Гарнизон в тайге

Шмаков Александр Андреевич

Часть вторая

 

 

НАЧИНАЕТСЯ БОЛЬШАЯ ЖИЗНЬ

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Страна переживала напряженные дни. Телеграммы ТАСС приносили неутешительные сообщения. В газетах печатались заявления Наркоминдела о том, что Советскому Союзу достоверно известно, как в некоторых дипломатических кабинетах самым активным образом обсуждают вопрос о военном нападении на страну Советов. В заявлениях подчеркивалось: советские люди не могут забывать о своих границах, идущих вдоль Маньчжурской линии, воинские части будут зорко охранять рубежи Дальнего Востока.

Капиталистический мир лихорадило. Японские дивизии группировались у наших границ. На Маньчжурской стороне шли бои и гремела канонада. На КВЖД нападали хунхузы. Поднимался вопрос о продаже дороги. Телеграммы ТАСС кишели сообщениями о задержке шпионов, диверсантов на новостройках, заводах, в колхозах. В стране участились случаи крушения поездов, поджога складов, порчи семян, падежа скота и отравления еды в столовых. В гарнизоне об этом узнавали из газеты «Краснознаменец». Светаев жаловался, что газетная площадь становится тесна.

— Уплотняй события, — шутил Шаев. Глубокие складки разбегались по его крупному лицу. — Выбирай самое важное.

— Все важное! — горячо отвечал Светаев, вскидывая ясные глаза на помполита.

— Бумаги больше не дадут, — брови Шаева сдвигались, на лбу появлялись морщинки. — Изворачивайся.

К Светаеву все чаще забегал Аксанов. Он рассказывал о строительстве и стрелковой подготовке взвода. Торопливо раскрыв дверь, командир кричал:

— Интересные цифры!

— Опоздал немного…

Газету уже печатали. Аксанов брал пахнущий краской свежий номер. Первая страница пестрела сообщениями о том, что в Хабаровске открылся колхозный базар, цеха Челябинского тракторного вступали в строй, комсомольцы Сталинска начали сооружать домну, около Грозного ударил фонтан нефти, а во Франции открылся съезд комсомола.

Это были сводки Дальроста. Сводки перекликались с заметками военкоров о ходе подписки на новый заем заключительного года первой пятилетки, о боевой и политической учебе подразделений.

— Вторая страница живая, — заметил Аксанов, не отрываясь от газеты.

— А чем хуже третья, четвертая?

В газете помещались заметки о роте Крюкова, успешно выполняющей обещание наркому — быть передовой ротой. Отличные стрелки делились своим опытом. На четвертой странице публиковались письма Поджарого и других младших командиров, остающихся повторно на сверхсрочную службу. Особенно волновало письмо Сигакова.

«Я оставался на сверхсрочную в более спокойных условиях, а теперь, когда угроза войны нависла как никогда и я нахожусь в трудной и ответственной обстановке, — первым заявляю о своей готовности остаться еще в рядах Особой Дальневосточной после своего выздоровления.
Командир отделения Сигаков, беспартийный, колхозник».

Светаев присел к Аксанову на скамейку, обнял его и задушевно сказал:

— Хочется о таких людях написать шире. Это-о новая черта в человеке — видеть, понимать, ощущать вокруг себя большую жизнь и отдавать себя ее служению. Это настоящее мужество! Сигаков простой, незаметный, но новый человек.

Светаев быстро привстал, подошел к столу и начал что-то искать среди бумаг.

— Я хочу показать тебе еще один документ. Это лозунги для столовой. Их написал боец Павлов, тоже остающийся на сверхсрочную. Он пришел вчера в редакцию и рассказал, что прошел курсы кулинарии, что обеспечит хорошее приготовление пищи, которое сейчас стоит не на должной, а на плохой высоте. Так и сказал — на плохой высоте. Нашел. Слушай, — и Светаев выразительно прочитал это письмо, добавив: — Павлов подсказал интересную мысль — организовать на страницах газеты общественный смотр питания.

Аксанов посмотрел исподлобья, раздумывая, как лучше сказать Светаеву о том, что думает о газете, не взбунтовав его редакторского самолюбия.

— Немножко смешно, столовая-то еще не построена…

Загорелое и от природы смугловатое лицо Светаева выразило недоумение.

— Во времянке можно сделать, — и наклонился к Андрею, доверительнее и тише заключил: — Это тоже новая черточка, — и снова откинул голову, расправив рукой всегда поблескивающие черные волосы, беспорядочно рассыпающиеся и вечно торчащие в разные стороны. Он поинтересовался, что нового у Аксанова.

— Из дома письмо получил, — быстро отозвался тот, сверкнув лучистыми глазами. — Пишут: еще трудновато, но дела пошли на поправку…

— И должны пойти, Андрей, страна размахнулась широко, а твоя Челяба гремит на весь мир.

— Была Челяба, да сплыла, — без обиды ответил Аксанов. — Времена Мамина-Сибиряка прошли. — Он быстрым движением руки передернул ремешок планшетки, расстегнул ее и достал свернутую газету. — Посмотри, интересный номерок.

Светаев нетерпеливо развернул газету.

— «Наш трактор». Любопытно! — и бегло просмотрел газету. Он выгнул широкие брови. — Наша газетка по сравнению с нею — малютка.

Номер заводской газеты был еще майский, послепраздничный. На первой полосе в глаза бросалась отчеркнутая красным карандашом телеграмма Блюхера пролетариям Челябинска. От имени бойцов, командиров и политработников командарм посылал красноармейский привет.

— Мне хотелось обратить твое внимание на эту телеграмму. Сестра пишет: на стройке только о ней и разговоров…

Светаев стал читать: «Ваши успехи в борьбе за освобождение страны от иностранной зависимости воодушевляют нас боевым энтузиазмом. Продолжайте уверенно двигаться вперед, заканчивайте четвертый решающий без задолженности стране. Помните, мы крепим бдительность по охране неприкосновенности Дальневосточных границ», — закончив, он искренне сказал:

— Здорово! Жаль, запоздала газета, а то перепечатал бы телеграмму…

Светаеву стало легко. Он почувствовал, как радостный комок подступает к сердцу. Мир всегда широк, светел, а человек, часто удрученный личным, забывает об этом. Ему были понятны и близки чувства, которые испытывал Андрей, рассказывая о письме и показывая газету «Наш трактор».

— Не забывает командарм земляков.

— Таким земляком можно гордиться, — тепло проговорил Андрей и улыбнулся.

— Кажется, Блюхер с красногвардейскими отрядами устанавливал в твоем городе советскую власть, был председателем Челябинского ревкома и громил банды Дутова…

— Почему «кажется»? — Андрей удивленно и чуть обиженно посмотрел на Светаева. — Блюхер с уральскими партизанами совершил героический поход по тылам белых и за это награжден первым в стране орденом Красного Знамени.

— Ну-ну! — прервал Светаев. — Тебя только расшевели, готов без конца хвалить земляков.

— А знаешь, Федор, люблю свой город, история у него примечательная!

Светаев громко вздохнул, взял за руки Андрея, как бы доверяя ему что-то сокровенное, тихонько заговорил:

— Кто из нас не любит родного места? Ты не надышишься Челябинском, а я — Рубцовкой. Алтай! Слово-то какое, Андрей! Пой его и лучшей песни не сочинишь! Недаром Сибирь называют золотым дном!

Светаев резко привстал со скамейки, потом поправил ремень и передвинул складки гимнастерки назад, выставив вперед широкую грудь.

— Хватит! Растревожил ты мою душу… — Чуточку запнулся: сказать дальше или не сказать? Не преувеличивает ли он свои неожиданно вспыхнувшие чувства? И откровенно излил свою душу: — Заговорил о Сибири и сразу жену вспомнил. Как-то она там грызет гранит науки. Тебе, холостяку, не понять моей тоски, — он дружелюбно хлопнул по плечу Андрея, — чертяка уральский! Пойдем-ка лучше в столовую, время-то обеденное…

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

Вечером молодежь собиралась в недостроенном клубе. Слушали игру Милашева, пели, спорили. У пианино в полусумраке командиры проводили часы досуга. В спорах можно было услышать разговоры о музыке и поэзии, заготовке дров и Магнитострое, об охоте на рябчика и тургеневских «Записках охотника», о выходе в поле и крестовых походах. Седая древность уживалась здесь с современностью и была одинаково интересной командирам. Говорили о таланте Бетховена и гомеровской «Илиаде» и «Одиссее», о Пушкине и Глинке, о стихах Маяковского и песнях Коваля, Дзержинского и Дунаевского.

— Слово музыке под командой строевого композитора, — начинал Шехман. — Заметьте, товарищи, что ни одессит, то артист, музыкант, певец — человек от скуки на все руки, — взглянув на Василия Милашева, подмигнул он и покачал головой.

— Какой же я одессит? — отозвался Милашев. — В Одесском детдоме воспитывался, а родился и не знаю где…

— Все равно одессит, — не унимался Шехман. — Одесские ребята — гуляй душа!

— Набивай цену, видать, сам из Одессы, — заметил Ласточкин.

— Угадал. Меня в катакомбах мама нашла, — и поднимал руку с вытянутым пальцем. — Т-сс! Полное молчание! Строевой композитор делает мажорные глаза…

— Хватит тебе балагурить! — говорил Милашев. — Послушай лучше мои таежные этюды…

— Двигай, двигай, дальневосточный Шуберт!

Милашев подходил к пианино, открывал его. Руки его быстро опускались на клавиатуру, длинные пальцы с синеватыми прожилками разбегались и снова смыкались. Это было обычное вступление, которым любил пользоваться Милашев, прежде чем начать игру пьесы.

— Ну, вот и длинная очередь из пулемета. Не желаете ли осмотреть мишени?

Несколько человек укоризненно поворачивались к Шехману, и это означало — хватит шуток. В небольшой комнате вскоре становилось, душно, но Милашев все играл. Весь поглощенный музыкой, он находился то в мире вдохновенно-героической мелодии Бетховена, то в мире лирических раздумий Глинки, то, наконец, полоненный драматически напряженными мотивами Рахманинова, жил с ним в этот момент как бы одной духовной жизнью.

Светаев на таких вечерах делался молчаливым и сосредоточенным. Музыка действовала на него особенно. Она заставляла углубляться в самого себя, размышлять над жизнью и сознавать, что бывают на свете таланты, переворачивающие человеческие души, но что ему суждено лишь довольствоваться талантом других, восхищаться живописью и хорошо написанной книгой, смотреть спектакли и красноармейскую самодеятельность. Сам он не обладал творческим даром. Иногда сознание этого огорчало.

И сейчас, слушая игру Милашева, он думал об этом. Ему было чуточку обидно за свою, как он называл, бесталанность. Особенно огорчало это потому, что Светаев умел ценить проявления дарования. Он чувствовал сейчас, как сильные, трепещущие звуки вносили в сердца слушающих что-то чистое, подобно весеннему воздуху после грозы. Мир становился шире и необъятнее. Жизнь казалась краше и значительнее, несмотря на личные огорчения.

Светаев восхищенно наблюдал за игрой. По вдохновенно-радостному лицу Василия было заметно, что он забыл обо всем и унесся вслед за нарастающей мелодией. Звуки, густо наполняющие небольшую комнату, перенесли его в другой, духовный мир. В том мире вдохновения, как и в этом, где существовал он, открывались те же человеческие страсти, терзания, героизм, мучения и трагедии.

— Взрыв чувств! — восклицал нетерпеливый Шехман.

— Какая сила! — замечал возбужденный Аксанов. Милашев, очнувшись от забытья, возвращался к реальной жизни. Он был горд: товарищи его умели ценить музыку, чувствовать ее гармонию и красоту. Ему всегда хотелось с наибольшей полнотой передать душу звуков, их заманчивую прелесть.

Отзвучала темпераментная игра, захотелось послушать человеческий голос.

— Ласточкина сюда! Где наш баритон? — кричал Шехман.

Ласточкину всегда приходилось дополнять программу в этом неофициальном концертном вечере.

— Что-нибудь сердцещекочущее.

— Твое сердце, Шехман, девушки щекочут, спою о девушке, — и, игриво сверкнув голубыми глазами, Ласточкин не торопясь запел:

На Кубани есть одна станица, У станицы — светлая водица, Есть там девушка красотка-молодица, Синие глаза у ней и черные ресницы.

Он пропел один куплет, тряхнул белокурой головой и остановился:

— Ну что, щекочущее?

— Щекочущее, — признался Шехман и глубоко вздохнул.

Все смеялись, и аплодировали дружно и долго.

— Ого! Без пятнадцати двенадцать! Пора по квартирам. — Милашев закрывал пианино.

Ласточкин командовал:

— Ромео по своим Джульеттам, ша-агом…

Молодежь расходилась.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Аксанов и Ласточкин с утра зашли на конюшню. Дневальным стоял Жаликов. Насвистывая, красноармеец прогуливался, вертя в руках еловую ветку.

— Приволье, а не дневальство!

Красноармеец быстро повернулся, прихлопнул сапогами и, подняв высоко голову, замер. Командиры взводов остановились в ожидании рапорта. Жаликов молчал. Было слышно, как похрустывало сено в кормушках да поскрипывал деревянный настил в стойлах.

— Кто рапорт отдавать будет? — спросил Ласточкин.

— Не знаю, товарищ командир, кому рапортовать? Двоим зараз не рапортуют, — бойко ответил Жаликов.

Аксанов усмехнулся.

— Рапортуйте вошедшему первым, — Ласточкин сделал несколько шагов вперед.

— Товарищ командир взвода, за мое дежурство пропала лошадь Зенит.

— Как пропала, — удивился Ласточкин, — вы же дежурили?

— Нет, не так поняли. Умерла, значит, от старости. С нею часто припадки случались, а теперь наступил роковой.

— Та-ак! — протянул комвзвода. — Это происшествие. Что же вы сделали?

— Передал о трагической кончине дежурному по роте, дежурный — старшине, старшина — комроты, комроты приказал до осмотра врача удалить труп из конюшни…

Ласточкин прервал дневального и прошел вперед. Жаликов посторонился. Комвзвода начал осматривать лошадей, заглядывать в стойла.

— Чисто, хорошо!

— А вы думаете, у меня Авдеева конюшня, — обиженно заметил красноармеец.

Командиры взводов переглянулись.

— А что это за конюшня? — сдерживая смех, спросил Аксанов.

— Старшина так говорит, ну, грязная, что ли…

— Авгиевы, — поправил Аксанов и рассказал легенду о древнегреческом царе Авгии, который веками не чистил конюшни. — От легенды и пошло — грязные, запущенные места «авгиевыми конюшнями» называть, а не авдеевыми. Поняли?

— Так точно! — серьезно ответил Жаликов.

Осмотрев конюшню, командиры ушли в роту. Оставшись один, Жаликов вдруг почувствовал, как он здорово оскандалился с этими «авгиевыми конюшнями». И нужно же было ляпнуть, словно за язык кто его дергал. Он остановился против карей лошади и пожаловался:

— Гребень, засыпался я.

Лошадь, будто понимая его слова, повернула голову, обнюхала его и стала аппетитно жевать хрустящие листья.

— Ты ласковый конь, Гребень, умный, тебя не сравнишь с Ворохом.

В соседнем стойле ударила копытами рыжая лошадь, загремела цепью. Жаликов подошел к ее стойлу.

— Опять уши прижал. И почему ты такой злой, Ворох?

Лошадь замотала головой и стала перебирать задними ногами.

— У-у, белобандит! Сколько сил на тебя затратили, а перевоспитанью не поддаешься. — Ворох стукнул копытом и махнул хвостом. Это была единственная лошадь, которую любил только комроты связи: свирепая, сильная лошадь. Жаликов знал историю коня.

— Задаешься, что комроты при конфликте на КВЖД подобрал. Думал строевую лошадь из тебя сделать, а вышла ездовая.

Ворох стоял с опущенной вниз головой, с прижатыми ушами и постукивал копытом передней ноги.

— Ну, что в тебе хорошего? Широкозад, короткие ноги, шея от жиру лопается, а грива хоть косы заплетай. Возил ты белокитайцев, числился в обозе, били тебя немало, а не научился людей различать…

Жаликов отошел, сел на бревно. Ему хотелось сейчас полнее высказаться. Не все ли равно, кому рассказать о себе?

— Ты не только злой, Ворох, — рассуждал он, — но и гордый. Брось гордиться! Может, мы еще побываем в бою. Ты только сообрази, какая каша заваривается опять из-за КВЖД. Захватить хотели, а мы продаем, вроде воевать нет причины. Вот она, политика мира какая? Не покупают. Тянут. К чему думаешь? Известно, к войне. Вместе драться будем. Запрягу я тебя в телефонную двуколку и поскачем на передовую линию, обоим опасность угрожает. Пуля не разбирается, кого вперед кольнуть: тебя или меня, а прилетит и чикнет. Был на свете Ворох и, как Зенита, нету…

Жаликов замолчал.

— Ты покумекай. Я правду сказываю. Мне говорят, что у меня язык без костей. Обидно. Ты сено жрешь, не слушаешь?

Жаликов стал разглядывать лохматое брюхо Вороха. Заметив грязные клочки шерсти, он облегченно вздохнул, обрадовался, что командиры взводов их не заметили. Он взял щетку и скребницу, постучал ими, как парикмахер ножницами, и, прикрикнув на лошадь, вошел в стойло.

— Стоять! Не шевелись, а то прическу испорчу. Ты пойми, Ворох, у меня своя радость на сердце. Хочешь, скажу по секрету? Письмо из дому получил — дочь родилась. Хотел сына, а оно не получилось. Мне бы тоже злым быть, а я радуюсь.

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Старшина Поджарый остановился в дверях казармы, осмотрел внимательней койки, тумбочки и пол.

— Почему сор в углу?

— Уборщики заметали, — ответил дневальный.

— А-а, уборщики! А дневальный — американский наблюдатель?! Очи таращит? Отвечайте, почему проглядели?

— Сейчас уберу, товарищ старшина.

Поджарый прищурил глаза, склонил голову.

— А якие ваши обязанности?

Дневальный стал отвечать.

— Почему разговариваете? — прикрикнул старшина. — Я слова не давал. Зайдет комбат и усмотрит сор. Кому неприятно будет? Старшинке! Разве допустим сор? Да где? Под носом у дневального. Это местечко як у попа алтарь. А тут сор, пыль. — Старшина наклонился и провел пальцами по столику. Палец был чист. Но Поджарый не унимался.

— Почему молчите?

Мимо прошел Жаликов, возвратившийся с конюшни.

— Можно сделать перерыв, — вполголоса сказал он.

Поджарый повернулся кругом.

— Товарищ красноармеец, кому можно сделать перерыв?

Жаликов остановился перед старшиной, не моргая глазом, не шевеля бровями.

— Это шутка, — попытался оправдаться Жаликов.

— А-а, шутка! В каком уставе подмечено, что служба с шуткою журкуется? Кто разрешил со старшинкой шутковать?

Жаликов знал уже — в таком случае лучше молчать.

— Почему молчите?

— Виноват, товарищ старшина.

— Отвечайте, почему виноваты?

Поджарый впился острым взглядом в фигуру красноармейца. Взгляд его задержался на сапогах с прилипшей к ним трухой от сена. «Влопался окончательно, — подумал Жаликов, — черт меня дернул появиться здесь». Но делать было нечего. Он стоял перед старшиной и, как любил говорить, «ел глазами начальство».

— А теперь гуторьте, почему шутковали? — продолжал Поджарый. — Шутковать научились, а сапоги чистить нема? Почему сапоги не зеркалят? Аль картошку шкурить на кухне запросились?

— Товарищ старшина, разрешите обратиться к вам…

Поджарый повернулся, быстро вскинул руку к головному убору в знак разрешения.

— Вас вызывает начальник штаба, — доложил посыльный.

— Передайте, скоренько буду. — Старшина снова впился глазами в Жаликова. — Почему пряжка сбита, аль нос на боку?

Жаликов быстро передернул ремень и поставил пряжку на место.

— То-то! — понизив голос, произнес Поджарый. — Все это доказует, что нельзя со старшинкой шутковать при исполнении службы.

Жаликов облегченно вздохнул.

— Сор убрать! — уходя, приказал старшина.

Улыбавшийся дневальный сделал серьезное лицо и вытянулся в струнку.

— Вот му-уха! — протянул Жаликов. — Аж жарко стало.

— Старшина с перцем! Когда говорит, чихнуть хочется.

— Смех-то плохой, — заметил Жаликов, — в чужом пиру похмелье.

— Не встревай, — резонно заметил дневальный.

— Чихнуть ведь хочется, — ответил Жаликов и рассмеялся, — иду сапоги зеркалить. Дневальный, где сапожная мазь?

И хотя назойлив был Поджарый, но красноармейцы любили его. Скажи комбат, что другой старшина в батальоне будет, сожалели бы все. Его каптерка была похожа на полковой материальный склад. Многих старшина выручал из беды. Не один раз Жаликов обращался к нему.

— Товарищ старшина, протирку утерял.

— А-а, утерял? Як же можно социалистическую собственность терять? — прочтет «лекцию», скажет: «Не теряй больше» — и выдаст протирку.

— А крикатурку в газете здорово пропечатал, — напомнит старшина, ухмыльнется, раздует ноздри, и толстый, короткий нос его сделается еще толще. — С земляком меня познакомил. Спасибочко!

— Я намалевал только, — оправдываясь, ответит Жаликов, — это редакция пропустила.

— А зачем нос червонный, як свекла, пририсовал, на мой не схожий?

— Теперь с натуры рисовать буду.

— Дюже гарно.

И как забыть старшине карикатуру с выразительным пояснением:

«Кто забыл героя Гоголя — Плюшкина, загляните в каптерку и вы сразу вспомните его, разведете руками и скажете: «Как живучи Плюшкины». И все узнаете Плюшкина в Поджаром».

В тот день, когда вывесили стенгазету, в казарме много смеялись. В присутствии старшины красноармейцы говорили о Гоголе, Плюшкине… Поджарый еще не читал заметки и громко смеялся. В час отдыха, обходя казармы, он остановился у стенгазеты. Глянул, обомлел. Прочитал заметку и побежал к комбату.

— Разрешите сдать каптерку?

Зарецкий удивленно посмотрел на старшину.

— В газете пропечатали с крикатуркой.

— Хорошо сделали. Порядок в каптерке будет.

— Якой я Плюшкин. Я старшинка…

— Товарищ Поджарый, — перебил его Зарецкий, — сходите в библиотеку и попросите книгу Гоголя «Мертвые души». Когда прочтете, доложите мне…

В тот же день старшина был в библиотеке.

— «Умершие души» мне…

Поджарого поняли и выдали нужную книгу. Трое суток читал он Гоголя, на четвертые дочитал и явился к комбату.

— Прочитал?

— Так точно!

— Понял?

— Як мог.

— Понравилась книга?

— До слез хохотал, а мертвых душ не нашел, — Поджарый пожал плечами.

— Ну тогда прочитайте еще раз.

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

Мартьянов возвращался на квартиру. У клуба остановился. Прислушался. Оттуда доносилась музыка. Подумал: все брякает на пианино, а что не разберешь. Разучивал бы с красноармейцами песни, а то классиков захотел. Классиков!..

Он заметил, что в раме нет стекол и окно затянуто одеялом. «Стекла, стекла, э-эх, как надо стекла!» — мысленно произнес Мартьянов и обошел клуб, осмотрел все рамы. Если не привезут с последним пароходом — застряла стройка. И вечно что-нибудь да задерживает. Стекла нет, гвоздей нет, бензину не хватает…

В комнате, где стояло пианино, электрическая лампочка горела в полнакала. Мартьянов вошел и остановился в дверях. В полумраке его не заметили. Милашев сидел за пианино и что-то объяснял красноармейцам. По напряженно-сосредоточенным лицам Мартьянов понял, что красноармейцы слушали внимательно. Ему тоже захотелось узнать, о чем говорил командир взвода.

— У Глинки много народных мотивов. Кто, не слышал и не знает его песни «Не пой, красавица, при мне». Вслушайтесь, как звучит мелодия…

Милашев наклонился, взял несколько вступительных аккордов, легко проиграл грустный мотив. Звуки песни лились, как ключевая вода. Он запел сам, и в мечтательных словах песни, в нежном его теноре звучали грусть и задумчивость:

Не пой, красавица, при мне Ты песен Грузии печальной…

Он сделал паузу, похожую скорее на вздох, но ее заполнили нежные звуки пианино.

— Вы чувствуете, — взволнованно заговорил он, — как упоительны звуки? Но это еще начало мелодии, дальше она становится печальнее и нежнее: вы словно погружаетесь в воспоминания.

Напоминают мне оне Другую жизнь и берег дальний.

И, действительно, мелодия как бы затухала, это длилось короткую секунду.

— Вот это надо! — многозначительно заметил Круглов, стараясь понять глубину мелодии. — Это настоящее, нужное нам нутро.

Счастливая улыбка скользнула по выразительному лицу Милашева.

— У Глинки преобладают грустно-лирические мотивы. Его можно назвать великим народным песенником, романтиком в музыке.

Мартьянов продолжал стоять сзади красноармейцев, оставаясь незамеченным. Голоса просили повторить песенку.

Милашеву было приятно. И он думал: будь такой талант в наши дни, как Глинка, он сумел бы раскрыть и переложить на музыку другой мир, другую жизнь — бодрую, счастливую.

Мартьянов, удивленный и несколько пораженный, думал: «Какие-то заунывные песни, от них несет стариной, хочется грустить. Красноармейцы любят боевые песни, а эти тоже нравятся».

— Музыка вызывает глубокие раздумья, — начал просто Милашев. — Нам надо научиться понимать ее, читать, как книгу. Музыка выражает наши ощущения, — он передохнул. — Жизнь для музыки — неисчерпаемый клад прекрасного. Прослушайте еще, как звучит мелодия Глинки.

Легко прикасаясь к клавиатуре, он пробежал пальцами по черному ряду и вскинул кисть руки. Кто-то глубоко вздохнул и затих, стараясь вникнуть в «душу» музыки.

— Хорошо-о! — протянул Лепехин. — Глинка словно девичьи песни подслушал, когда они дружно поют. Вслушаешься в такую песню и будто в жизнь вникнешь. Вся она тут! — и покачал стриженой головой. — Кто поет, тот и живет.

— Верно, верно! — поддержал его Милашев. — Чем больше жизненной правды, тем музыка сильнее волнует и действует на чувства человека.

Мартьянов, слушая Милашева, убеждался в правоте его слов. Он тоже любит слушать, когда поют другие. Разве он не заставлял петь Аннушку, когда она была молодой, не заслушивался, как переливается ее голос, и все просил, чтобы пела ему песни народные, старинные. Он и сейчас часто слушает ее, но голос жены уже не переливается так, как в молодости, а слушать ее все же приятно.

Мартьянов хотел понять музыку Глинки, как понимали ее другие, но не мог. Чего-то не хватало ему для того, чтобы заглянуть в «душу» Глинки.

«Вот, если бы чаще слушать музыку, можно было бы научиться и понимать ее». Ему припомнился один смешной случай. Мартьянов был на курсах «Выстрел». Товарищи пригласили его пойти на концерт. Выступал симфонический оркестр. Музыканты очень долго играли одну пьесу, и было похоже — она без начала и конца. Он не дождался окончания, ушел из театра, засидевшись почти до утра в подвальчике, где играл слепой баянист. Это была музыка! Он и сейчас ее помнит.

Лампочка, немного помигав, потухла. Никто в комнате не обратил на это внимания, кроме Мартьянова. Потухла лампочка, исчезли мысли о музыке, зато вспыхнули другие — об электростанции. Нет оборудования, нет трансформатора, скандал на весь гарнизон. Казармы и корпуса начсостава без света.

Мартьянов незамеченным вышел из комнаты. Забыв, что возвращался домой, он направился на электростанцию.

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

В гарнизон прибыли строительные батальоны, и все-таки людей не хватало. Три бригады Аксанова сначала работали на объекте, но были переброшены на заготовку леса. Форсировалось строительство городка начсостава. Отставали участки, где работали сезонные рабочие. Они просили повысить расценки, выдавать спирт или водку, чтобы не заболеть цингой и не ослепнуть.

Шафранович не знал, что с ними делать. Он закрывался в кабинете и не принимал рабочих. Их жалобы надоели ему. Он срывался со стула и бежал к Мартьянову, к Шаеву, заявлял, что не сработается с толпой сезонщиков, с «жалобщиками», приехавшими сюда «зарабатывать длинные рубли».

Тогда Шаев бросал работу в политчасти и шел к строителям. Приходилось говорить им о военной опасности, об усилении обороноспособности, о кулацких подпевалах, о враге, пробравшемся на важный стратегический участок.

— Что опаснее и тяжелее: временное затруднение, недостаток в керосине, спичках, спецодежде или нависшая угроза войны?

Он внимательно всматривался в рабочих, пронизывал их взглядом, разгоряченный Шафрановичем. Может быть, среди них и находились те, кто приехал сюда «зарабатывать длинные рубли», но было бы ошибкой считать их всех рвачами.

Угрюмые и недовольные строители молчали. «О чем они думают, какие заботы тревожат их сердца в эту минуту?» — спросил себя Шаев и продолжал:

— Что нужно делать сознательному рабочему: пролеживать на боку завоеванную власть или укреплять ее? Кто не работает, а хнычет о трудностях, разводит панику, тот помогает врагу! — запальчиво произнес он и тут же подумал; что мог незаслуженно обидеть людей. «Грубо сказал, вырвалось сгоряча», — осудил он себя. И опять пристальным взглядом пробежал по лицам рабочих. «Простые советские люди, быть может, честные и правдивые, а я так круто с ними. Не следовало бы так».

— Комиссар, зачем так говоришь? — услышал он голос и метнул глазами в ту сторону. Поднялся пожилой рабочий, рябоватый, с колючей бородкой, сдвинул старенькую кепку на затылок и громче произнес:

— У меня пятеро малых, мне накормить их надо, а работник я один. Почему начальник Шафранович корит нас длинными рублями, а выслушать жалобы не хочет, а? — На тонкой шее его вздулись жилы, глаза ввалились.

— Говори, — виновато сказал Шаев, — говори, товарищ.

И враз раздались отовсюду требовательные голоса, жалующиеся то на одно, то на другое. Шаев слушал их, думая, как опрометчиво он поступил, поверив раздраженному Шафрановичу, оболгавшему рабочих. Он укоризненно повел бровями в сторону инженера. У того дрогнули веки и поджались тонкие губы.

Рабочие справедливо жаловались на нехватку продуктов, необходимых товаров, на плохую пищу, приготовляемую в столовой. Они были правы.

— Разберемся, товарищи, и безобразия устраним, — заверил помполит. — Трудности будут еще, сами видите, в каких условиях живем, говорите о них прямо, на собрании, смело критикуйте начальника. Окажется толстокожим, не поймет, приходите в политчасть, разберемся, накажем за бездушие. А паникеров и нытиков разоблачайте сами, им не место в ваших рядах и на нашем ответственном участке.

Немного позднее, когда Шаев мог спокойно проанализировать все, что произошло, он, привыкший оценивать свои поступки, еще раз осудил себя за опрометчивость. «Как легко, поддавшись настроению одного человека, можно незаслуженно обидеть многих». Он забежал в штаб, встретил там Мартьянова и рассказал ему обо всем. Потом заглянул в политчасть и поделился своими соображениями с Макаровым. На душе его стало спокойно.

* * *

…На лесопилке установили две рамы, круглосуточно распиливающие бревна. Это был уже маленький лесозавод. К нему по деревянной узкоколейке на вагонетках подвозили из тайги бревна, увозили на объекты доски, брусья, тес. На лесозаводе нужен был хозяйский, острый глаз. Тогда Мартьянов вспомнил о лоцмане Кирееве. Силыча пригласили на работу и назначили «инспектором по древесине».

С утра до вечера гремел его голос то у лесопильной рамы, то на стройке казарм. Он чувствовал себя здесь таким же хозяином, как на катере и маяке. К сварливому характеру лоцмана понемногу привыкли.

Это произошло не сразу. Однажды Мартьянов сказал ему:

— Смотри, Силыч, что мы тут наделали, распотрошили твою тайгу…

— Ничего не сделали! Пришли на отвоеванную нами землю, осели, вроде хозяевами заделались. А вы здесь гости! Я тут бил белояпонцев, они били меня. Я с отрядом очистил побережье от этих навозных мух. Нет, чтоб Силыча спросить, послушать его.

И Мартьянов, раскусив характер лоцмана, стал советоваться с ним, а потом пригласил его инспектором на стройку. Это была заманчивая должность. И хотя Силыч ясно не представлял новых обязанностей «инспектора по древесине», но, ворча, согласился с предложением Мартьянова. Он оказался человеком, полезным делу. У лесопильной рамы Силыч поучал красноармейцев.

— Елка что? Елка под пилой кряхтит, мать честная! Вот береза — это другое дело. Пила-то в бревне песню заводит. Чисто! А сосна тоже различие имеет. Смолистая, крепкая сосна под пилой звенит — заслушаешься. Если под пилой хороший лес — одна музыка получается. У меня ведь зря не простоишь, мать честная! Я издалека слышу, бревно в раме али нету. Пила без нагрузки гудит, как пчела на пасеке. Никогда пилу вхолостую не пускайте. Силыча не обманете.

Приходил Силыч в казармы и там находил, что сказать:

— Какая диковина в угоду человеку создана. Тарахтит, тарахтит, а все вперед да вперед ползет. Лошади не обернуться, а он будто стакан на блюдечке. А бревен зараз берет — плотнику на поденщину. Трактор — машина удобная, благоприятная…

— Это чужестранец. Американец. Скоро челябинские тракторы появятся, — говорил Аксанов и беспокоился: — Лесопилка не задержит, Силыч?

— Ты не задержи лесозаготовки, — ворчал Киреев. — Червивые бревна возите, на дрова не годятся. Сколько раз говорил: прежде чем повалить лесину, постучи топором, посмотри на сучки, как растут, отщепни кору, а потом уж вали…

Силыч поднимался на леса стройки и долго ходил, осматривая, как выбираются пазы, рубятся углы в «замок», в «лапу». Он останавливался около Лепехина и скупо замечал:

— Хорошо рубишь, хорош плотник…

— Да я агроном, Силыч, — отвечал красноармеец, — плотником здесь стал. Мое дело за пшеницей, овсом, картошкой следить, а не плотничать.

— Чем плохо. В жизни каждое дело полезно. Больше знаешь, меньше ошибок сделаешь. В жизни надо умельцем быть.

* * *

Дальневосточные морские рубежи, протянувшиеся от Владивостока до Анадыря, одевались в бетон. Вдоль побережья Охотского и Японского морей создавались укрепленные районы, жили, строились многие таежные гарнизоны. Это знал Мартьянов и ревниво следил за ближайшими соседями. Дела у них, примерно, шли так же: ощущалась нехватка людей, техники, строительных материалов. Начальники гарнизонов жаловались на это, как на общую для всех болезнь.

Всех радовало, что на Тихом океане организован мощный военный флот, способный защитить морские границы от посягательства врага. Командовал им опытный флагман Михаил Владимирович Викторов. Это был обстрелянный моряк, человек, создавший флот на Балтике и Черноморье. Уже само назначение Викторова сюда — на мало изученный, не освоенный, третий морской театр, где все надо было начинать сызнова, — расценивалось и правильно истолковывалось среди старшего командного состава, знавшего больше других, сколь важное значение партия придавала укреплению дальневосточных рубежей.

За короткий срок морская береговая оборона покрыла своими точками многие стратегические пункты и вместе с флотом бдительно несла сторожевую вахту.

Прибыли краснофлотцы-береговики и в гарнизон Мартьянова. Среди пропотевших защитных гимнастерок замелькали матросские тельняшки с бушлатами, темно-синие кители командиров с золотыми полосками на рукавах. И хотя задачи, поставленные перед краснофлотскими подразделениями береговой обороны, были те же самые, что и перед красноармейцами и командирами гарнизона, Мартьянов воспринял их появление несколько отчужденно.

— Моряки пришли, — сказал он уныло Гейнарову, когда тот докладывал ему о плане совместной обороны, — теперь всякие камбузы, кубрики, вахты начнутся на суше.

У начальника штаба сощурились глаза, собралась густая сетка морщинок.

— Насмешил ты меня, Семен Егорыч, — и запустил тонкую руку в черные волосы, припорошенные сединой. — Что ж тут странного? Нет, что ни говори, моряки — вояки выносливые и культурные, дело с механизмами и артиллерией имеют. А эту технику на ура не возьмешь: математику знать надо…

Мартьянов чуть обиделся. Он не любил выказывать свои чувства перед другими, но тут не вытерпел.

— Что ж, пехота, по-твоему, — лапотница?

— Пехота — царица войск, говорят издавна. И фаланги древних греков для своего времени были непревзойденным изобретением тактики. Но явился римский легион, подвижный и маневренный, — фаланги стали отсталым инструментом боя. Не тебе говорить, Семен Егорыч, как конница уступила свое главенство в первый же день империалистической бойни. Появилась артиллерия двадцатого века — бог войны. А ныне прибавилась еще авиация, накрывающая все сверху. Техника-а!

Мартьянов, сидевший на табуретке, уронил руки на колени и нервно жевал мундштук потухшей папироски. Все в нем обличало внутреннее волнение, но он сдерживался.

— Ты это к чему? — выдавил он строго и хмуро.

