1904 год принес России новые тяжкие испытания. В конце января в газетах было опубликовано сообщение о прекращении дипломатических отношений с Японией.

По случаю начавшейся русско-японской войны в городском театре перед спектаклем публика требовала исполнения гимна. В партере сидели либералы, земцы, купцы, офицеры — сливки общества, но не было рабочих, кустарей и ремесленников.

Газета «Саратовский дневник» печатала заметки о подъеме духа, славословила царя, победоносное воинство.

Барамзин понимал, что в этот момент нужен не такой подъем, совсем другое должно быть «волеизъявление». Надо идти на заводы, ехать в деревни и рассказывать, какие бедствия несет с собой война, кому она нужна и зачем. Егор Васильевич остро ощущал, что не хватает ему сейчас энергичного Мишенева, задержавшегося в Киеве по заданию Бюро ЦК.

А городская газета захлебывалась ура-патриотическими заметками. «Саратовский дневник» печатал сведения об отчислении из жалованья служащих в пользу семей воинов.

В начале февраля из Саратова на Дальний Восток ушли первые эшелоны. Роты Лесного, Хвалынского и Балашовского батальонов следовали прямо в действующую армию. По заснежненным улицам города шагали солдаты. На тротуарах глазела публика, выбежавшая из пивных, магазинов и ресторанов. Дворники, важно выставив грудь, поблескивали начищенными бляхами.

Гремел духовой оркестр. Воины пели:

Кому мои кудри, Кому мои русы, Достанутся расчесывать…

У железнодорожного вокзала — тысячи людей. Кишмя кишит перрон под железной крышей, накаленной крепким морозом. Стрелки в черных папахах, бородатые, с обветренными лицами и совсем юные, безусые, — в серых шинелях, озябшие на ветру. У многих под мышкой краюха хлеба, на поясах побрякивают манерки и саперные лопатки.

— Дай тебе бог вернуться, — еле выговаривала плачущая женщина, закутанная в большой платок.

— Земляк, здорово! — Деповский рабочий обнимает однодеревенца-стрелка. — Значит, за веру, царя и отечество?

Барамзин был тут же. Он улавливал в словах рабочего скрытый, совсем другой смысл и радовался: понимает!

Члены городского комитета условились: будут на вокзале, чтобы видеть все своими глазами, а там решат, как поступить. Тут где-то находился Яков Пятибратов с Волькой Антоновым. Не усидела дома и Анюта. Оставив на попечение хозяйки Галочку и трехмесячного сынишку, она тоже была на вокзале вместе с Соней Богословской.

После отъезда мужа Анюта не находила себе места, ей не хватало общения с людьми, близкими к заботам и делам Герасима. Она скучала о Лидии Ивановне, Хаустове, к которому привыкла как к участливому человеку. Здесь, в Саратове, Барамзин и Голубева были всегда заняты. Мишенева оставалась благодарна Саше Пятибратовой да Соне, часто навещавшим ее.

В письмах Герасим сообщал, что с утра и до позднего вечера занят работой. Все очень сложно и трудно. Он сильно устает и по-прежнему недомогает.

Анюта терялась и не знала, как же помочь Герасиму. «Не поехать ли самой в Киев?» — преследовала ее неотвязная мысль. Она делилась своими раздумьями с Пятибратовой и Богословской, те сочувствовали Анюте, но отговаривали, дескать, Герасим Михайлович скоро вернется.

Сейчас Анюта вместе с Богословской наблюдали за всем, что происходило на вокзале.

В парадной комнате губернская знать чествовала уезжающих офицеров. Городской голова вручил начальнику эшелона икону в футляре. Вице-губернатор, пышно разодетый, при всех регалиях, поднял бокал шампанского за победу над врагом. Он произнес тост за здравие государя российского императора.

А на перроне — прощальный галдеж, сутолока, крики, рыдания.

— Что же будет, что же будет теперь с матушкой-Россией?

