АЛЛА БАРХОЛЕНКО
СУХОЙ ДОЖДЬ
Повесть
Лицо у Афанасия круглое, скуластое, рыжеватые волосы растрепаны. Афанасий говорит с великим сожалением:
— Дура… Дура! Сколько тебя просил, а ты все одно — свое! Упрятала? Тына меня не гляди, нечего глядеть, поздно теперь глядеть… Куда упрятала?
Заглядывает под перекошенную плетеную корзину, шарит через куриный лаз под сараем, ничего не находит, опять вопрошает:
— Куда дела? Куда, я тебя спрашиваю?..
Перед ним сидит лопоухая собачонка, заискивающе смотрит, виновато метет хвостом.
— Я и говорю — дура… У тебя природа, а мне — преступление, душу живую губи… Сердца у тебя нет!
Афанасий сердито плюет и продолжает поиски за дровами, под бревнами, среди отживших вещей, которые давно не нужны и только мешают, вот как теперь, но выбросить которые жаль, а вдруг сгодятся для какого дела. За хозяйской возней заинтересованно наблюдает с крыши погреба рыжий кот.
— Конспирацию завела… — бормочет Афанасий, переворачивая ящики и ведра. Ничего не обнаруживает, останавливается в задумчивости, прикидывает, где еще можно искать. — Ага! Думаешь — дурее тебя? Не иначе, как тот угол облюбовала!
И он неторопливо направляется к доскам, сложенным в дальнем конце двора и года три назад приготовленным для пристройки к избе городской веранды.
Жучка срывается с места, припадает к земле, метет дворовую пыль набрякшими, оттянутыми сосками, торопливо скулит, раздираемая беспокойством и надеждой. Афанасий приседает на корточки, заглядывает. Жучка тычется носом в его шею.
— Прочь, холера тебя задави! — не слишком страшно сердится Афанасий и хватается, чтобы чем-то кинуть в собачонку, за дырявое ведро, за старый дымарь и кидает одиноким рукавом от какой-то одежки — этим-то и попасть можно, и не больно.
Жучка покорно отбегает, а он шарит одной рукой за досками, натыкается на теплое и дышащее, и твердые пальцы его враз становятся осторожными, вдавливаются в сенную подстилку, чтобы не разбудить, не потревожить, и рука извлекает на свет пятнистого щенка. Он весь умещается на широкой ладони, ладонь теплая и живая, не вызывает в щенке беспокойства, и он продолжает спать, Афанасий кладет его в сторону и так же осторожно вытаскивает других.
— А? Что это? — спрашивает он у Жучки. — Без ножа режешь? Чем я тебе лучше других, бездомная ты душа? В тот год пять, ноне семеро…
Шарит и вытаскивает еще.
— Что же это, а? Ты что со мной делаешь? Совесть-то у тебя где?…
Щенки лежат пестрой кучкой за его спиной. Жучка кидается к ним, хватает верхнего и убегает, приседая.
Афанасий болезненно морщился, не хотел видеть того, что делает, но глаз ухватил напоследок, как по речной глади бегут, расширяясь, один в другом, два круга. Ветви ивняка, пропустив Афанасия, задернули за ним лесной полог. Река разгладила морщины, и солнце снова спокойно блестело в воде.
В сотне шагов, за мелким болотцем, среди крапчатых стволов кустарника и белесой прошлогодней травы, Жучка старательно вылизывала единственного щенка. Афанасий обогнул болотце, краем глаза приметил светлое пятно Жучкиной спины, догадался, что не вовсе она осиротела, и, чтобы не тревожить больше, свернул в сторону, на еще не кошеный луг, и, стараясь поменьше мять траву, вышел на широкую, как стадион, деревенскую улицу.
Улица в середине разъезжена машинами, а по краям пестрит клевером-кашкой и белыми курами. Из-за густого вишенья проглядывают резные, весело крашеные наличники, на заборах и сучьях сушатся кринки. С пригорка наклонилась в сторону дороги дуплистая береза, к ней привязан кусок рельса, в который отбивают время обеда. Бревенчатые колодцы охраняют свой сумрак двускатными крышами, у одного девчонка крутит ворот, вода переплескивает через край бадьи, и от водяного падения колодец полон гулкого звона. Афанасий подошел к девчонке:
— Дай попить, Маруська.
— Пей, дяденька Афанасий, — живо отозвалась Маруська. — В нашем-то колодце вода поключистее, чем в вашем.
Стая босоногих мальчишек пронеслась мимо, крича на разные голоса:
— Пиво! Пиво привезли!
Афанасий вытянул Маруське бадью, пить не стал, двинулся в сторону голубой вывески: «Сельмаг».
Сельмаг — половина деревянного дома. Продавщицей Палага, бабенка неспокойная и громогласная. Свой дом Палага два года назад спалила, зачитавшись книжечкой какого-то аббата про Манон Леско, новый по лени ставить не захотела, и потому живет за сельмагом, на другой половине. Должностью своей Палага довольна — и не без прибыли, и у мужчин на виду, что вовсе не последнее дело, а главное — каждый день, коли явится надобность, всласть поругаться можно.
У высокого сельмаговского крыльца стоял грузовик. Палага, взваливая на живот, переносит в лавку ящики с бутылками. С разных сторон к магазинчику торопливо, а кто даже и трусцой, собираются мужики. Скрывая нетерпение, степенно становятся в очередь. Афанасий спешить не захотел, оказался в хвосте, как раз за бабки Гланиным старикашкой.
Палага таскает на животе ящики, а в очереди сладостные заботы:
— Жигулевское аль какое?
— Гришка, беги раков принеси!
— Кузьма, а Кузьма…
— Четыре взять? Аль пять?
— Глянь, глянь — и бабы сюда!
— Шоссейные идуть! Поперед чтоб шоссейных не пущать!
— На селе-то будут дорогу мостить? Или только за селом?
— Нам не надо, — высказывается Афанасий. — Грохот от нее, от дороги-то.
— Кузьма, а Кузьма…
— То-то мне сегодня враз сон приснился. Иду по этой по шоссейке, пылища, а у меня в сапогах — хлюп, хлюп. Вода, значит. Утром думаю: к чему бы такое могло быть?
— А оно к пиву!
— Точно!
— Кузьма, дай рупь…
Медленно скручивая цигарку, Афанасий слушает говор. Самому много говорить неохота, а что другие мелют — это интересно. И он поглядывает на каждого одобрительным глазом.
Из магазина выходит, пряча накладные и вытирая губы, Мишка-шофер. Кричит весело:
— Здорово, трудяги!
Трудяги здороваются с ним за руку: хоть парень и молодой, а человек нужный.
Сразу и договариваются:
— Мне бы, Михаил Кондратьевич, буфет новый из города привезть…
— А я медку накачал, фляги три не подбросишь ли?
Мишка, снисходительно позволяя оказывать себе почести, добирается до хвоста очереди.
— Здорово, дядя Афанасий! — говорит Мишка.