— К тому, Семен Егорыч, что нынче и у пехоты иные задачи. Довольно ей грязь ногами месить, на брюхе ползать и в штыки, ходить, довольно!

— Еще поползаем и грязь помесим, — нетерпеливо вставил Мартьянов.

— Скоро конец придет этому, — с прежней запальчивостью продолжал Гейнаров. — Пехота тоже выросла и в новых сражениях, в новой войне ей предстоит решать самые умные, но трудные задачи — закреплять то, что сделают в бою артиллерия с авиацией, танки…

Зашел Шаев и по разгоряченным лицам понял, что до него тут был какой-то крутой разговор. Гейнаров сразу смолк, не возобновлял прерванного спора и Мартьянов.

— Небось, сражались, а? — поглядывая то на одного, то на другого прищуренными глазами, спросил Шаев.

— Все обстреливает меня штабными истинами, — перевел на шутку Мартьянов и протянул: — Моряки распалили нас, прибывают и технику привозят. Кубрики, камбузы и тебе придется посещать.

— Там свои политработники будут. Я знаю хорошо начальника политуправления Окунева. Фигура под стать Викторову — большевистской закалки оба. Так что, Семен Егорыч, готовься и ты. Тебе по-старшинству в гарнизоне придется и над ними власть держать.

— Утешил, Сергей Иванович, спасибо! — Мартьянов поднялся, вскинул руку, прошелся по кабинету. — Чую, правда в твоих словах есть, но лучше бы уволили меня от такой обязанности, — посмотрел смеющимися глазами на Гейнарова, — своих забот хватает с царицей пехотой, а тут еще морского бога войны на землю послали… — заразительно рассмеялся, а потом тепло добавил: — Штабник мой! — и, обращаясь к Шаеву, сказал: — Кстати, Сергей Иванович, раз ты зашел, надо пригласить Макарова. Хочу посоветоваться с вами о боевой учебе и стройке…

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Сигаков находился в лагере последние дни. Молодость брала свое — и здоровье его быстро восстанавливалось. Он просился, чтобы его отпустили в гарнизон. Он видел себя вместе с бойцами, продолжал с ними жить в густой и буйной тайге. Но ему разрешили только выезд на партсобрание, где его принимали в кандидаты партии.

Он вернулся с партсобрания и долго бродил по лесу, дышал свежим воздухом. Ему казалось, все выглядело по-новому. Он не мог объяснить своего состояния. Его охватили чувства и ощущения, похожие на те, которые пережил, когда в первый раз после болезни увидел мир красок и света.

…Он проснулся под утро. Открыл глаза. На него из какой-то сине-фиолетовой мглы глядели розовые квадраты окон с черными переплетами рам.

Брезжил рассвет.

Сигаков привык различать утро от ночи по свисту птиц за окном. Он знал, что солнце уже встало над землей. Утро для него начиналось с песнями птиц.

Сигаков еще не осознал, что прозрел, и его охватило чувство страха. Закрыв глаза, он лежал несколько минут. Потом встал, осторожно открыл глаза и увидел стоящую рядом с кроватью палку. Однако рука машинально сползла со спинки кровати к стулу, у которого стояла палка. Теперь Сигаков различал черноватые линии в полу. Это были щели. Значит, он видел, но шел к двери, выбрасывая вперед палку и постукивая ею по половицам. Сначала он осторожно приоткрыл дверь. Перед ним вырос белый столб. Боясь на него наткнуться, он попятился, затем, распахнув дверь шире, Сигаков погрузился в свет утренней зари, словно нырнул в воду. Перед ним замелькали и запрыгали огненные шары и кольца. Командир отделения стоял мгновенье в раскрытых дверях, ощущая в глазах резь и боль. Все еще ясно не сознавая того, видит ли он настоящее утро, или это только болезненное желание скорее прозреть, освободиться от тьмы довело его до такого состояния напряженности, Сигаков закрыл глаза. На ощупь он прошел, как много раз проходил, до скамейки под ветвистой сосной и сел.

В воздухе еще чувствовалась прохлада. Солнце не вставало. Но вот запели птицы. Командир поднял голову, стараясь уловить направление звуков. Хотелось взглянуть, но он не смел открыть глаза, боясь, что ничего не увидит. Так Сигаков и слушал однообразное щелканье и птичий свист, пока не стали хлопать дверью барака и по дорожке лагеря не застучали деревянными костылями. На утреннюю прогулку выходили больные.

Сигаков встал со скамейки и осторожно приподнял веки. Стали смутно различимы люди, их улыбки. Тогда он смелее открыл глаза и бодро шагнул вперед. Он оставил палку у скамейки и, по привычке помахивая рукой, словно нащупывая дорогу, направился к больным.

— Сигаков идет без палки! — выкрикнул кто-то.

— Он видит! — послышались радостные голоса.

Сигаков побежал к бараку, лег в постель и не вставал до обеда. Так наступило его новое пробуждение к жизни. И хотя день был пасмурный и смуглые тучи бродили по грязному небу, — все казалось ему залитым ослепительным светом.

Жизнь в темноте приучила Сигакова совершенно по-новому воспринимать внешний мир, с тонким ощущением света и тени. Он видел все красивее и ярче, чем до болезни. За время болезни он успел оценить жизнь и научился понимать ее глубже и полнее, а выздоровление придало свежие силы…

Сегодняшний день был похож на многие предыдущие. В голубом небе плыли пушистые облака. Тихо шумели сосны, нежно вздрагивая зелеными лапами. По дорожкам гуляли больные, их халаты мелькали в зелени кустов и между деревьями. И все-таки этот день чем-то отличался от прошлых, от всей его жизни. Начиналась большая жизнь. Сознание этого волновало, радовало его и чуть тревожило. Точно он стал еще старше на несколько лет и сильнее. Сигакова встретили товарищи спросили:

— Приняли?

— Приняли! — ответил он радостно.

Кто-то из больных сказал:

— Теперь держись.

— Коммунист, значит? — спросил врач, поздравил его и добавил: — Коммунисты — люди государственные, во всем пример показывают. — Врач положил горячие руки на его плечи, ласково улыбнулся и пошел в барак осматривать больных.

— Не подкачай! — сказали товарищи. Один из них ответил за Сигакова:

— Не подкачает.

Сигаков заметил Шаева: «Вот с кем бы поговорить сейчас». Но помполит хлопотливо бегал по лагерю, расспрашивал, разговаривал с больными. Сигаков ушел в лес. Ему нужно было привести в порядок внезапно нахлынувшие мысли. Сигаков о многом не думал, а теперь надо думать, заботиться: если раньше он видел только бойцов отделения, теперь же ему надо отвечать за взвод, за роту, за весь гарнизон. С него это спросят. Он впервые ощутил, что все принадлежит ему, за все нужно отвечать, всегда смотреть только вперед. Никогда его так полно не захватывали эти чувства, как сейчас.

Какой огромной и необъятной встала перед ним жизнь! Он бродил по лесу, вышел на полянку к берегу Амура. Полноводная река раскинулась перед его глазами, могучей и привольной. За ней вдали синели горы.

Здесь Сигаков повстречался с Шаевым.

Помполит сидел у небольшого куста, курил и наблюдал, как ласточки, щебеча, чертили воздух, с пронзительным свистом пролетали мимо и спускались вниз, касаясь крыльями воды. Шаев помахивал прутиком, отпугивал комаров, мух и речных мотыльков. Он любил подолгу сидеть один и наблюдать за природой. Иногда, смотря за беготней муравьев, он удивлялся их смекалке и находчивости. Природа, как книга, помогала ему познавать жизнь.

Сигаков подошел к Шаеву, спросил разрешения сесть рядом. Ему хотелось сказать сейчас что-нибудь важное, новое, как те чувства, которые поднялись в нем.

— Какая быстрота, стремительность! Раньше это было немыслимо представить, а сейчас люди достигли почти такого же полета… У авиации великая будущность, — заговорил Шаев.

— Да! — сказал Сигаков. — Как тут хорошо! — В этих словах выражалось его приподнятое настроение. Шаев посмотрел на младшего командира. У Сигакова от возбуждения сияли глаза. И помполит точно определил его состояние.

— Большой у тебя сегодня день. Понимаю. Сам пережил. Хотелось кому-нибудь-рассказать о самочувствии, пытался, а слов не находилось. Нужны были сильные слова, а у меня вырывались легкие, незначительные… А у тебя двойной праздник — прозрел.

То, что говорил сейчас Шаев, было близким и волнующим. В голосе его звучало что-то родное, теплое, задушевное, товарищеское.

Помполит прилег на траву.

— Это был самый счастливый день в моей жизни. Вот смотрю на тебя и все вспоминаю. Жизнь в тот день показалась мне большой и ясной. Она такова и в самом деле. С той поры много воды утекло, а день тот не забыл, помню.

Шаеву было неудобно и тяжело говорить лежа, и он снова сел, ближе пододвинувшись к Сигакову.

— Приняли меня в партию, получил билет и не знаю, куда его положить. Держу в руке, к груди прижму и не знаю, что сказать в ответ. А отряд наш в то время в наступление шел, дутовцев и каппелевцев на Урале громили. И мне хотелось вырваться вперед и совершить что-нибудь хорошее. И силы будто утроились. Скажи гору свернуть надо — свернул бы гору! В эту самую минуту получаю приказание командира, я в то время конным разведчиком служил. Был у меня друг Абдулла Валиев, тоже уралец, разведчик. Мы друг без друга — ни шагу. Идем в разведку. Выезжаем на опушку леса — перед нами деревушка. Кто в ней? Укрылись за деревьями и наблюдаем. Смотрим, взвилась пыль хвостом по дороге. Отряд конников идет. Свои или чужие? Держат направление на нас. Выделились десять конников и карьером понеслись по опушке. «Белые!» — крикнул Абдулла. Вскочили мы в седла, пришпорили лошадей, но было уже поздно…

Шаев запнулся. Над ними мелькнула ласточка, разрезая со свистом воздух.

— С такой быстротой скакать, наверняка бы ушли… — и продолжал: — Заметили. Раздался выстрел, другой. Кони наши в нитку вытянулись, а погоня наседает. Не уйдешь! Мне словно прожгло ногу, а Чайка подо мной рухнула на землю. «Попались, — подумал я, — не разведчики, а горе луковое. Только бы Валиеву уйти да успеть сообщить». Друг осадил свою лошадь и кричит: «Садись!». А я подняться не могу. Качаю ему головой и кричу: «Вдвоем не уйти. Торопись!» Валиев понял меня. Рванулся вперед и ушел. Я остался, а Валиев доскакал. Внезапный прорыв белых не удался. Они попали в ловушку, а меня спасли…

Так вот, товарищ Сигаков, надо знать, как жизнью пользоваться. Надо уметь рисковать ею и дорожить. Жизнь человеку один раз дается и нужно умеючи ее прожить, с пользой для себя и для других. Жить — родине служить…

Шаев замолчал. Он зажег спичку, чтобы прикурить папироску, язычок пламени, не колеблясь, ярко полыхнул. Было слышно, как в воздухе порхают бабочки, похлопывают своими яркими крыльями.

— Какая тишина! — заметил Шаев. Он встал и добавил: — В воздухе свежо, пойдем.

Кончался день, а Сигакову хотелось, чтобы он бесконечно продолжался.

— Теперь ты большевик, и мой совет тебе: будь сыном своего народа. Запомни, это — главное.

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

В августе приехали шефы — рабочие Урала. Это были ударники Тагилстроя — заслуженные люди, участники гражданской войны, боровшиеся против банд Дутова. Пытливым и придирчивым хозяйским глазом они всматривались в армейскую жизнь, просто и откровенно говорили о замеченных неполадках.

Приезду шефов особенно обрадовался Гейнаров.

— Земляки-и! Куликова-то я помню по девятнадцатому году, — потирая руки, говорил он. — Храбрый рубака был…

Мартьянов, настроенный не столь восторженно, как начальник штаба, слушая его, думал о том, чем бы занять шефов, чтобы сгладить их впечатление о гарнизоне, который все еще походил на огромный бивак, засыпанный щепой, заваленный бревнами, железом, бочками с цементом, стружкой. Лагерь — не лагерь, стройка — не стройка, а черт знает что.

Шаев, как и Гейнаров, сразу встряхнулся: вспомнились опаленные огнем годы гражданской войны, неизгладимые из памяти на всю жизнь.

— Товарищи, — прочувствованно говорил он шефам, — расскажите бойцам о тех грозных деньках, чтоб порохом и дымом от ваших слов запахло. Важно сейчас это. На границе бряцают оружием милитаристы…

Шефов распределили по подразделениям.

Парфен Николаевич Куликов выступал у связистов. В ожидании, когда соберутся все бойцы, он, сидя на лавочке возле казармы, мирно разговаривал с несколькими красноармейцами и Аксановым. Сбив на затылок кожаную кепку, Изредка поглаживая коротенькие с проседью усы, Куликов говорил с жаром, но неторопливо, немножко растягивая слова. На лице его были хорошо различимы синеватые мелкие крапинки, какие бывают у шахтеров.

Парфен Николаевич работал сменным мастером доменного цеха Нижне-Тагильского завода, куда возвратился прямо с Восточного фронта. Захваченный воспоминаниями, он говорил о делах лихих кавалеристов.

— А вместе с Блюхером были? — допытывался красноармеец с загоревшимися любопытством глазами.

— Воевал. Добровольцем ушел с завода. — Он расправил усы. — Попал в Первый Уральский полк, а им командовал Василь Константиныч — товарищ Блюхер…

Куликов лихо передернул кепку, снова расправил топорщившиеся усы.

— Далеко пошел человек, — проговорил он особенно тепло и откровенно. — Командарма ноне доспел! Так-то! — И откинул голову назад. — У нас, на Урале, помнят его, да и как не помнить: слаутный — на виду у всех был, на виду и остался…

Аксанов, договорившись со Светаевым, что сделает с шефов портретные наброски карандашом, всматривался в мужественное, и красивое скуластое лицо с постоянным прищуром лучистых карих глаз. Он быстро набрасывал штрих за штрихом портрет Куликова. Хотелось полнее схватить волевое и гордое выражение лица этого степенного кряжисто-крепкого человека. Особенно выразительным было лицо сейчас, когда Куликов чувствовал себя свободно, в неофициальной обстановке. Аксанов знал, что там, в казарме, на беседе это выражение исчезнет. И он попросил:

— Парфен Николаевич, расскажите о Челябинске.

— Не земляк ли?

Аксанов согласно кивнул головой.

— Да тут кругом уральцы! — восхищенно произнес он и довольно развел руками. — Начальник штаба, как его фамилия?

Ему подсказали.

— Тоже нашенский, против Дутова дрался. Так что ж сказать-то? Добро строится тракторный. Стройка в разгаре, да! Горячие дела там! Ударные бригады гремят на весь Урал. Слыхивал: обещают через годик трактора дать и дадут…

Из казармы вышел политрук и прервал разговор. Он пригласил шефа в ленуголок на беседу…

Аксанов не ошибся. Парфен Николаевич вначале чувствовал себя на людях смущенно. То живое, непосредственное выражение его лица, которым залюбовался Аксанов и которое хотел запечатлеть на рисунке, на время исчезло, как бы подменилось другим.

Но рассказ Куликова был интересен, и слушали его внимательно. Перед взором вставала величественная и грандиозная панорама. Там, где окутанные синевой поднимались горы Высокая, Благодать, Лебяжья, вырастал Тагильский металлургический завод — этот индустриальный гигант. Рядом с ним поднимались коксохимический и вагоностроительный комбинаты.

Пусть не для всех слушающих была зрима эта индустриальная картина, нарисованная шефом, но она потрясала своими непостижимыми размерами, каждому была близка по духу — это строилось на Урале, нашими инженерами без иностранной помощи и консультации. Чувство высокого патриотизма поднимал рассказ Куликова в сердцах бойцов, вызывал желание оградить это мирное созидание родины, которую они охраняли здесь, на Дальнем Востоке.

Аксанов слушал, а душой был в родном городе, видел Челябтракторострой. Там тоже большая стройка мирового гиганта — честь всей страны и всего народа. Ему вспомнилось письмо сестры Вареньки и присланная ею газета «Наш трактор» с опубликованным в ней приветствием Блюхера челябинским строителям. Там тоже борются за освобождение от иностранной зависимости. В сердце его хлынула теплая, радостная волна, и Аксанов невольно закрыл глаза.

Когда же раскрыл глаза, то по изумленным лицам бойцов угадал: они испытывают то же самое. Куликов вновь преобразился: лицо его было таким же выразительным, одухотворенным, какое остановило внимание Аксанова, когда Парфен Николаевич беседовал с красноармейцами на скамейке.

«Как хорошо оно, — подумал он, глядя на Куликова, — как облагораживает человека большое чувство», — и, вынув блокнот, стал быстро набрасывать его портрет заново.

— В дни вашей геройской борьбы с белокитайцами, — говорил Куликов, — наш завод задул первую домну. Тогда мы начали наше шефство и новой домне дали имя «ОКДВА». А через год задули вторую печь. В годину освобождения Урала от Колчака наши рабочие отработали один день, а деньги внесли на постройку эскадрильи самолетов «Уральский пролетарий». Построим — передадим ОКДВА…

Раздались дружные аплодисменты, Куликов усмехнулся и попросил задавать вопросы.

…В артдивизионе с бойцами беседовал бригадир и секретарь цеховой ячейки ВКП(б) Алексей Андронович Молотилов. Положив локти на стол, покрытый красной скатертью, он, заглядывая в бумажку, растягивая слова, говорил:

— Меня, стало быть, как ударника, имеющего шесть денежных и ценных наград, завод послал ознакомиться с вашей жизнью. Это, так сказать, первое, а второе — побеседовать, о том, как мы строим мощную индустриальную базу…

Слова его были тяжеловатые, ядреные: он клал их плотно друг к другу, стремясь изложить все, что делали уральские рабочие, чтобы «крепить тыл так, как велит партия большевиков, ведущая народ к победам в мировом масштабе». Артиллеристы слушали Молотилова внимательно. Добродушное, курносое лицо шефа внушало доверие и располагало к себе.

Шехман, наблюдавший за гостем, видел, как он вспотел от волнения и как поворотом головы он вытирал о рубаху поблескивающие в седоватой щетине подбородка капельки пота.

— Так что, товарищи, Урал преобразуется, сбрасывает с себя демидовщину… Я назову, так сказать, наши победные цифры, бьющие мировой капитал и всю буржуазию…

И он называл эти внушительные цифры.

Это был рассказ очевидца с далекого Урала, где воздвигались такие индустриальные гиганты, о которых знал и говорил весь мир.

— Иль взять вагоностроительный комбинат. Он даст в год вагонов… — Молотилов запнулся и скосил глаз на бумажку, — в два раза больше, чем дает такой же самый большущий завод буржуазной Америки. Вот что это значит, товарищи, вот как мы ускочим вперед…

Грянул смех и дружные рукоплескания.

— Так их и надо бить, — послышался твердый голос.

— И бьем, а полезут на границу — лупите и вы, товарищи.

…Шефы пробыли в гарнизоне несколько дней, одарили ценными подарками лучших бойцов и командиров, посмотрели красноармейскую самодеятельность и уехали.

Светаев успел выпустить специальный номер газеты, посвященный шефам, был доволен рисунками Аксанова, встреченными одобрительно. Передавая другу разговор об этом в политчасти, он сказал, что их заметил даже Мартьянов.

Андрей махнул рукой.

— Я недоволен. Можно было нарисовать лучше.

— Зато довольны другие. Да-а! Шаев сказал, что приезд шефов подтянул всех. И верно-о! Будто струя большой жизни ворвалась к нам, в тайгу, захотелось расправить плечи и ринуться вперед! Эх, Андрей, жизнь-то какая разворачивается!

 

ПОДРУГИ

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Жены прибыли неожиданно, хотя все знали, что они приедут именно с этим пароходом. С утра нарушился установленный распорядок. К Мартьянову прибегали командиры и просили однодневный отпуск, лошадь, двуколку. Мартьянов никого не отпускал.

— Строительство, строительство, товарищи! Работайте, а с женами я все устрою…

Он шел к Шаеву.

— Как же получилось? Ждали, ждали, а приехали и врасплох захватили. Отпускать нужно всех или никого…

Помполит жевал мундштук папиросы. Он соглашался с Мартьяновым: стройку оголить нельзя.

— Мы проморгали, а встречать жен надо мужьям. — Шаев вопросительно посмотрел на Мартьянова.

— Не могу! Сроки поджимают. Сроки, говорю, понимаешь?

— Подумай, Семен Егорович. Сроки выдержать легко, если люди работают спокойно и хорошо. Телефонограммы сбили всех с толку. Я распорядился, чтобы дежурный отвечал: «Ваш муж выехал». Хочешь ты этого или не хочешь, а день сегодня пропал.

Он снова взглянул на Мартьянова. На лице командира было все то же решительное «нет». Тогда Шаев «зашел с тыла».

— Прикинь по себе. Я сижу, как на иголках. Стыдно сознаваться, а это так. Жена приезжает. Жена-а, Семен Егорович!

Мартьянов тоже думал об Анне Семеновне… Мысли о ней преследовали, но он приглушал их. Размышлять о жене, когда все работают, значит, проявить слабость. Он ждал Анну Семеновну, приготовился тепло встретить ее. В комнате он навел порядок, сменил простыни и наволочки на подушках, обтер рамку и мысленно «поговорив» с фотографией жены, поставил ее на тумбочку. Уходя, он оглядел комнату, чтобы еще раз убедиться, все ли готово к встрече, и решил — сам не поедет, а пошлет только подводу за Анной Семеновной…

Шаев уловил колебание Мартьянова.

— Разве ты не ждал, не готовился встретить жену? — проникновенно спросил он вполголоса и заметил, как сначала блеснули глубокие и открытые глаза командира, потом нахмурились брови.

— Что же предлагаешь? — все еще не сдавался Мартьянов и подчеркнуто официально сказал: — Временем я дорожу и не соглашусь терять его, понимаешь?

— А к чему терять?

Мартьянов насторожился. Он догадывался, что Шаев нашел выход и упрекнул себя, что не мог найти сам. Вместо того, чтобы обрадоваться этому, он смутился.

— Объявить сегодняшний день выходным, а выходной отработать, — спокойно предложил Шаев.

День приезда жен начсостава был объявлен выходным днем. И потянулись двуколки, тачанки, лошади в седлах к полустанку Кизи. В корпусах городка остались холостяки. Но и они тоже обновляли, как женатые, скромную обстановку своих комнат. Это было хорошее чувство ожидания, бодрящее и подтягивающее. Оно захватило всех, но удивительным было в нем одно: никто не высказывал своего ожидания открыто. Люди старались быть занятыми. У каждого находилось дело. Раз выходной — почему не побриться. И брились. Начхоздовольствия дал распоряжение приготовить повкуснее обед в столовой начсостава. По такому случаю он кооптировал из красноармейской столовой лучшего повара гарнизона Павлова. Павлов на кухню пришел важным, требовательным. Он был на правах шефа. Осмотрев плиту, жаровни, заглянув в кладовую, он только тогда начал приготовлять обед. На плите жарились в масле макароны, готовился борщ, пеклись пышные пампушки и подрумяненные на огне пирожки с рисом и изюмом, варился компот. На столах появились цветы и трава в консервных банках, обернутых в цветную бумагу.

Музыканты около своего домика, выстроенного на отшибе, у опушки леса, высыпали на траву. Они начищали медные трубы, как перед парадом. Слышались вздохи баса, всхлипывания корнетов и певучие звуки флейт.

К Мартьянову обратился киномеханик. Он интересовался, какой сеанс лучше всего устроить для семей начсостава, хотя еще семьи не приехали.

— Крутите для красноармейцев все три сеанса. Семьям с дороги не до кино, понимаете?

— А я приготовил мелодраматическую картину «Кружева»…

— Она всем надоела, — Мартьянов засмеялся. — Сколько раз показывал ее?

— Не считал, — и начал оправдываться: — Не «Марионетки» же пускать. У нее большая изношенность… Не успеваешь склеивать ленту.

* * *

Зарецкий в ожидании жены передумал многое. Он сомневался в ее приезде, И когда в списке прибывших на полустанок увидел имя Ядвиги, неудержимо обрадовался. Направляясь из штаба на квартиру, он напевал арию Фигаро, и лицо его было блаженно. Зарецкий вспомнил, что арию любила жена, и повторил ее громче, словно рядом с ним по тропинке среди пней и редкого леса шла Ядвига и слушала его взволнованный, сильный голос. Он был чуточку опьянен и не заметил, что среди командиров в штабе находился Ласточкин. У Зарецкого не было оснований в чем-либо подозревать комвзвода, юнца, с пухленьким лицом, с родинкой на подбородке, накладывающей едва уловимый оттенок женственности на его облик.

Ласточкин не меньше Зарецкого был взволнован приездом Ядвиги, хотя у него в отношениях с нею осталась недоговоренность. Там, в Хабаровске, после внезапного отъезда Зарецкого он забежал однажды на квартиру к ней. Ядвига приняла его любезно. Он спросил о здоровье, потом предложил свою помощь. Это был товарищеский долг и скорее проявление уважения к ее мужу — старшему командиру, чем к Ядвиге. Зарецкая отказалась от каких-либо услуг, поблагодарила, посмеялась и пригласила сесть.

В комнате было уютно: изящные мягкие кресла в белых чехлах, дюжина мраморных слоников на полочке спинки дивана, вышитые розы по шелку, множество милых безделушек на столике и этажерке располагали к отдыху. Николай остался на минуту и, незаметно для себя просидел у Ядвиги часа два-три. Ему хотелось обо всем поговорить с маленькой миловидной женщиной. Она внимательно слушала, сидя на диване и поджав под себя ноги, изредка поддакивала и добавляла слова, какие нужны были ему, но которых он сразу не находил. Она словно мурлыкала с ним. Что-то волнующее было в этой женщине. До этой встречи Зарецкая была для него просто женой комбата. В располагающей к интимности домашней обстановке он увидел ее совсем другой.

Наблюдая за Ядвигой, Ласточкин оценил в ней женщину. Особенно красивы были у нее сверкающие глаза, густые черные ресницы, скрадывающие жгучесть ее взгляда, припухлые, слегка подкрашенные губы. Очень шли ей небрежно раскинутые волосы, которые Ядвига то и дело грациозно поправляла быстрыми взмахами тонких рук.

До своего отъезда Ласточкин успел побывать с Ядвигой в клубе. Она прекрасно танцевала, легко и плавно! Он был очарован ею и уже чуточку влюблен. Она лишь посмеялась над его внезапной влюбленностью. Это придало ему силы и уверенность. Он стал ухаживать более настойчиво. Единственно, в чем уступила Ядвига: в день отъезда подарила ему фотокарточку. Он уехал и увез какое-то смутное чувство. И теперь, взволнованный предстоящей встречей, Ласточкин нетерпеливо ждал появления Ядвиги.

Он нагнал Зарецкого и шагал молча за старшим командиром. Он завидовал ему, зная, что комбат в эту минуту счастлив и мысленно поглощен встречей с женой. От этого становилось больно. Торопливой походкой Ласточкин обогнал Зарецкого, хотел сказать «жену встречаете», но, взглянув в сияющее лицо командира, промолчал. На мгновенье к нему пришла странная мысль. Ему захотелось рассказать Зарецкому о своих чувствах к Ядвиге. Пусть выслушает, посмеется, может быть, от этого станет легче на сердце. Не будет мучить совесть, не будет чувствовать неудобство в присутствии командира. Но сияющее лицо Зарецкого навело Ласточкина на другие мысли.

«Он счастлив, почему же я не могу быть счастлив с нею? — спросил себя Ласточкин. — А если она любит меня больше?» Он еще раз взглянул на командира. Чисто выбритое лицо командира было сухим, строгим, и проявление радости на нем уже замирало. Ласточкин понял, что радость Зарецкого не глубокая, легко исчезающая, как рябь на поверхности залива, когда ее тронет порыв ветра, бессильного взволновать воду на глубине.

«Он ее не любит, — опять подумал Ласточкин, — он только соскучился и ждет к себе женщину. Да, это так! Тогда Ядвига несчастна, я должен встретить ее вместо мужа!» Ласточкин совсем уверился, что Ядвига приехала сюда не к мужу, а к нему, но тут же отказался от этой мысли. Она не могла знать, что он здесь вместе с Зарецким. Он снова ухватился за мысль: «Быть может, Зарецкий в письмах обронил слово о нем и Ядвига поняла?» Он упрекнул себя в том, что не написал письма сам, и теперь, если она спросит почему, он не сможет объяснить причину молчания.

— Ласточкин, подождите, — услышал он голос сзади и остановился.

— Что я хотел сказать, а? Да, вспомнил. Вечером заходите ко мне, сыграем партию в шахматы, вы не отыгрались еще…

— Сегодня вам будет не до меня — приезжает жена! — с досадой выкрикнул комвзвода. Зарецкий удивился резкости его голоса, но ничего не понял, ни о чем не догадался.

Ласточкин быстро удалился, заложив руки в карманы. Комбат перебирал тревожившие его мысли. «Теперь останется, выехать отсюда трудно, почти невозможно. Может быть, смирится с обстановкой, поймет необходимость, согласится. Не вечно же они будут жить здесь. Отпустят в Академию — и они уедут. В большом городе потечет по-другому их жизнь, забудутся обиды». Радость, охватившая в первую минуту, когда он прочитал в списке приехавших фамилию жены, растаяла, исчезла.

Он взглянул на удаляющегося Ласточкина: «Счастливый, не обременен супружескими обязанностями». Ему нужен был собеседник, чтобы в разговоре с ним отвлечься от беспокойных, неприятных мыслей, но комвзвода был уже далеко. Он остался один. И эти странные мысли не оставляли его потом всю длинную тряскую дорогу, пока Зарецкий, подъехав к Кизи, не увидел среди женщин Ядвигу и не бросился ей навстречу.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

На озере Кизи у небольшой избушки на чемоданах и узлах сидели женщины в цветных беретах, косынках, с яркими шарфами на шее. Все они были нарядны, одеты в прозрачные блузки, белые юбки и светлые платья.

Припекало июньское солнце. Деревья нехотя шевелили разомлевшими ветвями. В воздухе плавали ароматы душистых таежных трав. Тысячи птичьих голосов, скрытых в зелени, пели свои песни. В высокой и мягкой траве трещали кузнечики, порхали бабочки, носились мотыльки, жужжали шмели. Надоедливые слепни и мошка тихо садились на оголенные шеи и руки и своими укусами жгли, как крапивой.

Женщины успели нарвать цветов. Сейчас они сидели с букетами, ожидая мужей, и небрежно отмахивались от назойливой мошкары и слепней. Поглощенные предстоящей встречей с мужьями, они молчали.

Каждая из них уже побывала в избушке и пыталась вызвать к телефону мужа, но получала один и тот же ответ дежурного по штабу, что муж выехал ее встречать.

Ядвиге Зарецкой ответ не понравился:

— Дайте мне номер телефона мужа?

— Номер у всех один.

— Я не звонила ему… Откуда же он знает, что я прибыла?

— Передан список приехавших жен.

— Список! — она фыркнула, вышла из избушки и направилась к берегу. Ядвига села на камень и долго смотрела на спокойную гладь воды, изредка нарушаемую всплеснувшейся рыбой. К озеру подошли Тина Русинова и Люда Неженец — девушки, рекомендованные комсомолом на Дальний Восток. Они сдружились за дни длинной дороги от Ленинграда до Хабаровска. На пароходе жили в одной каюте, делились заветными мечтами. Подруги разделись, с криком и смехом бросились в озеро.

— Догоняй! — задорно кричала Люда, уплывая на спине. Ее покрытое свежим загаром тело, словно поплавок, легко скользило по воде, веером рассыпались брызги от ног и рук.

Тина поплыла за подругой кролем, быстро обогнала, и обе они, смеясь, все дальше и дальше удалялись от берега.

Ядвига с завистью смотрела на девушек. Она не умела стильно и легко плавать, а ей так хотелось держаться на воде смело, твердо. Она разделась и, выгибая спину, осторожно вошла в прохладную воду. В озере, как в зеркале, причудливо отразились красивые изгибы ее белого, отлично сложенного тела. Ядвига постояла с минуту, любуясь своим отражением, и окунулась, чуть взвизгнув. Приятно обожгло прохладой.

Пришли купаться Галина Крюкова, Анна Семеновна и Татьяна Гейнарова. Они неуверенно плавали около берега, боясь попасть на глубокое место. К ним подошла жена Шаева. Она разделась и торопливо вошла в воду. Розовое тело ее, легко покачиваясь, поплыло от берега.

— Молодая! — с завистью сказала Гейнарова.

— Бездетная! — добавила Крюкова. Трудно было понять, какой смысл таило это слово, но прозвучало в нем больше сочувствия.

— В ее годы все мы были молодыми, — сказала Анна Семеновна. Она успела полюбить в Шаевой ее молодость: Анна Семеновна сама только отошла от молодости и находилась в том возрасте, когда видна и молодость женщины и ее старость, понятны плохие и хорошие шаги в своей жизни.

Жены командиров привыкли друг к другу. Сколько лет — одна семья! Шаева только входила в эту семью, присматривалась ко всем и к ней присматривались. Было в отношении к Шаевой уважение и осторожность, женская замкнутость и внимательность к новому человеку. Надо было все узнать о ней. Быть может, никто из жен командиров не признавался, но Шаева, попавшая в их круг, принималась ими не сразу. Был какой-то, никем не устанавливаемый, но испытательный срок, и тот, кто проходил его на полных правах, зачислялся в эту семью. Шаева пока еще проходила этот испытательный срок…

— Едут, едут! — закричали голоса.

Женщины выскочили из воды и стали быстро одеваться. Только, резвясь, все еще плавали Тина Русинова, Люда Неженец и Шаева. Спины их отливали красноватой бронзой. Ядвига Зарецкая сложила рупором ладони.

— На бе-ерег! — и, помахав красивой рукой, торопливой походкой направилась к избушке. — Где же?

Ей показали на отлогий склон горы, зигзагообразную дорогу, по которой спускались подводы, поднимая за собой желтоватый хвост пыли, Ядвиге не терпелось. Вместе с другими женщинами она пошла навстречу, прижав к груди огромный букет. Несколько нетерпеливых мужей соскочили с подвод и побежали к идущим женщинам.

Тина Русинова и Люда Неженец сначала наблюдали за всеми со стороны, но когда мужья и жены стали обниматься, они отвернулись.

— Пусть перецелуются, — и обе почувствовали себя как-то неловко.

— А завидно, Тинка? — созналась Люда, — Всех встречают… — Она запнулась и сдержала слова: «Нас некому встречать, нет мужей».

— Тина, Люда! — кричала Анна Семеновна, увидевшая девушек в стороне. — Идите сюда, знакомьтесь…

Девушки обрадовались и подошли к Анне Семеновне. Первые минуты радостной встречи теперь сменились беспокойными: все спешили укладывать вещи на подводы, громко говорили.

— Большой город? — интересовалась Ядвига.

— Разрастающийся, — отвечал Зарецкий.

— Театр, кино есть?

— А как же! Раз в пятидневку работает кинопередвижка…

Шаев шел сзади. Ему было приятно за всех. Он не мог понять в эту минуту, что больше волновало его: общее чувство радости или встреча с женой. А она уже заметила мужа и спешила к нему. Волосы ее, коротко подстриженные и пышные, ослепительно блестели на солнце. От того голова у нее была будто позолоченная.

— Сереженька! — проговорила она. Руки ее обвили загорелую и упругую шею Сергея Ивановича.

Шаев при встречах с женой всегда не знал, с чего начинать разговор. Хотелось сразу заговорить обо всем, а он молчал и нежно поглаживал жену по округлым плечам. Она, подняв голову, пыталась заглянуть в его большие глаза, такие знакомые и милые. Он отвечал ей взглядом, полным любви и счастья. Клавдию охватило желание так стоять, обнявшись, слушать сильные и ясные удары сердца мужа.

— Вот и встретились. Хорошо-о! Как хорошо-о! — проговорил Шаев. Клавдия Ивановна, ухватившись за его руку и крепко сжав ее, пошла за Сергеем Ивановичем к подводам, отуманенная светлым чувством встречи.

— Я рада! Какая прелесть вокруг! Будем жить, как на даче…

— Как на даче, — повторил Шаев, слушая певуче-нежный голос жены. Было в нем что-то упоительное, сладкое: каждым ее словом он наслаждался, как музыкой. Сергею Ивановичу казалось, что он всегда будет воспринимать любовь жены, как высший дар, как счастье.

— Соскучился я, натосковался, — он успевал это сказать в едва уловимые промежутки ее речи и все слушал жену.

— А сколько ягоды — красным краснешенько! — восклицала она, смотрела вокруг, проводила легкой рукой по щекам мужа, разглаживала морщинки на крутом лбу.

— Ершишка ты мой! — и полушепотом добавляла: — Люблю!

Клавдия прижалась к Сергею Ивановичу, рядом с ним она казалась его дочерью. Она первая начала неторопливый и последовательный разговор о своей жизни без него…

Рыжая лошадь, покачивая головой и размахивая хвостом, трусила мелкой рысцой. Гремела двуколка, бросаемая ухабами дороги из стороны в сторону, но они не замечали этого.

Шаев не понимал того, что рассказывала ему жена. Он только слушал ее звучный голос. И когда жена умолкла, он заметил:

— Как хорошо тебя слушать. Ты не сказала, что скучала, а голос выдал…

Клавдия Ивановна от счастья рассмеялась, и Шаева заразил ее неудержимый смех. Они наслаждались изумительной радостью жизни.

