Романтическая школа слагалась медленно. Вначале школы не было. В литературе объявились отдельные писатели, небольшие группки, которые со временем, в период встреч в городе Иене, где находились кафедры Шиллера и Фихте, нашли общий язык и создали широкий союз поэтов, теоретиков, философов. Романтизм с самого начала был шире задач литературного или даже художественного течения. Он возник как партия культуры, как партия, ставившая вопросы искусства только на широком фоне общекультурных требований. Литература каждой эпохи имеет аналогии в смежных искусствах, в общей идеологической жизни, так как порождена теми же условиями общественного порядка, возникла из тех же интересов и тенденций классовой борьбы. Для романтизма характерно, что связь различных форм идеологии осуществляется в нем не стихийно, без отчета для самих идеологов, но вполне сознательно и преднамеренно. Ведь в этом и состоял пафос иенского объединения, — они боролись, по их словам, за «всекультуру», за тесный союз мысли и эстетики, поэзии, философии, науки и повседневно бытового сознания. Поэтому в литературное иенское объединение вошли не только поэты, как Новалис или Тик, но и филологи, как братья Шлегели, Август и Фридрих, философы, как Шлейермахер и Шеллинг, ученые-естествоведы, как Риттер или Стефенс. Впоследствии к романтикам примыкают живописцы — Рунге, К.-Д. Фридрих, появляются романтические актеры и музыканты (среди актеров знаменитый Девриент, друг Гофмана, аналогия Мочалову на немецкой сцене); романтизм проникает в конкретные научные дисциплины, в естествознание, историю, этнологию и филологию, появляется даже тип романтического медика, врачующего своеобразною методою (д-р Корефф). Мало того, что школа собрала людей, представлявших различные специальности мысли и культуры, каждый из романтиков, будь он поэтом, философом или ученым, стремился к «политехнизму» и в своем личном воспитании и в содержании своей деятельности. Физик Риттер писал Савиньи в 1801 году: «Мне угрожает опасность сделаться поэтом». Фридрих Шлегель отзывался о лучших писаниях Риттера, что это «чистые ямбы». Своеобразие философии Шеллинга в ее «поэтическом» стиле, в ее колебаниях между художеством и наукой. Новалис, кроме стихов и прозы, сохранил за собой свободу высказываний по всем вопросам натурфилософии, медицины и математики. Только один Людвиг Тик держался узкой профессии поэта, но и здесь он был лириком и драматургом и повествователем. Кроме того, он не раз выдвигался как критик, судья искусств и как ученый филолог.

По мере того как школа складывалась, происходило выравниванье всех ее участников и тенденции, принесенных ими. В школе столкнулись писатели различных классовых направлений. Перемещающийся в школе центр господства был обусловлен общим соотношением классовых сил в Германии в конце девяностых годов и в начале восьмисотых. В школу вошли идеологи бюргерства больших городов — братья Шлегели; представитель цеховой, средневековой мелкой буржуазии Вакенродер тоже был одним из инициаторов иенского романтизма; с другой стороны, тут же был Людвиг Тик, представитель богемы, городской мелкой буржуазии новейшего типа, со всеми чертами новейшей «интеллигенции», Шлейермахер, представитель клерикальных кругов, Шеллинг, державшийся на стороне Шлегелей, и, наконец, Новалис, подлинное имя которого было Фридрих фон-Гарденберг, человек, посланный в литературу старым немецким дворянством. «Центр» постепенно сложился в романтизме так, что все разноречивые тенденции объединились вокруг Новалиса, лидера дворянских интересов. Это означало, что отступление бюргерства, начавшееся в последнюю декаду XVIII века, одинакова распространилось как на область политики, так и на область совокупной идеологической жизни. Со времен гегемонии Новалиса романтическое движение идет к упадку, облекается в мрачные тона развернутой защиты старофеодального порядка. Разумеется, для нас романтизм интересен не в той его готовой, окончательной форме, когда он стал опорою князей и церкви, но в его еще не организованном и не собранном состоянии, когда в нем все бродило и положительная энергия не была скована политической службой у феодализма.

Бюргерская прогрессивная партия в ранний период своей самостоятельности возглавлялась в романтизме Фридрихом Шлегелем. Брат Август шел по следам теоретических домыслов Фридриха Шлегеля, подтверждая их конкретной эрудицией филолога, искусствоведа и историка. Известным примером художественной практики для теорий Шлегеля-младшего явились ранние произведения Людвига Тика, впрочем сложившиеся независимо. Шеллинг тоже начинает свою деятельность в кругу идей, обычных для обоих Шлегелей, и, как Фридрих, он тоже в ранний свой период решительный приверженец Фихте, философа немецких демократов и радикалов. Лишь позднее управление в романтизме передается в руки Новалиса и Шлейермахера, и вся бюргерская партия, если не навсегда, то на время, попадает в подчинение дворянству и богословию.

Молодой Фридрих Шлегель — явление блестящее и в тогдашней Германии почти беспримерное. Будущий католик и идейный агент Меттерниха, он в эту раннюю пору мог бы назваться «свободнейшим из немцев»: ни тени сервилизма, поповщины и благочестия нет в его молодых писаниях, отзывающихся на лучшие страницы Канта, Шиллера, Гете, Фихте и Винкельмана. С великим воодушевлением Фридрих Шлегель изучает античность, пишет работы на темы античности, одинаково внимательный и к общественным формам древней республики и к древнему художеству лириков, комедиографов, трагических и эпических поэтов. Как у Винкельмана, у Шиллера античная демократия трактуется в писаниях Фридриха Шлегеля в смысле общечеловеческой нормы. Мечтания об универсальном человечестве, синтетической культуре и сознании как образец, как ссылку подразумевают гражданское и идеологическое состояние старых Афин времен великих трагиков и Перикла. В античности — говорит Шлегель — «народ» был видимой реальностью, в то время как у новейших наций он есть понятие и постулат. Идеал общественных отношений и на них воздвигнутой культуры в античности осуществлялся как живая подлинность. «Народ» античности провел свою историческую жизнь как реальная целостность, не ведая раздробленных интересов, вражды и непонимания разъединившихся индивидуумов, чем отмечена и чем страдает Европа новых столетий. Античные философы и художники жили в «разуме», в «объективности», их создания возникали по внушеньям массовой народной жизни, как природная необходимость, поэтому они чужды современному «маньеризму», неоправданному и случайному, направлению художника-индивидуалиста; в них есть «стиль», в них сказывается закономерность массового субъекта, «гениального» народного организма, чья деятельность не управляется ни прихотью, ни произволом. Современное искусство с его субъективизмом, мелочностью и с его натуралистическими заблуждениями — это «характерное» искусство, оно очерчивает главным образом единичную авторскую индивидуальность, «характер» ее и тот особый, выделенный мир, в который погружена индивидуальность с ее исключительными интересами. Искусство же древних, всенародное, с его мировым кругозором и большими чистыми линиями, — это искусство «прекрасное», одаренное способностью видеть мир в перспективе красоты, свободного воссоединения частностей в обозримое и стройное целое.

