Мой дядюшка Кон был богач, и в жизни ему везло. Он имел автомобиль, «татру», и приезжал к нам почти каждую неделю, потому что любил моего отца. Мы с отцом выходили его встречать обычно далеко за город, когда уже темнело, и он легко узнавал нас в свете фар. Сначала на горизонте появлялся луч света, быстро прочерчивал небо из-за поворота дороги на другой стороне холма, а потом нас схватывал белый конус и держал как в горсти. Ослепленный, я каждый раз едва различал тетю, которая целовала меня мягкими бархатными губами и совала в руку пакетик конфет. Ее губы в яркой помаде всегда приятно пахли.
В помаде она не особо нуждалась, ибо сама по себе была очень красивой. Но с нею – еще красивее. Она была моложе дяди Кона на двадцать лет, всегда веселая, а от футбола сходила с ума не меньше его. Однажды они меня взяли на международную встречу в Праге, и тетя устроила там сцену, когда судья назначил незаслуженный пенальти в ворота «Спарты»: ударила какого-то иностранца зонтиком по голове. Ей это доставило удовольствие. Нас тогда забрали в полицию, но сразу же отпустили. Дяде, конечно, это чего-то стоило.
Дядюшка был околоспортивным агентом. В Праге он сначала держал большую закусочную-автомат, но был настолько ленив, что сдал ее в аренду, а сам, чтобы чем-то заполнить время, занялся маклерством. После обеда он сиживал в кафе «Париж», читал заграничные газеты, курил сигареты через золоченый мундштук, продавал и покупал игроков, заключал сделки с другими агентами. Как еврей, очень любил еврейские анекдоты. И обожал подсовывать людям разные штучки вроде резиновых конфет, о которые можно сломать зуб, или сигарет с сюрпризом: выкуренные до половины, они взрывались фейерверком. Или появлялся с блестящим значком на отвороте пиджака, и, когда его спрашивали, что это, он подносил значок к лицу собеседника и прыскал водой: за отворотом был резиновый мешочек, из которого при нажатии бил фонтанчик.
Тетушке было шестнадцать лет, когда она познакомилась с дядюшкой, и встречались они пять лет: дедушка, антисемит, не позволял им жениться. Тетя тайно встречала его за городом, и они отправлялись на машине в Прагу, чтобы никто их не видел, а вечером дядя привозил ее домой. Но однажды на обратном пути заглох мотор, и тетя вернулась позже обычного. Дедушка давно уже что-то подозревал и тут набросился на нее. Тетушка во всем призналась, и дед высек ее ремнем. Хотя она уже была совершеннолетней, без позволения деда никогда бы за дядю не вышла. Хорошо воспитанная девушка – но не настолько, чтобы прекратить свидания с дядей.
А в том, что дед наконец смилостивился, – целиком заслуга моего отца. Тетушка работала у него в банке стенографисткой и с работы всегда ходила мимо нашего дома. У нас наверху пустовала чердачная комнатка, которую отец одолжил им для встреч: поскольку дед велел ей являться домой не позже шести вечера, о поездках в Прагу уже не могло быть речи. Дядюшка Кон оставлял «татру» в лесу за местечком и приходил к нашему дому через пшеничное поле и подсолнухи к задней калитке. Тетушка же входила через парадную дверь, и я обычно слышал, как она поднимается по ступенькам. Потом наступала тишина. Так продолжалось целый год.
Дед все еще не позволял им жениться.
Вполне понятно, что тетушка вызывала интерес у мужчин; она была красива, как и все девушки в роду моей матери. Но когда разнеслись слухи, что она стала любовницей богатого еврея из Праги, все поклонники от нее отстали, кроме одного, Альберта Кудрны, студента-медика, который искал к ней разные подходы. Сначала цветы, а когда с ними ничего не получилось, начал угрожать самоубийством. Тетушка испугалась, но до крайностей дело не дошло. В конце концов, пронюхав, что она встречается с дядюшкой Коном в нашем доме, Альберт послал деду анонимный донос. Кудрна был трус и жил по принципу: если не можешь чем-то завладеть, пусть и другим не достанется. Во время войны он примкнул к фашистам, продолжал учебу в Рейхе; потом познакомился с доктором Тойнером и хотел, как говорили, организовать какую-то чешскую дивизию СС, но у него не вышло; вместо этого он получил направление на Восточный фронт в составе обычной дивизии; а оттуда уже не вернулся.