Сзади тряслась другая двуколка. Черная лошадь с обрезанным левым ухом мотала головой. Ехали в двуколке Зарецкие, говорили они о другом.

— Я думала, здесь настоящий город. Ты писал…

— Будет настоящий. Привыкнешь…

Зарецкий даже сейчас боялся сказать честно и правдиво, что было там, куда он вез жену. Он понимал, что поступал нехорошо, однако не знал, как поступить по-другому.

Поездка до гарнизона Ядвиге показалась длиннее, чем путь на пароходе. Ее всю растрясло от таежной дороги, местами вымощенной накатником.

— Я заболею.

— Отдохнешь, времени у тебя будет много.

Говорить было не о чем, и Зарецкие долго молчали. Когда лошади поднимались в гору, Ядвига шла пешком. Но вот взобрались на горб горы. Это был перевал, отсюда дорога шла вниз, и повозка двинулась быстрее.

— Теперь скоро, — успокаивал Зарецкий, поглядывая на жену, — уже совсем близко…

Ядвига поминутно жаловалась на усталость. У нее заболела голова. Здесь, на северной стороне перевала, все заметно изменилось: растительность была беднее, зелень — однообразнее, дорогу с двух сторон сдавливали, как высокие стены, темные ели. Навстречу дул пронзительный и холодный ветер, над тайгой клубились туманы, похожие на дым.

— Что это? — спрашивала Ядвига, накинув жакет на вздрагивающие плечи.

— Туман с моря.

— Так всегда?

Подводы спустились с горы. Внизу тайга была редкой и сквозь оголенные стволы деревьев стали видны желтые постройки.

— Вот и приехали, — выговорил Зарецкий.

— Где же город? — строго спросила жена и подняла удивленное лицо.

— А вот, весь на глазах, — с грустью произнес Зарецкий.

— Мамочка моя! Тайга-а! — испуганно выкрикнула Ядвига.

Она сморщилась и громко навзрыд заплакала.

— Ядвига, успокойся, нехорошо…

— Ты обманул меня, — и в глазах ее блеснул злой огонек.

— Прости, Ядвига, я думал сделать лучше, — виновато проговорил муж.

— Теперь прости, — раздраженно повторила она, — хорош муженек! Ты неправ! Неправ! Зачем обманывал меня? — и с укором посмотрела в растерянное чисто выбритое лицо мужа.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Мартьянов встретил поезд празднично. За часы ожидания он продумал разговор с Шаевым. Помполит оказался прав. Неутомимо трудиться — это не все. Труд не должен заслонять человека. О человеке необходимо всегда думать, особенно здесь, в гарнизоне, находящемся на самом краю советской земли.

Подводы выехали на площадь и остановились.

Грянул оркестр. И сразу все вокруг как-то переменилось, стало праздничным, приветливым. Ядвига Зарецкая удивленно смотрела вперед. Оркестр в тайге звучал глухо, но свободно. Где-то сзади, откуда они спустились на подводах, отзывалось эхо. На сердце Ядвиги чуточку отлегло.

— Дорогие жены, боевые подруги наши! — заговорил Мартьянов. Слабостью его было во всех случаях произносить речи. — Мы рады все. Долго ждали, а теперь вы с нами, понимаете, с нами будете строить гарнизон. Работы здесь всем хватит, — Мартьянов обвел рукой. — Тайга кругом, а надо, чтобы она отступила. Тайга отступит. Не отступайте вы, идите вместе с нами…

Анна Семеновна стояла у подводы позади всех и слушала голос мужа. Она приподнималась на носочках, чтобы лучше увидеть своего Сеню. Рядом с нею стояли Русинова и Неженец.

— Слушайте, девушки, чтобы не отступать перед трудностями, — повторила она мужнины слова.

— Знаем, — ответила Люда и вздохнула.

— Я этого хотела! — горячо подтвердила Тина. — Раньше комсомольцы шли на фронт, совершали…

— Подвиги, — подсказала Люда.

— Не только! Я люблю, Анна Семеновна, чтобы кровь кипела, чтобы больше, больше трудностей было. Хочется их испытать. Я люблю такую жизнь, когда человек кипит в работе…

— Сами видите, калачи здесь на березах не растут, — продолжал Мартьянов, — их стряпать надо. Я не хочу никого обижать и упрекать, понимаете? Я только говорю вам без прикрас: наша жизнь напряженная, много есть того, что не понравится. Но что же сделаешь? Вы наши подруги и вместе с нами отдаете свои силы родине. Я кончаю призывом: вступайте в гарнизон как хозяйки, помогайте нам, любите его, понимаете, любите! Без любви нет пользы делу…

Сзади стоял Шаев и дивился такой перемене в Мартьянове.

— Про обед не забудь, — подсказал он.

— Забыл главное: приглашаю всех на семейный обед.

Командиры, стоявшие у подвод, рассмеялись, захлопали в ладоши. Их поддержали жены.

— Первые женские рукоплескания в гарнизоне! Какая радость мужьям! — проговорил Шехман, здороваясь с Ядвигой и шутя: — Где моя жена? Где ее искать?

— А вон сзади, оглянись, — сказал мрачный Зарецкий, недовольный собой и раздраженный балагурством Шехмана.

— Неужели? — воскликнул Шехман и, не задерживаясь, устремился к задним подводам.

— Вы слышали, Анна Семеновна, что сказал командир? — спросила Тина.

Люда поинтересовалась.

— Кто он?

— Мой муж! — торопливо вытирая платком невольные слезы, ответила Анна Семеновна и задушевнее произнесла: — Мой Сеня.

— Должно быть, он замечательный человек, ваш Сеня, сильный, мужественный, — заметила Тина. — У него можно многому научиться. Я уважаю таких. Он хорошо сказал: без любви нет пользы делу. Да-да, ко всему нужна любовь!

— Анна Семеновна, здравствуйте! — проговорил подбежавший и запыхавшийся Шехман. — Как доехали? Дорога понравилась? А тайга? Гарнизон? Что нового в Хабаровске?

Мартьянова не ответила ни на один вопрос, а, похлопав его по плечу, заметила:

— Ты все такой же, Борис, выпалил очередь, как из пулемета. Спроси что-нибудь одно. А прежде… Молодой человек, как вы невежливы: стоите спиной к девушкам…

— Извините, — Шехман резко повернулся, учтиво склонил голову и незаметно пристукнул каблуками.

— Познакомьтесь, это Борис, — показывая на Шехмана, добродушно сказала Анна Семеновна, — а это наши комсомолки — Тина и Люда, — кивнула она головой в сторону девушек.

— Рад, очень рад! — отчеканил тот. — Какие силы занесли в наши края? — бойко спросил он, пожимая руки девушек.

— Желание изучить ваши таежные уставы, — пряча улыбку и открыто взглянув на Шехмана, сказала Тина.

— Любовь к героическому, — добавила, смеясь, Люда.

— О-оо! Изумительно! То и другое нравится. А не получится так, как говорил командир?

Девушки хитровато переглянулись. Тина ядовито заметила:

— Вы про калачи на березах? Стряпать умеем.

Шехман не нашелся, что сказать в первую минуту, а потом выпалил:

— Видать, девушки с характером. — И он зачастил о жизни гарнизона и прелестях тайги, где только и помечтать молодежи.

Девушки с интересом вслушивались в его быстрый разговор, пока неопределенный, бессодержательный, как бы разведывательный, когда ищут пути к сближению.

— Вы смелые — вам полками командовать. А что же вы приехали делать?

— Как что́? — обиделась Тина и серьезно добавила: — строить!

— Плотничать умеете, возьму в свою бригаду.

— Нет! — призналась Люда. — Но можем научиться…

Пока Шехман разговаривал с девушками, Анна Семеновна направилась к мужу.

— Развезти по квартирам вещи, — распорядился Мартьянов.

Подводы тронулись к недостроенным двухэтажным корпусам.

— Сейчас, Анна Семеновна, сейчас иду, — проговорил он, заметив, что жена спешит к нему.

Мартьянов, радостно возбужденный, махнул рукой, оглянулся и увидел Шаева, стоявшего сзади.

— Семен Егорович, моя жена Клавдия Ивановна.

— Вижу, — и потряс протянутую руку улыбающейся женщине, окинув ее сверху быстрым, изучающим взглядом. Он остался доволен первым впечатлением. Мартьянову хотелось что-то спросить у Клавдии Ивановны, но Шаев дружелюбно подтолкнул его локтем:

— Иди! Теперь я могу заняться общими делами, а ты займись личными, Семен Егорович.

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Люда Неженец проснулась рано. Вышла на крыльцо. Утра было тихое и прохладное. Над тайгой низко навис сырой туман. Где-то за, ним серебрилось встающее солнце. Вокруг валялась щепа, обрезки бревен. Все здесь было необычным. На размашистой толстой ели торчал репродуктор. Около репродуктора сидела белка, держась за ветку задними лапками. Передними белка умывала мордочку. Хвост ее был выгнут знаком вопроса. Песни птиц наполняли тайгу причудливым звоном, щелканием, свистом. Люду охватило доселе не знакомое ей чувство новизны, таинственной и заманчивой. Она нежно прошептала:

— Доброе утро, белочка!

Девушка сошла с крыльца. Как все здесь было чудесно! Люда легко вздохнула. Она все осмотрела, как хозяйка, прислушалась к птичьим голосам и незаметно углубилась в тайгу. Природа вокруг нее становилась таинственнее и загадочнее. Шелестели листья. Плавно покачивались ветки. Люде казалось, молодые березки кланяются ей. Из-под ног вспархивали птички, а она представляла — они приветствуют ее. Она шла, не зная куда, удаляясь от городка. Валежник преграждал дорогу. Сваленные штормами деревья заросли зеленым мхом. Люда видела в них богатырей, поверженных к ее ногам. Хотелось сказать: «Встаньте, поднимите свои могучие головы, расправьте плечи».

В эту минуту что-то зашипело, захрипело в лесу. Люда остановилась. «Какая дурешка я, расфантазировалась, а надо реально представить трудности, чтобы бороться с ними».

Как первая трудность, встал перед ней вопрос: «Надо ли искать подвиг?» Он сам придет к ней. Она почувствует его сердцем. Ведь недаром Люда решила, что будет там, где люди совершают подвиги. Газеты больше всего писали о героях-дальневосточниках. Поэтому выбор Люды остановился на Дальнем Востоке. Она пришла в горком комсомола. Просилась, плакала, доказывала, что ей нужно обязательно работать на Дальнем Востоке.

Она говорила о закалке. Секретарь горкома комсомола, чуточку удивленный ее горячностью, согласился: «Если закаляться, то поезжай, не возражаю». И вот мечта ее сбылась — она на самом краю родной земли, где люди строят город, которого еще нет на карте.

В утреннем воздухе отчетливо раздалось:

— Говорит Хабаровск. Передаем последние радиоизвестия.

Люда повернулась и пошла обратно. Неожиданно она повстречалась с Шехманом. Он брел медленной походкой по тропинке. Пальцы загорелых рук были заложены за плечевые ремни артиллерийской шорки. Он насвистывал. Едва уловимый мотив был приятен. Люда, заметив командира, спряталась за дерево, но тут же вышла ему навстречу. Шехман в недоумении остановился.

— Пожалуйста, не думайте ничего… — она запнулась. — Я гуляла. Я люблю лес…

— Я и не думаю, — повеселел Шехман. — С чего взяли?

Люда заколебалась: спросить или не спросить? Но тут же смело выпалила:

— Шехман, вы — герой?

— Я?

Вопрос поставил его втупик. Никогда и никто не спрашивал его об этом. В самом деле, герой он или нет? Вот если бы его спросили о другом: командир он или нет, наконец, плохой или хороший, — Шехман, не задумываясь, ответил бы. А тут?

— Вы молчите? — нетерпеливо и обиженно произнесла Люда.

Как ответить, герой ли он? Почему девушка спрашивает его об этом?

— Я просто человек. Вот красноармейцы у меня — настоящие герои.

— А я думала… — произнесла она и стала перебирать руками конец косынки. Потом подняла глаза на Шехмана и участливо проговорила: — Какой у вас усталый вид!

— Сапоги устал таскать.

— Я говорю серьезно.

— Дежурил.

— И ночь не спали?

— Ваш сон охранял.

Люда из-под прищуренных густых ресниц пристально посмотрела на него.

— Не страшно одной в тайге? — в свою очередь спросил Шехман.

— Нисколько, — и склонила курчавую голову.

Они зашагали по тропе. В зелени травы горела роса бесчисленными огнями. Воздух утра пьянил. Люда шла ровной, легкой походкой, почти бесшумно. У Шехмана под ногами хрустели сучья, он то и дело спотыкался. Она оглядывалась. Озорные глаза ее смеялись. Испытывая на себе взгляды девушки, он спотыкался еще чаще. В голове, тяжелой от бессонницы, приятно гудело и шумело. Сон еще бродил в его организме.

— Почему вы спотыкаетесь?

Он быстро опустил голову. Люда звонко рассмеялась и неожиданно убежала. Он только видел, как мелькнула в изумрудной листве белая блузка девушки, взвилась сзади красная косынка.

— Какая девчина! — вздохнул он и направился по тропинке к штабу.

Вдали напевно шумела тайга. Вблизи он слышал, как обрывались сосновые шишки и, прежде чем долететь до земли, застревали в ветвях, а потом уже мягко падали на траву. И, хотя было тихое утро, у сосен вздрагивали лапки веток, залитые горящими лучами солнца. На тропинку, по которой он шел, с куста рябины сорвалась полосатая трясогузка-франтиха. Вспорхнула и опять спряталась в зелени куста. Там было ее гнездо. Шехмана охватило необычное чувство полноты жизни, красивее и богаче показалось окружающее.

Тем временем Люда выбежала из тайги. На площадке командиры в трусиках проводили физзарядку. У подъезда стояли женщины. Люда увидела среди них Тину. Подбежала. Подруга обеспокоенно спросила, где она была. Люда указала на тайгу.

Издали донеслась песня. Это первая очередь красноармейцев шла на завтрак.

— Как тут хорошо, Тинка! Я должна рассказать тебе много интересного, — задыхаясь от волнения, проговорила Люда и, обняв подругу, прижалась к ней.

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

Прошла неделя со дня приезда жен, жизнь вошла в обыденную колею. Командиры были снова поглощены стройкой, боевой подготовкой подразделений. Уходя ранним часом из дома, они возвращались к семьям лишь под вечер.

— Сережа, ты собрал бы женщин, поговорил, — подсказала Клавдия Ивановна. — День-то кажется нам длиннущим. Тяжело сидеть дома в ожидании мужей, скучно без дела.

— Верно, верно, Клашенька, — и благодарно поцеловал жену в мягкие волосы.

Жены были собраны.

— Немножко отдохнули с дороги, пригляделись к нашей жизни. Все разворочено здесь, неуютно еще. Стройка-а! Ждали вас. Приехали, и живым теплом запахло, — Шаев улыбнулся широко и открыто. — Запищали ребятишки, забрякали ведра, кастрюли, появились куры. Сегодня меня впервые разбудил петух…

Женщины сразу оживились. Кто-то сказал, что кур привезли Крюкова и Полохова, а петуха достал им сердобольный Шехман.

— Попросите его получше, — громко смеялся помполит, — он коз и коров привезет…

Тогда поднялась полная, пышногрудая Крюкова.

— И надо бы, — сказала она, — дети молочка просят.

— Будет, — уже серьезно заверил Шаев, — дали задание военкопу с Амура завозить молоко. Завезем и кур, поросят. Обзаводитесь личным хозяйством. Это важно.

Помполит заметил, как одна из женщин, равнодушная ко всему, о чем здесь говорилось, передернула круглыми плечами и брезгливо поморщилась. Потом она красиво вскинула маленькую голову и независимо взглянула на Шаева глазами, поблескивающими в густых черных ресницах. Это была Зарецкая. Сергею Ивановичу стало как-то не по себе.

Женщины заговорили о непорядках в военкопе, которые успели подметить, о создании уюта в столовой начсостава, о работе кружков художественной самодеятельности, о сборе ягод, о предстоящей учебе детей в школе, которой еще не было, и о многом другом, оказавшемся очень важным, но упущенным.

— Правильно, правильно! — подтверждал Шаев. — Вас только расшевели! Давайте условимтесь: активнее включайтесь в работу, подпирайте нас…

Создали женские бригады, оформили свою организацию, которая возглавляла бы всю работу с женами начсостава. И тут же избрали женорганизатором Анну Семеновну и ее заместителем — Клавдию Ивановну.

— С чем и поздравляю тебя, — шутил Шаев, когда они были дома. — Теперь скучно не будет в ожидании мужа.

— Хлопот-то тебе добавим, берегись, комиссар! — погрозила Клавдия Ивановна. Счастливая и довольная, она долго смеялась, положив руку на смуглую шею мужа и заглядывая в его ясные и большие глаза.

— Не понравилась мне Зарецкая, — сказал он.

Клавдия Ивановна сняла руку, отстранилась.

— Ты несправедлив к ней, Сергей, — сказала жена.

— Может быть, — и Шаев, присев к столу, в ожидании обеда углубился в чтение газет.

…Тину с Людой определили к Шафрановичу. УНР нуждалось в чертежницах. Они с головой ушли в работу и, не разгибаясь, днями просиживали за чертежными досками, за копировкой планов, схем, за цифровыми подсчетами.

Иногда, отрываясь от дела на несколько минут, девушки вынимали зеркальца из сумочек, быстро одергивали прилипшие к телу от жары ситцевые платья одинаковой яркой расцветки и, закинув руки за голову, прогуливались между столами, чтобы немножко размять уставшие колени.

Помещение УНР было небольшое, а комнатка, в которой находились чертежницы, — узенькая с одним окном, выходившим в сторону тайги, не открывавшимся и зарешеченным. Исполняемая ими работа считалась секретной.

— И что тут секретного, не понимаю, — пожимала плечами Люда.

— Такой порядок. А потом — ты в гарнизоне, а тут все является секретным, — замечала подруга.

Говорили они об этом так, между прочим, а чаще перебрасывались о сокровенном.

— Знаешь, Шехман этот такой забавный и неуклюжий. Говорят, петуха с Амура привез для женщин, — рассказывала Люда, остановив глаза на одной точке, как будто там видела этого Шехмана.

— Ты не влюбилась ли? — взглянула исподлобья на нее подруга. — Все о нем да о нем.

— Что ты, Тинка! — испугалась Неженец, — я просто так…

Они молчаливо работали, пока вновь не начинала разговор Неженец.

— Тина, тебе хочется кому-нибудь нравиться, а? — тихо спрашивала Люда.

— Отстань ты, дуреха, — и, чуть зардевшись, охваченная испуганно-радостным возбуждением, не сразу отвечала: — Конечно, хочется.

У Неженец счастливо загорались глаза.

— И мне хочется! Что мы — у бога теленка съели?..

Они заразительно и беззаботно смеялись.

Изредка в чертежную заходил Шафранович, с вечно нахмуренными бровями и чем-то недовольный. Он торопил их сделать то одно, то другое и украдкой взглядывал на девушек, будто прощупывая их жадными глазами. Им становилось неприятно под его колючим, молчаливым и продолжительным взглядом. Они робели, торопливо поправляли платья.

— Назавтра скопировать вот это, — он указывал вытянутым пальцем с длинным ногтем на план.

— Будет сделано, Давид Соломонович.

Шафранович уходил, и девушки облегченно вздыхали.

— Прямо сыч какой-то! Ох, Тинка, хлебнем мы слез от такого начальника…

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

По приказу ОКДВА младший начсостав отозвали на краткосрочные сборы. Поэтому все занятия с курсантами учебных подразделений и с бойцами проводили командиры взводов.

Командование гарнизоном спешно готовило, новые кадры. Занятия часто навещал то заместитель командира полка по строевой части, то начальник штаба. Появляясь на плацу, старшие командиры проверяли быстроту построения, обращали особое внимание на четкость, шага, равнение по рядам и в затылок, заставляя отрабатывать повороты колонн. Особенно требователен был Гейнаров. Правилом его было: не помучишься — не научишься. Он приказывал свести подразделения в колонну.

— Слушай мою команду!

Колонна замирала, курсанты подавались вперед, чтобы сразу с полной ноги шагнуть, когда раздастся исполнительная команда начальника штаба.

— Отставить! Нет равнения в затылок и по рядам…

Десятки глаз косились на правофлангового, стоявшего с вытянутым лицом, смотревшего перед собой, и одновременно следили за Гейнаровым.

— Ша-агом…

Еще секунда промедления, и передний ряд курсантов потерял бы равновесие.

— Марш!

Левые ноги отрывались и делали самый трудный первый шаг. Дальше двигаться было легче: Гейнаров подавал счет, определяя ритм движения. Задние ряды дробили. Кто-то запинался в строю.

— На месте-е!

Выравнивался топот курсантских сапог.

— Прямо!

И, вслушиваясь, как курсанты чеканят шаг, Гейнаров на ходу осложнял команду. Ему нужна была тщательная выверка того, как четко и быстро исполняется строевая перегруппировка.

— Дистанция между подразделениями 30 шагов; первая рота — первой, за ней — вторая, третья, в колонны по во-осемь стройся!.!

В начальнике штаба пробуждался строевик-командир. Гейнаров невольно вспоминал свои первые годы службы в царской армии. Семь лет он добросовестно отслужил в строю и три года пробыл на фронте империалистической войны. Прежде чем стать штабистом, был хорошим строевиком, любил чеканный шаг солдата, достававшийся тяжелым трудом и потом.

Гейнарову не нравился шаг курсантов — будущих командиров, которые прежде всего должны были сами чувствовать «музыку строя». Начальник штаба объявлял перекур, собирал командиров и замечал:

— Достижения есть, но недостатков еще много! Учить надо ходить. Не умеют с места брать… Формы построения, быстрота, приобретенные строевые навыки остаются всегда главными элементами выучки бойца для мирного и военного времени. Поэтому я требую методизма во всем! Он нужен нам не для парадов, он существенный фактор в бою. Учить — ум точить. Учите ходить курсантов, товарищи командиры.

— Что же плохо?

— Тяжелый шаг. Прислушайтесь, как они идут. Топчутся, а надо, чтобы мягко скользили. Они ходят ногами в строю, а надо ходить всем туловищем.

Это напоминало парадокс, но Гейнаров не оригинальничал, а говорил только то, что считал истиной, проверенной многолетней практикой, подтвержденной опытом. И опять-таки в этом сказывалась старая военная школа. Сначала рядовой, он сам испытал, что такое солдатская муштра. Потом закончил учебную команду, был аттестован младшим унтер-офицером и оставлен для обучения будущих солдат. К двум лычкам на погонах добавили третью — стал старшим унтер-офицером.

И кто знает, как сложилась бы дальше его офицерская судьба, но в учебную команду от воинского начальника Верхне-Уральска пришла бумага о политической неблагонадежности Гейнарова. Его перебросили в штаб команды, в нестроевые старшего разряда. Писарь! С этого и началась штабная карьера.

В отличие от других командиров, служивших в царской армии и не любивших вспоминать об этом, Гейнаров, наоборот, в удобных случаях подчеркивал свою принадлежность к старой службе, гордился, что прошел в ней свою первую боевую выучку. Он не зачеркивал всего того, что накопила русская армия за ее многовековое существование, а считал, что должна остаться преемственность военных традиций, и говорил об этом прямо и безбоязненно.

— Выправляйте положение корпуса, заставляйте бойца смотреть не под ноги, а вперед, тогда он запинаться не будет.

— Целая школа! — осторожно замечал командир взвода Милашев.

Гейнаров вскидывал голову, весь подтягивался.

— Эта школа выработана русской армией столетиями. Нас учили ходить не так: солдат муштрой брали, а офицеров вдобавок и мазуркой. Ничего смешного! Мазурка — полезна для военного человека. А сейчас у курсантов надо добиваться сознательной выучки и физподготовки. Физо-о!

Старые командиры, несколько лет служившие вместе с Гейнаровым, привыкли к его странностям и подобным оценкам строевой подготовки. Для Милашева это было новым и непонятным. Он высказал вслух недоумение, его поддержали и другие командиры взводов — недавние выпускники учебного батальона, бывшие одногодичники.

— Поживете с мое и не то узнаете. И в жизни так: человек сразу видит не то, что узнает потом. Это законно — видеть одно, раскрывать другое. Диалектическое противоречие…

Гейнаров осмотрел командиров, бойцов и курсантов, закончивших перекур, вышел вперед, откашлялся.

— Станови-ись!

Строевые занятия продолжались.

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Из полученной телеграммы стало известно, что в гарнизон приезжают московские артисты.

— Хорошо! — заметил Мартьянов помполиту. — А то люди устали от работы, развлечь их надо, — передернул подстриженными усами. — Любить свое дело надо, чтобы рискнуть в такую дорогу. Перцу хватят.

— Оно, Семен Егорович, какое дело ни возьми, без трудностей не бывает. Надо благодарными быть, хорошо встретить их. Артисты, ласковое слово любят, как дети.

— Красноармейцы ждут с нетерпением.

— Подтянуться перед москвичами надо, показать свои успехи. Хорошо было бы организовать вечер художественной самодеятельности…

— Предупреди Милашева. Парень с огоньком, — Мартьянов тронул усы большим указательным пальцем.

Имена московских артистов были знакомы по газетам. Бригада давала концерт в амурских рыболовецких колхозах, Мартьянов послал за ними Круглова.

— Не растряси гостей, — наказал он.

— Не неженки приехали, а героические артисты, — посмеиваясь, ответил шофер.

На последнем перегоне с Кругловым случилось «происшествие», как он потом докладывал Мартьянову, «заел мотор».

В ночь прошел дождь. По дороге было место, которое размывали ливневые воды, и машины сворачивали и продолжали езду по отлого-плоскому дну моря, возле крутого берега. Этот маршрут хорошо знал Круглов. Он перебрасывал груз быстрее других, потому что раньше всех открыл этот путь, значительно сокращающий расстояние.

Круглов съехал со скалистого берега, когда далеко в море гуляли седые барашки прилива. Он прикинул: если ожидать отлива, он опоздает на семь часов, а Круглов научился выполнять приказания в срок. Нет, он будет в гарнизоне в 14.30, как сказал Мартьянов.

…Усталые артисты с любопытством наблюдали за морем. Они не могли знать того, что ожидало их впереди, не угадывали решения, принятого шофером.

Руководитель бригады, он же скрипач, Акоп Абрамович, узколицый, краснощекий мужчина, с пенсне на продолговатом носу, с накинутым на плечи плащом, спокойно говорил:

— Это наше сотое выступление. Юбилейное! Вы, Вера Александровна, — обращался он к пожилой, с седеющими висками полной женщине, — обязательно внесите подробности в свой дневник… Сколько впечатлений! — мечтательно говорил Аветесян с заметным акцентом. — В этих местах бывал Антон Павлович. Я вспомнил по ассоциации про спектакль «Дядя Ваня». Вы долго беспокоились, что не дотягиваете роль Елены, а сыграли с таким чувством, теплотой, силой, что я вынес самое лучшее впечатление о вашей игре. Эту роль любила исполнять Книппер — жена Чехова. Как вы думаете, на чем передвигался Чехов, тогда ведь не было автомобилей? — спросил он, снял пенсне двумя пальцами левой руки и обвел слегка воспаленными глазами крутой берег, далекую вершину горы, поднимающуюся над синеватой тайгой. — Быть может, Чехонте был здесь, где мы едем…

Круглов прислушивался к разговору. Через заднее окошко кабины было не только слышно, но и хорошо видно артистов, сидевших на скамейках. Шофер повернул голову, подтянулся к окошку, крикнул:

— Вы видите ту сопку?

— Да, — удивленно проговорил Аветесян и наклонился, чтобы заглянуть в кабинку.

— Там был писатель Чехов, оставил метку на камне. Мы не нашли ее, заросла мохом…

Круглов принял участие в разговоре, чтобы отогнать мысли о морском приливе. Грузовик мчался вдоль берега, как по накатанному и утрамбованному шоссе. Но белые барашки заметнее нарастали, и волны все ближе и ближе подступали к отвесному берегу. Шум и рокот прибоя постепенно заглушал равномерное похлопывание мотора.

Рядом с Кругловым в кабинке сидела девушка, напевала мелодию, которую он слышал раньше, но не знал, как она называлась.

— Слышал я этот мотив, а название забыл…

— Паганини, — кратко ответила девушка и посмотрела на шофера зелеными, как морская вода, глазами, прикрытыми большими ресницами.

«Красивая девушка, — подумал Круглов, — в глазах хоть купайся» — и протянул знающе:

— А-а, так вещица называется…

— Зачем? Композитор Паганини… — раздельно повторила она и коротко рассказала о великом скрипаче. Круглову понравилось в девушке, что она по-простому, без зазнайства говорила с ним. Он проникся доверием к артистке и сказал:

— Успеть бы проскочить…

— Что вы сказали?

— Прилив идет…

Артистка только теперь поняла, какая им угрожает опасность, и, не говоря ничего, показала рукой вперед, спрашивая этим: далеко ли ехать?

— Больше пяти километров…

И Круглову не понравились ее глаза, сделавшиеся студенистыми и холодными. «Тревогу еще поднимет», — мелькнула мысль, но тревога уже поднялась.

Акоп Абрамович обеспокоенно кричал:

— Товарищ, вода…. Прибой… Моя скрипка, — он больше всего боялся за инструмент.

Недавнее радостное возбуждение сменилось испугом перед зеленой волной, с шумом надвигающейся с моря.

Белые барашки перекатывались совсем близко. Воздух вокруг наполнился свежестью моря, запахами водорослей. Волна рокотала под колесами машины. И хотя мыс, за которым они должны были подняться на берег, был совсем близко и машина шла с большой скоростью, все же казалось — вода прибывает быстрее…

Они ехали почти около самого откоса, по которому видна была линия прилива. Аветесян глядел на нее и понимал, что машина будет затоплена.

Вера Александровна растерянно придерживала рукой платье, словно это могло спасти. Она действительно боялась, что надвигающаяся волна захлестнет ее. Пианистка Нина, высокая, тонкая женщина, навалилась на кузов грузовика. Нельзя было понять: то ли с испугом, то ли с удивлением и досадой смотрела она, как набегают маленькие волны, а за ними идет высокая зеленая стена. Нина видела прибой моря впервые, и в природе он казался ей красивее, чем на картинах Айвазовского.

— Накройтесь брезентом, — крикнул Круглов, — обрызгает…

Артисты не успели натянуть на себя грубую холстину, как их осыпало брызгами, и сразу воздух пропитался солью и запахом рыбы.

Мотор начал чихать — залило свечи. Это расслышал только Круглов. Грузовик сбавил ход, и машина остановилась вблизи мыса.

— Заело мотор. Одну минуточку, — и выскочил из кабинки прямо в воду.

Обращаясь к девушке, он как можно спокойнее сказал:

— Я извиняюсь, придется вас побеспокоить…

Девушка сняла туфли и тоже соскочила в воду, подняв скрипку над головой.

Круглов достал ключи из-под сиденья. Затем отбросил кожух и наклонился над мотором.

Вода поднималась. Артистка свободной рукой торопливо подобрала платье:

— Мы не утонем?

— Что вы? Одну секунду терпения, — послышался хладнокровный голос шофера.

Какой томительной была эта секунда.

— Прошу садиться, — и Круглов левой рукой помог артистке подняться в кабинку. Он взглянул на нее и встретил понимающий дружеский взгляд. Стало сразу легче на душе. Отфыркнувшись, грузовик рванул вперед.

Руководитель бригады облегченно вздохнул. Восхищенный поступком шофера, стараясь не выказать испуга, он продолжил прерванный разговор.

— Помните, Чехов говорил: «Боже мой, как богата Россия хорошими людьми». Он, должно быть, имел в виду вот таких людей, — и указал рукой на кабинку.

Вера Александровна не слушала. Пианистка по-прежнему смотрела в набегающие валы и вытирала платочком с побледневшего лица мелкие, как пыль, соленые брызги.

— Чехов, шофер, море… Какая амплитуда впечатлений! — Акоп Абрамович прислушался к своему голосу, спокоен ли он, или в нем еще звучат недавние тревожные нотки.

Опасность миновала. Грузовик взбирался на берег. Волны прилива шумели и рокотали уже внизу. Круглов вынул часы и показал артистке:

— В запасе двадцать минут. Вы говорили о композиторе… — шофер запнулся, припоминая его имя.

— Паганини, — подсказала она и добавила: — Меня зовут Ритой.

— Да, да! Вы что ж, Рита, лично знакомы или учились у него?

Рита улыбнулась и стала подробнее рассказывать о гениальном музыканте Паганини.

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Мартьянов огорчился, когда узнал от Шаева о концертной программе, составленной главным образом из классического репертуара.

— Нет развлекательных номеров. Пение да музыка.

— Вот и отлично-о! — сказал помполит.

— Скучно не было бы.

— Отдохнем, чуточку облагородимся, а то душа-то грубеет и таежным мохом покрывается.

Семен Егорович косо поглядел на Шаева, не рассердился, но махнул рукой: мол, неисправимый — кто про что, а он все про свое.

— Ну, ладно, послушаем, — сдался Мартьянов, — только клуб-то наш неказист, не для классического репертуара.

Шаев раскинул руки и растопырил пальцы.

— Верно-о! Не успели доделать. Артисты нас извинят.

Мартьянов набрал воздуха и со свистом выдохнул его, тише молвил:

— Строимся медленно. Зима не за горами, а у нас вместо крыши над клубом стропила, школа только поднимается, магазин, баня не готовы.

— Сегодня отдыхаем от дел. Концерт, Семен Егорович.

— Прижмут нас холода, ох, прижмут! Будет тогда концерт.

— Управимся, — уверенно сказал Шаев. — Пойдем-ка жен готовить к вечеру.

А жены уже готовились к концерту, как к празднику: наглаживали платья, завивали волосы щипчиками, нагреваемыми на примусах и керосиновых лампах. Первый концерт, как снег на голову. Волновались больше, чем надо: не отстали ли от моды наряды, прическа, обувь. Хотелось перед московскими артистами показать себя равными, хотя в быту еще многое оставалось не благоустроено; не хватало то одного, то другого, самого необходимого в житейском обиходе.

Пожалуй, спокойнее всех были Анна Семеновна и Клавдия Ивановна. Они трезвее других оценивали обстановку и оделись в темные шерстяные платья простого покроя, с белыми пикейными манишками.

Ядвига Зарецкая нервничала. Она не сразу решила, в каком платье лучше всего появиться в концерте. Она тоже понимала, что в недостроенном клубе, с бревенчатыми голыми стенами и с грубо сколоченными скамейками, едва ли уместно появление в выходном нарядном платье. И в то же время ее подмывало блеснуть удачно сшитым, коротким вечерним платьем; она любила хорошо и со вкусом одеваться, выглядеть элегантной и модной и была придирчива даже к мелочам своего туалета. И все же Ядвига остановилась на этот раз на темно-синем шелковом платье с открытым воротом и разрезом на груди, скрепленным изумрудным жучком — брошкой.

«Так скромно и красиво», — подумала она, подводя губы карандашом перед овальным зеркалом, стоявшим на тумбочке. Ядвига, чтобы доказать мужу, что гнев ее не прошел, сказала:

— Может быть, юнгштурмовский костюм заказать? Коротенькая юбка цвета хаки и ремешок через плечо пойдут мне.

Она все еще не могла простить Зарецкому его обман. Ядвига злилась на себя за излишнюю доверчивость на то, что позволила мужу завезти ее в такую «дыру».

Зарецкий сидел в качалке. Он терпеливо ждал, когда жена кончит туалет, и ничего не ответил на ее колкость. Вытянув пальцы, он подчищал маленькими ножницами и пилкой потрескавшиеся, сбитые ногти и поглядывал на ручные часы.

— Яня, мы опаздываем.

— Ах, да-а! — деланно воскликнула она. — Я совсем забыла, что в театре ненумерованные места и, если опоздаем, придется торчать в проходе…

Зарецкий только укоризненно поднял глаза на жену. Ядвига недовольно передернула плечами и подчеркнуто произнесла:

— Я готова, Броня.

«Черт в юбке», — подумал Зарецкий, встал, взял фуражку со стола, надел ее перед зеркалом и, пропуская вперед жену, зашагал к двери.

Зарецкие шли до клуба молча. Их нагнали молодые командиры Светаев, Ласточкин, Аксанов и Милашев, поздоровались. Ласточкин, чуть приотстав, заметил:

— Поторапливайтесь.

— Успеем еще, — ответил комбат и слегка приподнял фуражку.

Ядвига скользнула взглядом по Ласточкину и, придерживаясь за руку мужа, нарочито плотнее прижалась к нему. Ласточкин так и не понял, что означал этот подчеркнутый жест, острый взгляд полуприщуренных ореховых глаз Ядвиги.

Встретились они здесь, в гарнизоне, холодновато и официально. Когда Ласточкину представился удобный случай сказать о себе, напомнил:

— Я жил надеждой…

Ядвига пытливо посмотрела и строго ответила:

— Вы забыли, что у меня муж — комбат Зарецкий, — и прошла мимо независимой и гордой походкой.

В тот день Ласточкин раньше друзей вернулся на квартиру, достал подаренную Ядвигой фотографию, подержал ее в руке и со злостью разорвал на мелкие куски. С неделю он был, как ошалелый, и друзья не знали, что с ним.