Он приходится Афанасию чем-то вроде племянника, и потому тут — особая статья, тут отношения родственные, никого не касаемые. Афанасий не торопится взглянуть, возится с цигаркой. Племянник жмется — и уйти неудобно, и стоять, когда на твое уважение никакого привета, не больно весело. А дядя знай себе самокрутку мусолит. И когда уж вовсе парня паром прохватило, Афанасий говорит негромко:
— Здорово, Мишка, здорово…
И на руки свои показывает — вишь, заняты, тут цигарка, там табачок, не могу как положено поприветствовать. Мишка и тому рад, скорей бы с глаз дядюшки скрыться.
На крутом крылечке является Палага, возвышается атаманшей, пробегает взглядом по своему воинству, усмехается. Воинство предчувствует неприятность, умолкает.
Палага объявляет скучным голосом:
— Пива — два ящика всего.
Выжидательно смотрит на очередь, интересуясь, кто первым выскажет недовольство.
Очередь прикидывает: Палага баба вздорная, скажет — живот болит, и прыг на свою половину. Так, пожалуй, и два ящика улыбнутся. Однако и молчать — какое же тогда к себе уважение?
И осторожно покашляв:
— Это как же так выходит два, Палага Алексеевна?
— Палага Алексеевна, остальные-то али корова слизала?
Палага сообщает ехидно:
— В остальных нарзан!
— Чего?..
— Вода такая, в нос шибает! — кричит из кабины Мишка.
— Прочищает, что ли? — интересуется бабки Гланин старичок.
— Ага, вроде касторки! — скалит зубы Мишка.
«Ишь, архаровец, — думает очередь, — сам-то, пока ехал, поди, не меньше ведра выдул!»
— В таком разе, Палага Алексеевна, — раздается голос из середины, — пива — не боле как две бутылки на нос!
— Как же две, когда мне нужно шесть? — изумляется самый передний. — Или даже все десять!
— Но-но-но! — шумит очередь.
— Не отпущать! — кричит дед из самого хвоста.
— А считайте сами, — рассудительно говорит передний. — Иван Михалычу надо? Надо. Степке? А как же! Дяде Никите? Чтоб как штык! А Мухин? А Мухину так и вовсе наперед всех!
Тем временем к грузовику приблизилась стайка женщин в пропыленных платочках.
— Привет, раскрасавицы! — говорит им Мишка и, будто только их и ждал, дает газ и хулиганисто объезжает вокруг, поднимает облако пыли.
— Леший! Варнак! Чтоб тебя разорвало! — кричит облако пронзительными бабьими голосами.
Выскочив из пыли, женщины грозят кулаками, но Мишкина машина уже напропалую дергается по ухабам.
Самая бойкенькая интересуется:
— За чем стоите, миленькие?
— Нравится, вот и стоим, — с неопределенностью ответила очередь.
Но бойкенькая углядела что-то за дверью, а может, по предвкушающим мужиковским рожам определила:
— Ой, бабы, пиво!
И полезла вперед.
У нее участливо спросили:
— Куда это вы, Таисья Николаевна?
И аккуратненько оттерли плечом.
— А ты уж и как зовут выведал? — стрельнула глазами бойкенькая и опять полезла.
— А я все знаю… — многозначительно сказали ей в ответ и загородили дорогу дюжей спиной.
— Во, во! Не пущать! — обрадовался дед в хвосте.
Таисья хлопнула кулачком — ничего кулачок! — по дюжей спинище.
— Ах, ах, ах! — сказала спинища и попятилась, оттесняя Таисью.
Пришлые бабенки обиженно сбились в кучку, завертели головами:
— А Павла-то где?
— Где бригадирша?
Тут из магазина донесся скандальный Палагин голос:
— Это кто жила?! Это я жила?!
От пронзительности голоса старичок в хвосте вобрал голову в плечи, а Палага взяла октавой выше:
— Ах ты, дылда длинная на жердях, пирожок ни с чем, а кто мне за три бутылки «особой» должен, метла ты небритая, а кому я буржуйскую рубаху из чистого нейлону по блату оставила, чтоб тебя в ней пятнистые свиньи облизали, лопата ты ржавая, клуша в крапинку, еще и не скажи ему ничего в собственном доме, тьфу!!!
Оскорбивший невинную Палагу поспешно ретировался, пробормотав восхищенно:
— Во, дает!
Подошла отставшая от своих бригадирша Павла. Таисья зашептала ей что-то горячо и возмущенно. Павла, даже не дослушав, шагнула вперед. Кто стоял перед ней — отодвинула, другой от неожиданности отступил сам. Очередь удивленно и любопытно замолчала, вникая в Павлино странное сейчас лицо и странную улыбку, почувствовала в ней что-то значительное. Мужчины еще не поняли, в чем сила этой женщины, но уже подчинялись ей. И не в бабьей красоте тут дело, потому что вовсе и не больно красива была Павла. И, однако же, была больше чем красива — статная, крепкая, с большими руками и большой грудью, со спокойным грубым лицом, знающим о чем-то больше, чем знают все они.
Павла потеснила переднего. Он оглянулся на своих, но, удивленный тишиной, тоже промолчал, и тоже посмотрел на женщину.
Павла постучала о прилавок. Палага перестала возиться с ящиками, что уже давно и не нужно было, возилась, чтобы продлить удовольствие власти над очередью, и удивленно уперлась взглядом в большую женщину. По спине холодом пробежала неприязнь ревности, Палага уже хотела с ухмылочкой отвернуться, но женщина кинула небрежно:
— Пива!
На что Палага, смутно удивившись себе, спросила:
— Сколько?
Павла взглянула на мужиков, взглянула на своих шоссейных. Повернулась к Палаге:
— Ящик!
Палага подхватила ящик, бухнула на прилавок.
И тут вконец себе изумилась: это она-то, Палага, перед чужой-то, да чтоб без единого слова?..
Очередь взорвалась. Мужики опомнились и кучей навалились на прилавок.
Только Афанасий как стоял, так с того места и смотрел на Павлу.
Раздался зловредный Палагин голос:
— Все! Нету больше!
Старикашка от огорчения хватил кепчонкой оземь.
А бабы с Павлой уже сидели на лужке, смаковали, нарочито медленно тянули пиво из горлышек. Старикашка не выдержал и затопал к ним поближе. Еще и остановиться не успел, а Павла протянула ему непочатую:
— На-ка, жених!
Старикашкино лицо расплылось в счастливый блин. Подбежал мальчонка, спросил ни у кого:
— Эй, кому раков?
Кто-то посмелее — за раков и тоже на лужок:
— Примите в котел, бабоньки!
Бабоньки добрые, глазами блестят, похохатывают:
— Жалко, что ль? Эй, налетай!..
А Палагина душа требовала удовлетворения. Накинула Палага замок на сельмаг, схватила на другой половине коромысло и ведра и припустила задами в сторону, где не было ни одного колодца, но можно было, минуя площадь, выйти к ближним домам.