Дедушка укрылся в подсолнухах, поджидая дядюшку Кона, и, когда тот возвращался к машине, спрятанной в лесу, бросился на него и с криком:
– Ты, жид пархатый, я задушу тебя! – вцепился ему в шею. Он, пожалуй, и в самом деле задушил бы дядю, если б не мой отец, который как раз брился в ванной, откуда были хорошо видны подсолнухи. Услышав крик, он выбежал во двор как был, с пеной на лице, и растащил их.
Я сидел тогда у кухонного окна и видел, как дядюшка Кон потирает шею, весь красный и потный, и рядом дед – тоже красный, с белыми усами, которые светились на его лице, словно вата Деда Мороза. Отец с намыленным помазком в кулаке стоял между ними, а потом все трое пошли тропинкой через пшеницу к лесу: дядюшка Кон в модном сливово-синем габардиновом костюме, отец в полосатой рубашке без воротничка и дедушка в охотничьей шляпе с кисточкой. Заходящее солнце светило им в спину – был уже вечер; они исчезли из виду далеко в полях, за поворотом дороги.
Еще некоторое время дедушка упрямился, а потом вдруг – свадьба. В Праге, в отеле «Париж». Я там объелся тортом, и мне стало плохо, так что особых впечатлений не осталось. Тетушка в бежевом костюме, еще очень молодая тогда, была очень красива, дядя Кон с гарденией в петлице выглядел довольно потрепанно.
Большим героем дядя, пожалуй, никогда не был. Однажды мы с ним и с отцом обедали в каком-то пражском ресторане, и рядом с нами за столом оказалась группа мужчин с прусацкими стрижками. Это было весной, в тридцать шестом году, через три месяца после свадьбы. Дядя явно нервничал, отец тоже волновался – это я заметил, хотя тогда еще многого не понимал.
Бурши начали петь Fest steh und treu die Wacht am Rhein. [1]Прочно и надежно несет вахту стража на Рейне (нем.). – Здесь и далее прим. переводчика.
Я видел, что дядя занервничал еще сильнее. Один бурш обратил на нас внимание, узнал в дяде еврея и, когда песня кончилась, заорал:
– Es lebe Adolf Hitler! – и уставился на нас, ожидая реакции. Я видел, как лицо дяди Кона покрылось красными пятнами и капельками пота; мне это было непонятно. Бурши запели новую песню, а тот, кто заметил, что дядя – еврей, снова заорал, когда песня кончилась: – Die Juden raus!
Дядя Кон встал, подошел к нему весь красный и сказал:
– Mein Herr… – но тут же замолчал, потому что бурш с хохотом толкнул его, дядя закачался и, попятившись, рухнул на стул.
– Die Juden raus! – снова проревел бурш, но мой отец подскочил к нему и ткнул ладонью в лицо. Изо рта бурша что-то выпало – как потом оказалось, вставная челюсть, – и немец начал злобно шепелявить. Остальные бурши вскочили как один и бросились на отца. Дядюшка Кон схватил меня за руку и выбежал со мной на улицу. На тротуаре он начал кричать:
– Полиция!
Из-за угла показался полицейский, и дядюшка направил его в ресторан. Отца вместе с буршами отвели в участок, но дядя пошел за ним, и отца сразу же выпустили.
У дядюшки в Праге был дом, а в нем – большая восьмикомнатная квартира. В двух комнатах жила его незамужняя сестра, на пятнадцать лет моложе его. Ее черные волосы были подстрижены по-мужски коротко, и ходила она обычно в брюках. Дядюшка называл ее «паршивой овцой». Она была коммунисткой, и полиция часто задерживала ее за скандальные нарушения общественного порядка на демонстрациях. Но всякий раз отпускала.