Дальнейшая эволюция Фридриха Шлегеля состоит в том, что античные нормы он с некоторыми надеждами переносит на современность. Работа Шиллера о наивной и сентиментальной поэзии в этом отношении служила прототипом для новых тезисов Фридриха Шлегеля.

Фридрих Шлегель прокламирует романтическую поэзию.

«Романтическая поэзия есть прогрессивная, универсальная поэзия».

Одновременно Фридрих Шлегель выступает как поборник философской диалектики. Как для Канта и Шиллера, так и для него существует связь между построением искусства и идеалом «разума».

Он высказывается с полной решимостью против формальной логики с ее внутренним стилем распада и изоляции.

«Большинство мыслей — это мысли в профиль. Нужно их вывернуть наизнанку, для того чтобы соединить их с антиподами».

Исходя из современного состояния мира с его господством буржуазного индивидуума, Фридрих Шлегель проектирует грандиозную надстроечную систему, в которой бы этот индивидуум сбрасывал с себя все формы своей исторической и классовой ограниченности.

Фридрих Шлегель отчетливо отнес свои мечтания к капиталистически подвинутому Западу, понял, что именно новая буржуазная действительность подсказывает философский идеал «универсальности» и «разума». О «больших приморских городах» он говорит как об арене романтической универсальности; еще иначе он называет свой идеал вычурным именем «урбанности», от латинского «urbs», что значит город.

Капитализм сблизил страны и нации, уничтожил окостенелость профессий и сословий, создал всемирные «формы общения» для промышленности и торговли, — в этих условиях и содержался реальный субстрат «универсалистских» прокламаций XVIII века. Но великие просветители и романтики-утописты пытаются пренебречь той новой ограниченностью, которую одновременно нес с собой капитализм. Фридрих Шлегель вместе с ними призывает к тому, чтобы достижения современности, принадлежащие всему обществу в целом, присвоить каждому в отдельности и в особенности; «универсализм» подразумевает общность благ, отмену наемного труда, свободный выход в любую сферу человеческой деятельности. Индивидуум буржуазного общества, поставленный в лимиты имущественных отношений, угнетенный классовым неравенством, урезанный в своем развитии всей системою капиталистического труда, позван на гениальное пиршество всесторонних духовных сил, задуманное у Фридриха Шлегеля по античному уставу, по образцу «фестивальности» и «либеральности» древнеэллинских сообществ. По урокам Шиллера и Канта Шлегель миссию преобразования существующих культурных отношений передает искусству и художникам. Новый человеческий тип представлен писателем «объективным» и «общественным», способным уравнять личную культуру с мировою, как это сделал Георг Форстер, «полигистор», «охватывающий все совокупное человечество», «обязанный… трактовать обо всех вещах на свете и еще о некоторых».

Однако же это свое учение о возвысившейся личности, о «разуме» ее и всемирности Шлегель озаглавил именем «романтической иронии». Об «иронии» он пишет в том же смысле, в каком Кант писал о «разуме» и диалектике, утверждая, что они являются «трансцендентальной иллюзией» — не больше того. Или же «ирония» у Шлегеля имеет смысл термина «игра», примененного в эстетике и Шиллером и Кантом.

«Иронический» акт в описании Шлегеля сводится к постоянному совмещению противоречий, к подчеркнутой относительности каждого отдельного способа осваивать мир и вещи; мастер всегда проводит неисчерпаемость предмета и свое превосходство над достижениями своей же собственной работы. Акт «иронии» направлен к тому, чтобы воссоздать разумный «образ» предмета, подняться до синтетической точки зрения. К чему же тогда отнесена «ирония»? Именно к этому синтетическому образу, который задан. Он никогда не будет описан, совершен полностью этот «образ». Вся работа над ним «приблизительна» в буквальном смысле слова. Мало того, в этой работе все звенья являются мнимыми, кажущимися, «ироническими», так как уже с самого начала первое сделанное отвлечение, первое одностороннее определение предмета остается самодовлеющим и не вступает в действительную живую связь с дальнейшим познанием. Если художник интерпретирует действительность со стороны «быта и нравов», то всякий его дальнейший опыт поднять свою работу на более высокую ступень, например внести в нее перспективу и историзм, оставит первоначальный ход работы незатронутым, рядом с одною точкой зрения возникнет другая, «быт» и «историзм» разместятся в его произведении как разнородные стихии. Или же, если взять более общие отношения: элементы «чувственности» в художественном «образе» не питают элементы внутреннего смысла, не проникают в них, но тоже отделены и самостоятельны. Сам художник обогащается в работе новыми содержаниями личности тоже неорганически, он сохраняет свое относительное «я», как бы открывая поблизости от него еще один «сектор» в собственном сознании. Поэтому у Шлегеля гений изображен как собрание разрозненных талантов, поэзия названа «цепью фрагментов», а мир получает качества огромной толкучей. «Трансцендентальная буффонада» — говорит Шлегель о своем универсальном человечестве, у которого диалектика превратилась в релятивизм и софизм, художество — в скептическую игру, многообразие личности — в переодевания и лицедейство.