— Чего смотрите? Уведут шоссейные мужиков-то! — насмешливо возвестила она, проходя мимо низенькой толстухи Исидоры, которая надраивала бочку березовым веником.
Исидора, не выпуская веника, выбежала на улицу, и точно! Чужие бабы на лужайке, вокруг деревенские мужики, бутылки из рук в руки, хохот, запретное бесово веселье, и ее благоверный там, ржет громче всех, идол! Исидора полоснула себя веником по ногам, ринулась к плетню, за которым бабка Гланя собирала огурцы. Бабка Гланя сразу выпрямиться не смогла — радикулит проклятущий, даже горячий утюг не помогает, но хоть согнутая, а все равно бегом по грядкам, только огурцы трещат под ногами.
Бежит бабка Гланя, а тут соседка Домкратиха раздувает сапогом самовар. Сапог остался на самоваре, сквозь подошву клубами вьется дым. Домкратиха кинулась к дому, схватила с подоконника цветастый плат — смерть всем соперницам, бросив на ходу несколько слов проходившей мимо — двое граблей на плече — молодухе.
И пошло! От плетня к плетню, из окна в окно!
Женщины бросали свои дела, выбегали на дорогу и, безошибочно определив наличие на лужайке своей половины, рассыпным строем двинулись навстречу опасности. Исидора с мокрым веником, молодайка с двумя граблями, Палага с пустыми ведрами и коромыслом, хромающая бабка Гланя — прострелило-таки в самое не вовремя! — и все другие, кто налегке, а кто при вооружении.
Мужики не чуяли опасности.
Один, взглядом отмерив половину оставшегося пива, только поднес бутылку к губам, как бутылку сграбастала огромная Домкратихина рука.
Старикашка прицелился к раку, но неведомая сила потащила его назад. Бабка Гланя и смолоду-то шутить не любила.
Молодуха граблями выудила своего за воротник, тот, смеясь, оглянулся, в лицо ему уперся полыхающий, разъяренный взгляд.
Давно у Палаги не было таких счастливых минут.
Последней, отдуваясь, подкатила Исидора — обошла-таки ее бабка Гланя со своим радикулитом, — схватила Исидора своего маленького, с реденькой бороденкой и давно покорного супруга и плеснула в лицо шоссейным:
— Бездомные!
Один Афанасий остался стоять перед шоссейными — только за ним никто не пришел. Он стоял и смотрел на Павлу, и на других смотрел и удивлялся, как в минуту потухли и постарели у них лица, как молча поднялись они с лужайки, как двинулись мимо Афанасия, будто не замечая его, поникшие, как одинокие птицы.
Они подошли к березовой околице, сквозь неприкрытые воротца просочились в простор созревающей пшеницы и побрели дальше, босыми ногами по мягкой, шелковой пыли, все вместе и каждая отдельно.
Одна — улыбчивая и тихая была в деревне, глаза печальные и добрые — остановилась вдруг и обвела подруг и белый свет недоумевающим взглядом, хотела сказать что-то, но не сказалось ей, воздуха не хватило, места для слов не хватило, и она побежала в сторону от всех, в поле, в пыльные придорожные колосья.
Другие прошли еще немного и сели у дороги.
Павла свернула в поле, подошла к Катерине, села рядом, положила руку на вздрагивающее плечо.
— Будет, Катюша…
Катерина стащила с головы сбившийся платок, вытерла им лицо, поправила волосы и повязалась наново.
— И то, — сказала Катерина. — Будет, пожалуй…
Они помедлили еще, потом встали, направились к своим и вошли в разговор.
— И деревушка самая распоследняя, а живут, — раздумывала Таисья… — И семья у них, и дети, и дома гляди какие…
— А мой Аскольд Тимирязевич Птичкин каждый день меня мороженым потчует, — объявила Клаша. — Без изюма, правда.
— А у меня тоже муж был, — вспомнила вдруг Верка Стриженая.
— Где же ты его обронила, сердечного? — засмеялась Таисья.
— Со свекрухой не поладила, — объяснила Верка. — Дура по молодости была. А теперь уж старший сын женится. Да и младший в фэзэу пошел.
— Как же ты от мужа-то с двоими-то подалась? — удивилась Катерина.
— Да нет, — ответила Верка Стриженая, — тогда я одна была. Ребятишки у меня — это уж потом. По случаю.
— А и отбила бы… — мечтала Сима-Серафима. — Кабы не лень. Если уж только очень меня растревожить…
— Мой Аскольд Тимирязевич Птичкин галстуки носит — фиолетовые! — Клаша, с тех пор как у нее появился Аскольд Тимирязевич, чувствовала себя выше остальных и о свойствах Аскольда Тимирязевича сообщала таинственно: — А ботинки вытирает носовым платком.
— Сколько он тебя мороженым-то кормит? — зачем-то прикидывает Верка. — Неделю?
— Восьмой день уж, — ответила Клаша. — И в кино тоже ходим. На без пятнадцати девять.
— Павла, а ты что молчишь? — придвинулась к бригадирше Таисья. — У тебя-то мужик был?
— Да вроде как был, — сказала Павла.
— Ты, бригадирша, вона какая у нас могутная, — проговорила Сима-Серафима. — Полный бы тебе резон своим домом жить. А ты на шоссейке Клашкой командуешь.
— А чего мной командовать? — обиделась Клаша. — Я теперь уйду скоро. Мой Аскольд Тимирязевич Птичкин серьезный посягатель. Научный.
— Какой? — переспросила Верка Стриженая.
— Ученый, — сказала Клаша и поджала губы.
— А ловко ты у них ящик-то, с пивом-то! — залилась вдруг Сима-Серафима.
— Павла, а там на тебя один поглядывал, — сказала Верка Стриженая. — Из себя обстоятельный такой…
— Ой, бабы, автобус едет! — вскочила Таисья.
Женщины припустили по пыльной дороге к шоссейке. Павла и Катерина пошли шагом, им близко было — ночевали они в фургончике, за километр от деревни.
Кубастенький автобус остановился, поджидая бегущих. Женщины помахали руками на прощанье, и автобус покатил их по колдобинам, щедро поднимая желтую пыль.
Небольшая рыжая туча прикрыла низкое солнце. Катерина посмотрела на небо.
— Дождика бы… — сказала Катерина.
— Хорошо бы… — отозвалась Павла.
Туча уронила несколько капель. Капли зарылись в мягкую пыль.
Прошлой осенью, в отпуск, Павлу потянуло взглянуть на серую бревенчатую деревушку, откуда она после смерти матери подалась на лесоразработки да так больше и не вернулась обратно. За все долгие годы, что моталась Павла по городам и стройкам, в ней ни разу не родилось тоски по родным местам. Может быть, оттого, что помнила она свою деревушку голодной и несчастной, начисто бабьей, без единого мужика, оттого, может, что жизнь там шла ругливо и зло, через мать-перемать, что поля не родили, коровы ходили пустыми, что развелось почему-то множество кошек, кошки одичали, перестали жить в избах, а по ночам окружали деревню истошными криками. За несколько лет не родилось в деревне ни одного ребенка. И кому удавалось вырваться из нее, тот забывал ее торопливо и прочно, как забывают прошедшую болезнь.