* * *

Рита Алмазова никогда не думала, что ей придется выезжать на гастроли в необжитые, таежные районы Дальнего Востока. И скажи кто-либо об этом в Москве, может быть, она и не согласилась бы на гастрольную поездку. Но теперь все нравилось Рите и открывало ей неизвестные стороны бытия страны. Перед глазами Алмазовой проходила все та же кипучая жизнь, которую встречала она в каждом уголке, объезжая свою огромную, ни с чем не сравнимую родину.

До начала концерта оставалось три часа. Хотелось побыть одной, оглядеть тайгу, прогуляться по берегу. Море билось почти под окнами дома, в котором они остановились. Она слышала, как оно шумело, перекидывая камешки набегающей волной.

…«Эта волна могла захлестнуть нас». Ей представилась недавняя дорога, захотелось лучше припомнить смуглое лицо шофера. «Мужественный и смелый, а не знает ничего о Паганини». При этой мысли Рите сталь обидно и больно, словно она была виновата в этом.

Алмазова спустилась вниз к воде и пошла вдоль берега. Она вслушивалась в шум прибоя. Что-то беспокойное, ворчливое улавливало ухо в разговоре моря. Около ног плескались мелкие рябовато-пенистые волны, похожие на распластанные крылья птицы. И, смотря на набегающие валы, Рите хотелось спросить, откуда волна пришла и что принесла с собой издалека на этот берег, чем потревожена, почему вечно шумит, ударяясь о песок и гальку, обдает соленой пылью лица тех, кто за ней наблюдает и подслушивает ее говор.

Незаметно Рита дошла до небольшого мыса, сошником врезающегося в море, и оказалась в тени его. Только тут заметила, что с темно-зеленого неба глядела румяноликая луна. На камнях Рита увидела рыбака, сидевшего с удилищем, и подошла к нему.

— Здравствуйте, дедушка, — сказала она, рассмотрев сидевшего перед ней человека.

Рыбак кивнул головой.

— Мое почтенье, красавица!

Это был Силыч. Рита села рядом на камень.

— Как красиво!

— Когда у человека на сердце легко да хорошо, он во всем красоту видит, — с достоинством ответил Силыч.

— Много поймали?

— Нет. Я не столько ловлю, сколько отдыхаю. Хоть не поймаешь, зато сам с собой поразговариваешь, на душе легче станет.

Алмазовой опять представилось лицо шофера, она нетерпеливо рассказала рыбаку, как они ехали. Он внимательно выслушал.

— Пока умный думает, смелый сделает. Знаю, кто вез, — понизив голос, сказал он и взмахнул удилищем. В воздухе, серебрясь, мелькнула небольшая рыбка.

— Вот и попалась. Не подслушивай секретов. Еще парочку выдернуть, старухе на уху хватит. Круглов вез — лучший шофер гарнизона. Благодарности от командира имеет. Молод, а велик удалью. Оно всегда в жизни так бывает. Богатство находят в тайге да в море, удаль — у молодого. А какой умница, и сказать не знаю как…

Рите вспомнился дорожный разговор.

— Не знает ничего о знаменитом Паганини.

— Все сразу, барышня, знать нельзя, — перебил ее Силыч, — были бы ум да молодость. У него своя знаменитость — машину в превосходстве знает, настоящий музыкант.

На берегу суетился Акоп Абрамович, обеспокоенный отлучкой Риты.

— Я видела, — говорила Вера Александровна, — она спустилась к морю.

— Застудит горло, сорвет голос, ох, эта безрассудная молодежь! — ворчал руководитель бригады и, выбежав к берегу, прокричал:

— Рита-а!

— Вас, барышня, окликают. Слышите?

Она пригласила Силыча на концерт.

— Для меня тут хороший концерт, — ответил он, смеясь, но все-таки встал, смотал лесу, взял котелок и направился за девушкой.

На берегу их повстречал Аветесян.

— Разве можно, разве можно так, — разводя руками, проговорил он. — Вы потеряете свой голос…

— Я чудесно отдохнула, — радостно сказала Рита. — Вы не представляете, как хорошо было там, внизу!..

* * *

Когда в клубе появились Зарецкие, зал уже был полон, гудел неразборчивыми человеческими голосами. Тут были все: красноармейцы и младшие командиры, рабочие со стройки, со своими женами и даже ребятишки.

Передние ряды скамеек занимали семьи среднего и старшего начсостава. Зарецкие прошли вперед. Свободных мест уже не было. Ядвига укоризненно посмотрела на мужа, тот виновато пожал плечами. Со скамейки быстро поднялся Ласточкин и предложил свое место. Ядвига поблагодарила и задержала свей взгляд на нем. В глазах ее, ясных и приветливых, Ласточкин прочел сейчас совсем иное, чем когда повстречался с Зарецккми. Получилось так, как он и думал, намеренно спеша прийти в клуб пораньше.

Комвзвода отошел и стал в проходе, слегка навалившись на бревенчатую стену, заложив руку за руку на груди и немного отставив левую ногу вперед. Недалеко сидели Аксанов, Светаев, Шехман, а рядом с ним — Тина Русинова, Люда Неженец и Милашев. Шехман безумолчно что-то рассказывал девушкам, и они громко смеялись. Аксанов со Светаевым чуточку потеснились и позвали Ласточкина. Он отказался: так ему было удобнее наблюдать за Ядвигой. Сегодня Зарецкая казалась ему особенно привлекательной в платье, плотно облегающем ее стройную фигуру. Присутствие Ядвиги волновало его.

Мартьянов, Шаев и Гейнаров с женами сидели в первом ряду и тоже переговаривались.

Концерт начался без звонков. Из-за занавеса проворно вынырнул гладко причесанный Акоп Абрамович, замер. Говор стал стихать, и когда умолкли голоса сзади, он передал пламенный артистический привет славным бойцам и командирам таежного гарнизона, познакомил с участниками бригады и программой концерта. В ней была музыка Чайковского, Гуно, Листа, вокальные номера: романсы и арии Алябьева, Глинки, Россини, Римского-Корсакова.

Первое отделение началось «Неаполитанской песенкой» Чайковского, исполненной с чувством и виртуозно самим Аветесяном. Играл он удивительно легко, вдохновенно и действительно заставлял скрипку петь «Неаполитанскую песенку».

Встретили скрипача хорошо и наградили дружными аплодисментами. Так же легко и красиво он исполнил вальс из оперы «Фауст» Гуно. Растроганный дружным и непосредственным приемом, раскланиваясь залу и пятясь назад, он запнулся и смешно взмахнул вытянутыми руками со скрипкой и смычком.

Пианистку Нину Боброву, игравшую «Балладу» Листа, начинающуюся страстно и передающую как бы говор волн, их рокот и стихию, встретили покашливанием. Но по мере нарастания исполнительского мастерства, ведущего прямо к человеческому сердцу, ее слушали все внимательнее и внимательнее.

Шаев сидел недвижно, подавленный шириной и глубиной звучания «Баллады». Ему невольно припомнились где-то вычитанные слова о том, что музыкальное произведение — это рассуждение и чувство, выраженное звуками вместо слов. Как это было правильно и метко.

Милашев, легонько придерживая Тину за локоть, покачивал головой в такт игре пианистки.

— Все слитно, все плавно, четок каждый переход и интонация. Хорошо. Чудесно, — шептал он, — мысли чистые, как дождевая вода.

— Сила-а! — выговаривал с наслаждением Светаев.

— Почти зримая картина, — добавлял Аксанов.

Пианистка так же бурно оборвала мелодию, как и начала ее. Встала. Незаметно оправила платье, раскланялась, чуть выставив вперед тонкие руки с хрупкими пальцами.

— Какая свобода, какая страсть, какое огромное волнение! — сказал Сергей Иванович, повернув голову к жене, а потом то же самое повторил Мартьянову. Семен Егорович промолчал, он тоже был взволнован.

Объявили антракт. В зале снова зашумели. Кое-кто вышел перекурить на улицу, большинство сидело в зале. Раскрыли окна, и сразу влилась свежая струя таежного воздуха, стали отчетливо слышны похлопывания двигателя электростанции. Потом раздался протяжный гудок парохода, входящего в бухту, и его эха, слабее повторенного в горах.

Там, где сидел Шехман, Светаев, Аксанов возбужденно спорили об исполнительских качествах скрипача и пианистки, сравнивая игру Нины Бобровой с игрой Милашева.

— К чему это? — обиженно говорил Василий. — «Баллада» была исполнена с блеском и безукоризненной грамотностью. Я слышал заранее каждую музыкальную фразу, и все звучало правильно, все волновало меня.

Рита Алмазова выступила во втором отделении. Она вышла на авансцену с волнением, которого не испытывала раньше. Тишина была такой, что казалось, никто не дышит. Она видела сияющие лица слушателей, сидящих в передних рядах и среди них — Круглова и Силыча. Рита почувствовала, с каким нетерпением все ждут ее начала. Нина Боброва уже приготовилась и дважды кивнула головой, чтобы начать музыкальную фразу старинного романса «Соловей».

Рита молчала, пристально смотря в зал, где за передними рядами в полумраке проступали все те же сияющие лица, ждали ее начала, словно просили показать все лучшее, что может дать она, певица.

Это была радостная минута. Рите хотелось, чтобы она еще немного продлилась. По тому, как принимали Акопа Абрамовича и Нину Боброву, она поняла: здесь умеют ценить и про себя повторила слова Силыча, сказанные о Круглове: «Машину в превосходстве знает, настоящий музыкант». Пусть оценят и мою работу», — мысленно произнесла она. Алябьевский «Соловей» был ее коронным номером.

Милашев пристально следил за певицей. Легко повернув голову, она быстро обвела зал глазами, сделала еще два шага вперед, остановившись у самой рампы. Он понимал, Рита сделала это для того, чтобы лучше чувствовать дыхание и нетерпение слушателей. Только теперь Алмазова ответно кивнула пианистке и после нескольких вступительных аккордов смело взяла свою партию.

Милашев закрыл глаза, чтобы лучше почувствовать всю прелесть алябьевского «Соловья». И чем увереннее Рита пела, тем сильнее с каждой нотой становился ее голос. Аккомпанемент — плавный и нежный — дополнял ее пение каким-то новым, почти неуловимым оттенком. Милашеву нравилась такая сдержанность игры пианистки.

В зале не слышно было даже дыхания. Слушатели боялись нарушить тишину, где властвовал только голос певицы. «Они понимают, они сумеют оценить меня», — пронеслась мысль. Рита еще строже и требовательнее стала к себе. Она так никогда не пела. Алмазова кончила петь, и до нее долетели слова: «Задушевно поет барышня».

Рита узнала по голосу знакомого рыбака. Зал просил повторить, и Рита повторила, не чувствуя утомления, хотя петь «Соловья» дважды в клубе, где бревенчатые стены поглощали голос, было трудно, она и так донельзя напрягала себя.

Концерт окончился поздно. Слушатели не расходились, словно ждали чего-то. Это была лучшая благодарность артистам за их концерт.

 

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Накануне инспекторских стрельб в подразделениях начиналось особенное оживление. Шаеву и отсекру партбюро Макарову стоило больших усилий направить это оживление в главное и необходимое русло.

— Внимание, хлопчики, внимание. На сегодня занятиев хватит, — басил Поджарый, — перебросим до следующего разочка.

— Как до следующего? — спрашивало несколько голосов.

— Приготовиться к обеду, — объявил дежурный.

Казарма мгновенно наполнилась похлопыванием тумбочных дверок, звоном ложек и чашек.

— Так во, я и поясняю, — внушал Поджарый красноармейцу, — отдыхай, хлопчик. Тилько завтра поутру за молочком пульки не пущай.

— Вы мне черкните хотя бы десять строчек, — наседал редактор ильичевки на Сигакова, — как отделение готово к инспекторской.

— Что же писать? Завтрашний день покажет, как приготовились.

— Значит, заметочка обеспечена?

— От тебя не отвяжешься, сделаю, — отвечал командир отделения.

Агитатор Жаликов добродушно поругивал своего товарища. Тот успел оторвать клочок от газеты, завернул папироску и оставил бумажки еще «про запас».

— Разверни цигарку. Весь воздушный флот Франции закрутил. Беседу бы у меня сорвал. Цифры важные.

Красноармеец виновато развертывал папироску, расправлял клочок газеты, вынимал «запас из кармана» и отдавал Жаликову. Рассматривая обрывки газеты, тот говорил:

— Вот искурил бы у меня цитату японского премьер-министра Танаки, — и вслух читал: — «Для того, чтобы завоевать Китай, мы должны сначала завоевать Маньчжурию и Монголию. Для того, чтобы завоевать мир, мы должны сначала завоевать Китай». Понял? Это аппетитец! — причмокнул Жаликов. — Проще сказать: хапай все в руки и освещай лучами восходящего солнца. Политика-а! А ты бы десяток раз затянулся и оставил меня без цитаты, — он хитро подмигнул и добавил: — Танаку кури, только моих газет не трогай.

— Так во, я и поясняю, — опять басил Поджарый, — стреляй, но пульку за молочком не пущай.

— Станови-ись! — гремел голос дежурного.

И красноармейцы строились в две шеренги, Поджарый со стороны любовался начищенными сапогами.

— Тебе што, — говорил Жаликов, — ты проверил винтовку и спокоен, а тут за все отвечай перед политруком. Выкурил бы французский флот, Танаку…

— Равняй-йсь!

Строй смолкал.

— Замуслил газетку-то, склеивать придется…

— Кто там гуторит?

Опять Жаликов агитацию разводит.

— Неприятность у меня, товарищ старшина.

— Смирна-а-а! Напра-аво!

Казарма наполнилась топотом ног, связисты уходили на обед.

* * *

Аксанова назначили дежурным по стрельбищу. Встав на рассвете, по первому серебристому инею он ушел организовать связь на стрельбище. В восемь часов утра руководитель инспекторских стрельб объявил:

— Ночью поступило изменение приказа: поздразделения будут перестреливать четвертую задачу из ручных пулеметов…

Пораженный этой неожиданностью, Аксанов несколько растерялся: времени для переноски телефонных линий и постов связистов не было.

— Как же быть?

— Досадовать некогда, — спокойно сказал руководитель, — вы тут ни при чем, — и посмотрел в бинокль на белые мишени, стоявшие у горелого леса в конце стрельбища. — Больше 700 метров. Левее есть блиндаж, придется телефониста посадить туда.

— Не хватит кабеля.

— Это хуже. — Он подумал. — Задержимся с первым выстрелом.

— Разрешите послать за кабелем.

— Действуйте.

В девять был объявлен первый выстрел, и на линию огня вышли бойцы роты Максимцева, отработавшие все стрелковые упражнения на «отлично». И на этот раз рота показала самые высокие показатели по стрельбе. С бойцами Максимцева соперничали стрелки роты Кима, из батальонов на первое место выходил батальон Зарецкого.

Связисты стреляли последними. Им было труднее: требования к стрельбе предъявлялись такие же, как ко всем подразделениям, но роте приходилось еще и обслуживать стрельбище телефонной связью. Переволновались все изрядно: Овсюгов, Кузьмин, командиры взводов и старшина Поджарый. Связисты выполнили стрелковую задачу на «хорошо». Оценка эта была для них высокой. Лучшие результаты дало отделение Сигакова.

Бойцы взвода Аксанова отстреляли также ровно. Он не ожидал таких результатов — слишком велика была загрузка бойцов на стройке. Дежурство тоже прошло благополучно. Комвзвода возвращался со стрельбища последним. После того, как смолкла стрельба, еще предстояло убрать всю связь. Устал он сильно, напряжение было большое: от телефонистов, дежуривших в блиндажах, требовалась четкость и оперативность. Были случаи — пули перебивали телефонный кабель, связь выходила из строя, а заминка с устранением повреждения вызывала неприятность: нарушался порядок и инспектирующие нервничали.

Аксанов едва поднимал отяжелевшие ноги и тихо брел по узкоколейке, забросив левую руку за спину и положив ее на футляр бинокля. Навстречу ему, накинув шинель на плечи и застегнув ее лишь на крючок, сбив набок фуражку, шагал Жаликов. «Какой неаккуратный, будет скоро считаться старослужащим, а внешне неопрятен, как новичок». С этим красноармейцем он много повозился, а все же, видимо, не достиг своего. Он знал: до армии Жаликов работал маляром, рисовал декорации в клубе и писал плохонькие копии с цветных репродукций. Руководил он и клубным струнным кружком, был, по меткому выражению красноармейцев, «клубной затычкой». Навыки рисовальщика комвзвода пытался использовать так, чтобы втянуть Жаликова в общественную жизнь роты. И Аксанову удалось это сделать: красноармейца ввели членом редколлегии ильичевки, он рисовал бойкие карикатуры, а последнее время был и агитатором. Однако ему не хватало армейской подтянутости, во внешнем облике его и в поведении частенько прорывались привычки «гражданского» человека.

— Товарищ командир взвода, — обратился Жаликов, — разрешите поговорить с вами по душам.

Аксанов хотел сказать, что он устал и, может быть, разговор лучше отложить до завтра, но в голосе красноармейца звучало столько просьбы и выражение его лица так было полно мольбы,, что комвзвода не решился отказать.

— Ну, говори! — Аксанов сошел с узкоколейки, сел на свороченный трактором пень с ветвистыми корнями, обмытыми летними дождями, похожий на огромного спрута.

— Тяжеловато мне с женой, отвлекаюсь я, — сказал красноармеец, — а по-другому нельзя. Душа-то болит, ребенок с нею…

— Я что говорил тебе, — с укором заметил Аксанов.

— Правы были…

Ему живо представилось, как Жаликов месяц назад принес заявление. Он настоятельно просил разрешить приехать его жене в гарнизон. Жена находилась в двухстах километрах, работала в Рыбтресте и жаловалась на свое неустройство, нужду.

— А что же, лучше ей будет здесь? — спросил тогда Аксанов.

— А то как же! Вместе и горе делить легче, — ответил Жаликов.

— Какое же горе? Обута, одета, сыта, квартира есть, правда, в бараке, ну, тяжеловато ей с ребенком. А разве тут будет легче? — пытался доказать он бойцу. — Работать и тут придется, а жить, как видишь, негде.

Жаликов согласился с доводами, написал письмо жене, но письмо не застало ее в Рыбтресте: жена уже выехала сюда. Пришлось трудоустраивать ее, определять с жильем: на руках у молодой женщины был грудной ребенок.

— Ну, что у тебя еще? — участливо спросил Аксанов.

— Холодновато в комнатушке у жены, разрешите отлучиться из казармы — дров ей заготовить…

— Я не возражаю, но доложи об этом дежурному по роте, чтобы поставили в известность начальника связи или политрука…

— Спасибо.

— Идите. Только застегните хлястик у шинели, поправьте фуражку. Будьте всегда одеты по форме и подтянуты…

Жаликов торопливо застегнул хлястик, поправил фуражку, козырнул, быстро повернулся и легко, бодро зашагал от Аксанова. Комвзвода еще посидел немного, поднялся и тяжелой походкой побрел по узкоколейке к корпусам начсостава.

* * *

Тайга заметно увядала. Стояли последние дни тихого, прозрачного сентября. На земле шелестела опадающая листва. Ясные, жаркие дни не были похожи на осенние, хотя ночами резко холодало.

Небо было безоблачно, воздух густо настоен запахами спелой осени. Склоны гор с первыми утренними заморозками сделались совсем красными от созревшей брусники.

С раннего утра до позднего вечера с гор тянулись подводы. На телегах и тачанках везли бочонки и ящики с ягодой. Спешили собрать богатый урожай брусники, сделать запасы на зиму.

Врач Гаврилов радовался больше всех дружному выходу на сбор ягод: ему хорошо помогали в этом деле женорганизаторы. Они побывали в семьях всех командиров и рабочих-строителей. В выходной день вместе с бойцами подразделений почти весь поселок ушел в горы.

Зарецкая знала, что женщины уезжают на сбор ягод для столовой начсостава. Накануне Клавдия Ивановна пригласила ее участвовать в «этом массовом мероприятии», Ядвига сказала, что подумает. Потом она спросила у мужа, как он смотрит на ее поездку.

— Твое дело.

После инспекторских стрельб комбат погрузился в книги, используя каждый свободный час для подготовки в академию.

После разговора с Шаевой Ядвига испытывала явную неловкость: ей следовало сказать Клавдии Ивановне что-то определенное — отказаться или дать согласие.

Дни стояли погожие, вечера заманчивые. Хотелось пойти погулять, а выходить тут было некуда — вокруг тайга. Зарецкая стояла у окна. Отогнув тонкой рукой угол тюлевой шторы и навалившись плечом на косяк, она смотрела на могучую и молчаливую тайгу, окутанную предвечерней синевой. Ядвига старалась о чем-нибудь думать, но размышления были какие-то вялые, неопределенные, тусклые, будто все, что лежало за окном, не поддавалось осмысливанию.

Прошли молодые командиры взвода, среди них Ласточкин. Ядвига знала, что они возвращались из столовой, о чем-то разговаривали и непринужденно смеялись. Она невольно задержала взгляд на нем, на его твердой и прямой походке, стройной фигуре, всегда подтянутой и собранной.

Зарецкая опустила угол шторы, осталась стоять у окна. Она продолжала наблюдать за Ласточкиным, пока командиры не вошли в подъезд корпуса, где жили. Неприятное чувство шевельнулось где-то в глубине, чувство чего-то невозвратного для нее и потерянного. Когда она была девушкой, резвой, веселой, смелой, — ее любви добивались многие, но выбор неожиданно для самой Ядвиги остановился на Зарецком. При встрече с нею он робел, стеснялся и даже побаивался ее резких ответов, прямых и откровенных суждений о том, что она думала.

Теперь Зарецкий привык к Ядвиге. И все, перед чем раньше робел, сейчас воспринимал совершенно спокойно. Он был с женой не столько резковат, сколько грубоват, безразличен к неожиданным проявлениям ее характера.

Устав за книгами, он потянулся и что-то невнятно, громко промычал. Ядвига вздрогнула, мгновенно отвернулась от окна.

— Разговаривать разучился, хотя бы слово теплое сказал…

— А-а? — протянул Зарецкий и взглянул на жену. Она устремила на него свои черные, зло сверкающие глаза.

— Жена я тебе или неодушевленный предмет?

— Яня! — несколько удивленно воскликнул он. — О чем ты спрашиваешь? Конечно, женулюшка…

— У всех мужья как мужья, а у меня сухарь ржаной. Спросил бы хоть, о чем я думаю, что хочется мне, от чего болит тут, — Ядвига прижала руку к груди. — А ты какой-то бесчувственный, только о себе думаешь, занят самим собой…

— Ну, что ты?

— Неужели ты не понимаешь…

— Опять ссора?

— Скажи что-нибудь другое, более утешительное сердцу.

Зарецкий отчужденно махнул рукой, снова углубился в книги.

Ядвига хрустнула пальцами, с душевной болью произнесла:

— Какой ты эгоист, Бронислав.

С этой минуты что-то окончательно надорвалось внутри Ядвиги, и к ней пришла решимость. Она еще не знала какая, но чувство это овладело ею и вошло прочно в ее душу.

На следующий день Зарецкая вместе с женщинами поехала на сбор ягод. Она держалась ближе к Клавдии Ивановне, присматривалась к ней, как бы изучала ее, пока не решилась и не рассказала Шаевой обо всем, что тяготило ее сердце. Та участливо выслушала. Зарецкой стало сразу легче.

 

НА ИЗЛОМЕ

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Аксанов пошел в тайгу проверить работу бригады Сигакова. Шагая, он то и дело отстранял сломанной веткой серебристые от инея паутины, поблескивающие на солнце. Было тихо. Только шумела под ногами высохшая трава. Тайга здесь была особенно красива, как на картинах Шишкина. Аксанов прищурил глаза. Его поразил колорит осенних красок. Сесть бы за палитру и перенести яркую осеннюю гамму цветов на полотно! Давно, давно он не садился за мольберт. С поразительной ясностью ему представились уроки рисования в школе. Его первый натюрморт. Он готовил акварель к выставке. Еще понятнее стали слова старенького учителя-художника: «Вы сумели динамику передать. Ваши яблоки получились, как живые. Одно из них готово упасть. Хочется подбежать, поймать его, чтобы не разбилось. Жалко, оно такое сочное, спелое…» Как сейчас, Аксанов видел довольное и улыбающееся лицо учителя. Приподняв очки на большой лоб, тот рассматривал акварель чуть прищуренными темно-карими глазами. Аксанов совсем забросил живопись. Если этой осенью дадут отпуск, он привезет краски и займется рисованием. Приятно превращать серый грунт холста в пейзаж или портрет.

Глухо, но ясно стал доноситься звон топоров и пил. Это работала бригада Сигакова. «Напористый парень, не подведет. Плотники на казарме работают без простоя». Он уже слышал, как таежную тишину наполнял сначала легкий стон, потом шум, словно по тайге проносился поезд; шум нарастал, усиливался треск ломающихся веток. Что-то тяжелое безжизненно падало на землю. «Свалили добрую».

По службе у Аксанова все шло хорошо, в личном же комвзвода терпел неудачу. Вчера он получил письмо от Ольги. И долго не решался распечатать его, словно знал, что письмо сообщало о неприятности.

«Андрей!
Старая знакомая Ольга».

Зачем ты начинаешь все сначала. Ты слишком поздно приходишь со своей любовью. К чему она? Ты обещаешь приехать.

Увидимся, лучше поговорим.

В этом ответе — вся Ольга. Она не отказывала и ничего не обещала. И все же в письме еще теплилась надежда. Это понял Аксанов.

Стук топора, звон пилы были близко. Бригада забралась в самую глушь. Аксанов поздоровался, спросил, выполнит ли бригада план. Сигаков скромно ответил, что они справятся с заданием.

— Ну, а как лес?

— С лесом плохо. Смешно, тайга — пройти нельзя, а лесу мало. — И Сигаков вдруг заговорил, как знаток: — Вот стоит елка. Стройная, прямая. Верных 12 метров, а на лежку не годится. Сердцевина гнилая.

— Ты что, подпиливал ее?

— Без подпилки узнать можно.

Он подошел к ели, несколько раз стукнул обухом топора по стволу.

— Звенит струной — пили на лежку. Гудит басом — руби на дрова.

Сигаков стал рассказывать о болезнях деревьев, как врач. Он знал все пороки: искривление ствола, косослой, свилеватость, наплывы, механические повреждения — трещины и щели, говорил о них с уверенностью специалиста.

Сигакова перевели в роту недавно. Он окончил учебную команду при радиобатальоне. Аксанов еще не успел близко познакомиться с младшим командиром, хотя слышал о нем много.

— Откуда такие познания?

И так же просто, как в самом начале разговора, Сигаков ответил:

— На лесозаготовках работал. Присмотрелся к бригадиру. Он и поведал секреты, а здесь инспектор Силыч лесную науку раскрыл.

* * *

Начальник связи Овсюгов по пути в роту прикинул, что обязательно проверит внутренний распорядок, осмотрит оружие в пирамидах. Конечно, будет найдена «ненормальность». Наверняка придется сделать замечание старшине, дежурному по роте, а может быть, командиру взвода. Вот ведь Аксанов не доложил, а дал отпуск Жаликову. Забыл об уставе внутренней службы.

Войдя в помещение, начальник связи действительно обнаружил «внутренние беспорядки».

— Красноармейцы должны чувствовать твой приход. Пришел старшина — гроза пришла, — наставлял Овсюгов Поджарого. — Пыль на сундучках, не протерты окна, беспорядок с вещевыми мешками, плохая заправка коек…

Поджарый стоял не шевелясь. Глаза его виновато перебегали с сундуков на вещевые мешки, с суконных одеял на койках к очередному дневальному, протиравшему окна тряпкой. Старшина тоже изучил характер начальника связи и знал, в таких случаях лучше молчать. Наконец Овсюгов отпустил Поджарого и прошел в ленинскую комнату.

— Ты что-нибудь знаешь о домашнем отпуске красноармейца Жаликова? — спросил он политрука Кузьмина, снимая фуражку и садясь рядом. Это означало — предстоит длительный разговор. Политрук ответил, что знает.

— Прекрасно-о! Но-о домашний отпуск красноармейца производится с разрешения… — Овсюгов приподнял голову, многозначительно посмотрел на политрука. Тонкие губы его сжались.

Кузьмин предупредил:

— С разрешения комроты или политрука.

— Правильно-о! Ты разрешал?

— Нет, но Жаликову было сказано доложить дежурному по роте о домашнем отпуске.

Овсюгов сделал удивленные глаза, быстро заговорил о другом.

— Я хочу сказать… В его отпуске надо усматривать…

— Знаю, знаю.

Комроты вскинул белесые брови, округлил глаза.

— Жена может…

— Повлиять в плохую сторону? — Политрук прищурился, постучал пальцами по полевой сумке, лежавшей на коленях. — Допускаю: Жаликов особенный красноармеец. Он всегда был на грани поощрения и взыскания. — Политрук сделал паузу, прямо взглянул на командира роты. — Но Жаликов стал другим. Внимание наше дисциплинировало красноармейца.

— Я доволен, — заметил уже в дружеском тоне Овсюгов. — Но пусть красноармейцы будут научены горьким опытом Жаликова и знают, как плохо быть на военной службе, имея под боком жену.

— Это не совсем верно. Наш тыл, — осторожно намекнул политрук, — это не вооруженный отряд…

— Вы демократ, политрук! — Начальник связи привстал, надел фуражку. Дружественность в его тоне исчезла. — Железная дисциплина!.. Приезд жены красноармейца без разрешения — это удар по дисциплине.

— Ваши понятия о дисциплине, — спокойно продолжал Кузьмин, — подернулись ржавчиной…

— Что-о? — возмутился Овсюгов. — Что-о вы сказали?

Начальник связи стоял перед политруком с раскрытым ртом. Он знал, что Кузьмин так же твердо повторит свои слова. Этой твердости он завидовал.

— Вы нетактичны, — тише сказал Овсюгов.

Кузьмин рассмеялся. Командир выбежал из казармы. За ним вышел политрук.

— Мне, беспартийному специалисту, трудно с вами, — сказал начальник связи, когда они были на крыльце.

— Сходите к Шаеву… Объяснитесь. Это необходимо вам, как фляжка воды в походе, — сходя с крыльца, бросил политрук. Не оглядываясь, он направился в сторону просеки. Вскоре повстречал Аксанова. Командир взвода рассматривал золотистые березы, одиноко стоящую рябину с красными кистями спелой ягоды.

— Краски просятся на полотно, — сказал Аксанов подошедшему Кузьмину, — давно не рисовал, — но заметив возбужденное лицо политрука смолк.

Кузьмин, все еще раздосадованный неприятным разговором с Овсюговым, спросил:

— Доведены ли задания до бригад?

— Перевыполнит задание бригада Сигакова. Сегодня закончат рыть ямы. Через пятидневку можно переносить центральную станцию в новое помещение.

— Что? — переспросил Кузьмин.

Мимо проскрипели передки, фыркнули лошади.

— Которая? — крикнул Аксанов.

— Шестая лежка, — ответил Мыларчик.

— По-ударному работают. Еще три — и дневное задание будет выполнено, — Аксанов посмотрел на солнце. — Только обед… Молодец Сигаков.

Политрук вспомнил, что хотел сказать.

— Вечером соберите бригаду. Надо рассказать об опыте Сигакова. Я буду сам.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

Аксанов зашел в редакцию. Светаев вычитывал полосы «Краснознаменца».

— Я за тобой.

Ожидая товарища, Аксанов взял лежащие на столе центральные газеты, полученные с последней почтой. Прочитал фельетон братьев Тур в «Известиях», пробежал быстрым взглядом по столбцам.

— Для нас центральные газеты теряют свое значение. В руках самый свежий для нас номер, а события в нем описываются месячной давности. Все знакомо по радиосводкам…

— Верно, а газету все-таки ждешь с нетерпением. Развернешь ее — и словно окно в мир раскрыл: перед тобой вся жизнь. Гляди на нее, учись сам и учи других, — не отрываясь от чтения, проговорил Светаев. — Что на стройке делается?

— Фельетонные дела творятся…

Аксанов отложил газеты в сторону. С досадой в голосе заговорил:

— Вчера на волейбольной площадке я услышал от Шехмана: «игры не будет, каждый за себя играет». Хорошо сказал, где тут быть хорошей игре, если отброшены общие интересы. И у нас на стройке так: начальник связи одно, политрук другое. Политрук решил на лежках строить. Вырыли канавы до твердого грунта. Клади лежки, строй. Приходит начальник. Осмотрел. Не годится, говорит, на столбах строить надо. Вчера прихожу на стройку, а у политрука лицо, как у репинского Ивана Грозного. «Вы за стройку отвечаете? Что здесь творится?» Я тоже не вытерпел, выпалил: «Вы отдали распоряжение зажечь костер, а начальник приказал раскидать его. Вы решили на лежках строить, а Овсюгову захотелось на столбах. Кого слушать?»

— Да, действительно фельетонные дела, — сказал Светаев и передал вычитанную полосу печатнику.

Они вышли из редакции. По «Проспекту командиров» шагали красноармейцы и командиры. Над тайгой нависли тучи.

— Спешить надо с земляными работами, а то погода испортится.

Минуту они молчали.

— А что если фельетон написать?

— Не взирая на лица, — поддержал Светаев, — на пользу службе будет…

Они поравнялись с группой командиров, заговорили о новом пополнении, прибывающем в гарнизон.

* * *

Аксанов сидел у раскрытого окна ленинской комнаты и не мог понять, что же происходит на партийном собрании. Он безразлично смотрел на запад. В небе догорал яркий закат. Облака, вытянувшись по горизонту, оранжевыми, розовыми и лимонными ступенями поднимались ввысь, где уже зажглись первые звезды. Над тайгой прогуливался свежий ветер, и она шумела то чуть сильнее, то слабее, будто шум ее перекатывался морской волной.

Разговор начался с его коротенького сообщения о делах на стройке, перешел на взаимоотношения, сложившиеся между начальником связи и политруком и, казалось, захлестнул собой все, о чем говорилось до этого.

Собрание шло хорошо, ясными были его дальнейшие выводы. Несколько выступающих коммунистов-красноармейцев и командир отделения Сигаков говорили о том, что бригады, работающие на заготовке и вывозке леса, могут значительно перевыполнять нормы, если ликвидируют простои на выгрузке бревен у лесопилки, будут своевременно подготовлять новые участки для вырубки и подъездные пути к ним.

Говорили о других хозяйственных неполадках, о недостающем инструменте, о плохой его подготовке, о нехватке пиломатериалов на строящихся объектах. Все это помогало лучше организовать стройку, поднять дисциплину труда. Аксанов чувствовал в выступлениях коммунистов хозяйскую озабоченность.

Но вот выступил политрук, и весь разговор пошел по иному руслу. И Аксанов недоумевал, неужели он дал к этому повод своим до конца не продуманным заявлением, сказав, что нет согласованности в распоряжениях начальника связи и политрука и это мешает ему руководить работами на стройке. Кузьмин говорил о серьезных ошибках Овсюгова и обвинял в том, что тот подрывает его авторитет перед красноармейцами.

Невольно получалось, что партийное собрание вынуждено было обсуждать ненормальные взаимоотношения между Овсюговым и Кузьминым. Облокотясь на подоконник и разглаживая пальцами левой руки упорно смыкавшуюся складку на переносье, Аксанов глубже задумался над словами политрука: прав он или неправ в резком обвинении действий начальника связи на партийном собрании, где присутствовали красноармейцы и младшие командиры? Не нарушается ли тут военная субординация, имеет ли право партячейка обсуждать ошибки беспартийного начальника в его отсутствие? Как понимать демократичность применительно вот к этому конкретному случаю?

Чем настойчивее пытался ответить Аксанов на поставленные вопросы, тем сложнее и запутаннее становились они для него.

Он опять взглянул в окно. Небосвод побледнел. Теперь только чахлые и блеклые полоски облаков лежали на западе. Припомнилось: в разговоре со Светаевым, которому Аксанов верил, как более опытному коммунисту — Федор давал ему рекомендацию в партию, — они бегло коснулись этого вопроса. Аксанов не знал, почему так все круто повернулось на собрании. Он задумался: правильно ли идет обсуждение?

К Кузьмину он относился с уважением, хотя и считал, что в роте связи, где находятся наиболее грамотные красноармейцы, «полковая интеллигенция», как назвал связистов Шаев, политрук должен быть более подготовленный и глубже разбирающийся в политике и технике. Но это было личное мнение Аксанова, он не высказывал его открыто. Все приказания политрука он выполнял аккуратно, и если что-либо считал не так, то стремился незаметно подсказать, как следовало бы лучше сделать. Требовалась помощь, и Аксанов немедля оказывал ее. Он считал, что это был его прямой партийный долг.

Сейчас политрук высказался резко об Овсюгове, и комвзвода усомнился в правильности его выступления, но не был твердо уверен в этом, хотя и не мог опровергнуть Кузьмина какими-то вескими доводами. Он только интуитивно чувствовал, что разговор об авторитете командира на собрании, да еще в его отсутствие, бестактный. Аксанов порывисто повернулся, присел на подоконник, нетерпеливо сказал:

— Неудобно обсуждать действия Овсюгова за его спиной. Если говорить об этом надо, то следует сказать открыто и при нем…

Кузьмин недовольно сверкнул глазами и на мгновенье оторопел. Он надеялся на единодушную поддержку коммунистов, а теперь выходило, что Аксанов возражал.