Когда я однажды был у дяди в гостях, она пригласила меня к себе в комнату. У нее сидел какой-то господин в белой рубашке, похожий на теннисиста после игры; он все время улыбался, показывая белые зубы. Тетя курила фиолетовую сигарету в полуметровом мундштуке, называла мужчину Юлечкой и подливала ему вино в стакан. Он потом спросил меня:
– Бобочка, кем ты хочешь быть?
Я ответил, что хочу стать управляющим банка.
– Но ведь будет революция, – сказала тетя. – И тебя, буржуйчика, ликвидируют.
Она смотрела на меня в упор своими черными глазами, и мне стало страшно: я не знал, что означает слово «ликвидировать», но боялся спросить. И тут господин в белой рубашке произнес:
– Пожалуй, да, Павла, – и, повернувшись ко мне, снова спросил: – Так, значит, ты, молодой человек, хочешь быть управляющим банка?
– Нет, – ответил я, с испугом глядя на него. – Водолазом.
Господин в белой рубашке расхохотался и сказал:
– Ну, это совсем другое дело. Это достойная профессия. – Он улыбнулся мне, со смехом похлопал тетю по плечу, тетя тоже чуть улыбнулась, и я перестал бояться.
Когда пришел Гитлер, тетя бежала за границу, и мы больше о ней не слышали. После войны она не вернулась.
У дяди была старая такса, страдавшая тяжелой болезнью глаз. Дядя возил ее в Вену, в собачий санаторий на операцию, и песик выздоровел. Он ходил по толстым коврам на своих коротких кривых ножках, кивал головой и громко сопел. Подходил к каждому, обнюхивал, глядя в глаза, словно просил совета. Кто давал ему конфету или кусок колбасы, становился его другом: хлеб он не ел. Спал он всегда на подушке у камина, и никто никогда не слышал, как он лает. Я всегда думал, что он немой.
Через три года после свадьбы, в начале марта, дядюшка Кон заболел воспалением легких. Он лежал в спальне, тетя не отходила от него, а мы с отцом сидели в гостиной и смотрели, как вносят кислородную подушку. Перед его смертью заболела воспалением легких и тетушка, а когда он умер, начала тяжело дышать.
Мать сидела у ее постели, я стоял в ногах и смотрел на отца за спиной у матери: по его лицу катились слезы. Тетушка тоже плакала и тихо, печально повторяла:
– Павел! Павел! – Так звали дядюшку. Потом принесли кислородную подушку. А потом она умерла. Я тоже плакал, но больше всех – отец. Я никогда раньше не видел, чтобы он так плакал.
Ночью собачка начала выть. Мы с отцом остались ночевать здесь, в комнате для гостей, поскольку тетушка умерла вечером, а отец с утра хотел заняться похоронами. Собачка выла, и ее вой разносился по всей квартире. Отец, я чувствовал, не спит. Внезапно он встал и взялся за халат.
– Ты куда, папа? – спросил я.
– Лежи, лежи, – ответил отец, но я тоже встал, и мы с отцом прошли в свете луны через прихожую в комнату, где лежала мертвая тетушка. Свет снаружи падал на ковер перед кроватью, на котором жалобно, со стоном и надрывом, скулила такса. Я сел на корточки и погладил ее, но собачка продолжала всхлипывать и стонать. Я гладил ее по короткой гладкой шерстке, но она не успокаивалась. А потом вдруг раздался всхлип в какой-то другой тональности, она вытянулась и замолчала. Я чувствовал, как под моей рукой тельце начало быстро коченеть. Умерла.
Об этой плачущей собачке я потом часто вспоминал, через многие годы. Не знаю, почему. На следующий день, пятнадцатого марта, в Прагу вошли немцы. Когда дядюшку и тетушку сжигали в крематории, на похороны пришли всего несколько человек; тетя Павла была уже за границей, а дом забрало гестапо.