На лесоразработках показалось Павле людно и весело. Правда, бригада тоже была женской, очищала поваленные деревья от сучьев, но валили деревья мужики, и на тракторе, сцеплявшем сосновые стволы и волочившем их к крутому берегу речонки, тоже сидел мужик. Ну, не совсем мужик, а парнишка лет шестнадцати, но это уже не имело значения, ибо и этот парнишка включался в сложную игру взглядов, нарочитых слов ни о чем, тайных мыслей, и совсем не обязательно мысли были направлены именно на него, или на кого-нибудь другого с определенным именем-отчеством. Просто эти вальщики леса и трактористы как бы обеспечивали, обнадеживали будущее Павлы, ей перестало быть неинтересно, как было неинтересно в деревне, она работала с охотой, ей хотелось работать лучше всех, чтобы ее знали, чтобы на нее смотрели, и то, что делало ее в деревне такой же злой, какими злыми были и другие бабы, теперь улеглось и больше не возвращалось.
Дробный перестук топоров стряхивал с деревьев колючий иней. Женщины — одна нога в большом валенке с левой стороны ствола, другая нога в большом валенке с правой — обрубают кривые сосновые сучья. Пар дыхания и физического напряжения оседает густой изморозью на фуфайках и ватных штанах. После каждого очищенного дерева маленький отдых, потом медленный ход по глубокому снегу к шарообразной вершине следующего повергнутого дерева — ствол его утонул в снегу и не виден. И опять — нога в большом валенке слева, нога в валенке справа. Павлина соседка воткнула топор в ствол, выпрямилась, стал виден большой живот. Павла тоже невольно остановилась.
— Чего засмотрелась, девушка? — насмешливо спросила соседка.
— Не бережешься ты вовсе, Любка, вот чего, — ответила Павла.
— Хо! — весело оскалилась Любка. — Я и тех гавриков таким же макаром родила. Они у меня закалочку заранее получают, а родятся — босиком по снегу бегают. Им польза и мне экономия!
— Люб, — сказала Павла с заминкой, — а ты без мужа-то — как же?
— Хо! — еще веселее заржала Любка. — А все так же, как и с мужем!
— Без закону… — усомнилась Павла.
— А закон — вот он! Во мне закон, девушка!
И за топор — тюк-тюк — сучья в стороны.
Павла посмотрела на Любку и тоже начала работать.
Они жили тогда в маленьком деревянном городке, утонувшем в снегу. Вдоль тротуаров топорщились сугробы в рост человека. На перекрестках улиц стояли водоразборные колонки, едва заметные над сопками намерзшего голубого льда. Однажды, возвращаясь с работы, Павла увидела темный бугор у чьих-то ворот. Подошла, наклонилась: пьяный. Шапка набок, руки в рукава, лежит аккуратненько.
— В такой-то мороз! — качнула головой Павла.
Прошла было дальше, но остановилась.
— Замерзнет ведь…
Вернулась, затормошила:
— Замерзнешь… Ночь скоро… Слышь? Дома-то ждут ведь! Ты где живешь? Экий ты… Живешь-то где? Тут, что ли? Да нет, поди… Дом-то у тебя где? У-у, варвар! И дети, должно, и жена, а он под забором! Да ты вставай, вставай! Ветер вон задувает, заметет к ночи, загинешь тут, а дети что? Вставай, вставай!
Пьяный бормотал, норовил лечь. Павла встряхивала его, толкала, потом рассердилась, взяла в охапку, поставила и прислонила к воротам.
— И щека-то у тебя белая… И ухо!
Терла снегом, пьяный мычал, мотал головой, сползал, она водворяла его на место и опять терла, пока белизна не налилась свекольным цветом.
— Глупые вы, ох, глупые! Что в ней, в водке-то, в отраве этой? Ох, глупые!
Вела и учила:
— Ступай ногами-то, ступай, экий ты…
Втащила его в крохотную свою комнатушку, толкнула на топчан, пьяный упал ничком на лоскутковое одеяло. Павла стянула с него латаные, заснеженные валенки, подложила под лицо цветастую подушку. Зажгла керосиновую лампу с разбитым стеклом, привернула пламя и просидела на табурете всю ночь.
(Как стало рассветать, пьяный проснулся, сел — тощенький такой, замухрышный, вовсе никудышный мужичонка. Поморгал, поморщился — не смог понять, куда его занесло. Взглянул в окошко, молвил:
— Ветер-то, а?
Павла кивнула:
— Ветер…
— Какой же это седни день будет? — попытался сообразить он.
— Воскресенье, — сказала Павла, кидая к топчану высушенные валенки.
— Вона как! А я думал — середа…
— Шел бы уж домой, чего семью маешь? — напомнила Павла.
— Это, значит, как я с понедельника начал… Дня до недели не дотянул, ай-ай… — он задумчиво смотрел на разутые ноги.
— Ну? Какого рожна сидишь? Домой, говорю, иди!
— Оно конечно… Пойду.
Сунул ноги в валенки, встал у двери.
— А семья-то… В прошлом годе, как мне с фронта возвернуться, все с голоду полегли. Собака — та осталась. Одичала малость. Собаку я, значит, пристрелил.
Толкнул дверь, ушел. Дверь не прикрылась плотно, в щель стал задувать снег. Задувал, задувал и нанес на порог маленький сугроб.
Он, видно, хорошо запомнил дорогу. Дня через три явился без стука, пел про яблони и груши, опрокинул шаткий столик, сооруженный из пустых ящиков и доски, и опять уткнулся в топчан. Павла с извечной умелостью сняла с него сапоги, сняла рубаху и взялась за стирку.
Он стал приходить постоянно, вернее — даже поселился у Павлы, но отлучался по своим запойным делам, а Павла после работы бегала теперь по сугробному городку, отыскивая его, боясь, что он где-нибудь все-таки замерзнет и умрет. Иногда он ругался матерно и истерично, кричал срывающимся голосом про свое фронтовое геройство и громко плакал по жене и детям. И как-то во время такого плача замахнулся на Павлу и хлестко ударил. Она охнула и промолчала.
Он стал бить ее почти каждый день. Она прикрывалась локтем, а он молотил до устали, и после этого ему хорошо спалось. А потом он так много бил, что смог полюбить ее, и они поженились.
Она лежала в роддоме. Привычный мир раскалывался на черные куски, черное пронизывалось светом, ослепительным, как взрыв, и в конце концов она услышала крик своего ребенка. И тогда темное ушло совсем, и остался только свет, белый и тихий.
— Доктор… Миленький… — Потрескавшиеся губы не слушались, она долго набиралась сил, чтобы спросить главное:
— Живой?
Невидимый сердитый голос — человек очень занят — ответил:
— Кричит — значит, живой…
Она закрыла глаза, спросила тихо:
— Здоровенький?