Так случилось потому, что ранний Шлегель вместе со старшими просветителями единственную реальность усматривал в мире буржуазии, в ее «гражданском обществе», в индивидуалистической форме этого общества и в свойственных буржуазии типах культуры и сознания.

«Универсальность», «гений» у Шлегеля представлены как иронический ореол, зажигающийся над головой обыкновенного буржуазного индивидуума, со всеми свойственными ему особенностями бытия, сознания и художественной производительности. Только ему одному, этому индивидууму, принадлежит реальность. Поэтому все диалектическое движение, которое прокламирует теория романтической «универсальности», не в силах положительно снять, отменить первоначальное положение — господство индивидуума со всею узостью личного интереса, со всею абстрактностью и «маньеризмом», присущих ему. Буржуазный индивидуум, эта исходная точка возвышения в универсальность, существует взаправду и поэтому непроницаем для всех сублимирующих операций, совершаемых над ним, — ведь они, эти операции, не что иное, как мечта и тень, «игра», «ирония» или, как еще иначе говорили романтики, — «остроумие».

Иллюзионизм Фридриха Шлегеля, доведенный до крайности, обозначал в то же время избавление от иллюзий. В писаниях Фридриха Шлегеля гораздо упрямее, систематичное, сознательнее, чем это делали Кант или Шиллер, иллюзии всюду обличаются как таковые. Осознанные иллюзии теряют власть. Иронический романтизм, обоснованный Шлегелем, был признаком падения третьесословной идеологии. Через молодого Шлегеля эта идеология была взбита до пены, до плеска. Его эллинизирующий энтузиазм предъявлял буржуазной современности неисполнимые требования, переброшенные через голову всей буржуазной формации. «Ирония» отделила буржуазную «прозу» от утопической «поэзии».

Она сама намеренно свидетельствовала, что все эти синтезы и плановые построения, вносимые в мир частных интересов и стихийной практики, полны формализма, механистичны и произвольны. В ней содержался скрытый вывод, что всякие попытки преодолеть исторически существующий тип человека и его культуру только в мыслях, только идейно, от начала до конца химеричны и безнадежны. Для того, чтобы поднять этого человека, нужно было практически изменить в корне его общественные отношения, изменить его реальную природу. Ирония оставалась только голой неудовлетворенностью наличным положением вещей, демонстрацией того, что автор знает лучшее, но не в силах проложить дорогу к этому лучшему.

В чисто познавательном смысле ирония означала, что тот частный способ освоения мира, который практикуется в данном произведении, самим автором признается неокончательным, но выходы за его пределы тоже всего лишь субъективны и гипотетичны. Поэтому Тик в разговорах с Кепке указывал на двойную природу иронии:

«Она не является насмешкой, издевательством, как это обыкновенно понимают, но скорее всего в ней присутствует глубокая серьезность, связанная с шуткой и подлинным весельем».

Ирония знаменует и печаль бессилия и веселое попрание положенных границ.

В лагере романтиков, сохранивших бюргерское знамя, ироническая концепция действительности удержала влияние и после того, как сам изобретатель, младший Шлегель, отрекся от нее.

У того же Людвига Тика, у Гофмана, у Гейне романтическая ирония имела смысл чисто негативной сатиры, направленной в одинаковой степени и против наличной действительности и против самого автора, не способного подняться над чистым отрицанием. В ней сказались все исторические особенности мелкобуржуазной оппозиции в Германии за первую треть века — оппозиции, не нашедшей для себя массовой опоры и поэтому не видевшей средств к реальному изменению вещей.

Правый лагерь утешался тем, что им именно и открыты положительные исторические силы; положительный тип универсального сознания и универсального художества связывался для правого лагеря романтиков с этим открытием.

В самом конце столетия, между 1797 и 1799 годами, среди иенских романтиков параллельно теориям Фридриха Шлегеля складывается новое учение, отличное от них. В представлении его сторонников здесь возникает «реальный романтизм», на деле реально осуществивший задачи, с которыми Фридрих Шлегель справился только иронически.

Маркс писал о немцах:

«Мы разделяли с новыми народами реставрации, не разделяя их революций».

Перелом в истории романтизма связан с Термидором во Франции, с убылью революционного движения, с установлением во Франции господства буржуазного общества. В начале Великой революции Клопшток, немецкий поэт, знаменательно назвал свою оду в честь французских событий: «Они, а не мы!» («Sie, und nicht wir!»). Здесь восклицательный знак выражал сожаление.

Со времен якобинской диктатуры немецкие бюргеры все больше радовались, что они отстранены от реальной борьбы революции. Когда же выяснился подлинный результат буржуазной революции, когда сама история указала на ограниченный ее характер, разочарование мелкой буржуазии в немецких странах не знало пределов. В Германии все способствовало тому, чтобы падение иллюзий «третьего сословия» было особенно мизерабельным. Мелкобуржуазная интеллигенция не имела опоры ни в массах, инертных в то время, ни в промышленной буржуазии, экономически разбитой. Дворянство оживилось и начало широкую кампанию против германского вольнодумства. «Имперская» роль Новалиса в истории иенского романтизма («император романтизма», говорил о Новалисе Гете) объясняется именно всеми этими условиями Термидора, отразившегося в немецкой социальной жизни. Гейне и Метерлинк создали легенду о Новалисе как о тишайшем лирике, поэте туберкулеза и вечной любви. Для истории литературы Новалис важен не своей мистической преданностью памяти Софии Кюн, но своей политической преданностью памяти феодализма и католической церкви.

С Новалиса начинается подлинная дворянская мобилизация в литературе Германии. Это похоже на анналы старой прусской армии. Еще Фридрих-Вильгельм I с помощью унтер-офицеров и полицейских тянул своих дворян на военную службу. Но затем дворяне стали ревностнее, и Фридрих II на смотрах в Восточной Пруссии с удовольствием и удивлением сказал: «Господи помилуй, сколько юнкеров!» Эта тирада была бы вполне уместной и на смотру немецкой словесности в году, примерно, 1815-м. Дворянство по урокам революции оценило и этот род оружия — литературу. На целых двадцать лет бюргеры оттесняются в немецкой литературной жизни юнкерской плеядой Арнима, Клейста, Эйхендорфа, Фуке, фон-Лебена, послуживших в меру сил интересам своего класса.