Политрук привык выражаться прямолинейно и сейчас, долго не раздумывая над словами Аксанова, отрубил:

— Как это неудобно обсуждать действия Овсюгова, если они ошибочны? Заменял политзанятия спецделом в твоем взводе? Заменял…

— Но это была вынужденная замена. Я не был готов к политзанятиям, — ответил Аксанов.

— Это из другой оперы. А мои распоряжения отменял? Как это назвать? Не подрыв ли это моего авторитета?

Все, что говорил сейчас политрук было правильно, неоспоримо. И если Аксанов высказался против, то не потому, что считал действия начальника связи правильными, наоборот, он сам возмущался ими. Однако направление разговора было не то. Он восстал против тона, в каком обсуждался этот вопрос, не подлежащий обсуждению на собрании, по его мнению.

— Товарищи, уместно ли говорить об этом на собрании? — как бы спрашивая коммунистов и настораживая их, вновь заговорил Аксанов.

Политрука такая настойчивость комвзвода огорчила.

— Мы, коммунисты, не должны стоять в стороне, — поставив полевую сумку на стол и положив на нее руки, как на спинку стула, продолжал Кузьмин. — Меня удивляет позиция Аксанова, оберегающего Овсюгова от партийной критики.

Это было уже обвинение, брошенное политруком. Аксанов не нашел слов, чтобы сразу ответить ему и яснее выразить свою мысль, и замолчал. «Может быть, я чего-то недопонимаю». Он посмотрел в окно. Все небо загустело синью, в нем ярко блестели звезды. «Какая темень вокруг».

Выступил Поджарый. Он жаловался, что начальник связи незаслуженно «отчитывает его за махонькие беспорядочки» в присутствии красноармейцев, которые потом и «насмехаются над старшинкой».

— Это уж слишком! Перехватили через край! — опять не вытерпел Аксанов.

Председатель собрания постучал карандашом по графину, призывая комвзвода не нарушать порядка.

Аксанов вскинул обе руки вверх, — мол, сдаюсь, но черные брови его хмуро и недовольно нависли над главами. Он молчал до конца собрания. Когда голосовали за предложения, подработанные Кузьминым, в которых тот проводил свою линию, Аксанов, единственный из коммунистов, не поднял руки.

— Против что ли? — спросили у него.

— Нет, воздерживаюсь, — ответил он.

Политрук только недоуменно развел руками.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

У маленького окна — письменный стол Шаева. Помполит наклонил голову. Волосы небрежно скатились на лоб. На столе фельетон, принесенный Светаевым, информационные материалы о путаных делах в роте связи. Над пепельницей, набитой окурками, шевелится струйка голубоватого дыма.

— Где политрук был? — Шаев хлопнул ладонью бумаги и посмотрел на отсекра партбюро Макарова, сидевшего рядом.

В дверь постучали.

— Войдите! — Шаев достал папиросу из портсигара карельской березы. Зажег спичку. Затянулся, зажав папиросу левым углом рта, пустил дым кольцами.

В кабинет вошли Кузьмин, за ним Аксанов, Ласточкин, потом Овсюгов. Прикрыв двери, комроты сделал несколько шагов на цыпочках. Аксанов увидел на столе знакомые продолговатые листы бумаги и тронул локтем Ласточкина.

— Садитесь, дорогие связисты, — обратился Шаев и пустил снова густое облачко табачного дыма.

Политрук прошел к столу помполита. Аксанов с Ласточкиным присели на стулья, стоящие у стены. Ближе к дверям устроился Овсюгов. Помполит встал. Прошелся по кабинету, словно забавляясь вьющимися кольцами дыма. Казалось, он забыл о присутствии командиров в его кабинете. Только по сосредоточенному лицу, собравшимся в гармошку морщинам на лбу можно было понять, что Шаев над чем-то размышляет. Политруки, групповоды политзанятий привыкли к этой его отличительной черте.

Кузьмин, Аксанов, Ласточкин спокойно ожидали той минуты, когда заговорит комиссар. Овсюгову тягостно было напряженное молчание и безмолвное хождение Шаева.

— Разрешите закурить?

Помполит кивнул головой. Овсюгов закурил, хватая частыми глотками дым, словно человек, страдающий одышкой. Он пытался сократить томительные минуты молчания: чувство неизвестной боязни охватило его. Начальник связи был напряжен так, что даже вспотел.

— Начнем что ли? — как бы спрашивая, спокойно сказал помполит. — Надо разобраться в ваших делах…

Шаев остановился, бросил пристальный взгляд на командира роты. Он заметил, как тот при этом вздрогнул. Повысив голос, сердито спросил:

— Что делать с вами? — Он увидел, как сжались складки губ, опустошенно взглянули серые глаза Овсюгова. — Мне стыдно говорить, но молчать невозможно. Болячка появилась на здоровом теле. С таким организмом, как у вас в роте, работать да радоваться! Партячейка, комсомол, сильные ряды актива. Вместо делового руководства ротой, вы обросли коростой казенщины. Послушаю, что скажете о себе. Начну с тебя, — обратился Шаев к Аксанову.

Комвзвода встал и в первое мгновенье растерялся. Тот уловил заминку.

— Не колеси, выводи все на чистую воду.

Аксанов, справившись, начал говорить о жизни роты. Надо было полнее передать правду. Он смело заговорил о помощи молодому командиру, об инструктаже, руководстве через служебные записки, о несработанности начальника связи с политруком и, если бы взглянул в этот момент на Овсюгова, то заметил бы, как удивленно и непонимающе смотрел на него начальник связи.

— Все? — спросил помполит, когда командир взвода, расстегнув шорку, присел на стул и тут же добавил: — Ну, а Ласточкин что скажет?

Комроты, пока Ласточкин откашливался, подумал: «Он опровергнет Аксанова» — и ожидал встретить от него поддержку. Но надежды Овсюгова не оправдались. Ласточкин только подкрепил выступление Аксанова.

Очередь была за политруком. Пока говорили Аксанов и Ласточкин, тот успел набросать на бумажке вопросы. Без конспекта он не умел выступать. Кузьмин рассчитывал говорить длинно, много. Когда вызвал комиссар, он заговорил о том, что у него нет контакта в работе с Овсюговым. На шее его мелко задергались надувшиеся жилки.

— О бумажном руководстве ничего не знаю, — Кузьмин развел руками. Шаев подбежал к столу и схватил бумажки, поднял над головой и потряс.

Кузьмин замялся. Он взял карандаш и несколько вопросов вычеркнул. Конспект наполовину сократился. Он сбивчиво заговорил о том, что Овсюгов не хочет слушать и понимать его.

— Не обвиняй Овсюгова, скажи лучше о себе.

Кузьмин сел. Шаев покачал головой.

— Выходит, о себе нечего говорить? Послушаем Овсюгова.

Комроты вскочил, прокашлялся и, заморгав, начал:

— Я очень доволен, что вызвали нас. Я работаю 13 лет, но такого недоразумения еще не было…

— Условия другие, обстановка изменилась, — напомнил Шаев, скривил губы и насмешливо улыбнулся.

— Конечно, я много ошибался. Но помогали ли мне, беспартийному специалисту, политрук, ячейка?! Я, товарищ комиссар, сам приходил к парторгу…

— Слезы не лей. Как руководил, по-бумажному? Были служебные записочки? Так и говори — были. Роту передал политруку? Передал. Любил по телефону говорить? Срывал политзанятия? Вот об этом и расскажи…

— Да, да, да! — твердил начальник связи.

Шаев раздраженно бросил:

— Хватит! Крокодиловы чудеса творили в роте. Начну с тебя, Овсюгов. Так не руководят делом…

Шаев бил не в бровь, а в глаз. За это побаивались его командиры, но ценили, с уважением отзывались о нем. А помполит знал время и меру: когда нужно было бить иронией — беспощадно бил, а иногда ограничивался товарищескими замечаниями и советами.

— Мягкотел ты по натуре, Овсюгов. Ведь знаешь — в аттестате записано: слабо руководишь ротой, свои функции передал в руки других. Тебе партия дала роту, сказала: командуй ею, руководи! Рота дана! А ты: «меня затирают, беспартийного специалиста»… Ты — комроты и хозяин! А то получилось: занимайся, политрук, стройкой, а я командую ротой. Американский наблюдатель, а не комроты!..

Шаев закурил. Макаров молчаливо слушал и пристально наблюдал за каждым, словно пронизывал связистов своим острым взглядом. — И твое выступление, Кузьмин, об ошибках комроты на партсобрании. Кто позволил тебе нарушать военную субординацию? Имеешь ли ты право подвергать обсуждению на партсобрании то, что касается только командира, а не политрука? Демократия не в этом, товарищ Кузьмин. Кто разрешил тебе разводить дискуссию об авторитете командира в присутствии красноармейцев?

— Они члены партии.

— Члены партии! Подумал, что говоришь? Партия не командует — это грубейшая ошибка. Партийная организация в подразделениях призвана помогать командованию. Разница, как видишь, огромная… Беритесь дружнее за дело. Указаний не делаю. Продумайте сами…

Помполит кончил. И сразу все вздохнули облегченно. Овсюгов привстал и виновато улыбнулся Шаеву. Глаза его снова заблестели, губы еще заметно вздрагивали, и с них сорвалось:

— Спасибо, товарищ комиссар! Теперь возьмемся…

— Раньше надо было.

Когда дверь захлопнулась за связистами, Шаев сказал Макарову:

— Каковы? Ты сходи к ним на собрание, послушай.

Макаров согласно кивнул головой и добавил:

— Поправят положение. Овсюгов-то, действительно, всю стройку на политрука переложил… Я пойду…

Шаев остался один. Он сел за стол, отбросил газету, посмотрел на испещренный красным карандашом фельетон Светаева, подумал: «Тайга — великая школа проверки и воспитания людей». Мысль его остановилась на поведении Кузьмина: «Не хватает политического чутья. Политрук должен всегда работать возвышенно, даже если занимается черновым делом, а этот черствоват».

Выйдя из кабинета, связисты разделились: командир роты пошел с политруком, за ними — командиры взводов. Все четверо вышли на «Проспект командиров». Аксанов достал часы: было обеденное время. Комвзводов повернули вправо и пошли в столовую.

Комроты и политрук шли вместе.

— Я не ожидал, что комиссар все карты раскроет, — заметил Овсюгов. — Выпукло получилось.

— Очень выпукло! — отозвался политрук.

— Обидно, — расслабленно произнес Овсюгов и почувствовал, что все было так, как говорил Шаев. Он мало внимания уделял роте, красноармейцам, не оказывал помощи командирам. Все, что делал он, делал для вида. Овсюгову стало стыдно. Он чуть приотстал от политрука. Остаток пути до казармы они шли молча.

…В этот день было проведено открытое собрание, не предусмотренное календарем партработы. Овсюгов долго говорил о дисциплине на стройке, в казарме, о политзанятиях, о необходимости закончить объекты строительства к годовщине Октября.

Собрание затянулось. Стемнело. В воздухе таяла последняя духота осеннего дня. От земли и тайги тянуло влагой и прохладой. Доносилась поздняя красноармейская песня. Это пела рота связи, идущая на ужин в столовую. Только после этого комроты с политруком ушли из казармы, вспомнив, что не обедали.

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Прибыло еще несколько пароходов. Казалось, всего уже хватало, но из трюмов выгружали цемент, арматурное железо, необходимые для строительства, новую технику, которую давала пятилетка Красной Армии. Все это нужно было быстро осваивать.

В гарнизон приехали последние партии рабочих с семьями: плотники, дорожники, землекопы, столяры. За полторы пятидневки были выстроены тесовые бараки, сараи. Возник рабочий поселок. Работа была стремительной: применялись скоростные методы.

Шаев подсказал Светаеву выпустить номер газеты, посвященный строительству.

— Пошире расскажи, что делается на стройплощадках, чем заняты технические работники, как загружены транспорт и механизмы.

— Хорошо, товарищ комиссар.

— Это поможет партбюро лучше разобраться с делами Шафрановича.

— Понятно! — Светаев поднял широкие брови.

Шаев улыбнулся, тряхнул большой головой и предупредил, чтобы с критикой не перехватил через край.

Светаев собрал военкоров, дал им задания и стал готовить специальный выпуск. Он любил такого рода задания. Напряженный и взволнованный, он испытывал творческий подъем до тех пор, пока последняя строка не была подписана к печати. Потом наступала физическая усталость, и ему хотелось отдохнуть, не думая о газете.

Последнее время Федор мало освещал стройку, публиковал небольшие заметки с объектов, не дающие полной картины того, что делается в гарнизоне. Материал больше всего шел о боевой и политической подготовке, о том, как бойцы овладевают стрелковым делом — отрабатывают учебные задачи нового курса стрельбы.

Теперь Светаев перенес удар газеты на стройку и специальный номер вышел под броскими шапками: «Не снижать темпов строительства, а двигать их вперед», «Политработники, обеспечьте темпы стройки», «Каждодневно вникать в дела, оперативно руководить работой».

Шаев внимательно прочитал газету, испещрил ее синим и красным карандашом. Он поднял голову, довольно потирая руки, выдохнул: «Хорошо». Особенно понравились ему небольшие заметки: «Пример плохой организации», «Один рубанок на всех», «Вагонетки стояли», «В пятый раз», «У семи нянек». Они подтверждали те мысли, которые Шаев намеревался высказать сегодня на заседании партбюро. Он нетерпеливо выругался:

— Черт ее знает, что творится! Нераспорядительность, волокита, казенщина!

Помполит вышел из-за стола, окутанного сизым табачным дымом, раскрыл окно и сразу почувствовал, как накурено в кабинете и как легко дышится свежим воздухом, пропитанным запахами спелой осени.

Что-то давнее шевельнулось в сердце Шаева, что-то приятное было связано у него вот с этими осенними запахами, а что, так и не мог вспомнить. Он высунулся в окно и втянул раздувшимися ноздрями все эти волнующие сердце ароматы таежной осени и от удовольствия даже крякнул.

— Выкрасть бы денек да сходить на охоту.

Он зажмурился и почти зримо увидел, как пробирается сквозь таежную глушь к заповедным лесам, где вспугнутые осторожным шагом со свистом взлетают из-под ног рябчики, садясь на деревья, удивленно смотрят на охотника своими бусинками глаз. Сейчас была лучшая пора охоты на рябчиков. По утренним и вечерним зорям у них начиналась перекличка молодых и старых, птицы держались кучно, а позднее разбивались на пары и разбредались по тайге.

— Красота-то какая, дьявол тебя возьми!

Шаев живо повернулся и направился к Мартьянову. Командир перелистывал блокнот и что-то старательно вычеркивал карандашом. Он сидел за большим, обитым зеленым сукном письменным столом. На столе стоял чернильный прибор серого мрамора, на подставке для ручек и карандашей были изображены убитые утки, рядом статуэтка крадущегося волка. В застывших движениях хорошо выражена была хитрость зверя.

Мартьянов откинулся на высокую спинку кресла, обитого кожей. На лице командира скользнула легкая тень усмешки… Он еще раз вычеркнул запись. Заграбастал большой ручищей блокнот и потряс им в воздухе.

— Твое новшество, Шаев. Излишняя писанина.

Раньше Мартьянов, как и остальные командиры, обходился без личного плана, без записей того, что он будет делать на следующий день. Но Шаев настоял, и командиры стали составлять такие личные планы.

— Дисциплинирует нашего брата, — сказал помполит.

— Тоже мне дисциплину нашел, — резковато отозвался Мартьянов. — Дисциплина разумом крепка, а не бумагой.

— Осень-то какая стоит! — заговорил Шаев, не обратив внимания на колючие слова командира.

— Прямо на диво, — уже добродушно подхватил Мартьянов и, тяжело вздохнув, поскреб затылок.

В кабинет забежал начальник штаба. Он сел против Мартьянова, вынул серебряный портсигар — подарок Реввоенсовета, положил на стол, оставив его открытым. Все закурили. Мартьянов прервал молчание.

— Никак не соберемся в тайгу. Дела-а! Думал, попаду сюда — каждый день охотиться буду, а здесь работы-то больше, чем в Хабаровске… Не в штабе, так на стройке… Затаскали: то к прямому проводу с Армией, то к телефону с гарнизоном… Хоть бы вы вдвоем махнули в тайгу.

— У меня тоже дела. По ночам засиживаюсь, — сказал Гейнаров.

— А ты брось, — Шаев глубоко затянулся и пустил кольца дыма, — у меня другое дело, сейчас нельзя.

— Как бросишь-то, приказы, оперативная работа, — ответил Гейнаров. — Управление подразделениями не отработано, штабы прихрамывают. Им помощь нужна…

Мартьянов встал.

— А ты проветрись, понимаешь, проветрись от штабной работы, дело-то быстрее пойдет. Мне нельзя — хоть с телефонами в постель ложись. — Он вышел из-за стола. — Что штабы прихрамывают — оно верно. Встряхнем, понимаешь, встряхнем. А ты поезжай на денек-два на озеро. Уточек привезешь. Охота первокласснейшая! За дело не беспокойся — проверну сам. Возьми Шехмана. Он повадку птицы знает. В тайге, что Арсеньев, свой человек. Мне рассказывали, в Соколовской таежке медведя встречали. Это совсем чудеснейшая штука! Прошлый год-то медведя уложили, лапа одна — снаряд, не поднимешь рукой. Это был медведь! Дичи-то здесь хоть из окна стреляй, а мы на охоту не выберемся.

— Это верно, — с грустью согласился Гейнаров.

Шаев слушал и молчал. Слова Мартьянова распаляли еще больше его желание сходить, поохотиться, но сегодня вечером партбюро, а завтра в артдивизионе назначена теоретическая конференция по сложным вопросам, он обещал быть там.

— Или вот охота на рябца, — продолжал Мартьянов. — Палкой бей — патроны жечь не надо. В прошлый выходной Шехман нерпу убил. Эту хитрую не сразу подстережешь. Жирна, пуля не берет…

— Семен Егорович, — вдруг перебил его Шаев, — завтра выходной. Ты тоже засиделся. Работа — работой, да и отдых знать надо. Сходи-ка вместе с Гейнаровым.

Мартьянов странно посмотрел на заместителя, словно хотел сказать «довольно шутить», но задумался: «А не пойти ли в самом деле?».

Шаев угадал его мысль.

— Я у телефона подежурю. Верно, засиделись, на охоту не выглянем, а еще в тайге живем.

Мартьянов бросил блокнот на стол.

— Решено, собирайся, штабист, — и дружески хлопнул Гейнарова по плечу.

В ночь они ушли на охоту в Соколовскую падь.

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

Члены партбюро слушали Шафрановича терпеливо и внимательно. Он говорил спокойно, словно читал лекцию. Все понимали, едва ли приглаженные фразы такого отчета помогут вскрыть истинные причины отставания на строительстве. Выходило, что начальник УНР принял все меры, чтобы обеспечить стройку пиломатериалами, загрузил все механизмы. Если не хватало брусков, плах, тесу, то виновато в этом было командование: не сумели расставить рабочую силу на лесозаготовке, неумело используют транспорт.

Голос инженера звучал монотонно, равнодушно. Ничто не волновало Шафрановича. Он перечислял кубометры леса, цемента, гравия, песка. Цифры громоздились одна на другую. Это был целый склад цифр.

Макаров шутя бросил реплику:

— Во избежание пожара не курить.

Шафранович сквозь очки непонимающе и удивленно взглянул на отсекра партбюро.

— Цифр, цифр поменьше, — пояснил Шаев.

— Какой же докладчик выступает без цифр?.. — приподняв очки, мутновато-воспаленными глазами окинул членов партбюро Шафранович.

— Умеющий по-большевистски вскрывать недостатки, — спокойно сказал Шаев.

Опустив очки, Шафранович, как бы в ответ на реплики, пошел в наступление. Он атаковал начальников объектов, обвиняя их в растранжиривании строительного материала, его порче… Только сейчас голос его звучал негодующе, чуть раздраженно. Слова его были справедливы.

Ему надо было бы начинать с этого, с наступления. Теперь он говорил, что никто не контролирует расход брусков и плах, понизилось качество заготовляемого леса, на лесозаводе много отходов, часто простаивают бетономешалки, так как не успевают подвозить сыпучие материалы. Он в этом не виноват — начальники объектов мало интересуются, не помогают ему в работе, а члены партбюро только требуют, выдвигают перед ним непосильные планы. И опять голос Шафрановича поднялся. Он горячо заговорил о планах и нормах, назначаемых Мартьяновым и Гейнаровым.

— Жалуешься? — спросил его Макаров и попросил: — Закругляйтесь.

Макаров дальше не слушал. Он продумывал выступление. Надо будет сказать о том, что Шафранович боится новых норм, а старые знает по справочникам и прячется за них, как за ширму. Он спросил докладчика, какие мероприятия тот предлагает.

— Я жду их от партбюро.

— Нормы пересмотреть, сроки сократить наполовину, — вставил Макаров, но тут же спохватился: — Вы еще не кончили? Продолжайте…

В кабинете было душно. Докладчик протянул руку к стакану с водой и маленькими, частыми глотками утолил жажду. После этого он приложил к губам платок и артистически поправил очки.

— Я закругляюсь.

Шаев слушал с напряжением. Он вдумывался в выводы докладчика, стараясь уловить, к чему они в конце концов сведутся. Он пытался разгадать этого странного человека, о котором сложились самые разноречивые мнения. Да и сам он, наблюдая за инженером, заметил, что держался Шафранович отчужденно, замкнуто и даже настороженно. «Новые нормы не принимает, — думал Шаев, — предельщик». И тут же вспомнил разговор с Мартьяновым. Командир отзывался об инженере очень сдержанно. Не нравилось ему хныканье Шафрановича. Мартьянов был убежден, что неверие, постоянные колебания инженера повредят общему делу. «Малодушию нет места на стройке, а у Шафрановича душа мышиная», — запомнилось Шаеву. «Это правильно», — подумал помполит, и ему стало неловко разговаривая тогда с Мартьяновым, он чуточку погорячился, рассказывая о посещении строителей, о беседе с ними. Но выводы его о Шафрановиче едва ли были преждевременными. «Конечно, этот человек — плесень и очищаться от нее надо будет. Мартьянов такого же мнения. Сейчас еще недостает инженеров, и Шафранович терпим. Но за ним надо приглядывать и приглядывать, заставить работать».

Пока Шаев рассуждал сам с собой, Шафранович окончил доклад. Он снова маленькими глоточками отпил из стакана поды, повторил те же движения с платком и очками, важно отошел от стола и сел, устало откинувшись назад. «Артист, артист, — вновь подумал помполит, — ему бы на сцене выступать».

Инженеру задали несколько вопросов. Он невразумительно ответил. Один из членов партбюро — политрук Кузьмин — спросил, читал ли Шафранович газету и как относится к ее выступлению.

— Бумага все терпит…

— Это как же прикажете понимать? — быстро ввернул Макаров.

— Критиковать легко, дело делать труднее…

— Вон оно что!? Теорийка, — Макаров не удержался и заговорил резко, горячо, обвиняя Шафрановича в том, что он боится новых норм, как черт ладана, не является застрельщиком и не организует соревнование среди рабочих, срывает сроки окончания объектов, не живет стройкой.

Начальник УНР, слушая отсекра партбюро, нервничал, вздрагивал от его слов, как от ударов. Он поминутно поправлял очки, боясь, чтобы они не упали. Лицо его то бледнело, то становилось пунцовым. Насупив брови, сморщив круглый лоб, он недовольно дергал плечами, вскидывая голову.

Другие члены партбюро тоже говорили о нечеткой работе лесозавода, предлагали ввести жесткий график, установить контроль, указывали на безразличное отношение Шафрановича к порученному делу. Инженер что-то записывал в блокнот, но после высказывания помполит а выступать ему не пришлось.

— Эх, Шафранович, Шафранович! — начал Шаев. — Что ты за человек, не пойму. Рабочие на тебя жалуются, говорят — бюрократ, начальники, объектов — тоже. Должно быть, воз тебе не под силу? Тогда скажи по-партийному: товарищи, не справляюсь…

Инженер стиснул ровными, белыми зубами папиросу, чиркнул спичку, а потом, помахивая рукой с тонкими пальцами, зажавшими потухшую спичку, сунул ее обратно в коробок.

— Я слушал тебя внимательно. Цифры гладкие, парадные, а на стройке-то ведь плохо. Не бываешь ты на объектах, сидишь в конторе за бумагами и не знаешь, что делается вокруг тебя. Цифры вскружили тебе голову.

У Шафрановича сморщился лоб, запылали уши. Помполит приметил это. Мелькнула мысль: дойдет или не дойдет до инженера сегодняшний разговор на партбюро?

— Тут о газете упоминали. Вчитайся трезво, заметки правильны, а ты: «бумага все терпит». Бумага-то все терпит, а вот Шафранович критику не воспринимает, — и с еще большей яростью Шаев продолжал: — В пятый раз люди принимаются за расчистку площадки под объект № 17, а УНР приостанавливает работы: все не так, не по плану. А что делается с обеспечением рабочих инструментом? Один рубанок на всех! Вагонетки простаивают, машины срывают график подвозки материалов. Неужели нельзя разобраться почему? Не выплачиваются премии рабочим-ударникам. Почему? Начальники объектов приходят по несколько раз к техническим работникам УНР и не получают ответа. Почему? Когда анализируешь работу УНР, то эти «почему» возникают бесконечно. В чем дело, уважаемый начальник? Раньше жаловался — недостает рабочих, техников, а теперь в чем загвоздка?

Помполит посмотрел на отсекра партбюро, поглаживавшего чисто выбритый подбородок.

— Есть и наша вина. Газета права, когда поднимает вопрос о политической работе. Тут уж я сделал вывод и потребую от политруков большей ответственности за строительство, за агитаторов, за выпуск ильичевок. А за то, что Шафранович выпустил вожжи из рук, ему следует объявить выговор и предупредить: если не изменит положения, то будет привлечен к более суровой партийной ответственности.

* * *

Шафранович вернулся домой и сразу бухнулся в кровать, не снимая сапог, лишь расстегнув воротник гимнастерки и сбросив ремень. Но уснуть не мог, настолько сильно было его возбуждение после заседания партбюро.

«Заработал выговор! Если дела пойдут так же — исключат. Это очевидно, валандаться со мной не будут. И правы. Так требует от них партийная и государственная дисциплина». Он тяжело повернулся на бок, подогнул ноги и уставился в угол, где валялся веник и мусор. Потом перевел глаза на голые стены, криво усмехнулся: «Разве это квартира? Сарай. На конюшне больше порядка». На столе, накрытом простыней, грязной и прожженной во многих местах, стояла тарелка с остатками пищи.

— Жизнь! — со злостью выговорил.

Шафранович привстал. Все постыло. Тоскливая ненависть ко всему охватила его — не смотрел бы на свет и на людей!

А вокруг текла жизнь своим чередом. Мимо окна прошла пара, весело разговаривая и заразительно смеясь. Он узнал по голосу Люду Неженец, быстро встал, припал к стеклу, желая увидеть, с кем она была, но опоздал — пара уже удалилась.

Ему все стало еще постылее, щемящей болью врезалось в сердце чувство одиночества. Наблюдая за Неженец на работе, он ловил себя на мысли, что девушка нравится ему, но как подойти к ней, с чего начать сближение, не знал.

О жене своей, с которой давно порвал, не любимой и не понятой им, Шафранович почти не думал: он старался вычеркнуть из памяти немногие годы жизни с нею. Последнее время жил один, как закоренелый холостяк.

— Напиться бы что ли, забыться!

Шафранович вышел в коридор и постучал в дверь угловой комнаты, где жил Гаврилов. Вошел к нему торопливо. Врач был один, жена еще не вернулась из клуба: там показывали кинокартину.

Гаврилов оторвался от книги и взглянул на взволнованного инженера. Шафранович изредка заходил к нему. Они перебрасывались в картишки, разговаривали о газетных новостях, последних радиосводках.

Шафранович похлопал себя ладонями в грудь.

— Тяжело мне, есть вино — дай.

— Что случилось?

Инженер резко махнул рукой.

— Выговор заработал. Обсуждали на партбюро.

— Да-а! — врач сочувственно покачал головой. — Извини, ничего нет: в квартире сухой закон, — и пригласил сесть. — Расскажи, как было.

Инженер сел на табуретку, облокотился рукой на стол и рассказал все по порядку, как было, кто и что говорил, о чем думал сейчас, лежа на кровати.

— Так горько, так уныло и опустошенно на душе, — выразить этого не сумею.

— И не надо. Душевная слякоть. Возьми себя в руки. На что ты жалуешься? На неустройство жизни? Чепуха! В гарнизоне сегодня еще плохо, но завтра будет иначе. Год перетерпеть, ну два, а потом, я не сомневаюсь, жизнь тут благоустроится и даже научная мысль забьется ключом.

— Вы фанатик, все верите, что сможете продолжать свои опыты над гангреной…

— Не только, голубчик мой, верю, я уже претворяю в жизнь, делаю их, — подчеркнул со страстью Гаврилов. — Вас заедают житейские мелочи, как таежный гнус. Вы — комар, который жужжит, простите меня за сравнение, и хочется от вас отмахнуться. Однако вы человек и у дела, специалист, а они нужны в гарнизоне. Бросьте, пожалуйста, свое хныканье, будьте бодрее, моложе…

Гаврилов передохнул и поглядел на инженера, тот слушал рассеянно, погруженный в свои мысли.

— Говорите, говорите, врач, — и Шафранович повернул голову в его сторону, — говорите.

— Наша наука — медицина, пока еще лечит болезни, а не предупреждает их и является эмпирической наукой. Мы лечим от того, что нам ясно в пораженном организме, то, что сформировалось, то, что мы безошибочно называем болезнью. Скажите, важнее это или предусмотреть болезнь и не дать ей поразить организм? Я всегда говорю: здоровье должно быть в полной боевой готовности, в том числе и душевное.

— Вы способны философствовать, а у меня мысли стали сухие, как осенняя трава. Эх, доктор, доктор! — сказал с сожалением Шафранович. — Все это так, но к чему рубить дрова, если нет печки, где их можно сжечь…

Но Гаврилов не обратил внимания на его слова.

— Важно, голубчик мой, смелее глядеть в будущее. Наше настоящее — это только фундамент к нему… А кому непонятно, что если строится что-то огромное, то вокруг бывает мусор? Вы, Шафранович, инженер, и должны знать, что если строитель будет обращать внимание на этот мусор, то ему не хватит времени для дела. Закончить строительство труднее, чем убрать мусор. Давайте сначала трудное сделаем, а легкое-то не задержит нашего движения вперед.

Гаврилов посмотрел умными глазами на Шафрановича, пытаясь угадать, понял ли инженер его. Инженер встал.

— Вы неплохой проповедник, доктор. За мораль не благодарю: я наслушался сегодня и так многого от красноречивого комиссара. Сыт вот так! — Шафранович прислонил ладонь к горлу. — Спокойной ночи, не смею мешать вам размышлять над жгучими медицинскими проблемами.

Шафранович раскланялся, вышел, сильно хлопнув дверью.

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Люда искала в жизни чего-то особенного. Она ждала подвигов, но вместо них все в гарнизоне говорили о трудностях. Не хватало одного, другого, третьего, четвертого; все поглощала стройка в тайге. Люда часто слышала одни и те же разговоры Мартьянова с Щафрановичем о цементе, об арматурном железе, о простоях бетономешалок на котлованах, о гвоздях, бензине, хотя пароходы, заходящие в бухту, кроме этого, ничего больше и не привозили… Где же наконец город, о котором так много говорили и говорят на собраниях? Города все еще не было. По тайге разбросаны отдельные корпуса, то там, то тут пробивается желтая крыша, а вокруг пни, канавы, ямы, размятые и изрытые тракторами узкие грязные дороги, теряющиеся в лесу.

И Люда все чаще приходила к мысли, что жизнь тут не та, какой она ее представляла, уезжая на Дальний Восток. Та, воображаемая ею жизнь, была полна самых непредвиденных и неожиданных приключений и героических свершений, а здесь все шло обыденно, где-то в глубине тайги строились объекты, скрытые от глаз Люды. Строительства она не видела, кроме как на чертежах. Люда только слышала, как говорили о нем. Но ее поражала быстрота, с какой съедала тайга все, что привозили пароходы, по несколько дней выгружающие содержимое своих трюмов. Неженец понимала, что жизнь проходит мимо нее, хотя что-то интересное делается рядом.

Люда выполняла самое простое, как ей казалось, ничтожное дело: днями склонялась над чертежной доской и старательно выводила рейсфедером бесконечные планы, детали, похожие друг на друга.

Люде хотелось делать что-то такое, что могло бы обратить на нее внимание, о чем можно было бы с гордостью написать в письме… «Вы, ленинградцы, что — вот мы, дальневосточники, это да-а!» Хотелось работать бетонщицей, арматурщицей, ходить по азимуту в тайге с геологами и закладывать шурфы, быть медицинской сестрой в госпитале или кельнершей в красноармейской столовой, но только не чертить, не сидеть днями в маленькой комнате с небольшим окном, затянутым железной решеткой. Ей казалось, что дел в гарнизоне множество и они более интересны и увлекательны, чем работа чертежницы.

Наконец Люда не вытерпела и обратилась к начальнику УНР с намерением попроситься у него на другую работу.

Шафранович обрадовался ее приходу. Он пригласил Неженец присесть на табуретку ближе к столу, протер платком очки и просиял, подавшись всем туловищем навстречу девушке.

— Я слушаю вас.

— Давид Соломонович, у меня к вам личная просьба — переведите меня на другую работу.

Шафранович отпрянул назад и недоумевающе поглядел в чистые и открытые глаза девушки, сказал, что не понимает ее.

— Мне трудно объяснить, — она склонила в завитках голову, смутилась и покраснела. — Понимаете, Давид Соломонович…

— И не хо-чу по-ни-мать, — проскандировал он, приятно улыбнулся и теплее проговорил: — Люда, простите, что так называю, я сделаю все, чтобы вам было хорошо.

Шафранович легко вышел из-за стола, сел рядом с Неженец, почувствовав, как пахнут духами ее волосы и вся она пропитана их приятным запахом.

— Разве вам плохо у меня?

— Да нет, — и Люда окончательно смутилась. Шафранович смущение девушки понял по-своему, взял ее за руки и как можно сердечнее сказал:

— Не отпущу. Две чертежницы на УНР, а мне десяток нужен. Это ведь мой самый ударный участок, Люда…

Неженец отдернула руки, поднялась и быстро вышла.

После работы Люда долго стояла около штаба и ожидала, когда выйдет Шаев. Она знала часы, в которые он покидал кабинет и уходил к красноармейцам на стройку. Она дождалась этой минуты. Помполит вышел из политчасти, постоял на крыльце и быстрой походкой направился к лесозаводу. Люда выбежала навстречу.

— Сергей Иванович, можно с вами переговорить?

Он улыбнулся. Девушка поняла это как разрешение и торопливо заговорила обо всем, что ее волновало. Она передала подробно свой разговор с Шафрановичем.

Шаев не проронил ни одного слова Люды, хотя то, что говорила девушка, было похоже на каприз.

А Люда спешила высказать все, что накипело на сердце. Она даже задыхалась, так торопливо говорила. Когда она кончила, Шаев вежливо сказал, что ничего не понял.

Тогда Люда горячо сказала:.

— Когда я читала о героях, я была восхищена! Мне рассказывали о Дальнем Востоке сказочные вещи. Я приехала, и мне сделалось досадно: люди здесь самые обыкновенные, — с болью произнесла Люда и запнулась. Она посмотрела на Шаева глазами, полными разочарования и мольбы.

— А задавали ли вы себе вопрос, почему это произошло?

— Нет, — тихо ответила девушка.

— Когда говорят о героях, — сказал он, — то стараются найти в них что-то выделяющее их от других. А это обмануло вас, Люда. Они — самые обыденные люди…

Шаев говорил с нею, как со школьницей, и все улыбался. Он отдыхал душой. Помполит спросил, обязательно ли ей менять профессию.

— Да, да! И как можно скорее, — выпалила Люда.

— Это сделать нетрудно, жалеть не будете? Тогда можно, — и он заговорил о том, чего она не ожидала. — Ваш участок работы самый важный, и вы, Люда, незаметный, но герой на своем участке. Сколько вас чертежниц? Двое! А работы сколько? Вы у всех на виду. Каждый человек дорог и незаменим на своем участке…

Странно, Люда никогда не думала, что работа чертежницы может быть героической. Чертежница — героиня?! Нет, она не представляла себе этого. Слова Шаева переворачивали ее прежние представления.

А помполит так же наставительно, как учитель в классе, объяснял, что на нее, Люду Неженец, затрачены государственные деньги, что она должна теперь отработать на том участке, который ей поручен.

«Калька, рейсфедер, тушь, опять калька, рейсфедер, тушь, — думала Люда. — Нет, в работе чертежницы не было того, о чем я мечтала, что хотела увидеть на Дальнем Востоке. А, впрочем, он говорит очень правильно», — слушая его, размышляла Люда. — Я должна полюбить профессию чертежницы. Меня послал сюда комсомол».

— Хорошо, я пока остаюсь, — не совсем уверенно сказала Люда.

— Если хотите, я помогу перейти на другую работу, — уловив колебание девушки, умышленно подчеркнул Шаев.

— Нет. Спасибо вам, Сергей Иванович, — Неженец протянула руку, а потом быстро направилась к корпусам.