Голос смягчился:
— У вас дочь, мамаша. Вполне здоровый ребенок.
Павла шептала:
— Дочь… Дочка… Доченька… Господи, спасибо…
Как камни под гору, покатились годы.
В дни зарплаты соседки кричали ей:
— Эй, Павла! Твой опять всю получку у ларька спустил!
Она оставляла свои дела и торопилась к ларьку забрать мужа, чтобы кто-нибудь не избил и не покалечил его.
Но какой-то день получки все равно оказался последним.
Тогда муж ввалился во двор сам. Во дворе стоял соседский мотоцикл, около него играла девочка, их дочь. Он пошарил в карманах, вытащил вместе с гвоздями и гайками конфету в бумажке, девочка улыбнулась, он пошел к ней, натолкнулся на мотоцикл и подмигнул:
— Прокачу!
Сунул в зажигание гвоздь, мотоцикл с полоборота завелся, в окне закричала Павла, и крик остановил ребенка.
Мотоцикл сорвался с места, навстречу закрытые ворота, и опять закричала женщина.
Его хоронили по раскисшей от дождя дороге. За старой лошадью под рваной траурной сеткой шли Павла с девочкой и две соседки. С колес сползали комья черной грязи, поднимала и опускала при каждом шаге голову старая лошадь. Будто думала о чем-то и сама с собой вполне соглашалась.
А в прошлом году Павла выдала дочь замуж, и, ощутив непривычную пустоту, долгим воспоминанием вспомнила родные места, и удивилась тому, что не забыла ни одного лица, и захотела увидеть их.
Она доехала на попутной машине до корявой березы на повороте. Береза была все такая же, два десятка лет ничего не изменили в ней. От этого места начиналась раньше проселочная дорога, километров через пять растекавшаяся в широкую улицу Павлиной деревни. Но сейчас там, где, казалось ей, была дорога, росли молодые краснолистные осины. Павла еще побродила вокруг, но по сторонам лес был совсем густым, и тогда она решила, что где-то построили новую дорогу, и, наверно, та дорога, прямая и ровная, покрыта асфальтом и теперь намного удобнее прежней. Павла пошла через лес.
Она нигде не сбилась, точно вышла на пригорок, с которого открывалась деревня, и деревня открылась. Павла остановилась и поплакала, как плачут при встрече со старой матерью, и устыдила себя, что не была здесь так долго. Потом почти бегом спустилась с пригорка и поспешила к домам, гадая, кого же первого увидит в своей деревне и сразу ли узнают там ее, Павлу.
Когда она вышла на обширную деревенскую площадь, от которой равно отстояли оба порядка домов, ее охватило беспокойство. Что-то было не так.
Не так было то, что на деревенской площади тоже росли красные осинки и аккуратные елочки, совсем не так были огромные белые грибы — у самых ног и дальше вдоль деревни, в непонятном множестве. И совсем не так была тишина.
Тишина была лишена привычного фона — рокота работающего вдали трактора, звона колокольчиков на шеях пасущихся коров, тишина была лишена ребячьих криков и неуловимого движения внутри изб.
Какое-то мельканье сбоку привлекло взгляд Павлы. Она повернулась и, увидав играющих котят, обрадовалась и пошла к ним. Котята замерли, изогнулись подковами, подняли дыбом шерсть и кинулись в разные стороны.
Павла двинулась вдоль деревни и остановилась около той избы, в которой когда-то жила. На ветхом крылечке сидел желтый кот и в упор смотрел на Павлу недобрыми глазами. Дверь в избу была приоткрыта, окна не заколочены, можно было войти, но Павла снова встретилась с мрачным взглядом кота и вдруг поняла, что этот дом не принадлежит ей, как не принадлежит больше людям и эта деревня.
Босые ноги шлепали по пыли. Павла и Катерина вышли к шоссейке.
— Не пошел дождик, — сказала Катерина.
— Не пошел, — согласилась Павла.
Они перешли развороченную, разбитую вдрызг шоссейку, гуськом зашагали по узкой боковой тропинке. Вдали, у края пшеничного поля, голубел автофургон. Около него громоздились кучи булыжника и песка, были свалены инструменты, над золой старого костра возвышался треножник с закопченным ведром. Отсюда убегала вдаль отремонтированная дорога.
Павла взяла ведра, пошла через пшеничное поле к кустам. Там текла тихая река. На вязкую осоковую поросль берега была брошена подгнившая доска. В реке отражалось розовое небо.
Доска подалась под ногой, вспугнула мелких жучков — они покатились по воде, как черные капли.
Павла поставила ведра у фургончика. Из ближнего леска вернулась Катерина с хворостом.
— Тишина какая… — проговорила Павла, прислушиваясь.
— Летняя тишина добрая, — отозвалась Катерина, сбрасывая пропотевшую кофтенку. — Вот зимой — хуже.
— Зима у нас долгая, — согласилась Павла.
— Да, без краю зима, — сказала Катерина. — Слей воды, умоюсь. Пылищи наглоталась.
Павла щедро лила ей воду на руки и шею.
— Говоришь — дочь у тебя? — спросила Катерина.
— Замуж весной вышла, — отстраненно ответила Павла.
— Что же ты не с ними?
— Пусть их… Своя теперь у них жизнь.
— А у меня никого. Одна вот… Не сумела. Давай-ка, милая, прямо из ведра…
Они умылись, развели костер, поставили варить похлебку.
Над влажной тишиной леса плавился закат, у реки утробно пели лягушки, с поля долетал шелест колосьев, и была бесконечность земли и неба.
Павла сидела, свесив ноги в придорожную канаву, доставала из подола огурцы, жевала. Катерина неподвижно смотрела в костер, и в темных глазах ее, отражаясь, трепетали непонятные огни.
Из придорожной травы поднялась птица, полетела в сторону заката. И там, где она пропала, вдруг появилась женщина.
Женщина шла странно, застыло, неровно. Словно птица, ударившись о землю и обернувшись человеком, еще не привыкла к отсутствию крыльев.
Женщина поравнялась с Павлой и остановилась. В ее глаза тоже проник костер, они стали огненными и жутковатыми, и почему-то захотелось думать, что костер загорелся от ее взгляда.
Над лесом разлилось прохладное сияние. Взошла луна.
Странная женщина села рядом с Павлой.
К привычным звукам вечерней тишины присоединился еще один, совсем непонятный, то ли плач, то ли стон, однообразный и нескончаемый.
Павла мгновение вслушивалась, не двигаясь. Потом повернулась к костру и увидела, что Катерина, сидя у огня, то наклоняясь, то откидывая назад голову, негромко и жутко воет.
Павла не сказала ничего, снова повернулась к дороге, в сторону темнеющего леса.
Ох ты, ноченька
Ночка темная… —
завела Павла, завела ни на кого не глядя, глядя в темнеющий лес.