Однако же дело не исчерпывалось одною деятельностью дворянской литературы. Старые социальные силы Германии успели подчинить себе и часть бюргерской интеллигенции в ее различных группировках. Этот процесс происходил медленно и неравномерно, и все же тенденция его была дана заранее. Повернув свою работу против идей просветителей, углубляя критику буржуазных отношений, бюргерские романтики по всей тогдашней исторической ситуации оказались пособниками интересов дворянства, которое добивалось реванша за весь моральный урон, нанесенный ему освободительным движением века. Их антибуржуазность работала на дворянство и церковь, жаждавших полной реставрации. Эта логика истории нашла себе выражение даже в биографиях романтиков — в позднейшем католичестве Фридриха Шлегеля и Шеллинга.

В начале восьмисотых годов людям из иенского содружества еще не было ясно, в чью пользу они трудятся, они полагали, будто они на смену просветителям подготовляют «новый век», более чудесный, чем утопия Канта, Фихте, Шиллера, Винкельмана. Романтическая критика идеологии XVIII века была сильна в той мере, в какой противник давал к ней поводы. До известной степени романтики распознали противоречия между фактическим состоянием буржуазного общества и буржуазными представлениями о нем, указали, где иллюзии и где действительность. Уже «ирония» Шлегеля многое осветила в этом отношении. Шеллинг, отколовшийся от философии Фихте, пишет о формализме этой философии, об антиреальной картине мира, представленной в ней. «Вещи» в этой философии суть только «мыслимые вещи», «абстрактный человек», субъект «вообще» — центральный герой системы Канта и Фихте — является совершенной фикцией; под «серой сетью» (термин Новалиса) морали равенства скрывается мир разрозненных эмпирических людей; все усилия изменить этот мир моральными предписаниями неспособны сдвинуть в нем и камня.

Буржуазный индивидуализм эпохи Просвещения со всеми его близкими и дальними последствиями был взят романтиками как основной объект нападения. «Грубый эгоизм», «французская манера» — говорил Новалис.

В философии, в конкретных науках романтики широко применяют метод диалектики. В естествознании Шеллинг дает первый набросок позднейшей эволюционной теории, он же на исторической основе возводит свое эстетическое учение. Работы Шлегелей, посвященные вопросам искусства и литературы, тоже проникнуты сознательным историзмом.

В конкретном применении идей диалектики и в историзме заключаются важнейшие заслуги романтической философии.

Разумеется, диалектика романтиков могла давать только некоторые результаты и то лишь в частностях. Ни состояние культуры XVIII века, его реальных знаний, ни та общественная позиция, на которую смещались Шеллинг и Шлегели в эпоху феодализации романтизма, не могли дать полного и правильного развития методу диалектики. В одном отношении романтики разрушили неподвижность просветительского миропонимания — они решительно начали сближать области, до того разъединявшиеся, сопоставлять неоднородные явления. Если старое знание XVIII века именно по принципу однородности подбирало «предмет» данной дисциплины, замыкалось в изучении искусственно выделенных общих признаков, то романтики в сфере науки о культуре, в сфере эстетики например, сталкивали противоположные явления идеологии, науку с искусством, искусство с философией, фактами языка, фольклора и мифотворчества. Самое понятие специальных областей исследования и цеховых научных специальностей они отвергали и указывали, что предмет науки составляет единый, целостный мир, в котором все связано и неделимо. В отдельных случаях романтики правильно уловили общую основу вещей, состоявших в противоречии друг другу. Шеллинг и Шлегели много сделали в вопросах общеидеологического истолкования искусства, его стилей и форм, известных из истории; они подобрали «семантический ключ» к искусству античности, средневековья, Ренессанса, классики и к реализму, пояснив философское содержание этих стилей, переведя их формальный язык на язык мировоззрения и тем самым подготовив многие существенные главы эстетики Гегеля. Им же принадлежит идея «общего, искусствознания». «Границы между живописью и поэзией» из Лессингова «Лаокоона» были разомкнуты. Были открыты переходы, родство там, где раньше предполагались «закрытые формы», чуждые всякой общности. Таким же образом была уничтожена изоляция между отдельными эпохами художественного развития, отдельными стилями и жанрами.

Шлегели и Шеллинг довольно явственно ориентировали стили романтики как синтетический стиль, возникающий в борьбе и с классикой и с реализмом, новеллу сближали с романом, роман с эпосом, эпическую поэзию с драматической, где трагедия и комедия тоже находили друг друга как разошедшиеся, но родные сестры.

В борьбе с индивидуализмом просветителей романтики в своей теоретической и художественной работе трактовали человеческую личность как явление опосредствованное, носящее в себе миры традиций, духовных трудов предшествующих столетий: начало больших явлений заложено не в личном произволе; личность определена и к воле и к действию всем совокупным миром, который и старше ее и располагает большей властью. Новалис перевернул принципы буржуазного «романа воспитания», каким он дан был в «Вильгельме Мейстере» Гете. Для Гете важнейшая тема — это освобождение личности из-под власти «объективных институтов»; Мейстер готовится к выходу из сословия, которое ему дано, приобретает свой особенный, личный стиль и мыслит от собственного разума. Офтердинген Новалиса воспитывается в обратном направлении. Символика «голубого цветка» означает возвращение личности в объективный мир, из которого она исторгнута актом самосознания. Исторический и социальный мир, по Новалису, предшествует личности и, более того, — живет в ней неосознанною жизнью. Задача личного героя в том, чтобы раскрыться самому себе, довести до ясности неясные, но живые содержания собственного сознания, войти в ощутимую связь с прошедшим и с прошедшими поколениями, подружиться с искусствами и ремеслами своих сограждан, узнать Восток и Запад, обязанности сословий и науку мира и войны.