И я все время слышал эти печальные слова: «Павел! Павел!» и знал, что этот мир ушел навсегда.
Она рассказывала, как это было; ей, в свою очередь, рассказал об этом старик, бывший полицейский Валун, который в тот день нес службу на улице Садовой и видел его: Лео вдруг откуда-то выбежал перед ним, свернул за угол какого-то особняка и помчался прочь – в распахнутом пальто, с выпученными глазами, – так что стражник сначала даже испугался, но потом взяло верх служебное рвение.
Он рассказывал ей:
– Понимаете, барышня, я себе говорю: ты посмотри, какой-то воришка, наверное. Он, бедняга, казался голодным и спросонья, но это воришка, говорю я себе, надо хватать; я побежал за ним, вор есть вор, и хотя на свете их что грязи, порядок надо блюсти. Конечно, барышня, мы, полицейские, и существуем, чтобы хватать эту мелкую рыбешку, а большие караси всегда откупаются; я не сам до этого дошел, барышня, это мне рассказывал один тут, Тонда Ржегачек, которого я ловил четыре раза. Один такой карманник, он ходил к «Оторванному уху», – ну, вы этого, конечно, не знаете, вы тогда были еще в пеленках. И вот я говорю себе: стражник, это не очень приятно, но ты должен его поймать, черт побери, ты ведь страж: общественного порядка, хотя это был тот еще порядок.
И в тот момент, когда полицейский бросился за Лео, из-за угла усадьбы вынырнули три зеленые тени, потом еще две, в мундирах шупо. [2]Подразделения городской патрульной полиции.
Они были совершенно из другой эпохи, из другого века, нежели этот старый, добродушный, говорливый полицейский, строгий отец заблудших овечек, которому оставалось полгода до пенсии, совершенно из другого времени; а этот усадебный бубенечский район – словно какое-то четвертое измерение, в котором переплелось старое время с новым, гипертрофированно жестоким. Они сразу начали кричать, и голоса их кусали уши стражника бульдожьими зубами: «Wachtmeister, haftnehmen den Kerl!» И он бросился на беглеца.
– Не знаю, барышня, как это у меня получилось. Нас учили хватать людей. И я, пожалуй, чему-то научился на тренировках. Он сейчас бежал прямо на меня, я сделал обычный нырок вправо, оставалось только чуть присесть, но в то утро, когда увидел этих зеленых, я бросился на него как пьяный, аккурат рядом, грохнулся на землю так красиво, что даже каска покатилась, и прикинулся отключенным. Так оно вот было, барышня, только пользы не принесло никакой. С другой стороны тоже объявились зеленые…
И он рассказывал дальше, как этот замерзший, голодный, загнанный человек вдруг оцепенел, и одни только мышцы – не сознание, не воля, не разум – одни только рефлексы, мышцы развернули его; беглец понял, что попал в западню, и побежал через улицу к заборам усадеб на другой стороне улицы, а полицейский, лежа на земле словно мертвый, следил за ним полуприкрытыми глазами: сейчас беглец был как заяц, который спасает жизнь, мчась по пустому вспаханному полю, а на него с обеих сторон несутся своры лающих собак. Полицейский стражник рассказывал об этом старчески путано, собственно – самому себе, а не Ребекке, сестре Лео; самому себе рассказывал этот страшный фильм, наихудшее воспоминание своей жизни, прожитой среди карманников и проституток, медвежатников и мошенников, но все же среди людей:
– Он добежал аккурат до этого забора, милая барышня, и хотел влезть на него. Но в то утро там уже стоял их главный шупак, блондин такой эсэсовский, ему не нужно было даже бросаться, он просто подождал, когда парень перекинет ногу через забор, а потом его, медленно так, вроде бы в шутку, схватил сзади за брюки. Еще и с ухмылочкой такой, барышня, люди так не улыбаются, так ухмылялся только инспектор Мадуна; знаете, был такой тайный сыщик, его потом посадили за издевательство над девками, – вот он каждый раз так усмехался, и я каждый раз знал, что сейчас он ударит правонарушителя в лицо. А этот вот, барышня, тоже так вот ухмыльнулся и сказал: «Na, Jud, vir ham cajt!» И держал его за штаны, а он дергался, барышня, знаете, отбивался ногой, будто надеялся, что ему еще повезет убежать; простите, барышня, но он был точно как Чаплин в одном кино… Как в старом, суровом максеннеттовском [4]Мак Сеннетт (Микал Синнотт, 1884–1960) – американский комический актер, режиссер и продюсер.