Ночка темная
Да ненастная…
Пела, выводила протяжно, чуть покачивая головой, и не пела даже, а выговаривала, и голосом выговаривала, и лицом, и бабьей печалью своей. И тихо стало у костра, сжала голову руками Катерина, закрыла глаза, наступила на боль свою. И с закрытыми глазами, так же покачиваясь, подсоединилась к Павлиному голосу:
Ночь осенняя…
У той, что пришла и села рядом с Павлой, было неподвижно лицо. Так, с неподвижным лицом, она и вступила в песню, вступила отчаянно прекрасным голосом.
Афанасий открыл хлев, сел на опрокинутый ящик около коровы, подставил под вымя подойник. Корова покосила на него большим глазом, в глазу отразился чурбан, об который колют дрова, а на чурбане — рыжий кот.
— Не балуй, — предупредил Афанасий корову.
Корова обмахнулась хвостом, осторожно переступила, нацелила глазом на подойник.
— Все, что ли? — спросил у нее Афанасий, разминая вымя. — Ну, шагай…
Корова мотнула головой и ловко попала задней ногой в молоко.
— Опять же дура, — спокойно сказал ей Афанасий. — Еще и смотрит. Ополоснулась? Ну, и проваливай!
Корова с ухмылочкой вышла из сарая, напугала кота рогами, мордой толкнула калитку и, разом остепенившись, выплыла на улицу, где приближалась колотушка пастуха.
Афанасий стоял у хлева, смотрел, раздумывая, в подойник. Пошел к другой двери, к страстному хрюканью, вылил молоко свиньям, остаток выплеснул в поилку для кур. Куры неторопливо подошли, стали пить, разом вздымая кверху клювы. Кот спрыгнул с чурбана и тоже направился к поилке. Залакал, брезгливо вздрагивая кончиком хвоста.
У плетеного забора остановилась соседка Мария.
— Доброе утро, сосед!
— Здорово, Мария Андреевна.
— Хозяйствуешь?
— Помаленьку.
— Не помочь ли чего?
— Сам.
— Эх, Афанасий! Чего уж так-то? Сам да сам… — сказала Мария, сожалея.
— Управляюсь… — Афанасий не захотел понимать намека, нацелил топором в полено.
— Экий ты… Слова по простоте не скажешь, — упрекнула Мария. — А со зверьми — разговариваешь… Слыхала ведь!
— То звери… — протянул Афанасий. — Звери ответить не могут.
— Полно-ко! — губами улыбнулась Мария, а глаза остались серьезными. Усталыми были глаза. — Разве баба не добрее?
Афанасий вздохнул, промолчал.
Мария сказала укоризненно:
— Жизнь-то уходит, Афанасий…
Афанасий и на это не отозвался.
— Принцессу ждешь, али что? — усмехнулась Мария. — Так принцесс-то нету ноне… — Окинула взглядом обтянутую выцветшей рубахой спину Афанасия. — Красиво колешь… А я пироги задумала, Васюта моя вчерась грибов нанесла…
Мария оглянулась, приникла к забору:
— Слышь, Афанасий… Взял бы ты меня женою!
Афанасий замер с занесенным топором. А когда опустил — даже в чурбан не попал.
— Ты смотри-кось! — изумился топору Афанасий.
— Хозяйство я держу исправно, — говорила Мария и вроде со стороны на себя смотрела. — Годами подхожу, гулящая была не больно… Может, сладилось бы напоследок?
И с тихим укором:
— Уж ответил бы!
— Ты вот не того, Марья… Не надо бы! — Афанасий попятился, наступил на кота, кот рявкнул дурным голосом и взвился на ворота. — А чтоб тебя!
— Или — тоже балованный? — позволила пробиться обиде Мария. — Молодую взять хочешь? Так на дочке моей женись. Молодости больше дается, закон уж, я отступлю, коли так. Не больно красавица Васюта, не дал ей господь, да по твоим-то годам и скидку можно сделать… Господи, хоть бы ей-то не маяться одной! Слышь, Афанасий, а в работе Васюта хороша, хоть с кем потягается. Ну, что ты молчишь-то? Четыре бы руки в дом взял, то-то бы все закипело!
— Бессовестные вы, бабы, вот что! — не выдержал Афанасий. — Разве в этом деле так положено?
— Да милый ты мой, — приникла к забору Мария, — да кто же мне теперь объяснит, что ныне положено, а что не положено? Эх, Афанасий, Афанасий, деревянная ты душа!
И оттолкнула забор.
— Да что уж, ей-богу… Затеяла вот… — вертелся и так и сяк Афанасий. — А еще говоришь — звери… Звери — они звери!
— Ну, чего извиваешься? — тихо сказала Мария. — Смотреть на тебя нехорошо… В глаза нужно глядеть, когда такой разговор идет!
— Ты опять здесь, паршивец?.. — крикнул Афанасий коту.
Кот от неожиданности изогнулся дугой.
Мария повернулась, чтобы уйти.
Вот в спину-то ей говорить куда просторнее, и Афанасий сказал:
— Я ведь и думал, раньше-то… Да вот как-то все… Ну, коль сорвется у меня дело одно — к тебе приду.
Мария остановилась.
— Какое дело-то, господи? — спросила она.
— Свататься иду, — сказал Афанасий и направился к дому.
В раскрытую калитку воровато пробралась Жучка. Жадно залакала молоко из куриной поилки. Заслышав шаги Афанасия, спряталась за бочкой.
Афанасий, по дороге надевая мятую кепчонку, вышел со двора.
Жучка и Мария проводили его взглядом.
Женщины, вялые с утра, сидели на краю канавы, лениво лузгали семечки.
Подошли Павла, Катерина и та, незнакомая, с неподвижным лицом.
— Ну, бабы, как спали, какие сны видали? — спросила Павла.
— Ой, подруги, а мне-то что наснилось! — тут же удивилась Клаша. — Будто бы вовсе голый баран!
— Без хвоста, что ли? — не поняла Таисья.
— Стою будто здесь на дороге, — все рассказывала Клаша, — передохнуть разогнулась, а из-за кустика вот так — баран! Весь голый, вот как ладошка, и даже цветом похож. Остановился он передо мной и говорит: ме-е…
— И что? — заинтересованно спросила Сима-Серафима.
— И все — пожала плечами Клаша, — больше ничего не наснилось.
— Без фантазии ты, Клашка, — сказала Верка Стриженая. — Не было — придумала бы!
— Зачем же это я стану врать без всякой к тому причины? — удивилась Клаша.
Таисья все постреливала глазами в сторону новенькой и наконец не выдержала:
— Это кто же с тобой, Павла? Тоже с нами работать будет?
— Вроде, — не очень определенно ответила Павла.
— Эко, глазищи-то! — изумилась Сима-Серафима. — Где же ты себе такие глазищи отхватила, подруга?
Новенькая опустила ресницы, как забором прикрылась.
— Тебя как зовут? — подкатилась к ней Таисья, и нетерпеливое ожидание было на ее лице. — Слышь? — Толкнула в бок. — Как зовут, спрашиваю?
