Кто мог знать, что события развернутся так неожиданно круто. Все пошло насмарку! Где-то что-то они, члены партийного комитета, недосмотрели, недоучли, допустили тактический просчет, совершили стратегическую ошибку! Мысли терзали, не отступали от Герасима ни на минуту.

Никто из членов комитета не думал и не предполагал, что все обернется так безрассудно. Только назавтра зловещая волна погрома была остановлена дружиной рабочих мастерских и депо. Ее задержали молодые здоровые парни. Из железнодорожных выселков и завокзальной части города погромщики сразу же отхлынули, наткнувшись на сопротивление. Дружинники сумели оперативно предупредить грабеж, увечье и насилие в рабочем предместье. Это сделала группа Алексея, которая не зря обучалась стрельбе и элементам боя в карьерах Лысой горы. Заправлял всем до своего ареста ратник ополчения Пятибратов.

«Оружие еще пригодится, — думал Герасим, — не может сразу все утихнуть. Рабочие после столь тяжкого урока не оставят начатого дела. Наступление продолжится. Рано, рано унывать, признавать себя побежденным».

И вот арест Якова Степановича… Выходит, и этого не смогли предупредить. Саша, прибежавшая к ним, была настолько убита случившимся, что толком ничего не могла сказать. А лицо у нее было такое отрешенное, какого еще никогда не видел Герасим.

Анюта, вместо того чтобы успокоить подругу сердечным словом, заплакала горькими слезами. Она жалела Якова Степановича — душевного человека, прямого и неистового.

Галочка, видя, как рыдает ее мама, тоже заплакала. Герасим взял ее на руки. Он был удручен таким исходом и не находил ни слов нужных, ни сил, чтоб как-то утешить Сашу. Понимал, что случилось непоправимое: Якову Степановичу предъявят политические обвинения и сошлют теперь уже не в Мензелинск, а в гиблые и отдаленные места — на Север или в Сибирь. Нужно попытаться выяснить подробности ареста. Это надо знать обязательно. Вчера взяли Пятибратова, завтра могут прийти за ним или Барамзиным.

— Я виновата, я! — твердила Саша, как будто только листовка, выскользнувшая из книги, и была причиной ареста мужа.

Но Герасим понимал, что дело тут не в одной листовке. Значит, за ним давно следили, быть может, многое знали. А обнаруженная при обыске листовка — всего-навсего вещественная улика — одна из причин, самых незначительных в том обвинении, которое ему приписывается сейчас и будет предъявлено в судебном заседании. И все же было горько и обидно.

— Нет, Саша, ты не виновата ни в чем, — сказал Герасим. — Мы знаем, что делаем, и должны знать, что может быть с нами. Не убивайся и не падай духом.

Он говорил и ходил по комнате. Галочка давно заснула у него на руках. Герасим положил ее в кроватку, прикрыл одеяльцем.

— Что происходило в городе вчера, творится сегодня — страшно, — сказала в отчаянии Саша.

— Страшно! — подтвердил Герасим. — Но неизбежно.

— Сердце разрывается.

— Больно! — опять согласился Герасим. — Однако победа придет, я верю. Победа. Саша, непременно будет. Немножко раньше или немножко позже.

— Что же делать. Герасим Михайлович?

Жена и Саша стояли рядом, ждали ответа.

Мишенев положил им на плечи руки:

— Продолжать борьбу? Бороться! — еще тверже сказал. — Другого у нас ничего нет и не может быть.

Сашу вдруг порази та бледность и худоба его лица.

Герасим отошел к окну и на мгновение припал к холодному, замерзшему стеклу разгоряченным лбом. Он знал, что это уже не усталость, хотя изрядно уставал в последние суматошные дни. С роковой неизбежностью подкрадывалась незаметно неизлечимая болезнь… Мучила головная боль. В висках будто били в колокол, все звенело и раскалывалось на части от этого звона. Хотелось убежать куда-то, притаиться и забыть о боли.