гротеске: такой смешной еврейчик на заборе и такой мощный блондин, коп с погонами шупо, еще страшнее ревнивого Мака Сеннетта. – Остальные подбежали и окружили их, барышня, в ожидании. Я лежал – простите меня, барышня, – но я лежал как бревно и ничего не делал. Я понимаю, что ничего такого и нельзя было сделать, но я, пожалуй, мог хотя бы попытаться арестовать его прямо у них на глазах, чтоб избавить от тех мучительных минут на заборе. Человек ведь всегда должен что-то делать. Человек не должен стоять и пялиться, как измываются над другим, и думать: как хорошо, что это не я, а он. Но я их боялся, барышня, боялся самым обыкновенным страхом.
Потом этого еврея сняли с забора; он как-то неловко стоял лицом к лицу с ними, понимая, что ничего уже не может сделать, пристыженный, как всегда пристыжен человек, которого, словно кусок мяса, волокут убивать, обнажают до наготы страха перед смертью, из всей наготы – самой стыдной; его глаза перебегали с одного на другого из этих нелюдей, а потом один ударил его сзади ниже спины, так что он растянулся во всю длину на земле, и тогда другой, длинный, со светлой гривой под зеленой фуражкой, поднял его сзади за брюки, как это делают клоуны в цирке друг с другом, и нанес ему невероятно громкую, прямо-таки цирковую пощечину, так что черная еврейская голова упала на другое плечо; а еще один нагнулся и схватил его за ногу. И они снова загоготали холодным хохотом прусских господ; нет – хохотом конца человека и всего человеческого.
– Так они тащили его, милая барышня, и все разом били – и руками по лицу, и ногами по телу, и все время так хохотали, знаете, что просто сказать нельзя, как. Я и сейчас как будто слышу, барышня. Это не инспектор Мадуна. Тот всего лишь ухмылялся, а когда выбивал правонарушителю зуб – бледнел, и губы его вдруг вытягивались в полоску, и он больше ничего не говорил и выходил из канцелярии. Но те хохотали, простите меня, барышня, как будто взаправду в цирке. И все время молотили его, пинали, били по лицу, так что на углу он упал на колени и сомлел. Они потом взяли его за ноги… – Стражник рассказывал, как тащили беглеца, а черная еврейская голова билась о каменные плиты, которыми были тщательно вымощены улицы в этом бубенечском усадебном районе; лежа на земле, стражник вдруг заметил, что у окон вилл толпятся люди, его охватила ярость, он вскочил и закричал властным полицейским голосом: «Закрыть окна! Немедленно! Именем закона!» – и тяжело, смятенно, неуверенно побежал за зелеными, но прибежал поздно: за углом стоял грузовик, и еврея бросили в него.
Ребекка рассказывала. Я неспешно потягивал теплый, интимный, ароматный кофе глубокого мира среди холодной войны в то лето господне 1952, а за окном уличный фонарь высвечивал приятный дождик.
– Он ничего не взял с собой, – рассказывала Ребекка. – Но его никуда не отвезли. В тот же вечер они забили его до смерти на каком-то эсэсовском сборище. А за батей пришли на следующий день: старый дурак не избежал этого, несмотря даже на жену-арийку.
– Ты так о своем отце? – заметил я.
– Он был порядочной сволочью, – ответила Ребекка. – А я таких ненавижу больше… ну, не знаю… больше всего на свете. Сначала они добиваются того, что могут все, а потом им также на всех наплевать. И эта вшивота с женой-арийкой…