Пан доктор Штрасс был всегда старый – лет под пятьдесят, маленький, круглый и незаметный. Он говорил так тихо, что я почти ничего не понимал. Приемная у него была в вилле над рекой, и хотя это называлось виллой, мне она казалась замком, и она действительно была замком.

Снаружи этот замок был обнесен железным забором из острых металлических копий, в нем ворота искусной работы, на их створках красовалась монограмма доктора Штрасса. Каждую створку украшала чаша, ножку которой до половины обвивала змея Эскулапа, так что когда ворота были заперты, змеиные головы воинственно щетинились и показывали одна другой позолоченный язык.

От ворот к вилле вела широкая дорожка, посыпанная песком; по ней пан доктор Штрасс съезжал в своем автомобиле на улицу, и, когда он спускался под уклон с выключенным мотором, песок хрустел под резиной колес. Дорожка плавно закруглялась влево до самого здания, верх которого украшала высокая башня из деревянных брусьев с резными птицами и фантастическими зверями. Башню венчала острая крыша со шпилем и жестяным флажком с датой: 1900.

Вокруг росли старые густые плакучие ивы, и здесь всегда было тихо. К доктору надо было подниматься по ступенькам на открытую веранду, потом в довольно сумрачную приемную, облицованную темным деревом. Оттуда вела дверь в кабинет, обитый блестяще-белой холодной кожей с нашитыми пуговицами из того же материала, которые от пола до потолка смотрелись холодными блестящими пузырьками. Против входа, над резной скамьей, висела большая картина Бенеша Кнюпфера – зеленое море, очень красивое, как настоящее. В кожаных креслах обычно сидели два-три пациента: больше пан доктор Штрасс никогда не принимал, и, хотя говорили, что он очень богат, я никогда не мог понять, как можно быть богатым, имея так мало пациентов.

С визитами пан доктор Штрасс ездил в открытой «ланчии», метров шесть в длину; он, в своей широкополой черной шляпе, сидел в ней всегда один. На бараньих лбах главной дороги «ланчия» скрипела и подпрыгивала, но пан доктор Штрасс сидел в ней твердо и уверенно, сосредоточенно глядя прямо перед собой.

– Мама, мама! – восклицал я. – Пан доктор Штрасс едет!

– Да, – обычно отвечала мать. – Это золотой человек!

Потом «ланчия» останавливалась перед витриной кафе на площади, и, прижимая нос к толстому стеклу в матовой раме с нарисованными по углам цветами, я видел пана доктора Штрасса: как он сидит, в сером костюме-тройке, с часовой цепочкой, с тугим белым воротничком, за мраморным столиком над черным кофе и говорит тихо, невыразительно с паном Огренцугом, или с франтоватым паном Лёблом, или же – иногда – с моим отцом, а на его белых руках, на большом пальце – крупный печатный перстень, мягкие рыжие волоски отсвечивают золотом в приглушенном свете зала.

Я появился на свет с помощью пана доктора Штрасса, да и потом часто навещал безмолвную приемную в похожей на замок вилле. Часто переступал порог между этим темным залом и кабинетом, словно из черной ночи попадал вдруг в яркий день. Ординаторская сверкала, как вымытый к воскресенью посудный шкаф в залитой солнцем кухне: холодно блестели хромированные ручки шкафа с инструментами, так же холодно сверкали огромный хромированный шар диатермии и какие-то странные приспособления на столе посреди кабинета, похожие на перевернутые стремена; я не знал, для чего они, но подозревал – для чего-то неприятного и болезненного. Пан доктор в белом халате сам открывал дверь, за которой была еще одна, тоже обитая снаружи и изнутри кожей. Потом мать робко рассказывала ему о моих проблемах, он слушал без всякого выражения, после чего тихим голоском предлагал мне раздеться до пояса, брал хромированный, всегда холодный стетоскоп и принимался им елозить по моему животу и по спине. Потом, словно через стетоскоп он плохо слышал, доктор вытаскивал трубочки из ушей, и начинал холодными руками мять мой живот и спину и прикладывать к ним ухо. Когда он прижимался к моей груди, я смотрел на его белую, слегка сморщенную плешь; а когда у пана доктора были свои праздники, он часто оказывался небритым, и мою мягкую детскую кожу царапала грубая рыжая щетина.