Также и романтическая наука непрестанно занята вопросом о происхождении явлений, об их традициях и об их «обязанностях» к целому, в чьих недрах они возникли и за чей счет они развиваются.

Роман Новалиса интерпретирует жизнь средневековья. «Универсальная» биография Офтердингена представлена как такой тип человеческого развития, который возможен в феодальных условиях и невозможен в условиях современности. Таким образом, романтизм находит свой социальный «климат», благоприятствующий нормам и идеалам. После неудач Фридриха Шлегеля водворить романтику в современный «урбс» предлагается пораженческий план Новалиса — нормы и идеалы отступают в глубь истории; в цехах, в сословиях якобы существовал и существует этот искомый тип полноценного человечества, целостного и универсально развитого. «Идиотизм» примитивных общественных укладов, где в малых, убогих масштабах действительно осуществлялась видимая конкретная связь личности с коллективом и с традициями, эта «зависимая жизнь», о которой восторженно писал Вакенродер, в настоящем состоянии романтизма выдается за высшее достижение человеческой истории и культуры.

Романтики отказываются от проникновения в сущность буржуазных отношений, от анализа реального положения вещей. Современному «индивидуализму» («эгоизму»), не вскрыв стихийной энергии обобществления, свойственной буржуазному строю, они противополагают «золотые века» коллективной жизни, (касается ли это некоего мифического «пра-народа» (Новалис, «Ученики в Саисе») или феодального города и деревни (тоже Новалис и Вакенродер).

Диалектика романтиков работала односторонне. Она разрушила деление вещей, установленное эмпирической наукой или же художниками-эмпириками и рационалистами. Но открыв переходы, взаимосцепления, всеобщую зависимость, романтики нигде и никогда не умели с этой высокой точки зрения «всеобщей жизни» вернуться к опознанию отдельных предметов, как они даны в своих специальных условиях, в специальный момент развития. Если в эстетике они обнаружили, насколько зыблемы все границы рационального анализа, отделяющие живопись от поэзии, эпос от драмы, трагедию от комедии, то зато они не были в силах показать, что каждое из этих явлений существует в особом конкретном виде по мотивам исторической необходимости. В эстетике Шеллинга, например, неясно, почему же Софокл писал трагедии, Аристофан писал комедии, почему же существуют и живопись, и музыка, и поэзия, если по своей основе все искусства и жанры едины и равны друг другу. По выводам «философии тождества» следовало, что мир индивидуальных явлений, меняющих в истории свой облик, иначе очерченных в определенных исторических условиях, погибающих и возникающих, есть не более как наивный мираж. В философском смысле существует лишь неподвижное «всеобщее», и весь этот мир развития и индивидуальностей следует трактовать как мир равнодушия, «индифференции», нисколько не присматриваясь к его особым различиям и приметам.

То же самое относилось к искусству. Буржуазный реализм, начавшись от Шекспира и Сервантеса, до Дефо, Фильдинга, Дидро, Лессинга трудился над тем, чтобы дать «неравнодушную» картину мира, с выделенными характерами, обстоятельствами времени и места, с характерными подробностями. Поэзия «тождества» считала все это искусство мелочным и упадочным и либо отказывалась от индивидуализации, как смутный и лирический Новалис, либо же за миром «фламандских» подробностей открывала более высокое зрелище постоянных и всеобщих вещей — практика Арнима и Клейста.

Вражда к эмпиризму определялась и неспособностью и нежеланием феодализованного романтика справиться с наличной исторической действительностью, с конкретною наукой и с реалистическим искусством.

Новалис утверждал, что весь буржуазный этап в истории человечества есть сплошное заблуждение, отбрасывал успехи материальной цивилизации, технику и науку. Характерны экономические декларации Новалиса. В «Офтердингене» он хвалит немецкую «милую бедность» («liebliche Armut»). В статье «Вера и любовь» он писал о том же:

«Лучший из былых монархов Франции хотел своих подданных сделать столь благополучными, чтобы каждое воскресенье они имели у себя на столе курицу с рисом. Но не следует ли предпочесть такую власть, при которой крестьянин охотнее ест заплесневелый хлеб, нежели при другой власти жаркое, и сердечно благодарен богу, что родился в этой стране?»

Так Новалис возражает буржуазной идее о «богатстве народов», защищает Пруссию, хоть нищенскую, зато монархическую. В жалких полуфеодальных условиях Германии Новалис обещает клейн-бюргерам и их интеллигенции плановый строй общественных отношений, которого не дала буржуазная революция, обещает «гармонию» интересов и благодать высшей культуры. Именно отсталость Германии и Новалис и Шлейермахер считают ее великим преимуществом, — ни английские, ни французские «крайности» ей неизвестны. Август Шлегель в период своего пленения у идей Новалиса тоже брал под защиту немецкий упадок:

«Легко смеяться над той неважной ролью, которую мы сейчас играем в мировой истории, над недостатком в энергии, над разорванным, зависимым и запутанным состоянием Германии. Но следует подумать, не смеются ли над вещами, весьма почтенными в своей основе? Немецкое устройство есть последний сохранившийся остаток средневековья: это устройство пережило самого себя, потому что оно основывалось на добронравии, на простоте отношений и на мощной любви к свободе. Без них оно лишается своего значения, но из привязанности к обычаю предпочли подпереть падающее здание и не строить новое от самого его основания.
(«Берлинские чтения»).

Германию можно вообразить старою почтенною матроною, которая неподвижно охраняет могилу прошлого, опечаленная, с развеянными волосами, в небрежных одеждах, лишенная украшений. Все еще не может она поверить, что прошлое не просто дремлет, но скончалось на самом деле»

Выбрасывая техническое, эмпирическое знание, «индивидуализирующий» и аналитический метод, достиженьями которого гордились просветители, романтики уничтожили в конечном счете своих работ и все успехи, принесенные примененьем диалектики.