Анюта прижималась к Богословской. Ее тоже душили слезы при виде голосивших баб. Появился возбужденный Пятибратов. Он был угрюм, знал: бездействовать, оставаться равнодушным нельзя. Подошел и Егор Васильевич молчаливо-сосредоточенный. Его тоже одолевал вопрос, какие действия предпринять, чтоб были правильными и нужными в этот ответственный час?

— Я не отбывал воинскую повинность, — сказал Пятибратов, поправляя мохнатую шапку. — По дальней жеребьевке не принят на службу, зачислен в ратники ополчения. Может, теперь призовут?

— А надо ли, чтоб призвали, Яков Степанович?

— На душе тяжко, сердце будто кошки скребут.

— За кого воевать?

— Солдаты-то наши, русские, на погибель идут…

Из парадной комнаты доносилась торжественная музыка духового оркестра. Там пели: «Боже, царя храни!»

— Кого будут защищать вот эти стрелки? — спрашивал Пятибратов, указывая на солдат, суетливо бегающих у вагонов. — Царя-батюшку?

Чувствительная Анюта готова была хоть сейчас записаться в сестры милосердия: связывали дети. Соня Богословская решила не колеблясь:

— Мой долг — быть там. Я должна поехать на позиции.

Военные действия на Дальнем Востоке развивались быстро. О возвращении солдат к лету, как думалось, не могло быть и речи. На заборах расклеивались приказы, объявляющие о новом наборе.

Вскрылась Волга, прошумела шуга, унесло последние льды вниз. Потянулись по реке баржи с дровами, глиняной посудой, пиленым лесом. Нависла над Волгой прозрачная синь, засверкали крыльями в небе белые чайки. За баржами и длинными плотами появились пассажирские пароходы, оглашающие берега протяжными, басовитыми гудками. В воздухе чернели космы дыма.

Весна не принесла ожидаемой радости. В «Саратовском дневнике» печатались длинные списки погибших. «Вечная память, вечная слава!» Война все больше запутывала события, завязывала тугим узлом, накладывая на все свою тяжелую и позорную печать. В городе продолжались сборы пожертвований. Можно было подумать — вот то главное, что нужно делать в глубоком тылу, вдали от артиллерийской канонады и пулеметной стрельбы, криков и стонов раненых солдат.

Теперь члены партийного комитета знали, что надо делать. Из Женевы получен листок «К русскому пролетариату». ЦК РСДРП разъяснял народу: царское правительство напрягает все силы, чтобы отомстить за поражение русского воинства в развязавшейся бойне на Дальнем Востоке.

Барамзину удалось размножить на гектографе этот листок, расклеить рядом с выпусками срочных правительственных телеграмм, раздать надежным людям на заводах и железнодорожных мастерских.

«Кто сеет ветер, тот пожнет бурю! — взывал листок и провозглашал: — Да здравствует братское единение пролетариев всех стран, борющихся за полное освобождение от ярма капитализма… Долой разбойническое и позорное царское самодержавие!»

Пятибратов, выехавший в деревню, объяснял на сходках истинные причины событий, происходивших на далекой окраине царской России.

— Из-за чего же борется теперь не на живот, а на смерть русский рабочий и крестьянин с японцем? — задавал он вопрос и отвечал: — Из-за новой земли, захваченной русским же царем чуть раньше в Маньчжурии и Корее… Русскому рабочему и крестьянину эта война сулит новые бедствия, потерю человеческих жизней, разорение, новые тяготы и налоги… Вот и думайте, кому нужно это кровопролитие.

На Митрофаниевской площади заливалась рыдающая гармоника, гудела до поздней ночи людская толпа. Огромный двор воинского присутствия кишел, как муравейник, новобранцами, бородачами и бабами в пестрых платках и цветистых сарпинковых кофтах.

На улицах не умолкал людской галдеж. Среди мастеровых и кустарей постукивали костылями раненые солдаты, пришедшие из лазарета.

— Небось слыхал, что пишут газеты? — прикуривая козью ножку у подошедшего служивого, интересовался железнодорожник в замасленном картузе.

