могло показаться чуть ли не ясновидением, хотя здесь были только отточенная долгой практикой логика и инстинкт опыта. И все же некоторые поражались.
– Какой вы умный, господин Н.! – воскликнула жена директора магазина.
– Особого ума здесь не нужно, – скромно ответил техник. – Надо лишь правильно ставить вопросы – от общего к частному, вот и все.
Потом за дверь отправили стилягу. Я предложил загадать для него трубу Луи Армстронга. Раздались голоса «против»: жена директора магазина не знала, кто такой Луи Армстронг, но учитель, который также его не знал, предложение поддержал. На большинство вопросов отвечать пришлось мне самому. Туманный мозг стиляги не нашел прямого и легкого логического пути к цели, но, когда он определил приблизительную величину предмета и задал осмысленный вопрос, можно ли с ним что-то делать, когда ему пришло в голову спросить, не в Чехословакии ли это находится, а потом – на нашей ли планете, и, наконец, третьим вопросом он определил эти категории, спросив, не в Америке ли (а кроме Чехословакии, где он вынужден был жить, и земного шара, где были вынуждены жить все мы, он знал, любил и интересовался лишь одним городом на свете) – его внезапно осенило, или, скорее, главный из его интересов внушил ему вопрос: он спросил, можно ли на этом играть. Когда он услышал «да», он все понял. Точной логикой, которая исходила из его иерархии жизненных ценностей и преданности им, он определил, что это медный инструмент, что музыкант – негр, и затем победно и почти набожно произнес это имя, словно провозгласил длинный, вызывающий священный трепет аристократический титул: Луи Сачмо Диппермаус Армстронг.
Я взглянул на учителя. Он посматривал на часы и молчал. Когда стиляга закончил, учитель хрипло предложил сыграть во что-нибудь другое.
– Ну уж нет! – заносчиво ответил стиляга. – Сначала все должны смениться.
– Конечно, – сказала жена директора магазина готового платья.
– А не пойти ли сейчас вам, госпожа М., а? – сказала жена техника.
– Мне? – отозвалась жена директора.
– Вам.
– Но я не умею! – воскликнула толстая дама.
– Так ведь в этом нет ничего сложного, – сказала жена техника. – Вы легко все поймете.
– Ой, я не смогу! – сказала толстая дама и поднесла руки ко рту. – Куда там! Я не сумею.
Она вертела головой в паническом страхе простых женщин, которые неколебимо убеждены в своей глупости и ничего не знают о мудрости жизни, которая в них же заключена. Все начали ее уговаривать. Толстая дама качала головой, потом начала таять.
– Не знаю, – сказала она, – я, наверное, не справлюсь…
– Идите, идите! – понукал ее стиляга. – Разве все мы здесь дураки? – обратился он ко мне.
Я засмеялся и посмотрел на учителя. Он молчал.
– Ну идите же, госпожа М.! – сказал я. – Ничего с вами не случится!
– Если вы так думаете, господин доктор… – сказала жена директора, тяжело встала, тяжело протиснулась меж колен сидящих в купе и вышла. За стеклянной дверью было видно ее широкое, доброе и очаровательно глупое лицо – она сосредоточенно старалась услышать, что говорят внутри.
Компания в купе договорилась о пачке кофе, которая, по сообщению мужа, находилась у нее в чемодане. Жену директора впустили, она захихикала, тяжело села и открыла рот:
– Что… что это такое? – спросила она с очевидным усилием.
– Так нельзя спрашивать, госпожа М. Вы должны задавать вопросы, как мой муж или как господин П., – сказала жена техника, кивнув на стилягу.
– Но если я так не умею, – умоляюще произнесла толстая дама.
– Ну, ну. Попробуйте. Только не спешите, – успокаивала ее техникова жена.
Толстая дама снова задумалась. Капли пота катились по жирной коже ее пухлых щек, и после продолжительного сосредоточенного усилия она выпалила:
– Это находится здесь?