В четвертом классе гимназии я заболел воспалением легких, едва вылечился – заболел желтухой, потом опять воспаление легких и плевры, и между всем этим два раза у меня было воспаление среднего уха.

Я лежал в своей комнате у открытого окна – хотя была зима, так рекомендовал пан доктор Штрасс, – и понимал, что могу умереть. Я молился с утра до вечера, чтобы только не умереть, – по крайней мере, молился в промежутках горячечного бреда; явь и сон перемешались в голове. Я обещал Господу Богу каждый день, до самой смерти читать по пять «отченашей» и «здравашей», если не умру, а поскольку мне становилось все хуже и хуже, я поднимал эту квоту до десяти, двадцати, тридцати «отченашей» – и дошел так до самой сотни, но потом слишком ослаб, чтобы думать о каких-либо обетах. В следующем году я еще пытался тащить этот суровый ежедневный груз благодарности Богу, но это оказалось невозможным, и я переменил его на обещание в тридцать лет уйти в монастырь; но когда мне исполнилось тридцать, никаких монастырей уже не было, и мой обет остался неисполненным.

В те дни, когда у меня путались сон и явь, в этой смеси сознания и полусознания часто всплывала голова пана доктора Штрасса на фоне зажженного ночника или зимнего неба за окном – и невыразительный взгляд его водянисто-голубых глаз. Потом мне рассказывали, что пан доктор Штрасс ездил ко мне много дней подряд, каждые два часа, и днем, и ночью. Его «ланчия» стояла у нашего дома с утра и до утра, а когда однажды его не было с обеда до позднего вечера, потому что рожала пани аптекарша Голзнерова, среди наших соседей поползли слухи, что я умер. Именно это, говорила мать, меня и спасло, поскольку если о ком-то говорят при жизни как о мертвом, он будет жить долго.

Но я знаю, что меня спас пан доктор Штрасс. Осознавая в редкие минуты его присутствие, я чувствовал, словно друга-ежика, его небритые щеки, царапающие мне грудь и спину. И потом он часто мелькал в моих горячечных снах, как ежик, и у этого ежика был мягкий еврейский нос и ароматные яблочки на иголках. Он смотрел он на меня человечьими глазами, бесстрастными и серьезными, и я не знал, была ли в них забота, интерес или равнодушие: он никогда не проявлял своих чувств, да и говорил очень мало. За ним в приглушенном свете ночной лампы – заплаканное лицо матери с жемчужинками слез, а совсем в тени – высокая фигура отца, и она каждое мгновение теряется во тьме, и на лице его стеклянно блестит вечная слеза, и слеза за слезой по ней стекает, слеза за слезой, словно капли водяных часов, отмеряющих время жизни.

Потом пан доктор Штрасс заговорил, и я понял: он говорит, что со мной плохо, и он просит родителей разрешить ему прибегнуть к последнему, еще не испытанному средству, которое привез с Международного медицинского конгресса в Лондоне, как я потом узнал. И потом плач, судорожный плач матери, и тяжелое дыхание отца, и потом короткое, усеченное согласие или позволение – не знаю, как сказать; и шелест платья нашей домработницы, и потом белые руки пана доктора Штрасса с рыжими волосками, шприц, укол; и потом сон, и потом мне вдруг стало хорошо, и утреннее солнце через занавеску на окне светило прямо на меня и на мою постель, у которой сидел пан доктор Штрасс с темными кругами вокруг глаз, а в них – в первый и, наверное, в последний раз – появился какой-то интерес, или радость, участие, или триумф – не знаю.

Годы спустя мать мне говорила, что он тогда вколол мне пенициллин – именно его он якобы привез из Лондона, где его демонстрировали как еще не испытанную новинку, но я не знаю. Все это произошло за несколько лет до войны, возможно, так оно и было, не знаю. Знаю только, что жизнь мне сохранил пан доктор Штрасс в часы своего жертвенного присутствия.