Шаев посмотрел ей вслед, ласково подумал:

«Разведчица героического! Ты еще найдешь себя, дорогая девушка, и героизм придет к тебе со временем. Хорошее племя комсомолии растет!»

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Милашев несколько раз перечитывал резолюцию Мартьянова на возвращенном рапорте: «Не музыку продвигать нужно, а боевые песни». Теперь Милашев не сомневался в том, что командир не понимал музыки. Однажды капельмейстер рассказал ему, как Мартьянов настаивал, чтобы оркестр разучивал только песни и марши.

И действительно Милашев заметил: играл духовой оркестр марш, пелась песня красноармейцами — светилось лицо командира. Казалось, преобразился человек. Думая так, Милашев все ближе склонялся к решению научить Мартьянова понимать и чувствовать всю прелесть симфоний Чайковского, Бетховена, полюбить Грига, Моцарта, Шуберта.

Однажды вечером Милашев пошел на квартиру к командиру. Когда он вошел в комнату, то удивился: у окна сидел Мартьянов и наигрывал на гармошке знакомую мелодию. Это была старинная русская песня. Милашев поздоровался. Командир положил гармошку и встал. Гимнастерка на нем была расстегнута, ремень висел на спинке стула. Таким Милашев видел командира впервые. Мартьянов понял его замешательство и первым подошел, протянул свою огромную руку.

— Раздевайся. Посидим, потолкуем. Анна Семеновна тем часом подогреет чаек.

Милашев расстегнул крючки и, не снимая плаща, прошел к столу.

— Не знал, — заговорил он, — что вы играете…

— Играл еще в бытность парнем.

Мартьянов сел на стул против Милашева, закурил, пуская клубы дыма кверху.

— По делу, говоришь, забежал? — как бы вспомнив, переспросил он, поглядел на Милашева глубокими глазами. — Знаю я твое дело. О кружке пришел говорить. Ну, угадал? То-то. Сокола по полету видно.

— Товарищ командир, — начал Милашев, — невнимание к музыке непростительно.

— Тоже сказал! Да я музыку-то, понимаешь, как люблю! Если в походе нет оркестра, пятикилометрового марша не сделаю, устану, а с музыкой сто отмахаю и бодрым буду, — и, заметив нетерпение командира взвода, продолжал: — Ну, говори, перебивать не стану, — и на лице Мартьянова вспыхнула улыбка, растерянная и чуть сердитая.

— Я расскажу вам не анекдот. В минувшие времена строгие градоначальники посылали в оперу провинившихся младших офицеров. Люди, слушая даже чудесную музыку, томились, были обижены, что их строго наказали. Сидеть на гауптвахте для них было легче. Но наши командиры и красноармейцы на них не похожи. Вечер будешь играть — вечер будут слушать. Им давай Глинку, Бетховена, Чайковского, но главное не в этом…

Милашев сделал паузу. Мартьянов сидел с опущенной головой. Он поглаживал жилистой рукой чисто выбритый подбородок.

— Они научились ценить и понимать музыку, определять в ней «наше нутро», а вы говорите…

— Я самовидец этого, — негромко произнес Мартьянов, не поднимая головы, и тише: — «Наше нутро» и я хотел понять, не получилось…

«Милашев привстал, отодвинул стул, оставив на его спинке руки.

— И обидно делается, отказали вы мне в организации кружка…

— Хватит, Милашев, понимаешь, хватит!.. — И Мартьянов тоже встал и заходил по комнате, сморщив лоб, насупив густые брови.

— А знаете, товарищ командир, что такое настоящая музыка?

Мартьянов остановился. Он пристально посмотрел на Милашева, на его тонкие полусогнутые пальцы, легонько барабанящие по спинке стула, и усмехнулся. Постучал носком сапога по полу. Тоном, исключающим возражение, ответил:

— Праздность. Вот что такое музыка! — Мартьянов сделал несколько шагов вперед и остановился возле стула.

— Нет! Настоящая музыка — это все, что мы любим и понимаем, все, что выражает наши интересы, помогает нам в борьбе, учит нас и…

Мартьянов тяжело сел, признался, что не понимает этого.

Милашев заглянул в обиженные глаза командира.

— Не беда! Не изучали музыки… Музыка очень близка к жизни. Жизнь-то вы умеете понимать. Надо прислушиваться к музыке, раскусить ее, как орех. Мы, абсолютное большинство людей, осязаем медовый запах гречихи, липы, яблони; но как вкусен мед, собранный пчелой с цветов, определяем, когда подрезанная сота попадает на тарелку. Музыка — подрезанная сота, — он передохнул, торопясь высказать свои мысли. — Как пчела, не ошибаясь, летит только на тот цветок, где может взять нектар, так тонкий слух музыканта, черпает из жизни все прекрасное и, переложив на звуки, дает нам музыку.

Милашев замолчал. Он понял, больше к сказанному ничего не добавит, достал платок из кармана и вытер вспотевшее лицо.

— Ну, продолжай еще.

— Я все сказал.

— Вот оно что? Слушаешь вас, молодых да многознающих, и дивишься — музыкально мы безграмотны, технически малограмотны. Выходит, сызнова начинай жить. А ведь мы жили, воевали! Что-то сто́им как люди? И еще мало, требования нам предъявляют! Что может быть больше революции семнадцатого года?

— Культурная революция. Здесь потруднее завоевания…

— И мне же политчас читать, каково?! — Мартьянов хлопнул себя рукой по коленке.

— Хватит, говорю, доказал, — дружелюбно проговорил он. — Я самовидец твоих занятий… Учиться музыке надо. Военному человеку без нее нельзя. Вот пришел бы, растолковал, а то рапорт…

— Благодарю, товарищ командир, — невольно вырвалось у Милашева. Он шире распахнул плащ. — Жарко!

— Я говорил, разденься. Мне вот тоже жарко. Не знаю я многое, а знать надо. Подчас стыдно бывает, ну и в жар бросает…

И пока Милашев вешал плащ, оправлял гимнастерку, Мартьянов подумал: «Жизнь требовательна, настойчива. От нее не спрячешь своего незнания. Она заставит пойти учиться. Если красноармейцы понимают высокую музыку, почему же он ее не понимает? Кто дал право ему, командиру Мартьянову, отставать от красноармейцев?»

— Организуй кружок, я тоже приду заниматься. Ты правду сказал, в наше время не остановишься на средине. Знать много надо. Я вот вспомнил такой случай. Партизанили мы. Месяцами из тайги не выходили. Лес, небо, костер да мы. Подчас скучно, тоскливо было. Особо ночью, когда птицы спят, ветер с деревьями шепчется. Хватит тоска за сердце. Возьмешь гармошку. Она всегда в отряде была. Растянешь меха. Весь отряд на ноги поднимешь. Тайга оживет, понимаешь. Костры запляшут. Легче на сердце станет, дух у людей поднимется. А то лежат, к тайге прислушиваются, о женах, о девках вспоминают, про боевой дух забудут. Заиграешь песню. Подхватят люди ее, куда тоска-раздумье денется. Гармошку понимаю, а в высокую музыку вникнуть времени не было. Гармошка другое дело — она везде: в походе, в окопах, в мороз, в дождь. Подчас хлеба, табаку не было, гармошка хлеб, табак заменяла. Эх, да что говорить!.. — Мартьянов почесал затылок. — Анна Семеновна, как чаек-то?

— Готов, — отозвалась жена.

Мартьянов направился за перегородку. Он вышел оттуда, держа в руках маленький, похожий на тыкву самовар. За ним шла пожилая женщина, с проседью в волосах, неся на подносе посуду.

Милашев отвык от домашней обстановки. Он с любопытством наблюдал, как Мартьяновы накрывали стол, расставляли посуду. И когда приготовления закончились, Семен Егорович пригласил:

— Присаживайся. Люблю горячий чаек. Привычка партизанских лет. Там ведь только чайком питались…

Милашев подвинулся к столу.

— Значит, музыка — та же жизнь, говоришь? Постараюсь понять, — Мартьянов протянул руку со стаканом к жене.

— Налей-ка гостю еще да погуще, Анна Семеновна, — и, заметив, что Милашев отодвинул стакан, спросил: — Что так мало?

— Спасибо, засиделся у вас…

— Я очень доволен. Заглядывай еще, — сказал командир. — Получено письмо о подготовке к красноармейской олимпиаде. Надо вместе составить план…

— Хорошо, товарищ командир.

И когда Милашев ушел, Мартьянов, возвратившись к столу, озабоченно сказал:

— Ну, Анна Семеновна, еще новое дело предстоит.

— Слышала, Сеня.

— Раскушу ли этот орех?

— Раскусишь, — подбодрила жена.

Мартьянов подошел к Анне Семеновне, поцеловал ее поседевшие на виске волосы, потом направился к письменному столу и стал готовиться к предстоящему тактическому занятию.

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Светаев перепечатал из «Известий» приветствие Максима Горького «Бойцам Красной Армии». Шаев при встрече с редактором удовлетворенно отметил:

— Это ты здорово придумал. Ко времени. Пусть новое пополнение знает, какую святую обязанность возлагает на бойцов народ. Слово Горького весомее наших речей на политзанятиях и собраниях. Не научились мы еще коротко и эмоционально говорить с людьми о политике…

А слова Горького, действительно, как слова лучшего друга проникали в сердца молодых людей, одетых в серые шинели и отливающие синевой серые шлемы с пятиконечной красноармейской звездой. Их собрали в клубе впервые, плотно усадили на скамейки. Со стрижеными, чуть розоватыми головами, в одинаковых гимнастерках темно-зеленого грубоватого сукна они были удивительно похожи друг на друга, как сыны одного отца и матери. Все было необычным здесь, в клубе, как и в таежном гарнизоне для них — людей, съехавшихся сюда со всех концов страны. Армия ломала привычки, с которыми они пришли, подчиняла своим установившимся правилам и распорядку, воспитывала умение подчинить свою волю командиру и беспрекословно выполнять все его распоряжения — этого требовала строгая воинская дисциплина.

Раздалась громкая команда «Встать». Бойцы встали, но не совсем дружно. И пока Шаев выслушивал обычный рапорт, для какой цели собраны бойцы в клубе, он успел заметить эту неорганизованность: «Болезнь новичков, со временем все придет в норму».

Помполит поздоровался с бойцами. Раздалась команда «Садись», и Шаев прошел на сцену, пристально осмотрел бойцов, внимательно следивших за каждым его движением… «Какие умные, любознательные и мужественные лица!» — подумал он.

Шаев не мог упустить удобного случая и прежде, чем рассказать молодым бойцам о славных боевых традициях Волочаевского полка, достал газету и выразительно, стараясь передать «горьковскую душу», прочитал его приветствие.

— «Бойцам Красной Армии — пламенный привет! В те дни, когда в товарищескую среду вашу входят тысячи молодежи со всего Союза Советов, вам, бойцам, надо особенно четко помнить, что Красная Армия — школа культуры, что в ней бойцов учат действовать не только винтовкой, но и сильнейшим оружием в мире — разумом Маркса и Ленина, разумом партии рабочих-большевиков. Вся сила этого оружия направлена против капитализма — источника всех бедствий человечества и всех болезней разума людей…

Шаев передохнул.

Бойцы, скованные молчанием, сидели тихо. Он воочию увидел силу горьковских слов:

— Ваши враги — собственники, ваши друзья — пролетарии, — читал комиссар дальше. — Собственники, защищая свою власть и жизнь, снова пытаются затеять бойню, — голос Шаева возвысился и дрогнул. — Едва ли это удастся им, но все же вы, бойцы, всегда должны быть готовы к бою и особенно помнить, что вам, страже Союза Советов, придется работать разумным словом не меньше, чем штыком…

«Здорово сказано!» — мелькнула, быстрая, как молния, мысль и осветила своим ярким светом совершенно новое содержание этой горьковской фразы. Шаеву ясно представилась та новая черта Красной Армии, которая выделяла ее из всех армий мира. «Война будет, и надо готовить к ней этих молодых людей выносливыми и преданными бойцами, надо все время быть застегнутым на все пуговицы».

— Пролетарии всех стран знают, — продолжал читать Шаев, — кто и где их друзья, и очень возможно, что по вашему примеру они повернутся всей силой своей против своих хозяев.

Привет вам, бойцы! Накапливайте энергию, знания, дисциплинируйте волю и разум. Привет!»

Шаев выждал и с необычайной легкостью заговорил о боевых традициях полка, о том, как их надо не только честно оберегать, но и день ото дня приумножать и накапливать. Шаев давно так не говорил. Приветствие Горького бойцам Красной Армии вдохновило его.

На утро молодые бойцы уминали расползающимися ногами скользкий первый снег. Новое обмундирование на многих из них сидело мешковато: то большой и длинноватой казалась шинель, вздувшаяся пузырем на спине, то великоватыми керзовые сапоги, неудержимо скользящие по снегу. Бойцы не умели еще держать ровный шаг, путались на поворотах, но их упорно, методично обучали строю командиры отделений, а со стороны за занятиями пристально наблюдали командиры взводов.

В роту связи из прибывших были определены сыновья партизана Бурцева — Григорий и лоцмана маяка Силыча — Петр Киреев. Они были под стать друг другу: оба рослые, крепкие, возмужалые. И Сигаков, проникшийся к ним симпатией с первого знакомства, назначил им в казарме рядом койки, рядом отвел место в строю, рядом повесил их шинели на вешалке, рядом поставил их винтовки в пирамиде. И это еще больше сблизило бойцов, заронило в их сердца добрую завязь дружбы и дух товарищеского соревнования.

Командир взвода Аксанов приметил зарождающуюся дружбу этих бойцов и был доволен; он знал их отцов и с уважением относился к ним, ценя в том и другом партизанские заслуги.

Первые недели пребывания бойцов в гарнизоне казались тяжеловатыми: организм, не привыкший к систематической и равномерной физической нагрузке, чрезмерно уставал. В столовой не хватало пайки хлеба, миски каши — бойцы просили добавки, а ночью охватывал такой крепкий, здоровый сон, что утренняя побудка казалась преждевременной и хотелось еще поспать.

Мартьянов с прибытием пополнения дал жесткие указания — строго соблюдать все полковые церемонии, несколько послабленные в последнее время в связи со строительством. Вечерние поверки, проводившиеся поротно и побатальонно, теперь снова стали устраивать на плацу под духовой оркестр, куда сходились все подразделения, расположенные кучно, в одном месте. Несколько вечерних поверок Мартьянов принимал сам, потом — дежурные по гарнизону. Это внесло особую струю подтянутости и торжественности обстановки не только для молодых, но и старослужащих.

Не остались безразличными к вечерним поверкам и семьи начсостава, строительные рабочие. Они тоже в этот час приходили сюда и наблюдали за церемонией. Особенно всколыхнуло это Люду Неженец и Тину Русинову, впервые наблюдавших картину поверки бойцов. Они стояли, как завороженные.

С тех пор Люда Неженец, восприимчивая и все ищущая чего-то необыкновенного, каждый вечер приходила на плац и любовалась церемонией. Какая-то особенная, величественная красота была для нее в этом. Под звуки духового оркестра слышались четкие шаги красноармейцев, в густых сумерках смутно виднелись их стройные, плавно покачивающиеся ряды. Все в этот час было торжественно для Люды от зо́ри, которую играл горнист, до облачка в небе, которое исчезало на западе вслед за последней колонной, уходящей в казармы.

Уже не было слышно шагов удалявшихся красноармейцев и не видны их силуэты, а Люда Неженец стояла в блаженном забытьи, упоенная прелестью церемониала.

— Любуетесь? — подойдя к девушке, сказал Шафранович, возвращающийся с работы. — И не надоело вам это солдатское пустотоптание…

Люда вздрогнула от неожиданности. Она заметила, что начальник УНР с каждым днем становился с ней все любезнее. Люда даже испугалась: не хватало еще, чтобы за нею начал ухаживать бывший женатик. Неженец брезгливо поморщилась.

— Как вы грубы, Давид Соломонович, — ответила она, недовольная тем, Что Шафранович нарушил любование красивым зрелищем и непрошенно ворвался в ее раздумья.

Шафранович несколько опешил от такого ответа, но быстро пришел в себя, предложил:

— Пройдемтесь, нам с вами по пути.

— Вы ошибаетесь. Мне — в столовую.

— Столовая уже закрыта.

— Отстаньте, пожалуйста, от меня, Давид Соломонович! — почти выкрикнула Неженец и побежала от Шафрановича.

* * *

Все отчетливее вырисовывался военный городок в тайте. Казармы, как грибы после дождя, поднялись единой шеренгой вдоль рельефно обозначившегося «Проспекта командиров». Светаев с утра решил заглянуть на объекты, сделать снимки ударников стройки для праздничного номера газеты.

День выдался чудесный. Лохматые ели, подернутые белым пухом, серебрились под лучами встающего солнца. Пасмурное накануне небо казалось чисто вымытым. Такое небо Светаев привык видеть на Алтае.

На угловой казарме десятником работал Серов — бойкий старичок и бригада молодых бойцов из роты связи, возглавляемая командиром отделения Сигаковым. Бригада была переброшена сюда с другого объекта.

Светаев захватил на стройке Аксанова. К казарме, похлопывая отработанным газом, трактор тянул бревна. Серов дивился:

— Какая машина в угоду человеку создана! Тарахтит, тарахтит и за собой столько тянет бревен, что хорошему плотнику на поденщину хватит. Лошади в тайге не повернуться, а он как вьюн. Ловкая машина!

— Пока американская, а скоро будут свои, челябинские, — сказал Аксанов с заметной гордостью.

— Где нам угнаться за Америкой, страна-то задиристая, — ответил десятник и хмыкнул: — Челябинские! Больно скоро.

— В социализм не веришь! — не вытерпел Аксанов.

Старик удивительно добродушно посмотрел на комвзвода и спокойно продолжал:

— Не верил бы, не поехал из Иванова на край света. Американцы что ли меня сюда гнали? Душа рабочая, мои мастеровые руки тут нужнее, чем там, в Иванове-то. Вот тебе и не верю!

Серов увесистым кулаком молодецки сбил шапку на затылок, и лицо его, морщинистое, сильное, из хитрого сделалось открытым, более привлекательным.

— Будут челябинские — вот тогда и скажем, могота у нас прибавилась, — он подмигнул Светаеву, целившемуся объективом фотоаппарата, чтобы заснять десятника.

— Чуточку поближе встаньте, — говорил он Серову.

— Нет уж я на стройку заберусь, на леса. Оттуда мне повиднее, что делается, товарищ редактор.

— Ершистый старик, — поднимаясь наверх, сказал Светаев.

— С мужицкой хитрецой, — отозвался Аксанов.

— А здорово он насчет тракторов-то челябинских поддел тебя, — и Светаев заразительно рассмеялся. — Мудреный старик! Не сули журавля, а дай синицу в руки. Пощупает своей рукой, вот тогда и скажет: это-о наши. «Мы за коммунию». К социализму они подходят сугубо практически, понял, а?

Он сфотографировал Серова, спросил, когда намечается закончить объект.

— Сруб выведем к празднику, — твердо сказал десятник, указывая рукой на бригаду Сигакова, добавил: — С ними, може, и больше сделаю. Ребята здоровые, работа у них спорится…

— Желаю успеха.

— Бывай здоров! — Серов поправил съехавшую шапку и направился в лес твердой и хозяйской походкой.

— Хорош старик! — не скрывая восхищения, произнес Светаев, спускаясь вместе с Аксановым с лесов.

— Пусть будет по-твоему, — согласился Андрей.

Оба они направились в сторону штаба по «Проспекту командиров», заваленному пахучей смолистой щепой и бревнами.

 

СВЕТ И ТЕНИ

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

В клубе, любовно украшенном руками женщин, все подчеркивало значимость отмечаемого события. Под потолком с угла на угол были протянуты пихтовые гирлянды, цветные флажки. На бревенчатых стенах висели портреты вождей и видных государственных деятелей страны, множество лозунгов и плакатов.

Возле арки сцены, тоже обрамленной зеленью, в правом углу солнечным блеском отливали медные трубы музыкантов. Капельмейстер полка Саша Банакеров — щупленький и низенький, в новенькой сержевой гимнастерке, в хромовых сапогах-джимми, с узенькими ремешками, перехватывающими икры поверх голенищ, выглядел элегантно и картинно. Вытянувшись и вскинув правую руку чуть повыше плеча, он плавными, полукруговыми жестами управлял оркестром. Исполнялись марши Чернецкого. Музыка их была бодра, торжественна, мелодия — проста, как чеканная поступь красноармейских колонн на параде.

Зал был уже полон.

В первых рядах сидели Светаев с женой капельмейстера, маленькой миловидной блондинкой. Все звали ее Наточкой. Они непринужденно переговаривались, и Наточка чувствовала себя хорошо. Сзади их находились Милашев и Тина Русинова, Шехман и Люда Неженец, чета Зарецких, врач Гаврилов с супругой. Тут же были Аксанов, Ласточкин, около них Шафранович, державшийся обособленно и со стороны наблюдавший за залом. Он не любил бывать в клубе. И сейчас находился тут лишь потому, чтобы его отсутствие не расценили невыгодно для него. И потом Давид Соломонович не признавался себе в этом, его тянуло к Люде Неженец: он, как тень ее, следовал за нею.

Выступал Мартьянов. Он был чуточку возбужден праздничной обстановкой и говорил взволнованнее, чем обычно. Доклад он начал знакомой фразой о выстрелах с крейсера «Аврора», известивших о начале эры пролетарской революции. Затем он заговорил о напряженной международной обстановке, в зале стало совсем тихо, люди затаили дыхание.

Крупное, чисто выбритое худощавое лицо Мартьянова посуровело, взгляд стал строже. Капиталистический мир пытался навязать советскому государству кровавую бойню, спровоцировать страну социализма на войну. Слова докладчика звучали убедительно. Не надо было знать подробно разговоров буржуазных дипломатов, истерических криков зарвавшихся империалистов, чтобы понять — капиталистический мир кипит злобой, бряцает оружием, объявляет крестовый поход против коммунизма. Все, кто сидел в зале и слушал Мартьянова, были прямыми участниками обороны, которую призывали укреплять большевистская партия и Советское правительство. Они были готовы отразить неожиданный удар врага.

Лишь Шафранович казался равнодушным к тому, что говорил докладчик. Лицо его ничего не выражало, сердце не трогали тревожные слова Мартьянова. Он был занят только собой, своим я и сладкими мыслями о Люде Неженец.

А все в зале не могли быть безучастными к тому, что говорил Мартьянов. Всем им не верилось, не хотелось верить, что мирная, созидательная жизнь стопятидесятимиллионного народа может быть нарушена и вместо музыки раздадутся орудийные залпы и пулеметная стрельба, несущие людям смерть.

Не потому ли у Светаева, любившего слушать Мартьянова, и у многих сидящих в зале невольно насупились брови, строже стали лица. Нет, совсем не надо было нового ужаса войны, заслоняющего черной тучей мирную жизнь народа, уверенно набирающего силы и разгон по пути к коммунизму.

Как бы в подтверждение этой главной мысли, Мартьянов торопливее заговорил об успешном завершении пятилетки в четыре года. Лицо докладчика просветлело. Он вскинул большую, сильную руку, будто показывая туда, где поднялись Днепрострой, Магнитострой, Кузнецстрой — эти мощные индустриальные крепости нашей Родины. Мартьянов прищурил глаза и, словно любуясь сам этой величественной картиной строящегося социализма, как бы заставлял и других увидеть ее величие.

Заканчивая доклад, Мартьянов звонким голосом бросил несколько боевых и зажигающих лозунгов, зал подхватил их яростными аплодисментами.

Председательствующий Шаев, довольный докладом и таким теплым приемом его, сам долго и неистово хлопал в ладоши. Когда смолк гул аплодисментов, он предоставил слово начальнику штаба. Гейнаров легко прошел к трибуне и ровным, спокойным голосом зачитал список бойцов и командиров, награжденных ценными подарками приказом начальника гарнизона.

Но самым ценным и неожиданным подарком наградили Мартьянова. Когда Гейнаров закончил чтение приказа, Шаев объявил, что сейчас выступит присутствующий на торжественном собрании представитель Хабаровского крайисполкома.

В президиуме поднялся среднего роста человек в полувоенной форме, весь доклад он просидел незамеченным. Он быстро подошел к трибуне, откашлялся, поздравил всех бойцов, командиров, их семьи с XV годовщиной Великого Октября и торопливо огласил постановление крайисполкома. Командир-комиссар полка Мартьянов, как старейший партизан Дальнего Востока, ветеран гражданской войны, награждался конем и седлом.

Прорываясь сквозь шум рукоплесканий, кто-то выкрикнул: «Ура!» К Мартьянову подошел представитель крайисполкома, пожал ему руку, передал постановление. Он хотел было обнять командира, но растроганный Мартьянов предупредил его движение и своими ручищами обхватил представителя крайисполкома, трижды облобызал его по-старому русскому обычаю.

Все были возбуждены, рады, приподняты. После короткого перерыва выступила агитбригада, в небольшом концерте приняли участие Милашев, Ласточкин, Наточка, дважды нежно спевшая песенку Леля из оперы «Снегурочка», и Светаев, патетически прочитавший отрывок из поэмы Маяковского «Владимир Ильич Ленин».

Перед танцами из клуба незаметно ушли Мартьянов, Шаев, Гейнаров и Макаров. Они условились, что побывают в казармах, побеседуют с бойцами и проверят, все ли готово к завтрашнему параду.

Это были первые танцы в гарнизоне. В начале танцующие чувствовали себя несколько неуверенно, как бы изучали друг друга в ритме движения, приспосабливались к партнеру. Кружилась с Шехманом Люда Неженец, вся сияющая и веселая. Тина Русинова спокойно шла в паре с Милашевым. Аксанов пригласил Наточку и легко вальсировал с нею. Наточка, беззаботно откинув голову с развевающимися волосами, отливающими золотом, старалась подтянуться на носочках, чтобы быть в рост своему высокому партнеру.

Шафранович с завистью следил за Людой, негодовал на себя и на Шехмана, а потом встал и совсем ушел с вечера.

Ласточкин не сразу решился пригласить Зарецкую, сидевшую с нетанцующим мужем. Комвзвода чувствовал, если не пригласит ее сейчас, то это сделает кто-нибудь другой, а он будет казаться сам себе ничтожным и трусливым. И Ласточкин подошел к Зарецкому и с его разрешения пригласил Ядвигу на вальс. Муж, согласно кивнув головой, облегченно вздохнул, но Ядвига решилась не сразу. Ласточкин уловил колебание и испугался, что она откажет. Но Зарецкая молчаливо передала мужу черную лаковую сумочку, поднялась, отступила и приготовилась к танцу.

Волнение Ласточкина сразу отлегло, как только он, подхваченный музыкой, закружился в вальсе, чувствуя трепетное и порывистое биение сердца Ядвиги. Они протанцевали несколько танцев подряд, оба ощущая, как грудь распирает радостное чувство, притаившееся в них и не высказанное словами. Оба остались довольны этим многообещающим началом их вновь возрождающейся дружбы.

Вечер удался и прошел, казалось, слишком быстро.

Молодежь еще долго балагурила и гуляла возле корпусов начсостава, не желая расходиться по квартирам. Ночь была звездная, вся залитая фосфорическим сиянием, и тайга тиха, словно к чему-то прислушивалась или накапливала силы. Такая тишина бывает перед бурей.

Ласточкин задержался на улице дольше других. Ему хотелось побыть одному, обдумать то, что произошло на вечере и как себя держать при следующих встречах с Ядвигой. Он чувствовал, что отныне в его жизнь должно прийти что-то новое, совсем другое, чего не было раньше в его отношениях с Зарецкой. Он перебрал в памяти все встречи с Ядвигой, припомнил все мимолетные и безобидные разговоры и попытался вновь задать себе вопрос: что же было у него с нею, этой удивительной и обворожительной женщиной? И Ласточкин, заранее преисполненный весь этим новым, пожалел, что поступил безрассудно, разорвав фотографию Ядвиги.

* * *

Шаев в артвзводе Шехмана задержался дольше, чем предполагал. Тут было много молодых бойцов из только что прибывшего пополнения. Среди них особенно выделялся Кирюша Бельды своей почти детской робостью перед новизной обстановки, в какую попал, восторженным восприятием всего, что видел и узнавал. Товарищи по взводу, тоже молодые бойцы, начинали посмеиваться и подшучивать над Кирюшей Бельды. Заметив это, Шаев, беседуя о международном значении Октября, заговорил об интернациональных связях народов.

— Было это на Урале, — помполит спокойно повел рассказ. — Казаки возвращались по своим домам. Отвоевались и теперь добирались до своих станиц на лошадях с пиками, клинками, карабинами. Папахи заломлены, чубы повыпускали, и развеваются они на ветру птичьими крыльями. Не едут, а летят казаки!

Шаев невольно глотнул воздух, будто сам в эту минуту летел на лошади по степным уральским дорогам.

— Офицеры тоже, словно петухи, разнаряжены: цветные погоны, «георгии» на муаровых лентах позвякивают. Заслуги! Без них казак — не казак!

В это время я служил в Саратовском летучем отряде Красной гвардии. Надо заметить вам, что в уральских деревнях впервые слышали о Советской власти.

Едут — летят казаки. Нельзя их так пропустить нам, красногвардейцам. Говорим казакам: «Сдавайте оружие и амуницию!» — «Казак пику отдаст, когда помрет», — ошалело отвечают и несутся дальше.

Тогда из нашего отряда выдвигают специальную делегацию для официальных переговоров с казаками. В ту делегацию и меня назначают. И опять мы к казакам. Едем, их нагоняем. Прихватила ночь. Говорим между собой: мол, хорошо бы перетянуть казаков к нам. Армия! Здорово-о было бы. Взойдем на одну горку, а на другой наши тени от луны длинные и неуклюжие. Красиво-о! Обернемся, взглянем на луну, а она красная, будто только из горна, поднимается выше. Любуемся. А над нею — туманы космами тянутся. И вот рассказываю я ребятам про «Кавказского пленника». Все так же: и дорога каменистая, и горы, и ночь. Только разве луна лишняя. Догоняем казаков и опять в разговоры с ними: мол, революцию надо закреплять, она только еще начинается, а для этого нужна армия… Офицеры на нас: «Мутить вольных казаков вздумали? Арестовать большевиков — немецких шпионов».

— Арестовали? — нетерпеливо и робко спросил Кирюша Бельды.

— Арестовали, — понизив голос, продолжал Шаев, — а с арестованными один разговор — плетьми и шомполами.

Помполит смолк, постучал пальцами по столу, потом порывисто поднялся, поставил ногу на табуретку, взмахнул рукой.

— Что делать, не знаю. А мне унывать нельзя, я — старший, с меня и спрос больше. Сидим в подвале. Спины от плетей ноют. Товарищи мои носы повесили, стонут. Тяжело умирать, я и говорю им: «Какая досада, все приключилось с нами точь-в-точь как с «Кавказским пленником». И рассказываю им о татарочке Дине, которая спасла офицера-пленника. Они стонать перестали и про боль забыли. Поверили, что и нас кто-нибудь спасет.

— Да-а, — протянул боец второго года службы. — Интересно-о!

— Пока мы в подвале сидели, — рассказывал Шаев, — казаки налет устроили на отряд, в схватке забыли про нас и ускакали. Об этом я потом узнал…

— А как спаслись-то? — спросил смелее Кирюша Бельды.

— Не поверите. Все произошло, как в «Кавказском пленнике». Спасла нас башкирская девушка. Три дня мы сидели в подвале. Один из товарищей, избитый шомполами, не выжил. На четвертый появляется, как чудо, эта девушка. Принесла нам ковригу хлеба, ведро воды. Подкрепились мы. Вывела нас из подвала, как из могилы, и пошла с нами революцию отстаивать. Так до конца гражданской войны в нашем отряде была…

Шаев смолк.

— И Минги также сделала бы, — уже твердо и уверенно произнес Кирюша Бельды. Все удивленно посмотрели на него и заулыбались, не понимая, о ком он говорит.

— Кто она? — осторожно поинтересовался помполит.

— Дочь старого Ничаха, партизана.

К Шаеву подошел дежурный по артвзводу.

— Товарищ комиссар, время отбоя.

— Виноват, — усмехнулся Шаев, — задержал бойцов, — посмотрел на часы, — объявляйте, — и торопливой походкой вышел из казармы.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

После праздника подул мягкий, липучий ветер, какой бывает весенней оттепелью. Снег согнало. Обнажилась грязная земля. Все вокруг помрачнело, раскисло. С моря поползли низко нависшие тучи. Промозглая сырость и слякоть осложнили работу на строительстве. Участились «сердечные заболевания» — несколько странная эпидемия, против которой оказался бессилен Гаврилов. Ею занялся Шаев. Он вызывал «больных» к себе, не выписывал им рецептов и справок, как врачи в околотке, но после его приема люди заметно выздоравливали.

Такое «сердечное недомогание» захватило Шафрановича. Он ходил злой, весь издерганный, проклинал гарнизон, свою участь, бытовое и личное неустройство. Упали духом и некоторые бригадиры, участились беспричинные невыходы на стройку отдельных рабочих.

Мартьянов обменялся с Шаевым своими соображениями и попросил собрать рабочих, переговорить с ними. Шаев сделал это. Оставшись с Шафрановичем наедине, помполит возмущенно сказал инженеру:

— Какой ты начальник УHP? Нюня! Механически исполняешь распоряжения, не думаешь проявить инициативу сам и пораспустил людей. Они твоей болезнью заразились. Видно, прошлый разговор на партбюро в одно ухо влетел, а в другое — вылетел. Так что ли?

Шафранович был подавлен. Все, кто встречался с ним раньше по службе, отмечали в нем те или иные частные недостатки, а помполит Шаев все ближе и ближе подбирался к тайникам его души. Вдруг раскроет и обнажит? Что будет с ним тогда? Опустив голову, начальник УНР выдавил:

— Поправлю дело.

— Что-то неуверенно говоришь.

— Верьте, товарищ комиссар.

— Хочу верить! Голову-то подними да взгляни на жизни ясными глазами…

А погода все дурила и дурила, Завьюживало до того, что в десяти шагах не было ничего видно. В корпусах начсостава и казармах стоял полумрак, и приходилось зажигать огонь. Зловеще шумела невидимая тайга.

На море началась пора тайфунов. Ветры достигали такой силы, что срывали с домов железные крыши, выворачивали с корнями могучие ели, выбивали окна в верхних этажах.

В такие часы и дни, действительно, страшно было даже выходить из казарм, корпусов начсостава и бараков. Но ничто не могло приостановить боевой и трудовой жизни гарнизона. Бойцы и командиры, сезонные рабочие поднимались на леса, и работа продолжалась.

Шафранович не выдержал такой нагрузки. Сославшись на недомогание, он не вышел на работу. Давид Соломонович лежал, в кровати и изредка повертывался с боку на бок. Рядом с кроватью стояла табуретка, на ней — тарелка, полная окурков. Он не гасил папироску, пока от нее не прикуривал другую.

В комнате, слабо освещенной грязным окном, было холодно, все пропахло табачным дымом, и воздух казался синим, как в зимние сумерки. Шафранович натянул поверх стеганого одеяла шинель с полушубком. Этот ворох одеяний то медленно поднимался, то опускался, когда инженер изредка кашлял, высовывая голову, или вытягивал руки, чтобы взять папироску, или подбирал под себя ноги, когда они мерзли, или, наконец, лежал без движения. Тогда все в комнате напоминало могильный склеп. Лишь чудом выжившая муха с жужжанием билась в стекло, пытаясь вырваться наружу.

Кругом кипела жизнь сорокаквартирного корпуса. Шафранович слышал и представлял ее ясно. Через щели в рассохшихся стенах его комнаты можно было слышать, о чем говорят соседи справа и слева. В комнате слева жила Ядвига Зарецкая. В ожидании мужа она постукивала фарфоровыми тарелками, серебряными ложками, приготовляя посуду к обеду. Ядвига напевала арию «Икса» из оперетты «Принцесса цирка», невнятно мурлыча слова. От нее только что ушла жена Шаева. Шафранович слышал их разговор.

— Поступайте на работу в УНР, — говорила Клавдия Ивановна.

— Какая в тайге для меня работа? Я ведь по образованию художница, а как вышла замуж — дня не работала по специальности.

— В клубе найдем работу, изобразительным кружком будете руководить.

Ядвига мелко и долго смеялась.

— Нет, Клавдия Ивановна, — и переходила на полушутливый тон. — Хочу жиреть. Тонкая мужу не нравлюсь, — и опять истерично смеялась.

«Какая женщина погибает. Какое здесь общество?.. Права, как она права! Чахнет и вянет ее красота. Вот так же и я обречен на постепенное интеллектуальное высыхание. Хуже ссылки».

От смеха Зарецкой Шафрановичу становилось еще холоднее. Он подтыкал под бока одеяло, натягивал на голову, но смех назойливо звенел в ушах.

Его начинало трясти.

Через комнату Ядвиги до Шафрановича слабее, но так же явственно доносился голос белоголовой Тони, сестры помкомвзвода. Она тоненьким фальцетиком вытягивала «Коломбину», скорее похожую на русскую заунывную песню, чем на модный романс. «Словно покойника отпевает». Ему становилось невыносимо.

— Кладбище какое-то, о-о-о! — протягивал он и кричал: — Эй вы, отпевальщица, перестаньте!..

Тоня переставала петь. Тогда Шафранович слышал, как шуршит мокрое белье о стиральную доску и плещется в корыте вода.