– Видите, как хорошо пошло, – сказала жена техника. – Да, это здесь, в купе.
Толстая дама начала осматриваться. Глазки, наполовину утопленные в этом глупом лице, настолько глупом, что глупость ее почти украшала, перебегали с предмета на предмет, с одного человека на другого, останавливаясь на элегантном черно-желтом чемодане стиляги, на портативном радиоприемнике техниковой жены, на молчаливом лице фабричного мастера, на моих силоновых носках и, наконец, на посиневшем лице учителя со злыми глазами, пылающими умноженной ненавистью.
– Это… это съедобное? – спросила она в конце концов.
– Да! – загудели все хором. Жена директора радостно улыбнулась:
– Значит, я отгадала!
– Да, – ответила жена техника. – Но надо продолжать.
– Как это? – удивилась толстая дама.
– Вы пока что отгадали природу этой вещи, но еще не знаете, что это такое.
– Как это – природу? – непонимающе спросила жена директора.
– Вы уже знаете, что это можно слопать, но не знаете, что, – объяснил ей стиляга.
– Ага, – произнесла дама и снова начала осматривать все вокруг. – Но здесь нет ничего съедобного.
– Его не обязательно нужно видеть, – сказал техник. – Оно может быть где-то спрятано.
– Но как я могу отгадать, если оно спрятано? – спросила толстая дама.
– А вы спрашивайте, – сказала жена техника.
– Спрашивать?
– Ну конечно. Вы должны точно определить, где это здесь, в купе, находится.
– Точно? – Глаза жены директора магазина готового платья просительно остановились на лице жены техника.
– Ну, на полу ли оно, на сиденье либо в ящике для багажа…
– Это в чемодане? – прервала жена директора.
– Да! – ответили все хором.
– Это пирожки! – радостно воскликнула толстая дама. Сразу после этого ее ошеломило известие, что она ошиблась. И она начала один за другим называть съедобные вещи из своего чемодана, не обращая внимания на возражения, что нельзя спрашивать прямо, и наконец пришла к цели и счастливо рассмеялась. – Так я все же угадала! – радостно сказала она, обводя бесхитростным, глуповатым взглядом всех присутствующих.
– Ну вот видите, – сказала жена техника.
Толстая дама взяла мужа под руку и провозгласила:
– Ах, какая забавная игра!
И вот пришла моя очередь. Я словно чувствовал, что где-то в другом месте, в другом купе – и все же где-то зде «ь – сидит Эмёке в страшном одиночестве, уже окруженная и затравленная духами меловых кругов, возвращаясь в мир своего прошлого, к ужасному одиночеству того высохшего венгерского острова, где она до конца жизни будет осуждена на суеверия туберкулезного садовника и ночные кошмары хозяина усадьбы и гостиницы. Потом я сказал:
– А теперь, пожалуй, очередь господина учителя.
Учитель вздрогнул и начал защищаться. Он никогда, мол, в эту игру не играл. И она ему вообще не интересна, заявил он, вызвав этим общее раздражение. В конце концов ему пришлось выйти, побурчать и выйти и ожидать за стеклом, стоя там с тупым лицом и отвисшей нижней губой, с тупыми, злыми глазами. Мы решили загадать его самого. Старый трюк, конечно, и совсем не сложный для отгадывания. На этот раз никто не возражал. Позвали учителя, и он вошел.
– Так что же это такое? – спросил он, словно желая превратить все в шутку.
– А вы задавайте вопросы, господин учитель, – сказала жена директора.
Учитель сел. Я почти чувствовал, как скрипят шестеренки его мозга, привыкшие к нескольким выученным истинам и к бесконечным бесплодным размышлениям над тем, как удовлетворить свою плоть. Он ни к чему не был способен. Даже к простейшей логике. Я это знал.
– Это… это дом? – выдавил он из себя. Компания, не знавшая его так хорошо, как я, пришла в отчаяние. Может, учитель продолжает шутить? Я же знал, что он болван.