Когда отец как-то за обедом сообщил, что пан доктор Штрасс собирается жениться, я не мог поверить: для этого он казался мне слишком старым. Но он женился и уехал с молодой женой на Французскую Ривьеру. Свадьба состоялась в Праге, отец на ней был, я нет. Потом отец рассказывал, что невеста пана доктора – красавица из очень богатого рода Карпелесов, которым принадлежат фармацевтические и химические предприятия где-то в южной Чехии.

Пребывал пан доктор в свадебном путешествии довольно долго, а когда вернулся, поменял свою старую «ланчию» на черный «бьюик», но в остальном не изменился нисколько, и я по-прежнему ходил к нему на прием, а он по-прежнему холодил мне грудь и спину кружком стетоскопа, ибо после воспаления легких у меня остался сильный катар бронхов, да и вообще я был тогда довольно хлипкий.

Его жену я встречал только изредка, но она действительно была очень красива. Однажды перед приемом у доктора я видел ее на берегу реки в белом платье с младенцем, завернутым в белое кружевное одеяльце.

Вскоре после прихода Гитлера мы с отцом вынуждены были прекратить наши встречи с паном доктором Штрассом. Местные фашисты в своей газетенке провозгласили отца юдофилом, а в банке появился инспектор – некий господин Гессе. Мы стали посещать пана доктора Лабского, тоже хорошего врача, но приемная у него располагалась в обычном городском доме, и там всегда толпились люди, и не было там ничего красивого или таинственного, ни зеленого моря, ни блестящей кожи в полутьме. Обычная дверь, через которую слышно все, о чем пан доктор Лабский говорит с пациентами.

Да и мне, в конце концов, уже не так часто нужен был доктор: мы в то время создали оркестр, и вместо болезней меня захватило несчастной любовью к Ирене; она ходила в третий класс гимназии, и у нее уже была приличная грудь. К нам она перебралась из Подкарпатской Руси и свое щебетание о том о сем часто пересыпала русинскими словами; это, собственно, и повлекло меня к ней – ну, и груди ее, конечно, тоже. У отца я настойчиво выпросил саксофон, и о болезнях думать было некогда. К матери я стал грубее и со своей жизнью делал что хотел.

Евреям в это время запретили посещать рестораны и отняли у них автомобили. Всюду висели таблички «Евреям вход запрещен», и только на заведении, что находилось у реки на самой окраине города и называлось «Порт-Артур», повесили вывеску «Кофейня для евреев».

Однажды поздним летним вечером, когда солнце, словно медовый сироп, лежало на всем вокруг, и на душе тоже, я проходил мимо этого кафе: я только что проводил домой Ирену, она смотрела на меня своими карими глазами, чего мне было тогда вполне достаточно для счастья, – и пришло мне в голову заглянуть в окошко этого кафе. Поскольку на окно падали солнечные лучи, мне пришлось прижаться носом к стеклу, как я делал обычно в кафе у нас на площади, когда был маленьким.

Внутри, за столом, покрытым несвежей скатертью, сидели пан доктор Штрасс, пан Огренцуг и пан учитель Кац с чашками суррогатного кофе, все небритые, молчаливые. Просто сидели, не разговаривая, не двигаясь, над этим грязноватым кофе, глядя в пустоту перед собой. Они казались ветхими, изношенными, очень старыми.

Я быстро убрал голову от окна, и от моего блаженного настроения ничего не осталось, а когда я увидел, что навстречу идет взвод коричневых здоровых немецких солдат, поющих что-то вроде «Lebe wohl, Erika», я поспешил свернуть в боковую улочку, чтобы не смотреть на них, потому что ощутил в себе какой-то непонятный стыд.

Потом я однажды видел пана доктора Штрасса одного. С саксофоном в руке я спешил проходным двором на Еврейскую улицу и столкнулся с паном доктором. Я поздоровался с ним и растерянно остановился. Пан доктор бесстрастно и как-то стыдливо улыбнулся и спросил:

– Как ваша жизнь?

– Хорошо, – ответил я и тут же устыдился своего «хорошо», хотя это было правдой, а лицо мое вспыхнуло краской оттого, что он обратился ко мне на «вы»; когда мы беседовали в последний раз, он еще мне тыкал, но я учился тогда в третьем классе. Мы молчали, и я не знал, что говорить.