— Что мне газеты? — отвечал тот. — Нагляделся в натуре. Дела, браток, плохи. Японец силу взял, бьет и в хвост и в гриву.

— Куда же генералы и офицеры смотрют? Эдак вражина-то и до Сибири хватанет.

— До Сибири, може, духу не хватит, а мужиков пулеметами перекосит.

— То-то! — И вдруг спросил: — Грамотный?

— Мал-мало кумекаю.

Железнодорожник огляделся по сторонам, вынул из-за пазухи листок.

— Тогда почитай в лазарете. — И добавил: — РСДРП пишет, — приподнял картуз и пошел дальше.

Затмились слухами головы людей, как небо черными тучами. Лето наступило жаркое, с добрыми проливными дождями. В деревнях, на полях, трудились старики, бабы да юнцы — явно не справлялись с работой. Сенокос захлестывала надвигающаяся страда — уборка озимых, а потом яровых, затем пахота зяби, заготовка на зиму дров.

Над Волгой проносились страшные грозы. Рвал сильный ветер. Качались мачты на баржах, взбугривалась свинцовыми волнами река, зло хлестала о берег, разбивая рыбацкие лодки и плоты.

А в городе, как в угаре, развернулась «банкетная кампания». Воспрянули духом либералы. Проходили манифестации, безудержно говорились патриотические речи. На улицах и площадях слышалось одно и то же пение: «Боже, царя храни!» Трезвонили колокола. В соборе устраивались богослужения, а пушки, выставленные при входе, как победная реликвия русского воинства, молчаливо и с укором напоминали о поражении России на Дальневосточном плацдарме.

Война проигрывалась. Порт-Артур пал. Но в народе все обволакивалось патриотическим «ура», будто побеждало русское оружие.

Не охладила пыл и наступившая зима. В снежном, засугробленном, сверкающем на солнце городе заметно поубавилось дворников — ушли на войну. Манифестации на улицах и площадях стали реже, их перенесли в благоустроенные залы благородных собраний.

Продолжалась «банкетная кампания». Она велась либералами открыто и пышно. Отцы города, возглавлявшие ее, не жалели средств. Пробовали даже спеть «Марсельезу». Жандармы были растеряны, не могли уловить «нового курса», тушевались перед именитыми ораторами и манифестантами. Как привлекать к ответственности, если на собраниях присутствовали то городской голова, то вице-губернатор!

Все развертывалось, как большое театральное представление. В начале ноября прошел «земский банкет», собравший почти четыреста человек. За ним последовал — в честь юбилея судебных уставов — другой, на котором было уже шестьсот человек. Устраивались и поменьше, в зависимости от кармана их организаторов. Двери, помещений, где проводились банкеты, осаждались желающими. Вход был по особым пропускам и пригласительным билетам, отпечатанным в типографиях на плотной бумаге с золотым тиснением.

Силы партийного комитета заметно ослабли. Члены его несколько раз собирались и были растеряны. Понимали: надо разъяснять подлинные цели войны, ее бессмысленность, противостоять угару, захватившему город, но людей явно не хватало: аресты вырвали дельных товарищей.

В конце лета в Москву уехал Волька Антонов — надежный и проворный паренек, опора Пятибратова. Яков Степанович пришел на вокзал, чтобы проводить молодого товарища. Отец, пытавшийся оторвать сына от «вредной политики» и еще более вредной дружбы с железнодорожниками, определил Антонова, с отличием окончившего гимназию, в Московский государственный университет, на юридический факультет. Ему хотелось, чтобы сын занял в будущем достойный пост на юридическом поприще.

Друзья-железнодорожники, несмотря на запрет Вольки, тоже пришли на вокзал. Они верили и были убеждены, что Волька скоро вернется и будет с ними.

…Раздались звонки, послышался свисток кондуктора, паровозный гудок. Антонов распрощался с родителями, быстро заскочил в тамбур вагона и увидел Пятибратова. Он махнул Якову Степановичу, а хотелось крикнуть во весь голос что-то такое значительное и важное…

Волька заметил и молодых товарищей, кучкой стоявших в конце состава. Когда вагон поравнялся с ними, Антонов помахал им фуражкой, крикнул:

— Я еще вернусь!