С наступлением весны здоровье катастрофически ухудшалось. Герасим почти три месяца пролежал в постели. Егор Васильевич запретил ему пока не только работать, но даже думать о деле. Думать, конечно, он не переставал, да и не мог не думать. Читая газеты, он хоть смутно, но представлял себе общую картину происходящего в городе.

Многое Герасим Михайлович прочитывал между строк. В театре Очкина был, наконец, проведен вечер, посвященный памяти декабристов, перенесенный с декабря на январь. Запрограммированные живые картины: «Свидание друзей», «В пути», «Встреча» по требованию публики повторялись несколько раз под бурные аплодисменты. И перепуганные распорядители вечера объявили, что третьего отделения не будет.

Герасим понимал — почему, хотя и не был на том вечере. Власти усмотрели в напоминании о декабристах опасность революционной заразы, и без того охватившей город. Живые картины были совсем не ко времени. Исторические параллели могли быть поняты и истолкованы во вред государственной политике. В городе продолжались аресты, саратовская тюрьма была переполнена политическими. Осужденных партиями отправляли в ссылку по той же дороге, по которой шли декабристы.

В хронике сообщалось о закрытии фельдшерской школы. Анюта с Сашей участвовали в совещании, протестовали, требовали отмены этого распоряжения. Власти слушательницам отказали. Герасим знал, чем диктовалась эта «несвоевременность возобновления занятий». Школа тоже превратилась в «непристойный очаг революционной заразы», и многие ученицы ее признаны «политически неблагонадежными лицами».

Из городской газеты Мишенев узнал, что отправлены в ссылку «политические Ракитников и Пятибратов». Это было уже в середине апреля. Суд проходил раньше. Заседание было объявлено закрытым. Боялись, как бы судебный процесс над политическими не превратился в новое обвинение судей и законов.

Все эти дни и недели до суда Мишенев ждал, что могут прийти и забрать его или Барамзина. Но их беда миновала. Он понял: Яков Степанович держится стойко. И знает, конечно, что ждет его за продолжение «преступной деятельности». Раз уже отбывал Мензелинскую ссылку, как «деятельный член революционного кружка Самары», «неблагонадежность», приписанная тогда, теперь усилит его политическое обвинение.

На предварительном допросе в полицейском участке помощник пристава Дубровин, жевавший от злости мундштук папиросы, так ничего и не добился, несмотря на угрозы. Якову Степановичу важно было в ходе допроса выяснить, что известно жандармам. Эта мысль мучила его больше всего. Что еще, кроме обнаруженной при обыске листовки, они могли предъявить как вещественные и неопровержимые улики?

Участие в митинге? Да, он участвовал, шел с рабочими-железнодорожниками. Он не мог не участвовать: демонстрации и митинги состоялись по всей России. Отрицать свое участие в митинге было бы бессмысленно. Его могли видеть многие переодетые полицейские чины. И ему казалось, что такое откровенное признание спутает карты допроса, выбьет из рук дознания важный козырь.

Так или примерно так представлял Мишенев поведение Якова Степановича на суде. Однако Пятибратову предъявили более тяжкие обвинения: его считали зачинщиком, возмущавшим рабочих. Он упорно их отметал, не признавал себя виновным. И все же приговором суда Пятибратов ссылался как активный участник революционных событий в городе, один из организаторов митинга. Шествовавший в колонне рабочих с красным флагом Алексей по молодости не был привлечен к ответственности.

Судя по хронике событий, которую узнавал Мишенев со страниц городской газеты, а также из рассказов Анюты и забегавших понаведаться Саши и Егора Васильевича, догадывался — революционное брожение в массах не утихало. Его не могли заглушить ни арестами, ни судами, ни ссылкой.

Царизм впервые отступил перед мощным натиском народных масс. Но Мишенев понимал, он не мог не понимать, что эта первая явная победа революции не окончательная. Она не решала судьбу всего дела свободы. Самодержавие продолжало существовать. Значит, оно будет собирать силы, чтобы задавить революцию. Рано почить на лаврах. Надо готовить себя к серьезной битве. Царь еще не капитулировал. Ленин в своей статье предупреждал: уж слишком легка и быстра оказалась бы победа революции. Владимир Ильич раскрывал лживость царских заверений. Он прав. Не о такой победе рабочих говорил Ленин на съезде, не о ней записано в программе партии, она еще впереди.