– Что это у вас? – спросил пан доктор, указывая на длинный футляр в моей руке.

– Саксофон, – ответил я. Пан доктор удивленно переспросил:

– Саксофон? Но ведь… – Он прервал себя. Мне показалось, даже покраснел, но мое лицо снова вспыхнуло, потому что я понял его паузу. Ему казалось, что он уже не имеет права интересоваться моим здоровьем и говорить о вредности саксофона для моих бронхов: теперь это уже мое собственное, арийское, дело, а он всего лишь еврей. И как-то так, сам не знаю, мы распрощались, однако я чувствовал, что он хотел сказать, и сознавал: рано или поздно от саксофона придется отказаться – мои бронхи не выдержат.

То был последний диагноз пана доктора Штрасса в нашем местечке.

Потом я узнал, что в Терезине его повесили. Ни за что. Просто не поздоровался с каким-то эсэсовцем. У него всегда был слабый голос, и я слышу его до сих пор, когда уже те сильные, здоровые, воинственные голоса исчезли в презрении времени.

Но этого он тогда, в субботу утром, еще не знал. Он не проводил ее даже к двери, она пошла одна. Только его жена проводила ее, но всего лишь до угла на улице. Дальше – боялась.

– У меня ведь на пальто была желтая звезда, и было мне пятнадцать лет, – рассказывала Ребекка. – Нет – четырнадцать лет и три месяца. До Выставки от нас было всего пять минут. Даже меньше. И я знала, что меня там убьют. Пусть не именно там, но стоит мне туда прийти, как все будет кончено. Я шла, стараясь растянуть эти последние пять минут, чтобы они длились как можно дольше. Это как с операцией, на которую тебя везут, только гораздо хуже. Но когда тебя везут на операцию, ты можешь себе представить, как тебя будут везти назад – и все кончится. Здесь же – нет. Я знала, что, когда все кончится, я стану мертвой еврейкой. Разве что зубы золотые не вырвут, потому что у меня их нет. Но я еще не знала тогда, что они вырывают у мертвых золотые зубы. Тогда еще не знала.

Она шла, чтобы сделать дорогу длиннее, вокруг скобяной лавки, где выставлены на продажу терки и скалки, вещи, которые людям будут еще нужны – людям, но не ей. Рядом – кондитерская с тощими военными пирожными. С другой стороны – ремонтная мастерская; вывеска над входом гласила, что мастер проводит на дому установку сантехники и прочие монтажные работы. В свои пятнадцать лет она уже чувствовала горькую иронию от того, что «Ант. Шинтак проводит на дому различные установочные работы». Зачем все это, если ты, Ант. Шинтак, все равно умрешь?

– Я иду, – рассказывала она, – и вдруг вижу перед собой Андулю Малинову, девочку, с которой училась в школе. Бежит сломя голову, в одной руке зонтик, в другой «Кинообозрение». На свидание, конечно. А я – в концлагерь. И знаешь, Дэнни, мне вдруг стукнуло – почему я? Ну почему я? Почему не Андуля Малинова? Хотелось повернуться и тоже идти. Не на свидание – домой. В эту нашу вонючую, угрюмую квартиру, где батя потеет со страху. Только не туда. Но это лишь мелькнуло в голове. Я знала, что мне нужно идти в концлагерь, а Андуля Малинова может идти на свидание; я должна идти в концлагерь, а она нет, потому что так на свете устроено, всегда: одному – свидание, другому – концлагерь. И я тащилась дальше и перед собой видела дядю Огренштейна в лучшем своем костюме, в коверкотовом пальто…

И она видела их всех – как они тянулись с разных сторон к тем воротам, словно беззащитные изгнанники; к Выставке, где символами скотобойни стояли два огромных эсэсовца, что-то жевали своими мощными челюстями и смотрели на них, покорных, сгорбленных, припрятавших и распихавших свое имущество по арийским семействам; как они идут в воскресной одежде, с ранцами, чемоданами и узлами, тянутся к этим воротам, и некоторые вежливо, по привычке, или со страху, или с надеждой кланяются этим эсэсовским зверям в воротах…