– Не валяйте дурака, спрашивайте как положено, – сказал в конце концов стиляга.
Учитель начал потеть. В неприятных черных зрачках таилось усилие, не свойственное этому организму.
– Это… – медленно спросил он, – это поезд?
– Что вы мелете! – возмущенно воскликнул стиляга. – Задавайте вопросы правильно, ну?
Учитель покраснел от ярости.
– Разве я не задаю? – спросил он, и глаза его полыхнули страстным желанием установить свою учительскую власть над этим франтом в цветастых носках, который по возрасту не перешел еще границы той человеческой категории, над которой он привык неограниченно властвовать.
– Не задаете! – сказал стиляга. – Спрашиваете по-дурацки. Нельзя спрашивать прямо: «Это корова? Это бык?» Надо спрашивать, какое оно, где и так далее.
– Где это находится? – быстро спросил учитель.
– Черт… – начал стиляга, но жена техника его прервала:
– Послушайте, господин учитель, вы должны задавать вопросы таким образом, чтоб мы могли отвечать только «да» или «нет», понимаете?
– Ясное дело, – сказал учитель. Все замолчали, Молчание затягивалось. Учитель мучительно искал выход из западни.
– Ну, давайте же, господин учитель! – нетерпеливо воскликнула жена директора магазина готового платья, жаждущая продолжения игры, в которой она только что преуспела.
Учитель вытаращил глаза.
– Это… съедобное? – спросил он.
Все засмеялись, и учитель снова покраснел. На этот раз было видно, что его задело.
– Нет! – выкрикнули обе женщины.
– Да! – сказал стиляга.
– Как это «да»? – воскликнула толстая дама.
– Очень просто, – сказал стиляга. – Есть на свете люди, которые и это едят.
– Конечно, – сказала жена техника. – Только мы не должны принимать это во внимание, потому что у нас это не принято.
– Что вы сомневаетесь? – сказал стиляга. – Какое там «не принято»? Он спросил: «Это съедобное?» Я отвечаю «да». Если это едят зулусы, почему же оно не съедобное, а?
Я смотрел на учителя. Взгляд его блуждал по лицам в полном смятении, лицо же словно вспухло от злости. Спор стиляги с женой техника продолжался. Учитель поспешно сказал:
– В таком случае я сдаюсь.
– Так нельзя, господин учитель! – взвизгнула толстая дама.
– Почему нельзя? Если вы сами не знаете, съедобное оно или нет.
– Может, попробуем? – сказал стиляга. – Разве что оно окажется слишком жестким и неприятным и вывернет нам желудки. – Я заметил, что в голосе его, кроме природного певучего акцента, зазвучала и ненависть к учителю, унаследованная, очевидно, от тех лет, когда он был унижаем подобными представителями педагогической науки за вызывающее проявление веры в цветастую одежду и в наслаждения различного типа как в единственно возможное содержание жизни (в то время как учитель некое подобное наслаждение – с мягкими руками и скрытой непристойностью – относил, само собой разумеется, к труду).
– Так вот, – отозвался фабричный мастер (он до сих пор молчал; в молодости, по всей видимости, не много начерпал из того ничтожного запаса сведений, которые за приличную месячную плату продавал учитель, возможно, вообще не учился в школе и вынужден был всю жизнь вкалывать, чтобы прокормиться; но в какие-то свободные минуты он размышлял и, может быть, прочитал пару книжек Корженского, Вразы, а сейчас Ганзелки и Зикмунда; человек без особого чувства юмора, но способный к честному, медлительному, но все же логическому мышлению, которому не всегда хватало слов). – Так вот, – сказал он, – в наших краях это не едят, но есть на свете страны, где до сих пор некоторые люди это едят. Вот оно как…
С острой ненавистью учитель повернулся к новому неприятелю, хотя тот обращался к нему с почтением, привитым с детства родителями и старшими, которое он потом прививал собственным детям, – с почтением к учительскому сословию, учительской образованности, мудрости и справедливости. Но учитель его презирал.