Очень скоро диалектика, из которой они изъяли принципы реального развития во времени и относительной индивидуальности явлений, была подменена интуитивизмом, ученьем о непосредственном знании. Интуитивизму учили Новалис и Вакенродер, теоретическое обоснование дали ему Шлейермахер и Шеллинг. Учение о тождестве, взятое с его гносеологической стороны, предпосылалось теории интуитивизма. Если субъект познания и предмет познания «тождественны», то все содержание объективного мира сполна доступно познающему человечеству, и доступно без всяких трудов анализа и опосредствованья: во внутреннем человеке, равном, тождественном внешнему миру, этот внешний мир уже заранее содержится; следовательно, вся задача в том, чтобы вызвать «воспоминания», привести в движение этот скрытый в сознании мир. Раскрытие «голубого цветка» в «Офтердингене» Новалиса и состоит в таком самопогружении индивидуального человека, который старается «вспомнить» затонувшие в нем миры истории и природы.

Действительное познание романтики подменяют вчувствованьем, вложением в объект случайных эмоций и оценок, вслед затем объясняемых сущностью вещи и ее «душой».

Так, окончательное решение вопроса о «целостном» сознании романтики находят в интуитивизме, этом бывшем, деградировавшем «разуме» Канта и Фихте; совмещение противоположностей «не-я» и «я», чувственности и рассудка, отдельных рассудочных определений, обещанное в учении о «разуме», подменяется субъективизмом и мистическим произволом. От интуиции был близок переход к «чувству и вере» в конфессиональном смысле, к церкви и церковной догматике.

Об искусстве Шеллинг и Шлегели пишут как о познании интуитивном по преимуществу — интуитивистская эстетика Шопенгауера, Бергсона, Кроче в значительной степени восходит к положениям Шеллинга. Здесь видна вся история проблематики искусства в немецком XVIII веке. Кант и Шиллер учили о стихийном разуме, стихийной диалектике, свойственной образу искусства. Это же заставляло их отдалять искусство от остальных явлений культуры, где господствуют анализ и абстракция. Романтики вступились за искусство, и это было очень важным мотивом для многих из мелкобуржуазных поэтов и художников, принявших феодальную программу Новалиса: им казалось, что, перемещаясь на позиции прошлого, они спасут искусство, его роль и значение в общей идеологической культуре (так, для Августа Шлегеля и Тика отчасти эстетические мотивы были главнейшими, приведшими их к феодализованному романтизму). Но интуитивистское истолкование искусства, соответствующая практика еще решительней отдаляли искусство от философии и науки, превращали его в келейное, камерное занятие, без отклика в круговороте новой цивилизации.

И здесь романтики, стараясь обогнать просветителей, в последних своих выводах глубоко отстали от них.

Интуитивизм относится к «положительному» содержанию «реальной» романтики, не удовлетворенной критикою культуры и искусства минувшего века, озабоченной тем, чтобы строить собственное «здание».

Особый романтический позитивизм с его неизбежными спутниками — дворянской реакцией и поповщиной — до конца развился в гейдельбергской школе, во главе с Арнимом, Брентано, с примыкающими Эйхендорфом, Герресом, братьями Гримм. Клейст, несколько стоящий в стороне, в известных отношениях перекликается с гейдельбержцами, как и друг его Адам Мюллер, важнейший представитель «политической романтики», откровеннейшей пропаганды в пользу монархии, помещиков и церкви.

Гейдельбергские романтики прокламировали национализм и национальную эстетику. Их национализм имел смысл охраны знаменитых немецких «своеобразий», всех признаков Германии как страны крестьянско-феодальной, отличной от машинного и парламентского Запада. Исходя из национального фольклора, гейдельбержцы создали устойчивую систему общеобязательных «интуитивных» форм и отношений. В понимании Шлегелей или Шеллинга содержание тех «вчувствований» и оценок, которыми надлежало «оживлять» реальные вещи и вносить в них смысл, было индивидуально свободным, ненормированным.

Поэт своей личной эмоцией наделял действительность. Гейдельбержцы требовали, чтобы поэзия оценивала и воспринимала мир не с индивидуального угла зрения, но в свете форм и эмоций, заимствованных из национальной традиции, из фольклора или религиозной догматики. В действительность «вкладывались» устаревшие представления о ней, и они должны были сойти за сущность ее, ощутимую «непосредственно», до того, как живых вещей коснулись анализ и опосредствующая критика. Консерватор Арним с мистическим цинизмом живописал мир в его отчаянном несоответствии с нормами фольклорной идеологии и старофеодальных поверий и легенд. «Цельность» образа, поставленная во главу угла романтических эстетик, здесь невозвратно разрушилась. Но гейдельбергская «интуиция» давно раззнакомилась с кантовским «разумом», своим отдаленным предтечей. Кроме того, для гейдельбергских романтиков уже были недействительны обещания, сделанные в Иене. Французская революция, грозный соперник, которого надеялись превзойти, — эта революция продолжалась по-иному: Наполеон вел войны на территориях Германии. Немцы были вовлечены в реальную политику, перед которой отступали философские и культур-философские неразрешенности иенского периода. Хотя писания гейдельбергских романтиков кажутся нетрезвыми и дикими, на деле и темы их и метод работы гораздо «прозаичней», чем у сотоварищей Шеллинга и Шлегелей.

Дело шло не о пленении клейн-бюргерских интеллигентов мечтой о серебряной эре художеств и наук, — дело шло об удержании немецкого крестьянства в легальных границах, а для некоторых — как для Клейста — дело шло о самой прозаической вещи на свете — о сговоре юнкерства с отечественной буржуазией на основе «правового государства».

Изучение фольклора, народного языка, поэзии, сказок, народных книг, собирательство, публикации, филологические штудии — вся эта работа гейдельбергских романтиков, несомненно, имела положительное значение. О тех знаниях, которые были приобретены в этот период, Маркс писал Энгельсу:

«…С человеческой историей происходит то же, что с палеонтологией. Вещи, лежащие под носом, принципиально, благодаря a certain judicial blindness, не замечаются даже самыми выдающимися умами. А потом, когда наступает время, удивляются тому, что замечают всюду следы тех самых явлений, которые раньше совсем не привлекали внимания. Первая реакция против французской революции и связанного с нею просветительства была естественна; все получало средневековую окраску, все представлялось в романтическом виде, и даже такие люди, как Гримм, не свободны от этого»
(письмо от 25 марта 1868 г.).