Владимир Ильич, нелегально вернувшийся в Россию, писал об этом в газете «Новая жизнь», не переставал говорить на заседаниях Петербургского Совета, на рабочих митингах. Его статьи помогали уяснить обстановку, правильно оценить ход революционных событий. В газете «Волна», которую начал выпускать Саратовский комитет, Мишенев писал:

«Минуты последней, решительной борьбы не на живот а на смерть переживает Россия… Казалось, поверженный грозным потоком враг лежал уже во прахе, испуская последнее ядовитое дыхание. Могучий авангард народной армии, рабочий класс нанес ему неизлечимые раны — и он, по-видимому, сдается, уступая народу свою сильнейшую позицию, — появляется манифест 17-го октября.

Но это пока только слова, только обещания. Вот почему пролетариат, до тонкости изучивший предательскую тактику коварного противника, вынужден продолжать битву, стараясь нанести неприятелю решительный удар и принудить его к безусловной капитуляции».

Это было последнее печатное выступление Мишенева. Вскоре газету «Волна» закрыли.

Герасим Михайлович впал в уныние.

Больной, он бесцельно ходил по комнате. Врач запретил бывать на улице, чтобы избежать новых вспышек болезни. Он не жаловался, но чувствовал, как заметно убывают силы. Холодный пот покрывал все тело, мокрое белье липло к спине и груди. Хотелось вырваться, убежать куда-то на время…

В эти дни он много думал о своей короткой жизни. В мыслях возвращался к Ленину, к его соратникам и близким товарищам по борьбе. Где теперь Сергей Гусев — лихой песенник и весельчак, что поделывает Петр Ананьевич? А где-то рядом с ними, как живой, всплывал тихий, совсем не похожий на них Андрей. Вспомнилось, как вместе бродили по Женеве, осматривали ее средневековую крепость.

Женева, Брюссель, а то и бледное небо Лондона вспоминались ему все чаще. Он словно бы бродил по их тихим улочкам.

Ему хотелось вновь услышать бодрящее слово Владимира Ильича, рассеять тяжелое настроение, навеянное болезнью, набраться сил, почувствовать себя здоровым и ринуться в круговорот жизни, испытать счастливое упоение борьбой и работой. Но прежних сил уже не было. Дух борца еще жил в нем, помогал сопротивляться, но физические боли угнетали его.

В эти дни Анюта получила письмо от Бойковой. Лидия Ивановна сочувственно спрашивала о Герасиме Михайловиче и его здоровье, жаловалась, что стало трудно работать в комитете, правда, последнее время начали помогать ей молодые люди. Она сообщала о делах в Уфе и с горечью писала о Хаустове:

«Пошатнулся, заявляет, меньшевики забрали силу, заправляют теперь в ЦК. Ленин не может с ними сладить, а всем верховодят Плеханов и Мартов. Переубеждала его, но ничего не помогает».

Эту запоздалую новость Герасим Михайлович воспринял с тяжкой болью, даже с каким-то внутренним укором. Вот уже от Хаустова перебежки не ждал, верил в него, и пытался сейчас объяснить самому себе причины его поступка. Если бы был здоров, непременно съездил в Уфу, посмотрел в глаза Хаустову, спросил, чтобы узнать мотивы. Мучительно думал: бесповоротно отошел или есть еще надежда вернуть его в свои ряды? Как жалко терять рабочего человека для партии в такой момент, когда дорог каждый надежный и верный товарищ особенно для Бойковой.

Гремел Глебучев овраг. Неслись по дну желто-мутные потоки, поднимая на гребнях мусор, пенясь и злясь. Надрывались по утрам горластые петухи, кудахтали куры, на подсохшей земле у завалинки, в пыли, с радостью купались воробьи.