– Я сдаюсь, – снова сказал он с отвращением.
– Но подождите, господин учитель. Ведь это совсем просто, – сказала жена техника.
– Нет, я сдаюсь. Не вижу никакого смысла играть, когда вы загадываете вещи, о которых сами не знаете, съедобные они или нет, – сказал учитель. Его снова начали уговаривать. Толстая дама почти плакала от ускользающей радости игры. Учитель, сердитый, почти черный от ярости, наконец уступил и снова погрузился в бесплодное размышление. Внешне оно даже имело форму алехинского, но на самом деле было унылым перекатыванием разболтанного молота по пустой наковальне.
– Это – автомобиль? – решился он наконец.
Стиляга грубо расхохотался.
– Вы что – идиот? – бросил он в лицо учителю все, что к нему чувствовал, – свою прямую, без уверток, оценку, и это было главным и, пожалуй, единственным достоинством этих стиляг, кроме верности ошибочному и отчаянному идеалу, который они заимствуют у людей иной породы, живущих в другом мире, в своей пустыне, – заимствуют, не имея в себе искры для того огня, для той загадочной, отчаянной пустыни. – Вы когда-нибудь слышали, чтоб где-то жрали машину?
– Это что за выражения, молодой человек? – огрызнулся учитель.
– Ну-ну. Не стройте из себя недотрогу. Что я вам такого сказал?
– Я не играю, – сказал учитель с подчеркнутым чувством оскорбленного достоинства. – Я не позволю себя оскорблять.
Я вмешался и поддержал новую волну протестов:
– Послушайте, речь идет о том, чтобы вы задавали логически осмысленные вопросы, понимаете?
Учитель пронзил меня взглядом:
– Я сказал, что не буду играть.
– Но, господин учитель, – заголосила директорова жена, – вы ведь не хотите, чтоб вам было стыдно. – Она определила ситуацию довольно метко и точно, по-прежнему оставаясь ребенком, который не видит нового платья короля.
– Пусть тогда вам все объяснит господин доктор, – сказала жена техника. – Не станете же вы ломать компанию.
Учитель забурчал.
– Вы должны начинать с общих понятий, – сказал я, – и постепенно уточнять их вопросами. Понимаете?
Учитель ничего не ответил.
– Вы поняли? – продолжал я сладким тоном. – Сначала нечто абсолютно общее, потом вы локализуете – с каждым вопросом все определеннее, пока не найдете, так сказать, точные координаты. – Я вопросительно посмотрел на него. Он ничего не соображал. – Конечно, – сказал я, – лучше всего сначала определить, относится ли вещь к сфере конкретного или абстрактного.
Учитель молчал.
– Ну, пробуйте. Задайте наводящий вопрос, – молол я дальше, – а потом пытайтесь объект локализовать.
Гримаса ненависти искривила губы учителя.
– Это – черное? – спросил он.
Стиляга фыркнул и в пароксизме смеха высоко задрал свои паучьи ноги, чуть ли не к носу учителя.
– Это уже довольно конкретизированная посылка, – приветливо продолжал я свою болтовню. – Но она ничего не дает вам для локализации. Локализовать, локализовать, господин учитель!
– Это… вагон? – совершенно по-дурацки спросил учитель.
– Ох, нет, – приподнял я брови. – Вы снова ничего не локализовали.
Стиляга захохотал.
– Черт побери, так спросите же, где это!
Учитель смерил его взглядом.
– Я уже спрашивал.
– Да, спрашивали, но по-дурацки, – сказал стиляга. – Нельзя спрашивать: «Где это?» – Он довольно успешно спародировал глуповатую мелодику вопросов учителя. – Надо задавать вопрос: «это здесь?» или: «это находится…» – Он с трудом подыскивал что-нибудь остроумное, но в голову ему не пришло ничего лучшего, чем выражение, в котором для людей его типа, да и не только его, сконцентрирован весь юмор мира: «Это находится – в заднице, может быть, а?»