Гейдельбергские романтики открыли «следы» народного искусства и поэзии, пропагандировали их как основу для современных художников. Но их открытие повернулось против них же. Их фальшивое народничество, народничество юнкеров и феодальных дворян, эксплоатирующих отсталость крестьянской массы, не в силах было использовать те средства, которые ими же были подготовлены. Фольклорные материалы Арнима и Брентано послужили демократической поэзии Генриха Гейне и других политических лириков. Эти поэты имели больше данных, чтобы «сговориться» с народом и спеться с его песнью, нежели демагоги из Гейдельберга.

С другой стороны, в подъеме буржуазной культуры в первую треть XIX века немалую роль сыграла также и романтическая критика. Отвечая на ее требования, Бальзак, Стендаль, Вальтер Скотт, историки эпохи Реставрации, Сен-Симон, Гегель создали искусство и науку, далеко выходящие за пределы романтического стиля и успешно одолевшие многие трудности, неустранимые для романтиков. Однако для дальнейшего развития падающей буржуазной идеологии романтические масштабы и постулаты оставались вызывающим и критическим напоминанием. Если романтики имели материал для возражений великим просветителям XVIII века, то немало критической действенности было у них, поставленных лицом к лицу с вульгарными позитивистами, с натурализмом пятидесятых, шестидесятых и более поздних годов.

Но если романтики своей критикой устаревших литературных форм классицизма и ограниченного буржуазного рационализма просветителей дали импульсы для движения вперед в области литературы, то сами они были совершенно бесплодны в реализации выдвинутых ими же доктрин в области конкретного литературного творчества.

Энгельс всегда подчеркивал «мистическую форму» романтического творчества (см., например, о Бахофене — «гениальный мистик»), его заблуждения и неспособность к решению конкретных задач. К этому следует добавить и реакционное использование дворянством и церковью «антибуржуазного» содержания романтизма, сузившее его возможности и без того ограниченные объективно-историческими условиями.

Очень важны замечания Энгельса о романтическом историзме, сделанные в письме к Мерингу:

«Курьезнее всего, что на правильное понимание истории in abstracto мы наталкиваемся у тех самых людей, которые беспощадно коверкают историю как в теоретическом, так, и в практическом отношении, когда они занимаются конкретными явлениями»
(письмо от 8 сентября 1892 г.).

Речь шла о романтике Лявернь-Пегильене, в исторической работе которого Меринга заинтересовали некоторые соображения о связи хозяйственных и государственных форм. На запрос Меринга, были ли Энгельс и Маркс знакомы с политической романтикой, то есть с той частью ее, где суммировались все «положительные» приобретенья школы и где результаты ее работ закреплялись за реакционно-дворянскими интересами, Энгельс отвечал в том же письме:

«Книгу Марвица (один из политических романтиков — Н. Б. ) я просмотрел всего несколько лет тому назад, но не нашел в ней ничего другого, кроме превосходных сведений по части кавалерии и непреклонной веры в чудодейственное влияние на черный народ кнута, пускаемого в ход дворянством.

…что касается Маркса, то он познакомился с сочинениями Адама Мюллера, «Реставрацией» фон-Галлера и т. д. в боннский и берлинский периоды своей жизни; он говорил с заметным презрением об этой пресной, болтливой и напыщенной копии французских романтиков Жозефа де-Местра и кардинала Бональда».

Уже в XIX веке немецкий романтизм, исходя из своей доктрины, поддерживал реакционные течения мысли и литературы. Так обстояло дело, например, со славянофильством, этим виднейшим явлением романтизма в России, ориентированного на германские образцы и школу. От политической романтики тянутся черные традиции мистицизма и теократии через Тютчева, Киреевского, Хомякова, Аксакова к Достоевскому и Соловьеву.

На переходе к XX веку наследие романтизма оживилось, в девяностых и девятисотых годов появляются в самой литературе движения, отдаленно родственные старым поэтам Иены и Швабии.

«Неоромантика» этого периода означала отказ империалистической буржуазии от своего недавнего либерально-позитивистского прошлого, от реализма и наукообразного стиля в искусстве. И здесь тоже преобладал интерес к результативной стороне романтики. Вначале к тем элементам импрессионистического искусства, утонченной субъективности, которыми богаты Новалис, Тик, Брентано, по замыслу и по программе «объективисты» и приверженцы универсальных норм, по итогам практики предтечи ограниченно личного лиризма новейших упадочников. И буржуазная наука и буржуазная критика относились нейтрально к культур-философским замыслам старого романтизма, неспособные ни ощутить их пафоса, ни объяснить их возникновения, взаимную связь и роль идеологической жизни XVIII века.

В лучшем случае, как у Вальцеля, дело сводилось к случайному пересказу «теорий» и «взглядов», неизвестно зачем возникших и неизвестно почему оставшихся без последствий.

Рикарда Гух, вместе с Вальцелем стоявшая во главе довоенных исследований романтизма, занялась импрессионистическим портретированьем романтиков, старших и младших. Сама она принадлежала к плеяде неоромантических писателей и, соответственно канонам этой эпохи Гофмансталя, Рильке, Шнитцлера, была убеждена, что существо дела в лирической личности деятелей Гейдельберга или Иены, освобожденных от условий времени и от исторических обстоятельств.

Ни теоретические мечтанья романтиков, ни их всемирные «конструкции», поднятые над средним уровнем буржуазной культуры, не находили себе сочувствия и истолкованья; зато «лирические итоги» школы, которые были ниже того, что мог предложить научный и реалистический буржуазный прогресс, оказались нужными империалистической идеологии, в эту пору скептически интерпретировавшей достижения буржуазии XIX века. Именно с этих позиций продолжалось изучение наследства романтиков, несоразмерно разраставшееся от десятилетия к десятилетию. Юлиус Петерсен заявлял, что немецкое литературоведение XX столетия и история романтизма покрывают друг друга. Реакционные группировки послевоенной Германии эксплоатировали авторитет романтики во всех своих предприятиях, политических, культурных, конфессиональных — иезуиты и католические патеры тоже претендовали на роль исследователей, как Алоиз Штокманн например, автор двух толстых книг о романтизме, особо пристрастный к Клеменсу Брентано, или же Иозеф-Август Люкс, сводивший счеты в трактате о романтиках с «протестантским» литературоведением, фетишизирующим, по его мнению, Лютера, эпоху просвещения и натурализм, вместо того чтобы все внимание отдать немецкому романтизму, чей «сомкнутый фронт тянется от Рейна и до Дуная».