Герасим выходил из дома подышать воздухом, посидеть на лавочке у ворот и сразу пьянел от полынно-свежего запаха, принесенного из заволжских лугов и степей. Жмурился от яркого солнечного света, щедро льющегося с высоты чисто-синего неба. Обостренный слух не пропускал ни одного звука. Скрипела на взвозе ломовая телега грузчика, слышались щелчки бича, ворчанье подремывающих у подворотен собак. И над всей этой уличной симфонией, знакомой с детства, главенствовали чудные, пронизывающие душу щелканья, свист, переливы, нежное треньканье скворцов у скворешен, поднятых над крышами почти в каждом дворе.

Иногда он не спеша спускался по Горной улице к реке. Смотрел на Приволжский вокзал, который старательно красили, на серый, грязный берег, застроенный пароходными конторами, складами, загруженный баржами. Справа, дальше по берегу, дымили паровые мельницы.

От речного вокзала открывался широкий видна Волгу, на пойменные луга, нефтяные баки, железную дорогу, пробегающую мимо Покровской слободы. Сердце тянуло в эти далекие, заволжские просторы, и Герасим слышал, как оно учащенно и звонко билось. Так оно билось, когда в детстве он бывал в ночном, сидя у затухающего костра с ребятами: доносились звуки медного колокольца Воронухи из перелеска, окутанного предутренним туманом.

«Неужели все это было и не повторится теперь? — спрашивал себя Герасим, прищуренно всматриваясь вдаль. — Уйдет вместе со мной навсегда из жизни?.. Нет, не уйдет! Оно должно повториться в детях, может быть, чуточку не так, но обязательно — повториться! Ибо жизнь — это и есть тысячи рождений и смертей, беспрерывно повторяющихся в обновлении ее всегда прекрасного и всемогущего лика земли».

Однажды Герасим задержался на прогулке дольше обычного. Уж очень легко дышалось свежим воздухом, еще холодноватым от Волги. Но вдруг снова почувствовал себя хуже. Усилились приступы кашля, голову опять начали охватывать страшные боли, словно ее сжимали обручами. Анюта перепугалась, выговаривала ему: будто маленький, не понимает, что нельзя и вредно, не бережет себя, не думает о ней и детях.

Он виновато молчал, конечно, жена права: болезнь его измучила Анюту не меньше, чем его самого. Он знал, в словах ее, безжалостных и обидных, сказанных не в злобе, а в отчаянии, — заключена вся ее женская любовь к нему, боязнь за его жизнь, за детей, которые останутся сиротами, и бог знает, как она сумеет поднять их на ноги.

Все это отлично сознавал Герасим, но ничего не говорил, чтобы не растравлять сердце жены, и благодарил судьбу, пославшую ему такую верную, терпеливую и самоотверженную подругу. Вот только совместная их жизнь оказалась короткой. Как хотелось, чтобы жизнь его продлилась именно теперь, когда он познал счастье любви и еще более высокое счастье борьбы.

Часто бывавший у Герасима врач укоризненно качал седой головой. Слушал, осматривал, двигал сурово лохматыми бровями, прикрывающими добрые глаза. С жалостью смотрел на больного.

— На улицу в сырую погоду категорически запрещаю. Попробуем еще одну целительную микстуру. Придется все-таки лечь в больницу. Так лучше будет…

В голове Герасима еще долго звенели эти слова. «Значит, вынесен окончательный приговор, не подлежащий обжалованию». Лицо его искривилось от подступившего приступа надрывного кашля.

…Прогремел над Волгой первый гром, прошумела освежающая гроза. Дождь, что смыл с земли зимнюю ржавую пыль, словно обновил ее. Выглянуло солнце. Ярко заблестели склоны Соколовой горы, заполыхали зеленью тополя в больничном дворе.