– Господин П.! – захихикала жена директора магазина готового платья.
– Я не играю больше, – сказал учитель. – Если люди не умеют себя вести, я не играю, – добавил он с учительской целомудренностью. Но все же игра продолжилась. Его вынудили, и тянулось это с ним до самых Пардубиц, где он и директор магазина с супругой выходили. Это была самая лучшая забава, которую когда-либо эта светская игра давала и мне, и стиляге, и жене техника, ибо здесь она была не забавой даже, а Божьей мельницей, которая растерла учителя жерновами. Медленно, длинным рядом нелепых вопросов, потерявших в конце концов даже тень какой-либо системы, учитель привел себя в умственное состояние, которое боксеры называют «грогги». Вопросами типа «это воняет?» он открыл обильные источники сарказма в душе стиляги, чьи цветастые носки каждый раз взлетали фейерверком к потолку. Вопрос же «является ли это вообще чем-то?» заставил меня задуматься, ибо, когда он прозвучал, я действительно не знал, чем он являлся, этот учитель, всю жизнь провозглашавший какую-то мораль, но сам не опирающийся ни на какие законы, ни на Христовы, ни на Марксовы, и живущий без морали, даже без морали человеческого животного, существующего по извечному закону стада: чего не хочешь, чтоб иные делали тебе, не делай им; живущий без смысла, без содержания, ходячая система кишок и рефлексов, еще более убогий, чем маленький шелковистый суслик, запертый в клетке, который своими розовыми коготками тщетно пытается прорыть в жестяном полу дорогу наружу, к сладкой, единственно ценной свободе. Это же существо не требует свободы, которая является, без сомнения, величайшим смыслом нашей жизни, но которой нельзя достичь ни в чем другом, кроме как в мудрости, лишь познав нашу нужность, – хотя он часто орудовал словом «свобода» на собраниях избирателей; свободы, необходимой для того, чтобы мы не сошли с ума, если мы люди, – он же человеком не был. Конечно, не был он и сверхчеловеком, мне всегда казалось, что он – «недочеловек». Они среди нас всегда, во все дни мира, как Христовы убогие, только эти не бывают убогими, не бывают бедными. Недочеловеки. Эти низкие или высокие, коренастые или худые млекопитающие, не знающие любви, верности, порядочности, «альтер эго», всех этих добродетелей и необходимых качеств человека, которыми единственно поддерживается существование рода животных и людей (сознательно – людей, бессознательно – животных: кроликов, белых мышей, барсуков, – они ведь никогда в своей короткой жизни, в естественном состоянии духа, не душат друг друга); которые с абсолютной несомненностью, без внутренних противоречий утверждают в жизни абсолютный приоритет своего брюха, своего воображаемого (но для них несомненного) права; провозглашая собственную непогрешимость, они трубят о своей глупости, всегда готовые судить других, ни на мгновение не забывая о собственном несомненном совершенстве, ни на мгновение не задумываясь над смыслом своего существования, высмеивая христианство и мораль как пережиток, но в глубине души ненавидя коммунизм, который отнимает у них свободу быть паразитом; однако и в коммунизме некоторые приживутся, ибо и при нем удастся быть паразитами; и никогда не придет им в голову, что они – ограниченная собственной шкурой и костями смердящая пустота; после себя они оставляют следы мелких и крупных обид, уничтоженных и разрушенных жизней, испорченной работы, невыполненных задач, отвратительных разводов, преступлений, тупого и грязного цинизма. Те, ради кого должен существовать ад и вечная кара, по крайней мере – кара человеческой памяти, если все на свете не является лишь гигантской несправедливостью, ибо, наверное, даже все будущее рая на земле не сможет возместить океаны страданий, которые в мире за те восемь или девять тысяч лет его существования вызвал, совсем незаметно, этот недочеловек, всегда умея приспособиться и никогда не страдая, пока страдали другие, потому что он всегда готовно провозглашал Истину – а истина ему всегда была безразлична; вызвал в сердцах обманутых друзей, жестоко избитых женщин, оставленных любовниц, затираненных детей, уничтоженных соперников, стоявщих на его пути, в жертвах своей злой ненависти, которая, по-видимому, даже не требовала оснований, а только крови, только мести, жестокой и прямой или же облеченной в легальный вердикт легального общества. Ох, он с нами до сих пор, несомненнее, чем Христовы убогие, – как злой упрек нашим красивым словам и насмешка над красивыми словами, как предостережение нашей самонадеянности, как предупреждение нашему спокойному самодовольству, – недочеловек, наш враг, разрушитель, вредитель, недочеловек, убийца.