Егор Васильевич, обеспокоенный ослаблением работы партийного комитета, с общего согласия его членов направил в Самару записку о положении дел в городе и настоятельно просил Бюро ЦК, если можно, отозвать Мишенева из Киева на прежнее место. Видимо, записка Барамзина возымела свое действие, Герасим Михайлович вскоре появился в Саратове, сильно похудевший, но довольный, что успешно справился с поручением и теперь снова вернулся к семье, друзьям, к совместной работе с ними.

Мишеневу помогли устроиться в страховой отдел губернской земской управы. Прямым его начальником стал Алексей Павлович Скляренко, самый активный член городской организации РСДРП. Служба помогала Герасиму Михайловичу в нелегальной работе, не вызывала подозрений и излишних разговоров.

Мишенев сразу почувствовал себя как бы в родной, знакомой ему стихии. Он собрал товарищей и рассказал о печальных событиях, происшедших в заграничных центральных учреждениях — редакции ЦО и Совете. Вред тайного раскола был налицо: меньшинство захватило руководящие посты, оттеснив большинство.

— Главное сейчас, — подчеркнул он, — что скажет III съезд. Он должен восстановить авторитет пролетарской партии. Заграничный Совет всячески сопротивляется созыву съезда. Мы должны присоединить свой голос к тем комитетам, которые высказывались уже за его созыв.

С Мишеневым согласились. Члены комитета стали обсуждать каждодневные внутригородские события, требующие немедленного, самого активного вмешательства.

В сутолоку этих неотложных дел и ушел с головой Герасим Михайлович. Мария Петровна, всегда с насмешкой отзываясь о либералах, говорила:

— На их улице праздник. Они могут торжествовать.

— Какой же это праздник? — искренне удивлялся Мишенев, не понимая Голубеву. — Один шум…

Барамзин подавленно молчал, над чем-то сосредоточенно размышлял.

— Они подсмеиваются над нами, посматривают свысока, называют нашу деятельность «кустарничеством», «кротовой работой».

— А мы будем продолжать ее, — горячо говорил Герасим, хотя сознавал: все, что делается, так незначительно, так мало, чтобы всколыхнуть массы, повернуть к себе, рассеять завесу угара. Он испытывал чувство какой-то выхолощенности, работы без разбега, без ощутимых результатов. Все проваливалось в пустоту — никакой отдачи. Но он был уверен — отдача будет, непременно будет, надо только верить в нее самим и убедить других. Правда останется за нами, большевиками. Пусть пока либералы пируют!

С запозданием в Саратове были получены Протоколы Второго съезда и «Шаги», как коротко и просто называли здесь книгу Ленина «Шаг вперед, два шага назад», присланную из Женевы. Голубева находилась в явном смятении. «Шаги» она понимала как комментарий к Протоколам съезда.

— «Искра» теперь будет испепелять «Шаги», а «Шаги» затопчут новую «Искру». Какое же может быть тут примирение?

— Никакого! — ответил Мишенев. — Шаг вперед, два шага назад! Очень верно! Но этот шаг вперед стоит десяти обратных. Статистика доказательна лишь в больших цифрах, а в малых она может оказаться смешной. И следует ли нам преувеличивать эти заячьи перебежки вокруг болота?

— Их нельзя преувеличивать, скорее наоборот, заяц и один напетляет столько, что сочтешь за десяток, — нетерпеливо сказала Мария Петровна.

— И аллах с ним! Искровские причуды для нас позади. Надо ждать, что теперешнюю «Искру» заменит новый большевистский орган. Да и нам тоже не мешало бы подумать о своей газете. А то, что над нами подсмеиваются, называют нашу деятельность «кустарничеством»… Пусть позлорадствуют: вы-то знаете, Мария Петровна, — и капля воды рушит камни.