Память до крайности обострилась. Все, что было годы назад, виделось так, как будто происходило вчера. Здесь, на Волге, Герасим скучал о родном крае, а в дни болезни особенно. Ему не хватало родного Синегорья, запахов вспаханного чернеющего поля, первых всходов, зеленеющих среди светлого березняка. Ему чудилось, словно вился сейчас перед глазами голубоватый дымок костра. На таганке, в закопченном, лоснящемся чернотой ведерке они кипятили чай и, обжигаясь, пили из железных кружек, съедали по ломтю сытого ржаного хлеба, отрезанного от ковриги, припорошенной мукой, как снегом.

И тут же виделось Женевское озеро и будто слышался знакомый глуховатый, но твердый голос, с мягкой картавинкой. Владимир Ильич говорил, что на Урале еще тьма остатков крепостничества, что там настоящее его гнездо. Когда он говорил быстро, напористо, заметнее становилась его мягкая картавость. Мишенев слушал, соглашался и мысленно переносился к рудокопам.

Да, еще целые гнезда! На Рудничном это крепостничество проявлялось в тяжелом труде взрослых и детей, их бедности. «Тягостно живут люди, тягостно, что говорить. Так не должно быть, так не будет больше».

Пришел Егор Васильевич. Запахнувшись в серый, дырявый халат, Герасим сидел на белой табуретке возле окна. Тень, падавшая от распустившихся тополей, скрывала осунувшееся, восковое лицо. Глаза, еще недавно оживленно блестевшие, теперь казались Барамзину угасшими, ввалившимися под густыми бровями. Герасим с усилием поздоровался. Зеленоватая тень скользнула по его сморщившемуся от боли лицу.

— Плохи мои дела, Егор Васильевич, — выдавил он. — Плохи! Чую, догорает во мне жизнь… — бледные губы его лихорадочно вздрагивали.

— Ну, что ты? — начал успокаивать его Барамзин, подавленный болезнью товарища. — Мы еще тряхнем… — он не досказал, чем и что тряхнем, боясь показаться лживым.

Мишенев скривился.

— Не успокаивай. Анюте не сказал бы, а ты… — он закашлялся, вздулась и покраснела шея. — Хотелось бы пожить, увидеть, побыть «где трудно дышится, где горе слышится, быть первым там!» Скажу тебе по секрету — прикидываю на пальцах, сколько осталось жить…

«По-разному люди смотрят на жизнь и встречают смерть, — думал Егор Васильевич, — разными бывают в такие часы, — и снова, как уже однажды, мелькнуло: — Мишенев похож на Ванеева. Он тоже остается до конца мужественным».

Герасим Михайлович понял подавленное состояние Барамзина. И, чтобы подбодрить товарища, весь как-то подтянулся.

— Чувствую, нагнал на тебя гробовую тоску, — сказал он извинительно, — все о болезни да о смерти говорю…

По лицу Мишенева скользнула жалкая улыбка.

— Смерть придет — не выгонишь, а сейчас давай о другом. Выкладывай, с чем пришел, как дышится парткомитетчикам? Взглянуть бы на вас одним глазком, и хворобу отогнало бы… Трудновато вам теперь.

Егор Васильевич был благодарен Мишеневу за чуткость, умение перебарывать себя даже вот в такие моменты. Он охотно подхватил:

— Ты прав, Герасим Михайлович, самые трудные бои — впереди.

Он пододвинул табуретку к Мишеневу, положил на его обострившиеся колени руки и, подавшись всем телом к нему, сказал:

— Мало нас сейчас, Герасим Михайлович. Не хватает и тебя. Однако май отпраздновали на славу: на всех заводах прекратили работу… С утра рабочие настроились празднично. Мы к полдню назначили митинг, как тогда с тобой, тоже в Парусиновой роще, но ее оцепили казаки. Перерешили — провести праздник на Волге. Отправились туда. Разобрали все лодки и отплыли на Зеленый остров. Когда стемнело, более двухсот лодок спустились вниз, к острову.

Герасим вспомнил такую же маевку. Они проводили ее в 1902 году в Уфе. С песнями, счастливые и радостные, переплыли не лодках Белую и отметили рабочий праздник.