Губы новенькой разжались неохотно:
— Матильда…
— Господи-Сусе! — испугалась Сима-Серафима.
Клаша определила недоброжелательно:
— Манька, стало быть!
Таисья все не могла отстать:
— Платье на тебе какое… Нерабочее. Сама шила? У портнихи? Да куда ты все смотришь?
Матильда молча отошла от Таисьи.
— Она что — не в себе? — обиженно спросила Таисья у Павлы.
— Кончай базар, бабы, — недовольно проговорила Павла. — Иной раз и помолчать не грех. Да и время! Приступим, благословясь…
Подошла к Матильде, взяла за руку:
— Идем, подруга, покажу, как камешки укладывать. Той стороной, что поглаже да попросторнее — кверху. Да сверху молоточком — тук, тук…
Женщины раскидывали лопатами песок, который самосвалы заранее ссыпали по обочине ровными желтыми холмами, заваливали выбоины, трамбовали. Сторонкой к ним подошел Афанасий. Женщины будто не заметили его, только руки засновали проворней.
Афанасий сел на бугорок. Похоже, что решил смотреть долго.
Тогда Таисья возвестила:
— Глянь, бабы, штаны пришли!
— Ох, да никак Клашкин баран! — сказала Верка Стриженая.
— А чего он сел-то? — спросила Клаша.
— Ноги не выдержали, на тебя засмотрелся, — ответила Верка.
— А может, жена выгнала… — тут же пожалела человека Сима-Серафима.
А Катерина Павле, доверительно:
— Павла, это тот, вчерашний… Что на тебя смотрел!
— За погляд ныне денег не берут, не разбогатею, чай, — отмахнулась Павла.
А сама, наклоняясь, проверила — на нее ли смотрит. Клаше стало неприятно, что заговорили о каком-то вовсе другом мужчине, и она сказала:
— А мой Аскольд Тимирязевич Птичкин вчерась конфет купил. Триста граммов, подушечками. Мы с ним чай пили. А в кино не пошли.
Верка Стриженая дождалась, когда Клаша свое доскажет, и снова к Павле:
— Не иначе он тебя, Павла, на свой аршин примеряет…
— Должно, лентяй мужик, с утра работы не нашел, — ревниво похулила Таисья.
— А мой Аскольд Тимирязевич Птичкин утром всегда на работе, — с удовольствием вставила Клаша. — Утюги чинит.
— А говорила — научный! — удивилась Сима-Серафима.
— Ну… Он научно чинит! — не растерялась Клаша.
— То-то у меня в прошлом годе электрический чайник после ремонта взорвался! — вспомнила Верка Стриженая.
— Он вовсе недавно стал с утюгами, — обиженно возразила Клаша. — До этого он был агентом.
— Шпиён?! — сделала круглые глаза Таисья.
— А да ну вас! — совсем обиделась Клаша.
Выведя Клашу на некоторое время из разговора, женщины вернулись к более интересной теме.
— Павла… Бригадирша, эй! Поиграла бы с ним… — подмигнула в сторону Афанасия Верка Стриженая.
— Это как поиграть-то? — будто не поняла Павла.
— Уж и не знаешь? — усмехнулась Таисья.
— А давай научу! — расщедрилась Сима-Серафима. — Одной к нему сторонкой повернись, другой к нему сторонкой повернись — ну-ка у тебя всего! На него смотри, а сама будто мимо… Враз взопреет мужик!
— Кошке-то игрушки, а мышке что? — засмеялась Павла.
— А ты серьезу не придавай, — сказала Верка. — Ты для веселья только, а там и от ворот поворот.
— Вот ежели бы меня растревожить… — замечтала Сима-Серафима и передернула плечами.
— Опять базар, бабы? — Павла хотела было пристрожить бригаду, да не получилось строгости, опять улыбка на губах, а внутри забытая радостная сила. — Что-то ноне работнички из нас хреновы? А ну, поворачивайся, а ну, живее, а ну, с музычкой!
И с призывом, будто к песне:
— Работа-ай!..
Зашевелились бабоньки, и в них заиграло что-то, вялость будто сдунуло, все пошло быстрее, тела спружинились, и уже работа не в трудность, а в наслаждение. Руки не ощущают тяжести, играючи подваливают песок, весел перестук молотков, все ловко, споро, все вроде само собой, а внутри бьется радость, а работа все быстрей, быстрей, как в барабаны удары тяжелой кувалды, трамбующей уложенные камни. Мельканье рук, лиц, обтянутая ситцевыми платьишками грудь, радость тела, белозубые, веселые рты.
Афанасий снял кепчонку, вытер ею пот, будто сам уработался, водворил кепчонку на место. Неотрывно, сопереживая, соучаствуя, получая истинное удовольствие, следил за работой. Показали сорт бабоньки, ах, тудыть их в качель, вот это сорт! Так, милые, так, вот хорошо-то! Наддай, наддай, да ах боже мой! Ну, милые, ну! Вот так, распервейший сорт дело!
Пыль под глазами и у рта, еще ослепительнее зубы, работа — никакой осечки, ритмичный блеск лопат, у каждой свое мгновение, носилки только не заденут друг друга, молоток на волос от пальца, кувалда-баба рядом с босой ногой, инструмент послушен как руки, — это уже не работа, это взлет души.
Павла с наслаждением, как выдох:
— А-ах!.. — Сорвала с головы пропыленный платок, — Передых, бабы!
Звякнули брошенные лопаты и молотки. Бабы повалились в придорожную пыльную траву — лица и руки к солнцу.
— Клашка, воды! — умоляюще приказала Верка Стриженая.
— Ох, передохнуть бы… — протянула Клаша.
— Ничего, быстрей утрамбуешься! — крикнула бесчувственная Таисья.
Клаша недовольно поднялась, но Павла опередила ее:
— Я принесу.
И пошла к вагончику. Афанасий встал ей наперерез.
— Поговорить бы, — остановился на тропинке Афанасий.
— Ну, говори, — остановилась перед ним Павла.
— Хорошо работали, — улыбнулся Афанасий.
— Бывает и хорошо, — улыбнулась Павла.
Помолчали.
— Можно считать — поговорили? — усмехнулась Павла.
— Замуж за меня пошла бы? — серьезно поглядел в глаза Афанасий.
— Отчего не пойти? — легко ответила Павла.
— Дом у меня… хозяйство… — добросовестно стал отчитываться Афанасий.
— Велико ли? — спрятала ухмылочку Павла.
— Все, что положено, — обстоятельно ответил Афанасий. — Корова, телка… Свиней двое. Курей сколько-то… Десять, должно. Больше было — загинули. Лиса повадилась.
Клашка с ленцой прошла мимо:
— Я принесу — воды-то…
Павла смотрела на Афанасия, улыбалась, всерьез не принимала, как-то просто быть такого не могло, чтобы всерьез. Поди, деревенские подослали после вчерашнего. Не выйдет шуточка-то. Посмотрим еще, кто смеяться будет.