Слушая товарищей, Барамзин думал о той «кротовой работе», какую вел партийный комитет и какую должен продолжать. Теперь, как никогда, важно было сохранить ядро. Он сознавал, что Голубева несколько растерялась перед шумом, устраиваемым либералами. Устала. Нужно было бы и этой «кротовой работы» делать больше, но в кассе недоставало денег, плохо работала типография. Мало у комитета стало надежных людей.

Напористость, с какой говорил Мишенев, нравилась Барамзину. Он все больше и больше ценил его. Не зря Восточное бюро ЦК направило в Саратов. Встречи с рабочими на заводах были той малой каплей, которая раз от разу делала свою незаметную, но весьма полезную работу. Жаль только, что частенько прихварывает: Егора Васильевича очень беспокоило здоровье Герасима Михайловича.

Мария Петровна и Герасим Михайлович обменивались мнениями о военных событиях на Дальнем Востоке. Они вызывали гнев и недовольство в народе. Сталелитейщики заявляли: «Лучше мир, чем бессмысленное и позорное кровопролитие». Деповские потребовали созвать рабочее собрание, чтобы открыто выступить против войны. Там, в низах, назревало возмущение, искавшее выхода. Не поддержать эту силу, не направить ее было бы преступлением.

Работа В. И. Ленина «Шаг вперед, два шага назад», с которой члены партийного комитета знакомили рабочих, укрепляла веру. «Действительно, хватит кустарной самодеятельности, — размышлял Барамзин. — Тут правы либералы, упрекающие в «кустарничестве». Нужен боевой отряд, иначе все это болтовня, а боевой отряд без дисциплины, организации существовать не может. Странно только, что Голубева этого не понимает».

Молчаливо слушавший Мишенева и Марию Петровну Барамзин сказал наконец:

— «Кротовая работа» тоже была полезна, но теперь пришла пора выбраться из нор на свет, показать себя. Мы должны и обязаны организовать свое социал-демократическое рабочее собрание.

— Нас мгновенно разгонят! — возразила Голубева.

— Предгрозовое затишье кончается, скоро должен грянуть гром…

Егора Васильевича поддержал Мишенев:

— Проводить, проводить и немедля проводить такое собрание!

Члены комитета несколько раз встречались и обговаривали, как лучше подготовить собрание. Условились созвать его в большой чайной на Пешем базаре. Решили напечатать билеты и распространить на заводах. Выступить поручалось Барамзину и Мишеневу. Егор Васильевич должен был рассказать об отношении рабочего класса к либералам, а Герасим Михайлович — о политической программе рабочей партии.

За полчаса до открытия собрания чайная была набита людьми. Свои азямы, фуфайки рабочие складывали у стены. Не хватало табуреток. Стояли плотно в проходах и у дверей. Примостились на подоконниках. Жилетки, с выпущенными из-под них рубахами, перепачканные синие блузы, дешевенькие пиджаки, суровые усталые лица — все это напоминало, что люди пришли прямо с работы. Вытянув тонкие, жилистые шеи и вскинув взлохмаченные головы, они вслушивались в то, что говорил, волнуясь, Барамзин.

Густая, окладистая, с проседью, борода, волосы, зачесанные назад, открытый большой лоб, острый взгляд умных и добрых глаз Егора Васильевича, как и его простая одежда, — темная рубашка русского покроя и серенький поношенный пиджак, — внушали доверие и располагали. Не все знали, кто он, какая жизнь была у него за плечами, но по тому, как заговорил, поняли: выступает большевик, и ту правду, какую давно хотелось услышать, — слушают.

После Барамзина к рабочим вышел Мишенев, и там, где скучились сталелитейщики, послышалось: «Наш говорит…»

Герасим Михайлович был в синей косоворотке, старом пиджаке. Он часто кашлял. Худой и бледный. Все видели — человек болен.

Мишенев едва угадывал за сплошной завесой табачного дыма отдельные лица. Он говорил о том, что война проиграна, и с этим нельзя было не согласиться.