Наконец за учителя взялся фабричный мастер и простым разумом, терпеливой простотой своей привел его к унизительной цели – к пониманию того, что предметом его поисков был он сам, что он сам был глупым ответом на всю эту путаницу глупых вопросов, которые задавал и которые стали глубочайшим унижением его жизни – если это можно назвать жизнью. В Пардубицах он вышел, даже не попрощавшись со мною.
Такова была эта месть. Но когда я потом приехал в Прагу и пробирался в давке вокзальной толпы подземным переходом к выходу, где мелькали гроздья девичьих лиц – лиц большого города, розовых от пудры, утонченных, очаровательных пражских лиц, и когда потом меня приняли в свои красочные и темные берега шумные улицы, украшенные яркими колоколами летних платьев и сдавленные грохотом ежедневных неприятностей; когда я снова сошелся тайно с Маргиткой в укромной кабинке «У Мышака», с Маргиткой, евшей карамелевый крем, сидя за столиком в своем бело-голубом полосатом платье, с устремленными на меня нежными, влюбленными глазами; когда я вновь окунулся в эту большую игру мелких жестокостей, ошибок, измен, лжи и притворства, за которой скрывалась тоска по утраченному раю, по иному, совершенному человеку, который, наверное, когда-то жил и который, наверное, вновь однажды появится, но сейчас только рождается тяжелым и громадным кесаревым сечением социализма (и, быть может, уже ползает в пеленках в округе того фабричного мастера, – но не знаю, не знаю, не могу сказать), – Эмёке вновь стала лишь сном, лишь легендой, которой, наверное, никогда и не было; отдаленным отголоском чужой судьбы, в реальность которой я почти перестал верить. Я не написал ей, не послал книгу, которую хотел послать (философию, краткий популярный очерк, курс мышления от Сократа до Энгельса), и в Кошице не поехал.
И со временем, очень скоро, овладело мной равнодушие к той легенде, то равнодушие, что позволяет нам жить в мире, где ежедневно умирают существа нашей собственной крови, от туберкулеза и рака, в тюрьмах и концентрационных лагерях, в далеких тропиках, в жестоких войнах помешавшегося от крови мира, в безумии обманутой любви, под бременем смешных, ничтожных страстей; то равнодушие, которое нам мать, спасение наше, проклятие и гибель.
Так возникает случай, легенда, и никто о ней не расскажет. А ведь живет где-то человек, дни его жарки и бесполезны, и человек стареет, всеми оставленный, потом умирает. Остается лишь плита, имя. А может – ни плиты, ни имени. Этот случай, эту легенду носит в голове еще несколько лет кто-то другой, а потом тоже умирает. Остальные люди и не знают ничего, как никогда, никогда, никогда ничего не знали. Имя исчезает. И случай, и легенда исчезают. И от человека нет уже ни имени, ни воспоминаний, ни пустоты. Ничего.
Но, может быть, где-нибудь остается хотя бы оттиск, хотя бы след слезы, той красоты, того очарования, того человека, того сна, той мечты, той легенды, Эмёке.
Не знаю, не знаю, не знаю.
Прага, весна 1958 г.