На втором этаже кто-то разучивал на гитаре вальс «Грусть», брал то сочные, правильные аккорды, то фальшивил и снова повторял проигранное. Там же, на втором этаже плакал ребенок, в коридоре визжали и кричали бегающие ребятишки. В нижнем этаже, под лестницей, то скулили, то лаяли щенята, принесенные из питомника роты связи. Все это надоело и опротивело.

Было пять часов дня. Командиры, обедающие дома, возвращались из подразделений и постукивали на крыльце сапогами, очищая их от снега. А Шафранович все лежал в постели, курил. Он очень долго размышлял о своем «сердечном заболевании». Ему казалось страшной и угнетающей жизнь всех сорока комнат дома. Вересаевский тупик без выхода! Какая-то цепь сплошных трудностей, испытание лишениями. Из этой схватки выйдут крепкие люди, а слабенькие, как он, сдадут, покажут свое гнилое нутро… Неужели он слабенький? — эта мысль терзала его.

Постучали в дверь, и мысли Шафрановича прервались. В комнату вошла Зарецкая.

— Вы все лежите, гоголевский жених? Очередной сердечный приступ? — с явной издевкой спросила она.

Шафранович привстал на кровати и заспанно-опухшими глазами посмотрел на нее.

— Лежу, — глухо ответил.

— Или серьезно больны?

— Сердечнобольной, — так же глухо сказал инженер и посмотрел на женщину прищуренными и воспаленными глазами. — Как тут не заболеешь, умереть можно…

Зарецкая присела на свободную табуретку, проговорила:

— Это правда… Скука, — и зевнула.

В комнате Шафрановича ей всегда было скучно. Здесь словно не человек жил, а медведь и не комната это была, а берлога.

— Вы — настоящий медве-едь, — простодушно сказала она.

— Я затравлен жизнью и потому зверь, — вырвалось у Шафрановича. Он сразу же испугался сказанного. — Нет, нет! Обстановка, — и слащаво, заискивающе заговорил:

— Скажите, Ядвига Николаевна, а разве обстановка не разлагает? Я был большим человеком, а меня сделали маленьким. Я ведь мог работать… Я умел… Я вращался в высоких кругах… Франция, Италия, Палестина… Одна экзотика юга облагораживала человека, делала его Гомером по уму и Геркулесом по силе. И вдруг — яма. Человек не упал, а его столкнули… Обидно…

Инженер говорил долго. Зарецкая, слушая, пыталась представить его жизнь, но не могла.

Они сидели, не зажигая лампы. Зарецкая думала о том, что Шафранович — живая тень какого-то другого человека, не разгаданного ею. Инженер встал, направился к печке и задел ногой табуретку. Тарелка с окурками упала и разбилась.

Ядвига вздрогнула. Шафранович пробормотал невнятно:

— Вот так же разбивают жизнь человеческую, — и начал растапливать печь.

Комнату слабо осветили желтоватые косяки света, по стенам поползли неясные тени.

— Прислушайтесь, опять поет свое этот клоун… — сказал инженер и замолчал.

Со второго этажа отчетливо слышалось, как в комнате врача Гаврилова играла виктрола. Чей-то голос рассказывал о жизни артиста-клоуна, о кривляний перед смеющейся публикой, когда на сердце горе и тяжесть.

— Все стали похожи на этого клоуна. И люди и жизнь… Жизнь-то в огромную сцену превратили, а человек, как артист, играет на ней… Роль исполняет. Под суфлера-а… Политика. Вам этого не понять, Ядвига Николаевна! — почти выкрикнул Шафранович и тут же запнулся, чувствуя, что сказал лишнее и ненужное. И тише уже продолжал: — Каждый вечер люди заводят виктролу и слушают это клоунское «Неважно». Мне надоело слушать. Я возражаю, слышите, возражаю… Я хочу чего-то другого. А этого другого нет… Не будет! А было, было, Ядвига Николаевна…

Зарецкая пыталась вникнуть в смысл его слов, разгадать, почему он мечется, словно пойманная рыба в сети, и не могла понять. Шафранович для нее оставался таинственной тенью, человеком, который знает Европу, а вот почему-то в жизни себя не может найти, кажется маленьким и ничтожным.

— Не обижайтесь, Давид Соломонович, вы если не медведь, то злой медвежонок, — и засмеялась. Ей стало скучно слушать Шафрановича, как и скучно было находиться с ним в неуютной комнате. Зарецкая встала и серьезно сказала:

— Вы говорите непонятным языком. Это бывает с теми, кто любит себя, не любит других и презирает жизнь. Вы — эгоист, Шафранович.

— Правда, правда! Я ненавижу жизнь… А за что ее любить, — Шафранович весь передернулся. Злорадно засмеялся и запел дребезжащим голосом:

Судьба играет человеком? Она изменчива всегда.

Ядвиге стало неприятно, она съежилась, словно от холода, И, странно, она нисколько не жалела этого человека. В нем было что-то отталкивающее. А голос все дребезжал, и в тон ему дребезжал осколок разбитого стекла в раме.

То вознесет его высоко, То бросит в бездну без следа.

Шафранович сделал ударение на последнем слове и внезапно оборвал пение.

— Без следа! — повторил он. — Здорово! — выкрикнул и раздельно, но вяло заговорил: — В жизни я какой-то лишний… Лишний! Во все эпохи были лишние люди, я тоже лишний, но не последний, Ядвига Николаевна… Я дешево жизнь не отдам. Я ее видел, я знаю ей цену…

— А вы что, продали жизнь-то, все про цену говорите? — машинально спросила Зарецкая.

Вопрос словно впился в Шафрановича. А Зарецкая ждала ответа.

— Аракчеевщина какая-то здесь. Жизнь регламентирована. Мы все военные поселяне. Оставлены города. Настоящая жизнь променяна на тайгу… Вы такую жизнь не продали бы разве на другую, лучшую?

— Не знаю, — искренне сказала Ядвига. — Но вы перескочили, разговор был о другом…

— Что вы, что вы, Ядвига Николаевна. Я говорил об этом.

— Человек вы умный, но непонятный, — заключила Ядвига и вышла из комнаты.

Шафранович снова лег в кровать, натянул на себя одеяло. Повторил несколько раз слово «лишний». Оно как нельзя яснее отражало сущность Шафрановича. Он понимал это и бессилен был противостоять судьбе. Он вскочил с кровати, потряс кулаками в темноту.

Инженер зажег лампу и стал писать письмо.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

— Завтра пятиминутка, о чем будем говорить? — поинтересовался Аксанов. — Что рекомендовал комиссар? — спросил он у Ласточкина, только что пришедшего из политчасти с тезисами по политзанятиям.

— О маневрах флота США в Тихом океане и самочувствии Японии.

— Самочувствие-то неважное, — вставил Светаев, — то в пот, то в озноб бросает, — и отложил книгу, которую читал.

Разговор перешел на злободневную тему. Заспорили о зачинщиках интервенции на Дальнем Востоке.

— Зачинщица Япония, — начал Ласточкин.

— Однако, —возразил Аксанов, — не забывайте об английском министре Черчилле. Это наиболее ярый вдохновитель интервенции.

— Ну и что же из этого? — с нескрываемым интересом и с задором сказал Светаев. — Суть дела не меняется. Англия могла высказать сочувствие и принять участие вообще в интервенции против России, но мы ведь говорим о Дальневосточном плацдарме?

— Да, о Дальневосточном, — с обычной запальчивостью заговорил Аксанов, любивший поспорить на эту тему. — Не надо забывать, что даже после заключения Брестского мира Англия придерживалась той же политики, а Черчилль повторял воинственные оды за продление сибирской экспедиции…

— Андрюша, все это так, — перебил Светаев, — но Япония и тогда надеялась занять Восточную Сибирь. Об этом цинично заявляет профессор Надзоэ, — он порылся в стопке газет, лежавших на столе, и прочитал место, подчеркнутое синим карандашом:

— «Установление центра Японского государства в Сибири явится самым верным, самым прочным путем к расцвету Японии. Японо-русская и японо-китайская войны абсолютно неустранимы и предопределены судьбой». Каково?! Ты видишь, откуда берет свое начало знаменитый меморандум Танаки?

— План генерала Танаки берет начало еще раньше. Вспомни, Япония стремилась закрепиться на азиатском материке еще с момента захвата Ляодунского полуострова и Кореи, — с раздражением сказал Аксанов.

— Ты прав, не оспариваю, — согласился Светаев.

Аксанов, взволнованный, отошел к двери, уперся плечом о косяк. Он чуточку раскраснелся, глаза его блестели. Светаев залюбовался другом, обрадованный тем, что он может горячо поспорить и убедить собеседника в своей правоте.

— Однако что ж не споришь о зачинщике интервенции?

— Хватит, — сдаваясь, проговорил Федор.

— Ни дыму, ни огня, выходит, из вашего спора, — подзадоривал Ласточкин.

— А дым будет и огонь будет, но когда, сказать трудно, — не унимался Аксанов.

— Ну хватит тебе, политик, — сказал Светаев и, докурив папиросу, бросил ее на пол.

— Куда окурок бросил? Подними, пепельница перед тобой, — заметил Аксанов. Светаев наклонился, чтобы поднять окурок, сказал:

— А у меня сегодня настроение семиструнку слушать. Ударь, Коля, по струнам, чтобы шли девчата к нам…

— Вдарю, и новую песенку спою, — и Ласточкин вполголоса затянул:

Герань в окошечке, Две белых кошечки. И занавесочки — последний шик, И идеальная кровать двухспальная, И канареечка — чирик, чирик…

— Откуда ты выкопал такую чепуху? — бросил Аксанов.

— Нравится?

— На безрыбье и рак рыба. Пропоешь — и хоть в пору женись.

— Это я в книге вычитал. Писатель мещанство гвоздит.

— А ты нам мещанство прививаешь, да еще на гитарке импровизируешь, здорово-о!

И все трое с задором повторили куплет лишь бы как-то умерить в себе буйную силу молодости. Их не страшила непогодь, бушевавшая за окном. Наоборот, казалось, она распаляла в них настроение подурачиться, погромче спеть эту пустую песенку. Они знали, что завтра с утра — в снег ли, в дождь ли, в туман ли — пойдут в казармы и будут проводить с бойцами пятиминутку, информировать их обо всем, что сами вычитали в газетах или узнали в политчасти. Потом казарменный день будет заполнен занятиями по технике, изучением уставов. Тот огромнейший организм, частицей которого они являются, будет жить, и пульс его никто и ничто не остановит.

* * *

Ядвиге казалось, что небо плачет. Деревья стояли одинокие и угрюмые. Ветер сорвал их наряд, обломал ветки.

Какая непереносимая непогодь! Скучно Зарецкой. Днями она сидит одна в комнате. Все ей надоело: выструганные бревенчатые стены, кровать, японская ширмочка, письменный стол мужа, альбом с фотографиями, валяющийся раскрытым на кушетке. Ядвига сидит в вольтеровском кресле и качается, как ребенок. Хорошо качаться час, ну два, но не день, не шестидневку, не месяц…

Что будет с ней? Она сойдет с ума от скуки. Читать книги, как читает их запоем Светаев, она не может. Книги — это тот же покой, но обманывающий воображение. Рисовать? Кому? Мужу? Он не только картин, но и ее не замечает…

А небо все плачет и плачет. Она не знала, что приморская осень такая затяжная и нудная.

Ядвига услышала, как стукнули в коридоре двери. «Это, должно быть, пришел Ласточкин, очень кстати, поговорим». Она сбросила кимоно, надела синее шерстяное платье с глухим воротом, осмотрела себя в зеркало. У нее есть повод зайти в комнату холостяков. Несколько дней назад Николай взял половую щетку и не принес ее. Ядвига постучала в дверь и вошла.

Посредине комнаты стоял Аксанов и тренировался из револьвера по крестику, наклеенному на окне.

— Простите. Я к вам за метелкой. Уж долго вы ее держите.

— Извините, Ядвига Николаевна, завертелись со службой.

— А мне вот делать нечего, скучно, — сказала откровенно Ядвига. — Обед приготовлю и сижу.

— Есть интересная работа — повышать грамотность красноармейцев. Каждый вечер два часа занятий…

— Я не учительница, не сумею, — уклончиво ответила женщина и спросила: — Как кормят в столовой, лучше или хуже?

— Хорошо. Сыты, а большего не требуем.

— Все вы, мужчины, такие. Не приглядываетесь, как готовят пищу, а я смотрела. На кухне — грязь…

— А что вы предлагаете, Ядвига Николаевна?

Зарецкая недовольно передернула плечами.

— А я вот предложил бы организовать вам бригаду и взять шефство над столовой.

— Подумаю, — ответила обескураженная Ядвига, взяла камышовую метелку и вышла.

«Жирует от безделья, а в гарнизоне рабочих рук не хватает», — подумал Аксанов. Ему стало обидно и неудобно за Ядвигу, за комбата Зарецкого, не обращающего внимания на жену и не замечающего происшедших в ней перемен. Через три-четыре месяца он должен был выехать в Москву сдавать экзамены.

А отношения Зарецких все осложнялись и осложнялись. Были часы и дни, когда Ядвига, будто встревоженная этим, старалась найти пути к прежнему и, не считаясь с самолюбием, была слишком внимательной и чрезмерно заботливой женой. Она приставала к мужу со сменой белья два раз в шестидневку, почти ежедневно нашивала ему беленький воротничок, в постели обеспокоенно спрашивала, не поддувает ли и не холодно ли ему, и старательно кутала его ватным одеялом.

Стоило мужу только потянуться за папиросой, она уже стояла рядом с зажженной спичкой. Зарецкому не было времени вдуматься в резкую перемену в поведении Ядвиги. Он считал это в порядке вещей и только говорил:

— Алгебру закончил. Теперь осталось проштудировать тригонометрию.

— Не мешает, — с иронией замечала Ядвига и все ждала внимания мужа. Пусть погладит волосы, потреплет рукой за плечо, шепнет на ухо что-то родное, свое. Но муж знал только книги.

Минутами Ядвига не понимала, откуда такое внимание у нее к человеку, холодное отношение которого неспособны согреть никакая ее забота, ласка и любовь? Впрочем, любовь гасла у нее с каждым днем.

Вечерами Ядвига приносила от соседей виктролу и играла лучшие пластинки, купленные в Хабаровском «Торгсине». Среди них были игриво-легкие утесовские напевы, звуки безмятежно-шального джаза. Она умоляла мужа прослушать хотя бы одну из лучших пластинок. После каждой прослушанной пластинки просила прослушать еще одну — «шедевр», которым была всякая новая пластинка, положенная на круг виктролы.

Иногда Зарецкий полусерьезно спрашивал:

— А сколько у тебя самых лучших пластинок?

Ядвига перечисляла ему все проигранные пластинки. Ей становилось смешно, она заливалась мелким, по-детски звонким смехом.

Зарецкий не спрашивал больше ни о чем. Он странно взглядывал на жену и снова погружался в книги. Этот молчаливый, окидывающий всю ее, взгляд мужа, был неприятен и холоден. Ее бросало в озноб, и от обиды хотелось плакать. Ядвига не плакала. Она садилась напротив мужа в качалку и старалась забыться в медленном ритме качания или брала альбом с фотографиями и рассматривала лица знакомых, себя, снимки с мужа. С умилением вспоминала прошлую жизнь. Она жила воспоминаниями. Это бывает со всеми, у кого впереди нет ясной цели, а в настоящем пусто.

Раньше любовь мужа была сильнее и полнее, чем сейчас. Она ловила себя на коварной мысли, что они живут только в силу привычки. И теперь эта мысль не была уже такой отпугивающей и страшной, как раньше. Все равно, чему быть, того не миновать. И тут же, в присутствии мужа, еще не ясно, но всплывал образ Ласточкина. Она невольно тянулась к этому человеку.

Зарецкий чувствовал вину перед Ядвигой. Раньше их взаимоотношения были проще, теперь стали сложнее. Раньше Ядвига приносила ему минуты радости, подлинного счастья. Сейчас она требовала к себе больше внимания, теплоты, чем он маг их дать; у него не хватало душевных сил, время и энергию отнимала подготовка в академию, а жена этого не признавала и не хотела признать.

Так появилась трещина в их совместной жизни. Шло время, трещина становилась все глубже. Он внутренне готовился к тому моменту, когда Ядвига, не вытерпев, взбунтуется и сделает сама первый шаг к разрыву. И вот, кажется, развязка назревала. Зарецкий чувствовал приближение расплаты за равнодушие к жене в последние годы и ничего не мог сделать, чтобы предотвратить такой конец.

* * *

«Товарищ комиссар!

Разрешите к вам обратиться. Кто пишет — не столь важно. Это не рапорт и не докладная записка о проведенных политзанятиях. Это голос одного человека, выражающего мнение многих, боящихся сказать об этом вслух.

Я человек. Человек — это звучит гордо, сказал Горький. Выслушайте меня и скажите, почему безжалостно треплют хорошие слова: «внимание, командиру должно быть уделено большое внимание». Обещают постараться, а делать ничего не делают. Командиры-холостяки с трудом занимают для себя комнаты. Приезжают в гарнизон семейные, им отдают эти комнаты, а холостяков переселяют в недостроенный корпус, заставляют их быть кочевниками.

Им говорят: площадь для жилья есть — устраивайтесь. И вот они начинают устраиваться; нет железных труб к печкам, проявляется инициатива — где-нибудь воруют. Печи дымят, выедают глаза, но это мелочь. Нет мебели, ламп, ведер, умывальников, топоров и пил, чтобы заготовить дров для отопления квартир.

Загляните в любую комнату. В ней живут трое-четверо. Немного тесновато, ведь эта площадь предназначена для одного. Что поделаешь, квартирные трудности! Вечерами, когда топится печка — дымно, душно, а к утру оставшаяся на ночь вода в ведре промерзает до дна, на столе лопаются чернилки. Когда люди встают, то лязгают зубами, как затворами винтовок, а обуваясь, примораживают пальцы у ног.

Скажите, для чего у нас существует клуб? Для выдачи книг? Но это ведь функция библиотеки? Что дают проводимые клубом вечера? Ничего! Вспомните, не вы ли говорили: «Если не организуем работы в клубе, то превратимся в медведей». Кое к кому эта кличка уже прилипла.

Чем заняться? Читать книги, как их фанатически читают многие? Дуться в козла, жариться в преферанс? Или спать? Больше ведь делать нечего! Такова судьба большинства людей гарнизона. Почему вы не сожмете эту судьбу в кулаке, ведь вы умеете это делать? Я отвечаю за вас: вы тоже заражены общей болезнью, разводите руками и беспомощны что-либо сделать. Судьба всесильна, она как дамоклов меч нависла над всеми и давит своей тяжестью.

Прочитав письмо, вы скажете: обсудим. Это в лучшем случае, а в худшем — разорвете его на клочки и сожжете в печке. Делайте, что найдете нужным. Пепел его развеется по тайге, но содержание письма будет жечь вас. Подумайте над моими словами, товарищ комиссар».

Подписи не было. Шаеву и не нужно было видеть ее в конце письма. Он знал, что писала его злая рука.

— Трус! — со злобой сказал помполит, прочитав письмо, — Живет рядом, разлагается сам и разлагает других. Считает себя смелым, а действует, как трус!

Близилась полночь, когда к Шаеву попало это письмо. Он читал его почти последним из пачки, и почерк на его конверте ничем не выделялся от других. Он был нарочито канцелярски-выписанным, с множеством завитушек на концах букв, словно этим автор хотел запутать свои следы.

Взгоряченный поступком неизвестного человека, Шаев тем не менее признавал, что автор анонимки не так уж глуп. Он умен: бьет по самому жизненному и больному — по бытовой неустроенности. Он знает, какая из струн туже всего натянута, и пытается ее порвать. Не удастся!

Шаев еще раз перечитал письмо и нашел: в нем много сказано о том, что лично им не доделано, является его промахом. В этом виновен только он. Вся жизнь гарнизона должна быть у него на виду, как своя, а он еще не дошел до личной жизни командиров. Да, он бывал в квартирах командиров-холостяков, знает: живут они в тесноте, у них дымят печи, нет умывальников, не хватает ведер, топоров, чтобы расколоть дрова, но так остро не ощущал этого при виде неблагоустроенности, как почувствовал, когда прочитал письмо. «Проклятая косность, — подумал он, — она всегда мешает многое сделать вовремя». Письмо писал трус. Поэтому Шаеву больнее было переживать свой промах. «Действия, труса настораживают», — подумал он о письме и решил, что на ближайшем партийном собрании поставит вопрос об облике истинного большевика, о борьбе с трудностями, скажет, что партийная организация многое проглядела в быте командиров, прошляпил и он.

— Выправлять, немедленно выправлять!

Но мысли помполита опять вернулись к письму. Он не подумал: кто же мот быть автором? В самом деле, как сказано в письме, «это голос одного человека из гарнизона». Значит, одиночка, но он в единой семье. Кто он? Автор письма был неизвестен. И Шаев стал прикидывать, кто бы это мог быть. Командиров он знал, как казалось ему, хорошо. Шаеву были известны их промахи, недостатки, но он глубоко не знал их личных качеств. Он понял, что еще не изучил людей, с которыми работает, если не знает, кто мог написать такое письмо. Помполит стал представлять себе каждого командира, но все они не походили на автора письма. Это были смелые, прямые, решительные люди, и они не стали бы заниматься писаниной, пришли бы к нему в политчасть и поговорили бы по-партийному.

Но кто же все-таки автор письма? Шаев стал думать о командирах-«старичках». «Старичками» он считал командиров с дореволюционным стажем, пришедших в Красную Армию из офицеров, но таких было мало. Они семейные, а писал, судя по всему, холостяк. «Но автор мог и не быть холостяком, а только писать от их имени». Мысль эта показалась ему неопровержимой. «Может быть, это только маневр запутать карты?»

Тогда Шаев стал перебирать личные дела на командный состав, изучая характеристики и биографии командиров заново, вчитываясь между строк, подчеркивая сомнительные места красным карандашом и ставя на полях вопросы. Вопросов возникло больше, чем он ожидал. Теперь он отвечал на них и почти на все ответил. Нет, у него не было никаких оснований заподозрить кого-нибудь из командиров. Он не нашел прямых улик к этому, а между тем оставалось вполне очевидным, что среди них есть негодяй, по документам такой же честный, как все.

Однако вторичное изучение бумаг открыло много нового для Шаева. Так, он еще не знал, почему начальник связи Овсюгов исключался из партии, инженер Шафранович, состоящий в сионистах, имел выговор, начальник штаба Гейнаров переводился в кандидаты, комбат Зарецкий два года жил в Японии. В каждом из документов нашлось что-нибудь новое, и его следовало запомнить.

Помполит продолжал упорно искать ответ, рассматривая пожелтевшие бумажки, заверенные подписями и печатями. И, чем изношеннее были эти бумажки, тем продолжительнее он останавливался на них. Новенькие, чистенькие документы меньше внушали недоверия, словно предупреждали его, когда он начинал читать их: «Что же вы смотрите, товарищ Шаев? Нам не так много лет и мы не успели еще ни в чем провиниться».

Шаев провел за этим утомительным занятием несколько часов. И когда множество папок, тщательно просмотренных, не дали ничего положительного, он почувствовал усталость во всем теле. Он закурил последнюю папиросу и пожалел, что больше их нет в портсигаре.

«Но кто же автор анонимки? Ее писал недовольный, чем-то обиженный, обремененный жизнью человек, — рассуждал Шаев. — Может быть, коммунист. Есть вырожденцы, еще прикрывающиеся партбилетом». И он опять стал перебирать звания и фамилии командиров. На мгновенье мысль его задержалась на Шафрановиче. Он повторно взял его папку и пересмотрел все документы; они были в порядке, аккуратно сохраненные чистенькие бумажки. Он машинально сравнил почерк автобиографии с письмом и не нашел в нем никакого сходства. Он представил Шафрановича, и тот встал перед ним замкнутым, необщительным. Шаев знал, что инженер, прежде чем выполнить приказание, любил порассуждать, но делал открыто, и за это его критиковали на партсобраниях и партбюро.

Шаев покрутил усталой головой, пытаясь сосредоточиться на чем-то определенном. Папироска была уже докурена. Он потянулся к портсигару за другой, но тут вспомнил, что курить нечего. Мысли его вновь вернулись к Шафрановичу. «Интеллигентный хлюпик». Мысли были какие-то разрозненные, клочковатые, бессвязные. «Папироску, папироску — и все прошло бы». Он хотел встать и пройти до дежурного по штабу, но встать оказалось тяжело: мускулы были словно налиты свинцом. «А все-таки я докопаюсь…»

Федор Светаев задержался в редакции: дурила американка и печать получалась плохой. Он дождался четкого оттиска и теперь мог быть спокоен, что газета выйдет с хорошей печатью. Он покинул редакцию, когда от бледного рассвета начали светлеть темные квадраты окон. Выйдя на крыльцо, Светаев постоял несколько минут, вдыхая утренний морозный воздух, особенно легкий и свежий после душного помещения, насыщенного свинцовой пылью, запахами краски и керосина. Звезды, уставшие за ночь, горели тускло. На востоке проступали сквозь рассвет кроны елей, а над ними, распластав свои крылья, поднималось розовеющее облако, похожее на огромную птицу. Хвостовое ее оперение и концы крыльев становились все белее и белее.

Светаев шагал по сонному «Проспекту командиров», окутанному синевой отступающей ночи. Проходя мимо штаба, обратил внимание на освещенные окна политчасти. «Все сидит… И когда успевает спать?» — подумал он о комиссаре и тут же решил зайти к нему, поговорить, что не годится так долго засиживаться, надо беречь здоровье, соблюдать режим в работе.

Светаев повернул и пошел к штабу. Обессиленный Шаев сидел с закрытыми глазами за письменным столом. Редактор кашлянул, входя в кабинет, и остановился в дверях.

Шаев не слышал. В кабинете было накурено до горькоты. Светаев подошел и открыл форточку. Холодная струя воздуха, как душ, освежила помполита. Он встрепенулся.

— Докопаюсь, а найду сволочь!

Шаев поднял голову и сонными глазами посмотрел на Светаева.

— А-а, это ты? — тихо проговорил он. — А я все искал труса!

Светаев внимательно поглядел на помполита, на стопку папок, лежащих на столе, и понял, что он был занят серьезно встревожившим его делом.

— Сергей Иванович, — сказал редактор, — идите отдыхать.

— Дай лучше закурить. Я уже отдохнул. У меня сегодня начинается день раньше обычного, только и всего. Предстоит много сделать. Надо заглянуть в городок начсостава, поглядеть, как живут. Да ты нацелил бы военкоровскую бригаду, пусть пороются в клубе, да показал бы в газете, как работают наши клубники…

Светаев слушал, стараясь вникнуть, те ли мысли высказывает комиссар, которые занимали его, или говорит о другом, но понять этого так и не мог. Они не заметили, как подкрался день. Было уже светло, когда помполит потушил лампу. Глядя в окно, Шаев все еще продолжал размышлять.

— В тени всегда скапливается нечисть, содержатся микробы всяких болезней, заводится гниль. Бросить бы туда пучок света, убить этот очаг заразы! Да-а, Светаев, вот так-то! Подъем уже, можно будет дойти до корпусов, посмотреть утреннюю жизнь, — он усмехнулся, не договорил. Светаев понял, что комиссар встревожен сейчас чем-то важным, чего он не говорит. Редактор не стал допытываться. Они вместе вышли из политчасти и направились в городок начсостава.

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

Была у Светаева одна слабость — любил писать. Аксанов говорил про Светаева:

— Романтик ты, Федор.

— Нет скрипача без скрипки, редактора без бумаги, — подтверждал Ласточкин, а Шехман объяснял:

— Мучается парень…

И, действительно, нужны были усидчивость и воля, чтобы днями и ночами находиться в редакции, исписывать десятки тетрадей. Светаев много читал. Он умел читать на ходу — от редакции до столовой, лишь бы не мешал дождь, туман, снег. Все знали эту непомерную страсть редактора к книгам, многие удивлялись его терпению. Однако эта странность не портила Федора, он всегда оставался среди друзей веселым, общительным, бурливым. Если Милашев доставлял удовольствие музыкой, то Светаев умел увлечь своим дневником, читал написанное или декламировал стихи. И редко кто думал, что прадед Федора Светаева — калмык, был пастух, жил на земле как вольная птица: сегодня здесь, а завтра там. От прадеда Федор унаследовал чуть широкие скулы, суженные прорези глаз, толстые губы, жажду к жизни, переменчивый, как погода, характер. Отец его родился от алтайской русской женщины, которая полюбила калмыка Светая. Если верить бабушке, то прадед, держа на руках ребенка!, сказал:

— Меня назвали Светаем потому, что я родился рано утром. Ты будешь Светаем потому, что степняк полюбил русскую женщину и нарушил старые законы…

Отец назвал сына Светаем, мать дала ему русское имя, и с тех пор у подножия снеговых гор Алтая размножились Светаевы, родилась деревня Светаевка. Шехман часто приставал к Федору, просил его написать «Арап калмыка Светая».

— Напишу, Борис, обязательно напишу, — обещал тот, — но… когда у тебя появятся шехманята…

— Я яловый, — шутил Борис.

— А я бесталанный, — отвечал Светаев.

Они смеялись. Но мысль, которую высказал Шехман, запала в душу, и Светаев на первой странице общей тетради крупно написал:

«Арап калмыка Светая».

Ниже мелким почерком вывел:

«Дневниковые записи, зарисовки, штрихи жизни, факты и мелочи».

Тетрадь лежала чистой до первого января 1933 года. И рождение «Арапа калмыка Светая» началось с поздравления, написанного на второй странице:

«С Новым годом, с новым счастьем!

Весь день ползал на лыжах по тайге, по горам. Вспомнился родной Алтай, Аня в зеленом берете и перекинутом за спину зеленом шарфе. Она носила их в первое время нашей совместной жизни.

Прочитал диалоги Дидро, и словно по-новому мир раскрылся. Дидро заставляет думать, много думать над вопросами и жизни, и искусства.

…Далеко за полночь. Во всем корпусе бродит тишина. Ребята уже спят. В печке попыхивают головешки. Двумя часами раньше нас посетил начальник связи Овсюгов. В фигуре его, действиях, разговоре есть много от чеховских героев. В неслужебное время он любит носить гиляцкие торбаса, френч без ремня, ходить с собакой Гопс и подолгу разговаривать со своими командирами. У Овсюгова трусоватый характер. Андрей называет его «беспартийным спецом». Он часто заглядывает теперь в редакцию, с тех пор, как я поместил его заметку о работе связистов на выходе.

Я припоминаю одно из его посещений. В редакции сидел Борька Шехман. Подбежав к окну, он сказал:

— Лошадиная фамилия идет…

Я не понял.

— Его превосходительство Овсюгов решило навестить редакцию. Принимайте интервью, товарищ ответредактор!

И действительно Овсюгов принес заметку. Мы разговорились. Он робко спросил:

— Сидя дома, я надумал… — он запнулся, вынул серебряный портсигар и предложил папиросу.

Я не отказался. Закурил.

— Я надумал, — повторил он, — написать очерк об ударниках для вашей газеты…

Борька, чтобы не фыркнуть, отвернулся и стал вполголоса декламировать какие-то стихи о музе. Овсюгов не понял его и продолжал:

— Поймите, хочется показать, как они пришли совсем не умеющие включить телефонного аппарата, достигли сейчас того, что производят сложный ремонт. Могут быть телеграфистами на любой почте.

— Почтамте, — вставил Шехман.

Чтобы загладить поступок Борьки, я сказал Овсюгову:

— Одобряю. Попытайте силы. Литература — дело щекотливое, но с кем черт не шутит.

На прощанье я посоветовал ему прочитать, что рекомендуют все наши маститые писатели начинающим собратьям. Овсюгов ушел из редакции довольный и благодарный.

Борька долго хохотал, пока его высокий лоб не вспотел, и глаза не покраснели.

— Представляю, как примут этого очеркиста наши читатели. Сенсация!..

Овсюгов стал чаще бывать в редакции. Есть люди, которые очень медленно тянутся кверху. Таким людям надо помогать, следить за ними, внушать им веру в свои силы. Это хорошо умеет делать Шаев…»

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Только в феврале выпал глубокий снег и по-настоящему установилась зима. Лохматые ели подернулись белым пухом, ослепительно сверкали под лучами негреющего солнца. Над тайгой застыло синее-синее небо. Люди, ждавшие этого зимнего дня, обрадовались ему: перестали дуть амурские ветры, гнавшие пыль с потрескавшихся от мороза дорог, опавшую хвою, побуревшие листья берез и рябины.

Дети высыпали на улицу. С наслаждением они бегали по глубокому снегу, лепили партизана, накатывали комья, насыпали горки. Весь день в городке стоял их крик, визг, слезы и смех. Ребята-школьники после занятий устроили «войну» и выбили снежками несколько стекол в окнах. К Шаеву с жалобой на ребят прибежала толстая, как снежная баба, Гавричиха.

— Это что же такое делается? Орловы ребятишки все окна побьют.

Шаев пообещал Гавричихе припугнуть мальчишек, а сам, как они, радовался снегу и готов был выбежать из политчасти и поиграть с детьми в «войну», побросать снежки.

Приближалась годовщина Красной Армии. Теперь можно было организовать хороший праздник: лыжные гонки на лошадях, соревнование на лучшего лыжника. Шаев, до этого негодовавший на природу, на зиму без снега, преисполнился новыми заманчивыми планами. Он почти забыл о жалобе Гавричихи, о выбитых окнах, хотя сообщение это было неприятным — стекла в гарнизоне вообще не хватало.

У корпусов начсостава было очень оживленно. Вместе с детьми в рыхлой перине снега барахтались женщины, они визжали и вскрикивали. Наскоро сделали трамплин. Беспрестанная цепочка людей, пригнувшись, мчалась от кромки леса вниз. Достигая трамплина, лыжники выпрямлялись, подпрыгивали, мгновение летели в воздухе с раскинутыми, как крылья, руками, а потом приземлялись и с невероятной быстротой неслись дальше, в ложбину.

Взвод Шехмана был в наряде. Поэтому Борис, в числе освободившихся командиров — любителей лыж, находился здесь. За ним установилась репутация лучшего лыжника. И теперь, когда он заходил к лесу, чтобы сделать побольше разбег, все наблюдающие с нетерпением ждали, когда мелькнет между другими лыжниками его фигура в белой фуфайке и белой шапочке.

Люда Неженец с замирающим сердцем следила за быстро мчавшимся Шехманом и боялась одного, чтобы он не упал. Ей нравилось, что все, кто был здесь, открыто восхищались Шехманом. В этот момент в глазах Люды Борис был явным героем — смелость и ловкость, умение владеть лыжами выделяли его среди других командиров. Он все больше и больше нравился ей. Люда ловила каждое слово, произнесенное о командире, по крупице скапливала все сведения о нем.

Сейчас она особо пристально следила за Шехманом, за каждым изменением его красивой сильной фигуры. Люде было приятно наблюдать за ним, тем более, что ей казалось, другие, кто был здесь, не замечали, не догадывались и не подозревали ее переживаний.

Все в нем нравилось девушке: привлекала смелость и ловкость Шехмана, быстрый говорок, его авторитет среди командиров. Она еще ясно не осознавала своего чувства. «Просто приятно с ним, Тинка», — говорила она подруге, когда хотела разобраться во взаимоотношениях с Шехманом.

В воздухе то и дело раздавались ойканья и айканья пугливых женщин. Эти крики только больше распаляли желание Неженец покататься, но у нее не было лыж. Она обратилась к раскрасневшейся от катанья Зарецкой, но та ответила, что еще не накаталась. Люда не обиделась. К ней подошла Анна Семеновна, взяла под локоть, прижала его и, отвечая поднятой свободной рукой командиру, помахивающему в знак приветствия, сказала:

— Рыцарь-то наш каков, птицей с трамплина летает!

— Хорош! — коротко отозвалась Люда и, припав к плечу Анны Семеновны, призналась: — Нравится он мне: сильный, смелый, ловкий…

— Чудесный человек, — и Мартьянова крепче прижала к себе Неженец.

Быстро наступил вечер. Зарумяненная тайга вскоре стала бледнее и наконец наполнилась просинью. Сразу стало холоднее.

Но похрустыванье снега под лыжами, громкие голоса исчезли лишь тогда, когда молодой месяц, заблудившись в лохматых вершинах елей, скрылся за темной полоской гор.

* * *

Началась инспекция войск связи. В гарнизоне ее проводил представитель дивизии. Два дня проходили командирские занятия, решались тактические задачи на карте. Инспектирующий то и дело осложнял обстановку новыми вводными, заставлял теоретически обосновывать тот или иной вариант решения.

И хотя подобных занятий с командирами взводов начальник связи не проводил, их выручили знания, полученные в команде одногодичников, уровень культуры и грамотность, достигнутые ими еще до армии. Все это облегчило их положение: Аксанов, Ласточкин и Милашев отвечали вполне удовлетворительно. Инспектирующий лишь отметил, что командирам взводов не хватает точности в уставной терминологии и топографических знаний.

Овсюгов боялся, вдруг кто-нибудь из командиров проговорится, что подобных занятий с решением тактических задач на карте начальник связи с ними не проводил. Тогда вся ответственность за это свалится на его плечи, репутация пошатнется, и, кто знает, какие выводы может сделать инспектирующий. А начальник связи, носивший четыре кубика в петлицах, мечтал уже давно сменить их на одну шпалу.