— Побывайте-ка в городском лазарете, он тут, рядом. Кто они, покалеченные солдаты, спросите себя…

Герасим отдышался.

— Из-за чего разгорелась эта война? Разгорелась из-за того, что великие князья и денежные тузы захотели поживиться новой добычей. И за этих ненасытных грабителей должен расплачиваться русский народ, гибнуть под японскими пулями…

Он помнил слово в слово написанную им прокламацию «Война объявлена» и теперь повторял ее легко и без особого труда.

— Не довольно ли терпеливо сносить иго хищной своекорыстной шайки, называющей себя нашим правительством? Будем всюду возглашать: долой хищников и грабителей! Долой самодержавие! Да здравствует выборное народное правление!

Герасима душили приступы кашля. И пока он прокашливался, там, в этой серой покачивающейся перед его глазами массе, сказанные слова находили отклик и эхом отзывались:

— Говори, товарищ. Правду говоришь!

Он будто бы слышал в общем дыхании отдельные вздохи, чувствовал боль каждого. Если бы там, у Шихан-горы он увидел тогда вот такую же массу сплоченных людей! Но и в то время брошенные семена дали первые всходы.

Герасим перевел дыхание, окинул взглядом сидевших в первых рядах: старые войлочные шляпы темно-бурого цвета, лапти и опорки — все, чем может похвастаться рабочий человек. И Мишенев, как бы проведя рукой по этому ряду, промолвил:

— Ради чего солдаты остаются без ног, без рук, в окопах кормят вшей? Кому нужна война? Вам, рабочим, или крестьянам? Нет! Она нужна царю-батюшке и помещикам, тем, кто душит революционное движение и будет душить, пока мы не поднимемся на борьбу…

Герасим неожиданно смолк и снова закашлялся. Ныло от боли в груди. Но и она, боль, не могла рассеять радость, охватившую его в эту минуту: люди подались дружно вперед, ждали, что скажет он дальше.

Герасиму было тяжело говорить в душной чайной. Спертый воздух давил бронхи, першило в горле. А сидевший перед ним люд требовал:

— Говори, товарищ, говори…

— Враг не на Дальнем Востоке, — напрягаясь, продолжал Мишенев, — а здесь. Этот враг — царское правительство и капиталисты. Их мы должны победить. Станем под красное знамя РСДРП. Оно приведет нас к победе над царизмом!

И тут сразу заговорили все — и каждый о наболевшем. Главными требованиями были — амнистия ссыльным и скорейшее окончание войны с Японией.

— Добавьте: поддержка питерских рабочих, — громко крикнул кто-то с места,- — созыв Учредительного собрания!

— На чьей же стороне праздник? — спросил довольный Мишенев у Голубевой, когда они вышли из чайной.

— На нашей, — ответила Мария Петровна, — на нашей, Герасим Михайлович.

В донесениях местной охранки в Департамент полиции сообщалось, что члены Саратовского комитета призывают к тому, чтобы помешать успеху правительства на Дальнем Востоке и направить все усилия на решительную борьбу против царизма.

Городской партийный комитет не терял времени. Члены его понимали: дорога каждая минута, дорог каждый час в развернувшейся борьбе. На заборах, афишных тумбах, у заводских ворот, на вокзале и железнодорожных мастерских, на пристанях и на зданиях присутственных мест белели свеженькие прокламации.

«Товарищи! Первый удар революции раздался. Настал час решительных действий. Очередь за нами. Поддержим наших питерских товарищей… их дело — наше дело, дело всего рабочего класса.

Бросайте работу. Да здравствует всеобщая стачка! Долой правительство насильников! Да здравствует всенародное учредительное собрание!»

Прекратили работу почти все мелкие предприятия города. К стачке присоединились учащиеся технического училища, реалисты и гимназисты.

Губернские власти всполошились. Надо было принимать экстренные меры. В Саратов из Пензы прибыли два батальона пехоты и полк уральских казаков. Губернатор Столыпин начал действовать, никого не щадя.