Фашизм сконцентрировал в себе тенденции империалистической идеологии, и у фашистских теоретиков эксплоатация «позитивной» романтики ведется с величайшим размахом. Фашистская пропаганда старается мобилизовать в пользу третьей империи и Шиллера, и Гете, и Гегеля, и романтиков — в этом смысле романтики не составляют исключения. Очевидно, закон о введении воинской повинности коснулся и классиков немецкой литературы. Во всяком случае даже Герберт Цизарж, щеголяющий просвещением, хлопочет о казарменном ореоле для Шиллера и уже семь лет тому назад возвестил, что в каждой сцене трагедий Шиллера находится «могила неизвестного немецкого солдата». Шиллера национал-социализм с полной уверенностью в своем благородном происхождении зачислил в «отцы». Вальтер Линден, автор книги о задачах национал-социалистского литературоведения, отобрал из романтиков когорту, годную для службы Гитлеру. По преимуществу это «младший возраст» — гейдельбергское поколение (Брентано, Адам Мюллер, Геррес). Более раннюю романтику, годы 1798—1802, Линден не берет, считая, что она носила ниспровергательский характер и заразилась идеями Великой революции.

Документом литературных мнений фашизма является «История немецкой литературы» Адольфа Бартельса, вышедшая в 1934 году тринадцатым и четырнадцатым изданием. В ней около восьмисот страниц, в ней написано «все и о обо всем». Адольф Бартельс уже давно добивался признания, но стать центральным человеком литературоведения ему удалось только при третьей империи. Он сам сейчас напоминает о своих заслугах — в темные годы, когда в Германии господствовали евреи и социал-демократы, он уже предчувствовал Гитлера и писал пунктуально то же самое, чему сейчас учит вождь.

Главная задача его книги, рекомендованной фашистским начальством, заключается в том, чтобы отличить в немецкой литературе немца от еврея. Как объясняет сам Бартельс, он работает критерием северогерманской крови и народности. Он разобрал по собственному подсчету три тысячи четыреста писателей и поэтов и о каждом выяснил, семит он или не семит. Может показаться, что неумытый Массман, тевтономанигимнаст, описанный десятки раз у Генриха Гейне, получил отсрочку смерти на столетие, с тем, чтобы писать труды для третьей империи. Впрочем, старый Массман может не беспокоиться — у третьей империи своих таких же профессоров имеются целые батальоны.

Бартельс подробно касается и романтики. Так как индивидуального в Бартельсе ничего не содержится, так как весь он со своими истребительными инстинктами устроен по Брему, то суждения его являются фашистско-типовыми.

«Я не могу этого отрицать, по крайней мере для меня ранняя романтика имеет оттенок «декаданса» [4] , и ее вожди моими симпатиями не пользуются»
(стр. 230).

«Не в границах 1796 года, но в границах 1806 года следует искать истинно романтическую немецкую молодежь»
(там же).

Симпатии Бартельса на стороне некоторых гейдельбержцев и в особенности на стороне поэтов так называемых освободительных войн — эпохи, излюбленной фашистами. Ранняя романтика, помимо своих связей с французской революцией, грешна, по Бартельсу, еще своими еврейскими знакомствами. Фридрих Шлегель был женат на Доротее, дочери Мендельсона, И эта Доротея была автором «в корне нездорового» романа «Флорентин». Шлейермахер дружил с еврейкой Генриеттой Герц. Рахиль Фарнгаген тоже относилась к романтическому кругу.

«Начиная с этих пор и датируется влияние еврейства на нашу поэзию, влияние, затем едва ли прерывавшееся и не раз достигавшее опасных размеров»
(стр. 243).

Таким образом, иенские романтики чуть ли не инициаторы величайшего несчастья немецкой литературы.

Фашисты переместили акцент интересов с иенской романтики на позднейшие периоды и главным образом на политическую романтику, с Адамом Мюллером во главе. Вообще художественная практика романтиков не слишком привлекает фашистов. Искусство с его особыми условиями, связанное воспроизведением действительности, либо не в силах реализовать ирреальные замыслы, либо же в самом произведении искусства перевернутые отношения объективного мира сами, независимо от автора, устанавливаются в их правильном и подлинном виде.

Поэтому и самому фашизму не дается никакая собственная художественная литература, поэтому он не может довериться и чужому художественному опыту — для него предпочтительнее голые высказывания, манифест и декларация. Завершая тенденции империалистической буржуазии, фашисты реставрируют политическую романтику как последнее слово в «положительной части» учения школы. Даже фон-дер-Марвиц, этот отмеченный Энгельсом лошадник и кнутобоец, находит благодарных исследователей.

Известный австрийский теоретик фашизма О. Шпан в своих работах по вопросам права, государства и хозяйства списывает из Адама Мюллера тезис за тезисом. Как и Мюллеру, романтическая идея «целостности» служит ему для обоснования первенства государства над индивидуумом. Как Адам Мюллер, он мечтает о феодализации современного общества, с той разницей, что Адам Мюллер рассчитывал на подавление буржуазии, а Шпан рассчитывает на подавление пролетариата.

Национализм гейдельбержцев и поэтов «освободительной войны» вторит шовинизму фашистов, которые готовят реваншистскую войну и озлобленно борются с международной идеологией движения пролетариата. В области культурной политики национализм дает бесцеремонный критерий «германского» и «не-германского», с чьей помощью фашизм довершает духовное разорение Германии и истребляет оппозиционное творчество.

Н. Берковский