Барамзин, увлеченный рассказом, будто не видел Герасима, а был там, на реке.

— Взвилась к небу ярко-красная ракета, и, как по сигналу, на лодках загорелись бенгальские огни, развевались на древках красные знамена. Люди запели «Марсельезу…»

— Молодчины! — обрадованно выдохнул Герасим.

— Да еще какие! — подхватил сразу Барамзин.

— Приволье и свобода! Лодки спустились до Никольских ворот, подплыли к берегу и стали подниматься вверх по течению и соединились возле яхт-клуба. А от дебаркадеров раздались голоса: «Да здравствует свобода! Долой произвол и насилие!» Пели песни: «Отречемся от старого мира», «Дружно, товарищи!»

— Хорошо, хорошо! — не утерпел Мишенев.

— Когда лодочная флотилия сгруппировалась возле яхт-клуба, провели митинг. Около одиннадцати часов закончился. Ты понимаешь, как это здорово получилось! А отряды полиции и казаков на том берегу остались в дураках.

— Все отличнейше продумано, — Герасим Михайлович, довольный, потер руки. — Порадовал ты меня, Егор Васильевич, истинно порадовал. Даже хворь призабылась. А «Волна» как наша? Бьет о берег крепости?

— Бьет. Только и над ней могут засверкать молнии и разразиться гроза…

Они не договаривали, прекрасно понимали друг друга. Оба тревожились за газету «Волна». И не напрасно: 14 мая 1906 года вышла в последний раз.

— Ну, спасибо тебе, Егор Васильевич, за сегодняшнюю встречу. Оттаял я, согрелся…

Глаза Герасима затуманили слезы.

— Прости… Егор Васильевич…

Барамзин обнял Герасима Михайловича, крепко потряс его худую руку. Егор Васильевич молча вышел из больничной палаты, унося в памяти прощальный взгляд Мишенева, его большие глаза, неестественно яркие, будто пламеневшие изнутри.

Герасим обессиленно прилег на скрипучую железную койку, смежил веки. Теперь он остался один и мог расслабиться. По ввалившимся щекам текли слезы зеленоватыми каплями. Тело смирилось с роковым исходом, а душа противилась — тянуло к людям. Хотелось слушать то, что говорили, чему радовались, отчего огорчались, идти вместе с ними навстречу будущему, звать к нему, полнить их жизнь добром.

Внутри все бушевало, лишь тело Мишенева не подчинялось воле. Хотелось, мучительно хотелось новых дорог, новых встреч с людьми, незнакомых городов и улиц, залитых солнцем, волнующих прощаний, вокзального шума и суеты, зовущих гудков паровозов, вьющегося черной косой дымка за окнами вагона. И рядом — Анюту с маленькими детьми.

И опять, как из тумана, наплывали видения прошлых лет. Он слышал голос Надежды Константиновны: «Ни пуха, ни пера вам, Азиат». Герасим повернулся на бок, слезы скатились со щек. К нему приблизилась Лидия Ивановна и протянула небольшой листок, испещренный ровным и четким почерком. Письмо Крупской. «Отчего Азиат не держит своего обещания писать? Почему молчит Азиат?»

Герасим приподнял голову и снова уронил ее на мокрую подушку. Закашлялся. А в висках все громче стучало: «Почему… почему молчит Азиат, не держит обещания?» С усилием он открыл глаза, но палату обволокла ночь. Все затмилось…

«Что сделаешь, Азиат, если подрезаны крылья и теперь уже не будет взлета, парения, ощущения живого и стремительного движения вперед?»

Герасим сознавал, что гасли в нем жизненные силы, и не страшился надвигающейся смерти. Его и в эти последние минуты жизни угнетало не приближение ее конца, а то, что слишком мало успел сделать. Вокруг оставалось так много неустроенного, незавершенного: большая мечта Азиата обрывалась где-то даже не на полпути, а в самом начале настоящей жизни. Он всегда верил, верит и теперь, что его товарищи донесут знамя до победного и светлого дня.