Хотя инспектирующий и делал маленькую скидку на особые условия, в которых находился гарнизон, однако вывод его был совершенно ясен: следовало усилить командирскую учебу. И, по существу, инспектирующий не столько проверял, сколько учил командиров решать задачи на карте в осложненных условиях, с широким развертыванием и применением всех новых средств связи.

Поверка знаний красноармейцев по специальности оставила хорошее впечатление. Бойцы в совершенстве знали технику, особенно телефонисты и телеграфисты. Радисты также настойчиво овладевали новейшей аппаратурой, только что поступившей на вооружение войск связи. Это были дары пятилетки — последнее слово технической мысли.

И бойцы радиовзвода, которым командовал Аксанов, гордились маленькими переносными коротковолновыми радиостанциями, удобными для обслуживания бесперебойной связью стрельбищ, отрядных учений, особенно на марше. Он давно отметил эту любовь бойцов к технике, но вместе с тем уловил легкое пренебрежение своего взвода к телефонному. Бойцы его считали, и это было совершенно неоспоримо, что радио принадлежит будущее, что телефонные аппараты УНАФ, с которыми возятся во взводе Ласточкина, — устарелая техника и ею не следует заниматься.

И Аксанову стоило больших трудов убедить взвод в том, что противопоставлять сейчас старую технику связи новой — ошибка, что надо в совершенстве овладеть той и другой, чтобы успешно решать задачи, стоящие перед связистами.

Инспектирующий тоже уловил эту, не совсем нормальную, тенденцию у радистов, их неправильное разделение техники на старую и новую. Беседуя со связистами, он подчеркнул, что в будущих боях можно победить лишь при условии использования всех средств, вплоть до связных собак.

При обсуждении итогов инспекции подразделений связи, проведенной в гарнизоне представителем дивизии, Мартьянов весь взбудоражился. Инспектировавший, докладывая о проверке красноармейцев телефонного и радиовзвода, сказал, что он уловил нездоровые отношения бойцов к новой и старой технике.

Мартьянов сердито сдвинул густые брови. Он слушал эти выводы и чувствовал, как ворошат его самое больное. Вот уже год, как Шаев не упускает случая и методично заговаривает с ним об учебе — длительной и упорной, о необходимости не отставать от жизни и ее требований.

Недавно опять между ними произошла горячая перепалка.

— Э-эх, Семен Егорович, — сказал Шаев, — мысли об учебе меня никогда не покидали и не покидают. Службу свою в армии я начал с конного разведчика на Урале. Учеба меня подняла. Я отлично понимал и понимаю, что жизнь становится требовательнее, запросы ко мне возрастают. Отставать было нельзя. И я пошел учиться. Окончил Академию Толмачева, и меня назначили сюда, в ОКДВА, к тебе в полк. Я работаю и чувствую, что пока на уровне. А раз так, и работать-то интереснее. А пройдет с пяток годков, и снова надо подумывать об учебе, о свежих знаниях, хотя и сейчас каждодневно приобретаешь их. Жизнь-то новые высоты набирает… Ты теперь и другое прикинь: когда человек отстает, совесть его мучает. Он обо всем может судить вполголоса. Как же можно отставать, тянуться в хвосте? Вырваться хочется вперед и шагать в голове. Мы с тобой — коммунисты, и этого требует от нас Устав партии…

Мартьянов вспомнил сейчас все это с такой ясностью, будто только что услышал от инспектирующего эти справедливые, горько и обидно звучавшие слова Шаева. И, больше отвечая на эти свои волнующие мысли, он в заключение сказал:

— Что ж, выводы ваши правильные — настроения нездоровые. Но корни их глубже, чем кажется на первый взгляд. Будем корчевать их беспощадно, они затемняют дорогу к свету, к нашему будущему…

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Семейный вечер начсостава был в разгаре. После небольшого доклада Шаева о Дне Красной Армии и выступления агитбригады, объявили танцы. Молодежь ждала их с заметным нетерпением.

Грянул духовой оркестр. Закружились пары. Ласточкин пригласил Ядвигу. Ее сердце слегка билось от музыки и прикосновения руки Николая, нежно лежащей на ее талии. Это было только в первую минуту, потом волнение ее улеглось. Она мягко скользила, поднимаясь высоко на носках.

— Вы удивительно легки в танцах, — склонив голову, сказал он. Ядвига почувствовала, как рука Ласточкина плотнее обняла ее талию.

Она, чуть отбросив голову назад, подняла полуприщуренные глаза на Николая. Свободный вырез ее платья открыл красивую шею. Ласточкин досмотрел жадным взглядом, и на его круглом подбородке мелко задрожала бородавка. Ядвиге не понравился его взгляд, верхняя губа ее с темным пушком сердито и недовольно поджалась.

Оркестр заметно ускорил темп. Ласточкин пошел быстрее. Сначала медленно, потом быстрее закружились электрические лампочки на потолке, пол, будто слегка покачиваясь, стал подвижным. Ядвига склонила помутившуюся голову на грудь Николая. Оркестр кончил играть. Ласточкин взял под руку Ядвигу, проводил ее к свободному стулу. Она не села, а прислонилась к стене, закрыв лицо руками. Комвзвода стоял рядом и придерживал Ядвигу за горячие локти.

— Вы обворожительны сегодня…

— Уходите от меня сейчас же…

Это было неожиданно. Ласточкин ждал другого ответа. Он решительно отказывался понять эту женщину.

— Я должен…

— Уходите, — еще настойчивее и требовательнее повторила она.

Сконфуженный Ласточкин отошел от Зарецкой, стараясь сделать это незаметно, но сцена уже привлекла внимание любопытных. На лице его выразилась растерянность и негодование.

— Что, фиаско?

— И ты в числе любопытных, — грубо ответил он Аксанову.

— Я только подошел и ничего не знаю. Но лицо твое?!

— Я иду домой. На вечере пусто и трещит башка.

Ядвига пришла в себя не сразу. Когда открыла глаза, Ласточкина уже не было около нее. Стало тоскливо. Оркестр заиграл фокстрот, и к Зарецкой вернулось желание снова танцевать, до безумия, до изнеможения. Она подошла к танцующим. За ней наблюдал Аксанов. Он пригласил Ядвигу, и они легко вошли в круг. Зарецкая держалась строго. Аксанов догадывался об отношениях Ласточкина и Зарецкой, и его интересовало теперь, что же произошло между ними. Он осторожно спросил:

— Николай допустил грубость?

Она сделала вид, что не расслышала вопроса.

— В начале вечера вы были веселее.

— Вам показалось.

Аксанов быстро перевел разговор на другое.

— Вы устали? Отдохнем.

— Я хочу танцевать. Я хочу движения, понимаете, только движения!

Зарецкая вспомнила недавний разговор с Шафрановичем. И хотя озлобленность этого человека была для нее чужда, она, еще не сумевшая разобраться во всей сложности своих чувств, охвативших ее в последнее время, и определить отношение к Ласточкину, проговорила:

— Какой здесь застой! Все одно и то же — дикая тайга, чахоточные ели, штаб, казармы, стрельбище. Где же здесь настоящая жизнь?

— Вокруг нас, — ответил Аксанов.

— Вы рассуждаете, как муж.

— Каким хотели бы видеть меня?

— Понимающим, чувствительным, человечным…

Они были сейчас близко у двери зала. Аксанов предложил выйти на свежий воздух. Зарецкая согласилась. Они оделись, вышли из клуба и направились по единственной в поселке дороге, намечавшейся быть улицей, названной «Проспектом командиров».

Вокруг было совсем тихо. Тени, падающие от построек, казались резко синими на снегу, залитом лунным светом.

— Пройдет еще год, и вы станете дикарями в вашей тайге, такими же медведями, как Шафранович, — заговорила Зарецкая, оглушая Аксанова обидными и тяжелыми словами, за которыми он угадывал горькую боль, чувство неудовлетворенности.

Аксанов долго и пылко говорил о жизни. Зарецкая рассеянно слушала и молча шла рядом. Незаметно они поднялись в гору. Далеко впереди мигал маяк. Ядвига часто выходила смотреть на него. Она подолгу стояла и глядела, как яркий кинжал прорезал темноту неба. Никто, кроме нее, не знал, что маяк на горизонте был семафором в ее жизни. И, когда вспыхивал свет, ей казалось — путь открыт. Сейчас, в лунном сиянии, свет маяка был бледен и слаб.

— Единственно, что я люблю — это маяк. Он хотя и обманывает, но открывает путь. За ним я вижу настоящую жизнь… Где-то далеко Москва иль просто город, шумный, светлый. Там безбрежна жизнь. Каждую минуту новые лица. Театр. Многообразие. Человек живет, как хочет. Мысленно я с каждым пароходом уезжаю туда. Чем я хуже других?

— Вы должны быть лучше и поэтому призваны жить здесь.

— А я не хочу, не хочу этого! Минутами мне кажется, вы гордитесь своим положением.

— Да, гордимся, — просто сказал Аксанов.

— Гордитесь тем, что оторваны от настоящей жизни, похожи на робинзонов, которые добровольно поселились в этой тайге…

Аксанов остановился и резко повернулся к Зарецкой. Удлиненное лицо его посуровело, карие глаза строго взглянули на женщину. Он взял ее за плечи.

— С чьего голоса поете? Это же гнилая философия озлобленного на жизнь человека!

— Прислушайтесь к разговорам Шафрановича, он бывалый человек, может быть, его здравый голос образумит вас…

— А-а, — протянул Аксанов, — вот откуда дует ветер…

Они повернулись и пошли обратно. Аксанову стало сразу скучно с этой женщиной.

— Получается очень странно. Живете вы с мужем, а генеральные линии у вас разные, — с досадой проговорил он.

— Разные, — призналась Ядвига, — я с мужем здорово воюю за свою линию.

— Лучше бы за одну бороться.

— У него на каждый день расписание с точностью до минут. Взгляните в книжку, которую вы называете «личным планом», и увидите — личного-то в плане нет. Все служба, заседания. День — в штабе, а до полночи — на квартире штаб. И остается по плану обязательный сон. Вот ваше личное.

— Но муж серьезно готовится в академию.

— Тем еще меньше у него остается времени для жены.

— Это все, что накипело?

Они подходили к клубу. Оттуда доносились звуки вальса. Семейный командирский вечер еще продолжался.

— Пойдемте быстрее. Я хочу танцевать.

И Зарецкая почти бегом устремилась в клуб.

* * *

В углу стоял маленький столик, накрытый бархатной скатертью. Ядвига пристально всматривалась в зеркало. Белое лицо ее слегка вытянулось, под глазами легли прозрачные синие тени, чуть согнутые тонкие брови выпрямились и теперь казались искусственно подведенными. Румянец, игравший на ее щеках, потух, и потому нос выступал на лице острым углом, а от него к приподнятой верхней губе с пушком сбегали две неглубокие морщинки. Она никогда не замечала этих морщинок. С лихорадочной быстротой она стала разглаживать кожу бледными длинными пальцами. Она заглянула в глубину глаз и почувствовала в блеске их что-то злое, холодное.

Ядвига поправила сбившиеся набок черные пряди волос и отошла от зеркала. Она не знала, верить ли тому внутреннему голосу, который подсказывал ей, что Ласточкин любит ее, или поступать с Николаем так грубо и резко, как поступила на вечере, оттолкнув от себя. Сделать последнее ей недоставало сил. Ядвигу охватывала досада за унизительное чувство собственной слабости. Опускаясь в качалку и устремив глаза в одну точку, она долго качалась, погруженная в забытье.

…Между тем внешняя жизнь ее была по-прежнему спокойна и тиха. Зарецкая, привыкшая к вечерней сосредоточенной учебе мужа, просиживающего за книгами до глубокой полуночи, все так же аккуратно готовила завтрак, обед, ужин, возилась с примусом, выходила пилить дрова, стирала белье, топила печь и нервничала, когда печь дымила. Открывая дверь в коридор, она усиливала тягу в печке. От этого ярче вспыхивало пламя, дым с металлическим звоном пробивал струю холодного воздуха в быстро нагревшихся трубах. В комнате становилось свежо. Изо рта шел пар. Ядвига, протирая маленькими кулаками воспаленно-красные глаза, с накинутым на плечо пальто стояла у печки, бока которой потрескивали и покрывались горячими пятнами румянца. Вскоре в комнате становилось душно, как в бане. Она открывала форточку и регулировала температуру. Прогорали дрова, исчезал румянец с печки. Температура падала. К утру вода в ведре промерзала насквозь.

Разговор с Аксановым на вечере заставил ее глубже призадуматься. Ядвига перестала жаловаться мужу на свою жизнь, покорялась обстановке, но была раздражительна. Ей хотелось, чтобы в комнате стало еще холоднее, дым едучее, электрический свет бледнее. Хотя бы это помешало учебе мужа, отвлекло его и дало возможность обратить внимание на нее, его жену.

Она ревновала мужа к томам Ленина, Маркса, логарифмической линейке, с которой он обращался аккуратно и внимательно. Все это отняло любовь, принадлежащую ей по праву жены, и превратило ее в нищую, которой нужно было просить, как подаяние, его поцелуи, ласки, внимание. Ядвига все чаще и чаще думала: «Зачем такому человеку жена?» Вспоминая день своего отъезда из Хабаровска, она не могла простить себе, что выехала сюда.

Однако Зарецкая была по-прежнему покорна, хозяйственна и даже стала больше уделять внимания комнате: чаще мыла полы, меняла скатерти на столах, тюлевые занавески на окнах и вкладывала всю свою энергию в заботу об уюте.

В одно из своих посещений Ласточкин, с присущей ему непринужденностью и желанием сказать комплимент, заметил:

— У вас, Яня, идеально в комнате. Просто не верится, что при скудной обстановке и здесь, в тайге, — он нарочито подчеркнул последнее слово, — вы смогли создать такой уют…

Она была польщена, но ничего не ответила. Зарецкая ждала этой похвалы от мужа, к которому приехала, ради которого в комнате создавался уют, но заметил это не он, а другой, чужой ей человек.

— Вы — настоящая полька. Только они способны показать во всем прекрасный вкус…

— Благодарю вас, — искренне ответила она, смутилась и чуточку растерялась от такой похвалы.

— Я всегда был неравнодушен к полькам…

— Это вы зря, — обиженно сказала она.

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Прибежал посыльный из роты.

— Товарищ командир взвода, пять часов…

— У начальника были? — соскакивая с койки, спросил Аксанов. — Бегите к нему…

— Есть! — и красноармеец Бурцев скрылся за дверью.

Аксанов с Ласточкиным быстрее, Светаев помедленнее оделись и, не заправив коек, торопливо вышли на улицу. Зябко поежились на свежем морозном воздухе, постояли на крыльце, посмотрели вокруг и пошли.

Кое-где уже светились окна.

Приветливо манили огоньки столовой начсостава. Командиры забежали туда, выпили по кружке крепкого и горячего чая, съели по бутерброду с маслом. Когда добрались до казарм, там все было готово к выходу, люди ждали команды, чтобы тронуться по условленному маршруту. Путь лежал в долину реки Сомон; там предстояло занять оборону. По сведениям агентурной разведки, в этом районе ожидалась высадка морского десанта «синих».

Подразделения уходили без тревоги. Все заранее подготовились — выход был назначен на шесть часов утра. Подразделения гарнизона имели свои пункты назначения и призваны были во время отрядного учения, рассчитанного на несколько дней, решать конкретные задачи, приближенные к боевой обстановке.

Каждый командир понимал, какая ответственность ложится, на его плечи в общем успехе, и тщательно продумал, как лучше и легче перебросить материальную часть, без опозданий прибыть к условленному месту.

Стрелковый батальон Зарецкого, как и другие батальоны, оторвался от казармы легко; бойцы с оружием встали на лыжи и ушли, за ними потянулись небольшие обозы с продовольствием, запасной амуницией, кухни. Труднее было специальным подразделениям: артвзводу Шехмана, следовавшему по пятам за пехотой, саперам, химикам, связистам, противовоздушной обороне.

По мысли Юдинцева — начальника штаба дивизии, отрядное учение должно было показать слаженность всех служб, умение быстро ориентироваться на местности применительно к условиям поставленной задачи, находить наиболее тактически правильные и стратегически обоснованные решения. В многодневном походе проверялись физическая выносливость бойцов, их закалка.

Одновременно это была и поверка готовности гарнизона в любой час и день выполнить не учебное, а боевое задание.

Подразделения шли. Юдинцев на нартах, управляемых каюром Кирюшей Бельды, появлялся то в одном, то в другом месте. Ездовые собаки возили нарты невероятно проворно. Застегнутый шлем, серый каракулевый воротник бекеши цвета хаки были совсем белые, запорошены снегом. Смерзшиеся усы начальника штаба дивизии топорщились, и на раскрасневшемся лице его еще сильнее чернели пронзительные глаза.

Короткие привалы чередовались с большим, на котором бойцы подкреплялись горячим чаем, хлебом с маслом и опять шли дальше, пока не вечерело. Отдавалась команда «оборудовать ночлег». В тайге вспыхивали яркие костры, к звездному небу ползли извивающиеся языки пламени, взлетали искры. Спали тут же, у костров, на еловых ветках.

А утром, до восхода солнца, марш продолжался. Линия обороны лежала на западном склоне хребта, и только к полудню подразделения гарнизона дружно стянулись сюда. Сразу начали укреплять участок обороны.

Юдинцев молчаливо наблюдал, как оборудовался командный пункт, от штаба полка устанавливалась связь с подразделениями. Овсюгову дали час времени. Это был сжатый срок.

У центральной станции хлопотливо, собрав концы для включения их в коммутатор, отдавал приказание боец второго года службы Шарапов.

— Включить в четвертый зажим конец Балабанова, вызывать по номеру двадцать…

Потом Шарапов, обхватив крепкими руками наклонившуюся сухостоину, взбирался на нее, чтобы закрепить кабель, разбегающийся в разных направлениях.

Овсюгов, довольный быстрой и слаженной работой взвода Ласточкина, чувствовал себя благодушно. Начальник штаба дивизии посмотрел на него и укоризненно покачал головой.

— Быстро делают, да не совсем ладно.

Овсюгов от неожиданного замечания подскочил, будто слова Юдинцева ударили его током.

— Появись тут танк — и пропала ваша связь, порвут кабель, — Юдинцев повернулся и направился в штабную палатку.

Начальник связи мгновенно сорвался с места и помчался на лыжах к Ласточкину, ушедшему в направлении батальона Зарецкого. Он застал командира взвода беззаботно беседующим с комбатом.

— Как навели линию? — запыхавшись от быстрой ходьбы, недовольно прокричал Овсюгов.

— Хорошо.

— Смеетесь?! Краснеть меня заставляете…

— Не понимаю вас? — вытянулся Ласточкин.

— Подвесить линию на шесты!

Командир взвода быстро скрылся в поисках начальников направлений и линейных.

— Беда-а! — вытирая платком вспотевший лоб, проговорил Овсюгов. — Не догляди — и сделают не так.

Зарецкий рассмеялся и с явной издевкой сказал:

— Связь наводить — не фокстроты танцевать. Танцор он у тебя отменный, а связист еще зеленый…

У Овсюгова удивленно округлились глаза, он вытянул смешно губы и, не раздумывая, зло бросил:

— Танцует-то он с твоей женой, ты поглядывай в оба, — рассыпал неприятный смешок и зашагал на лыжах.

Комбата больно кольнули эти горькие слова. Стало обидно за себя, за Ядвигу, за нескладные отношения, сложившиеся с нею, причиной которых мог быть и Ласточкин, если его ухаживание за женой уже замечают другие. Зарецкий до сих пор не придавал этому ухаживанию серьезного значения, старался не замечать. Зная сумбурный характер жены, ее излишнюю горячность и раздражительность, ее всегдашние попреки, особенно участившиеся в последнее время, Зарецкий, однако, не думал над тем, что в его личную жизнь может войти третий и встать между ним и Ядвигой.

Слова Овсюгова, особенно ехидный смешок, его округленные глаза, сложенные трубочкой губы заставили комбата взглянуть на себя со стороны и трезво оценить, что же происходит вокруг. Зарецкий давно почувствовал, что у него в отношениях с женой закрался холодок и отчужденность, но, занятый подготовкой в академию, комбат не обременял себя излишними размышлениями на этот счет. Думал, что настроение жены со временем пройдет и достаточно ему уехать в Москву, все утрясется само собой. Выходит, он ошибался? В его личную жизнь незаметно успел войти третий? Правду говорят, что муж узнает о поведении жены последним.

Зарецкий смачно выругался, но от этого не стало легче; голову его затуманили мысли об Ядвиге. На днях предстоял его отъезд на учебу, и комбат отрешенно махнул рукой: будь что будет.

Когда Овсюгов вернулся на командный пункт, телефонная линия была поднята на шесты, а в штабной палатке раздавались голоса:

— Восьмой! Десятка в порядке. Переключаюсь на слушание.

Это радисты взвода Аксанова проверяли связь с отдаленными участками обороны и со старшими посредниками в ротах. Овсюгов справился у командиров взводов о готовности связи, вошел в палатку и доложил об этом Юдинцеву.

— Тогда начнем. — И начальник штаба дивизии склонился над картой, разложенной на походном столике, которую старательно прикалывал кнопками Гейнаров.

Мартьянов, внешне спокойный, с нетерпением ждал тактической задачи Юдинцева. Шаев, только что возвратившийся из батальона Зарецкого, сидел возле небольшой печки, грел руки и негромко рассказывал о самочувствии бойцов. Овсюгов, вытянув губы, стоял тут же и посматривал то на Юдинцева, то на Мартьянова.

Начальник штаба дивизии вынул карманные золотые часы с выгравированной надписью на оборотной крышке — подарок Реввоенсовета. Все подошли ближе к столику, готовые выслушать задачу, поставленную перед полком.

— Тут высадился десант «синих», — Юдинцев оставил жирный синий след на карте. — Их прикрывает артиллерия кораблей, находящихся где-то. — Он поводил цветным карандашом по карте, выбрал точку. — Вот в этом квадрате. Цель — обходным путем зайти сюда, — начальник штаба дивизии опять поводил карандашом, — чтобы неожиданно ударить в спину «красных», занявших оборону на западном склоне хребта. А в это время вот тут, — Юдинцев покрутил усы, — сосредоточились основные силы противника, готовящие главный удар…

Юдинцев отошел от столика, сел у печки на табуретку. Немолодое лицо его, подернутое сеткой морщинок у глаз, выглядело утомленным. Он зевнул, закурил и, казалось, сделался равнодушным к тому, что сейчас готовились предпринять Мартьянов с Гейнаровым. Оба они, низко склонившись над картой, что-то вычерчивали на ней, делали расчеты на отдельных листках бумаги. Юдинцев еще посидел минут пять, потом встал к молча вышел из палатки. Он направился в ближние подразделения, чтобы убедиться, как начнут действовать силы, призванные осуществить поставленную перед ними задачу, решение которой дадут Мартьянов и Гейнаров.

В штабной палатке жарко топилась печка, Гейнаров сбросил полушубок и остался в одной гимнастерке, поверх которой была одета меховая безрукавка. Мартьянов тоже сбросил борчатку. Прежде чем отдать приказ подразделениям, оба они прикинули возможные варианты решения задачи и пришли к общему мнению, что следует дополнить данные о противнике разведкой.

В это время на переднем крае обороны старший посредник, им был командир роты Колесников — участник событий на КВЖД, наблюдал, как мимо прошла разведка. Бойцы заметили его, приземлились, долго ползли по снегу, не понимая, кто перед ними. Посредник вышел навстречу. Разведчики прижались к земле, и их маскхалаты совсем слились со снегом.

— Белый флаг видите? — спросил Колесников и пояснил: — Значит нейтральная зона, быстрее проходите и не теряйте времени…

Щупальцы разведки двинулись дальше. Начальник ее — командир отделения Ческидов — спросил Аксанова, находившегося возле рации:

— Далеко ли до «синих»?

— «Синие» в синих горах, — пошутил тот и указал разведчикам на горизонт, где вырисовывался силуэт хребта, подернутый синевой.

Отделение разведчиков, осторожно продвигаясь дальше, пристально всматривалось в окружающие предметы и вскоре исчезло в кустах.

— Излишняя робость, — заметил Колесников, — ничего общего не имеющая с осторожностью разведчика. Новички…

Вокруг было тихо. Колесников, присев на поваленную ветром лиственницу, стал рассказывать о боевых приключениях: службу свою в армии он начал с разведчика. Воспоминания его были отрывисты, но красочны. Аксанов слушая с интересом. Вытащив блокнот, он набрасывал карандашом окружающий его пейзаж. Но вот в контуры горделиво возвышавшегося хребта, произвольно стал вписываться женский профиль, кудряшки волос. Еще три-четыре штриха — и проступили черты знакомого лица. В памяти живо вырисовался образ Ольги, милый и обаятельный.

— А мне вспомнилась знакомая девушка, — проговорил он вслух. Колесников посмотрел понимающими глазами, вздохнул.

— У каждого — свое на уме.

Издали донеслись винтовочные выстрелы, потом протакал ручной пулемет. Аксанов захлопнул блокнот, сунул его в полевую сумку.

— Должно быть, напоролись на «синих», — сказал командир роты.

В этот момент бухнуло орудие, затем артиллерийская батарея открыла беглый огонь. Далеко влево эхом отозвались разрывы.

— Нащупали. Страшно, когда накрывает такой огонь, а я был под обстрелом…

Незаметно прошел день. Небо сделалось радужным. Вечер принес отбой. Была отдана команда «подразделениям стянуться на бивак». К месту ночевки потянулись артиллеристы, связисты, саперы, пехота… Усталые люди вяло двигали лыжами. Предстоял обед, потом сон, а завтра вновь — продолжение борьбы «синих» с «красными», более заметной в штабной палатке, чем в подразделениях, выполнявших лишь отдельные задания, составляющие общее целое того решения, которое было принято Мартьяновым и Гейнаровым.

К Юдинцеву поступали последние донесения от старших посредников. Для него мало-помалу стала ясна картина этого дня, проведенного в обороне. Он сделал несколько замечаний оперативного характера, но разбор отложил до окончания отрядного учения.

* * *

Походная типография работала с большим напряжением. Светаев успел выпустить за день две листовки. Сюда, как в штаб, стекались сведения от подразделений, и Светаев, не разгибая спины, сам сидел над кассой с верстаткой в руках, помогая наборщику доверстывать полосу. В палатку ввалился Аксанов.

— Из-за твоих радистов задерживается выпуск газеты…

— Это уж ты напрасно, — обиделся Андрей, — что-что, а сводки для тебя да в штаб доставляли без задержки — аллюр три креста…

Светаев неожиданно рассмеялся.

— Шутки не понимаешь, завалили радиосводками, не успеваем набирать.

— Другое дело. А я только из штаба. Узнавал задание на завтрашний день. Приказ — спать до семи утра, в девять выступают «красные»…

Аксанов присел и стал рассказывать о том, как на них с Колесниковым наткнулась разведка, о чем они говорили с командиром роты. Сначала умолчал, а потом сказал:

— А мне вспомнилась Ольга. Набрасывал пейзаж, а невольно нарисовал ее профиль.

— Э-эх, Андрей, не трави рану. Я тоже, нет-нет, да вспомню Аню. Жена — моя грешная половина. И всякие соблазны хмелем в голову ударяют. Апрель на дворе, друг, апрель и в душу врывается…

Аксанов дождался первых оттисков, забрал их и ушел в роту. Политрук Кузьмин говорил с бойцами об итогах дня, указывая на промах начальников направлений взвода Ласточкина. Андрей передал оттиски политруку, а сам, присев ближе к костру, навалился спиной на дерево и вскоре задремал. Его разбудил дружный говор бойцов. Раскрыл глаза и понял — беседа кончилась. На него сквозь ветки лиственницы уставилась большеротая луна. Аксанов поежился от холода, почувствовал, что продрог, особенно спина. Бойцы укладывались спать вокруг яркого костра, стрелявшего вверх пучками искр. Аксанов подбил ветки под бока, закутался в одеяло. Два раза он просыпался, вставал, грелся у огня. Луны уже не было. В темноте ночи вокруг пылали костры. Аксанов видел, как спящих бойцов поочередно обходили то Мартьянов, то Шаев, а в пять утра возле связистов неожиданно появился Юдинцев. И эта заботливость старших командиров приятно поразила его. К восьми утра все позавтракали, и отрядное учение продолжалось…

* * *

Светаев об окончании отрядного учения в дневнике записал:

«День третий начался наступлением «красных». Разведка приняла первый бой. До меня ясно донеслась трескотня «максимки», одиночные выстрелы бойцов. Заглушая их, по лесу прокатились орудийные залпы шехманской батареи.

Поторапливаюсь. Упираюсь на бамбуковые палки. Лыжи легко скользят по утреннему, еще твердому от морозца, снегу. Думаю, что в боевой обстановке, на будущих фронтах, которые неизбежны, ибо поступающие радиосводки по-прежнему тревожны, все будет много сложнее и труднее. Телеграмма ТАСС сообщает, что военный министр Араки написал книгу «Задачи Японии в новую эру». В ней открыто высказывается мысль о расширении Японии на континенте, вплоть до захвата обширных пространств советского Востока. Все это симптоматично для нынешней международной обстановки. Уже намечены сроки захвата КВЖД, образовано Министерство путей сообщения Манчжоу-Го, подготовлен технический штат для замены работников КВЖД. Все делается неспроста. А пропаганда пытается убедить народ, что войны нет, хотя она началась уже год назад.

У ближней опушки леса «синие». «Красные» нажимают. Я вижу, как встают отделения и группами от рубежа к рубежу перебегают…

— «Красные» берут, — ловлю я выкрики бойцов.

Радует яркое солнце, ослепительный снег, теплота апрельского дня. Далекие контуры гор затянуты голубизной. Легко иду на лыжах. Вдруг из кустов выбегает красноармеец.

— Товарищ редактор, вы нейтральный или «синий»?

— «Красный», — с гордостью отвечаю.

— Тогда проходите, — и довольный красноармеец улыбается. Лицо его, успевшее покрыться приятным и здоровым загаром, радостно.

Хорошо. Вечером был разбор отрядного учения. Юдинцев говорил, что оборона прошла более вяло, чем наступление, активизировавшее всех от Мартьянова до рядового стрелка. Отметил превосходное состояние бойцов, их выучку, дисциплинированность и недостаточную оперативность в работе штабов.

— Затянулось решение задачи, требовавшей быстрой ориентировки, а стало быть, и тактической грамотности…

Мартьянов при этих словах поморщился, полузакрыл глаза, кивнул утвердительно и втянул голову в плечи. За ним наблюдал Шаев, и во взгляде его выражались жалость, сочувствие, похожие на сознание вины перед командиром. Гейнаров, склонив голову, то и дело забрасывал назад спадавшие на лоб седеющие волосы. Мне тоже стало жаль Мартьянова, этого человека с жадными и влюбленными в жизнь глазами, пылким сердцем, горячим умом и руками неутомимого труженика.

Начальник штаба дивизии сказал, что надо было бы смелее распоряжаться приданными полку подразделениями береговой обороны, а не надеяться только на свои силы. Он обратил внимание командования на необходимость чаще проводить тактические занятия с активным участием всех подразделений, входящих в гарнизон…

Отрядное учение прошло удовлетворительно. Такова была окончательная оценка Юдинцева. И я видел, как посветлели глаза Мартьянова, выправилась сутулость Гейнарова, обрадованно вскинул большую голову Шаев. Я облегченно вздохнул и от души порадовался за них».

 

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Кончился апрель, а в тайге все еще лежал рыхлый и рассыпчатый, сверкающий снег. Вдали над темной кроной дремучего леса удивительно светлой казалась белая шапка горы, немного напоминавшая Казбек. Ядвига подолгу стояла у окна и смотрела на эту гору; раздумья о себе и муже измучили ее в последнее время.

Прошло три недели, как Зарецкий уехал в Москву сдавать экзамены в академию. Уезжая, он обещал писать и телеграфировать с дороги, но, как всегда, не сдержал слова. Почему? Этот вопрос не давал ей покоя. Перед отъездом у них был неприятный разговор. Муж, возвратившийся с отрядного учения, грубо сказал Ядвиге, что ему прозрачно намекнули о подозрительных отношениях ее с Ласточкиным, что он требует оградить его от подобных намеков и суждений.

Тогда Ядвига не вытерпела и ответила, что он, муж, сам виноват в этом. Ей надоело быть живой куклой при нем, комбате, что она вполне самостоятельна, отвечает за себя и не желает выслушивать его наставлений. Этими «любезностями» они обменялись перед разлукой. После отъезда мужа Ядвига досадовала на себя и Зарецкого. Ее душили слезы. Ядвига сознавала, что все надоело ей в муже, лишь заботящемся о себе. «Требует оградить его от намеков и неприятности. Я избавлю прежде всего себя от твоего эгоизма и равнодушия, — решила Ядвига, негодуя на мужа. — Смеет попрекать меня Ласточкиным, а сам…» Она не знала, как определить поведение Зарецкого. Вопреки всему Ядвига стала больше думать о молодом командире, обращать на него внимание, просить его оказать ей то одну, то другую любезность. Он с готовностью исполнял ее просьбы, и Зарецкая чувствовала, что делать это ему было приятно. Ей льстило, что Ласточкин покорялся ее воле, это переполняло сердце легким волнением, какого Ядвига давно не испытывала, ее убивало равнодушное и безразличное отношение мужа.

И новое, нахлынувшее свежей волной чувство подняло настроение Зарецкой, наполнило всю ее внутренним светом: Ядвига заметно похорошела, глаза ее радостно горели.

Ласточкин подметил душевное состояние Ядвиги, приободрился. Снова его покоряло обаяние этой женщины. При встречах они иногда говорили о серьезном, как бы глубже узнавали друг друга, чаще беседовали о милых пустяках. Он стал запросто бывать у Зарецкой.

В одно из таких посещений Ласточкин задержался. Он стоял у окна, сосредоточенный на одной мысли, не оставлявшей сто в эти дни встреч с Ядвигой после отъезда Зарецкого. Его влекло сюда, и одновременно он чего-то боялся. Не было времени, чтобы серьезно подумать над этим и дать самому себе вполне четкий и определенный ответ на вопрос, законно вставший перед ним: что дальше?

— Ваши глаза легко спутать с Брониными, — наблюдая за Ласточкиным, сказала Ядвига и нарушила строй его мыслей.

— В темноте ночи? — с обычной шутливостью спросил Николай. — Как бы я желал такой темноты ночи…

Они замолчали.

— А знаете, в каждой шутке есть доля правды.

Ядвига согласилась.

— Как бы я желал, вот такой кусочек этой правды, — Ласточкин поднял руку и показал на мизинец.

Глаза их встретились. Ядвига подошла к Ласточкину.

В открытую форточку доносились звуки падающих с крыши капель. Из тайги несло запахом пихты и ели. Ласточкин смотрел в окно и видел бесконечный поток этих падающих капель, воспринимая его как музыку весны, вливающую в душу его новые силы.

На небе медленно гасла заря.

— Такие краски просятся на палитру; в детстве я любила рисовать, — задумчиво сказала Ядвига. — Я выбегала вечером на улицу, любовалась закатом солнца. Мне хотелось цвета неба перенести на бумагу… И всегда в природе цвета были ярче и гуще, чем в моем альбоме. Я напрасно гонялась за ними.

— Вы рисуете?

— Рисовала. — И Ядвига вздохнула. — Я по образованию и призванию художник, проектировала дворцы, разрабатывала соцгородки, а живу, как видите, — она обвела глазами комнату и окончила: — в светелке.

Зарецкая тихо засмеялась, отошла от окна и села в кресло-качалку. Она долго качалась, не спуская взгляда с Ласточкина. Он стоял и следил за ее движениями. Она приподняла руку, и он понял без слов: подвинул стул и сел рядом с нею. Они говорили обо всем, но только не о том, что чувствовали, переживали в эту минуту. Руки его ласково перебирали ее раскинутые, слегка вьющиеся черные волосы.

У Зарецкой упал гребень. Ласточкин наклонился, чтобы поднять его, Ядвига сделала то же самое. Лица их встретились. Обдало теплым дыханием. Губы Ласточкина горели. Руки его обвили Ядвигу, и он ощутил на своей шее ее мягкие, цепкие пальцы. Он почувствовал, что никто не мешает им, что не нужно больших усилий, чтобы быть счастливым.

…Когда Ласточкин уходил, Ядвига, утомленная, лежала в постели. Он шел на носочках по темному коридору с одной мыслью, чтобы его никто не встретил. Он уносил не совсем осознанный, но «проступок», как он уже назвал то, что произошло у него с Ядвигой.

Сделал ли он что-нибудь плохое? Женщину он не оскорбил.

— Один ты мил. Так сердце хочет, и сердцу не запретишь, — говорила Ядвига.

В конце коридора Ласточкин наткнулся на повешенный таз. Таз упал и загремел, словно ударил в набат. Ласточкин бросился к своей двери, закрыл ее и долго слушал, не выйдет ли кто-нибудь из соседних квартир.

В коридоре было тихо. Ласточкин достал платок и вытер холодный пот на лбу.

«Какая-то чертовщина! Что же будет дальше? Так не может продолжаться. Это глупо, непростительно. Если я люблю, то мне некого бояться и я должен любить открыто, не таясь». Ласточкин скинул сапоги и, не снимая верхнего платья, бросился в постель. Зарываясь голевой в подушку, он натянул наглухо одеяло. Заснул с мыслью: «Так должно было быть».