— Продаешь, значит, хозяйство? — спросила Павла.
— Зачем продавать? — ответил Афанасий. — Так отдаю, коли возьмешь.
— Али в деревне баб недостача? — удивилась Павла.
— Баб-то с избытком, да такой нету. Наши помельче будут.
— Тебе лошадь, что ли, нужна?
— Так ведь сила и человеку не во вред.
— Верно, силы невпроворот. Пятаки гну.
— Эй, Павла! Чего долго? — орут шоссейные.
— Да тут сватают меня, да сват вроде как с придурью, боюсь, как бы и жених таким не оказался! — не стояла, поворачивалась перед Афанасием Павла.
— А ты скажи, чтоб других прислали! — орут шоссейные и хохочут.
— Скажу! — ответила Павла.
И в глаза Афанасию взглядом — самой не понятна каким, только в груди вдруг жарко от этого своего взгляда, а лицо Афанасия расплывается, как-то не видно ни глаз, ни бровей, — ах, да какая разница, хоть он, хоть другой, любого бы сразила сейчас напрочь, позабыл бы про свои сараи думать!
И сквозь жаркую толчею ощущений глухо прорвался неторопливый голос Афанасия. Афанасий не слушал бабьей трескотни, говорил:
— Павла… Вот и имя у тебя основательное, без легкомыслия теперешнего…
Павла уняла себя, поиграла с насмешечкой:
— Самого-то, поди, Иваном звать?
— Иван — тот другой, тот безрукий. А я — Афанасий. У нас полдеревни Шестибратовы, полдеревни Винокуровы. Я из Шестибратовых. Наша фамилия давняя, по ней и вся деревня прозывается…
Спадает, спадает жар. Неинтересно чего-то. Скучно вдруг.
— Ну, ладно, пойду я, — сказала Павла.
— Подумала бы, может? — не то что бы удерживает или настаивает Афанасий, а так — с рассуждением: — Хозяйство у меня крепкое, в колхозе платят хорошо. В бедности не будешь.
— А самовар есть? — непонятно зачем спросила Павла.
— А как же? — ничуть не удивился Афанасий. — Без самовара какая жизнь.
— А телевизор? — сухой блеск заиграл в глазах Павлы.
— Тут — приемник… — В голосе Афанасия досада: не доглядел.
— Ну, какой же ты жених без телевизора? — засмеялась Павла.
— Да купим, велика важность! — с полным убеждением сказал Афанасий. — И телевизор купим, и все, что хошь… Еще как жить станем!
— С телевизором чего не жить… — запрятала потайное Павла.
— Так пойдешь за меня? — все хотел точности Афанасий.
— А вот я сейчас у своих шоссейных спрошу… Эй, бабы! Человек в мужья просится! — Павла подтолкнула Афанасия к женщинам. — Иди, иди, покажись, они в этом толк понимают… Ну, как мнение — идти за него?
— В годах, пожалуй… — прогудела Сима-Серафима.
— Внуков-то сколько? — спросила Таисья.
— Пиджачишко жиденький… — усомнилась Верка Стриженая.
— И вообще! — высказалась Клаша. — Мой Аскольд Тимирязевич совсем другое дело!
— Рубаха стираная — кралю под боком держит!
— И глаз хмельной — ой, Павла!
— Однако же нам и повеселиться бы не грех.
— Давно я, бабы, стюдню не ела…
— И первачка испробовать интересно…
— Ну, женишок, чего молчишь-покряхтываешь?
— Поди, рад ноги унести!
— Чай, знал куда идет, мы, чай, с дороги, отчаянные!
— Эй, на что тебе Павла, я-то лучше! — разошлась-таки Сима-Серафима. — Уж так ли уголублю, а-ах!..
— Ой, Павла, держи! Удерет!
— Ох-хо-хо!..
— Ах-ха-ха!..
— А что, казак, коль сегодня свадьбу сыграешь — отдадим тебе Павлу, — решила Таисья.
— Наша власть — мы ей вместо родни, — подтвердила Катерина. — А то оговорим — смотреть на тебя не захочет!
— Сегодня — согласен? — пристала Таисья.
— Чтоб как в сказке! — обрадовалась Сима-Серафима.
— Ну, и что скажешь? — насмешливо спросила Павла.
Перевел дух Афанасий, оглядел каждую, прикинул что-то, ответил:
— Сегодня… повечерее будет… приглашаю!
Через луг к деревне, срезая угол, шли бабы. Умытые, прибранные, с развеселой песней и плясом впереди.
У края картофельного поля, под кустом, Жучка нализывала щенка. Живот лизала, спину, лизала курносую морду. У щенка один глаз щелочкой, а другой не успел появиться вовсе. И ничего еще единственному глазу непонятно. Мокрое, мягкое и нежное накрывало его, и это было хорошо, так должно было быть, ничего не могло быть лучше теплого, кольцом, языка матери.
Нализывала, нализывала Жучка своего щенка, уши следили за песней. Беспокойно стало, слишком близко песня, выглянуть бы, а может, не выглядывать? Щенка носом, лапами под свой живот, грейся, питайся, расти, и вдруг ноги, совсем рядом столько ног, голые, загорелые, разные, песня оглушающа, отчаянна, ноги, ноги, спереди, сзади — крепкие, стройные, толстые, рыхлые, как столбы, как деревья, а если увидят, а если наступят, завизжать бы, убежать, или впиться зубами в мягкое тело, или ждать…
И вот как тихо теперь. Где ты есть, слепой и горячий. Мой язык распухает от нежности к тебе, я лижу твою курносую морду, песня — это совсем не страшно, видишь, я лижу твою морду.
Шоссейные шли по улице, по которой вчера брели с такой обидой. Обида была еще жива, усиливала их громкость и бесшабашную отчаянность, но сегодня они были веселы, сегодня они гости — а ну-ка, ваши или наши лучше пляшут?
Конечно, может, и не совсем гости, может, и тут подвох, да там разберемся. Только бы миром-то лучше, хоть вечерок у домашнего, парного, своим хлебом и мужиковой рубахой пахнущего — прикоснуться, втянуть носом, посидеть о бок, растравить себя до кровавой боли.
Ну, а в случае чего — в долгу не останемся, отбреем, а там и в волосы вцепимся, мы ведь с дороги, шоссейные, хо!
Впереди излишне чинно, скованно, с деревянными лицами шествовали Афанасий и Павла.
Для Афанасия этот проход по деревне вроде принятия парада. Сейчас он был главным лицом, вся деревня на него смотрела и этим взглядом, этим вниманием к нему выражала ему, Афанасию, свое уважение, свое удовлетворенное признание его, Афанасиева, существования.
Он знал, что все думали сейчас про него примерно так:
— Крепкий мужик.
— Работник без отказу.
— Войну до Берлина прошел.
— Чужого не брал.
— Чужого — ни-ни! А придешь попросить — даст.
— Хороший человек.
— Хороший.
— Все бы такие…
Знал и чувствовал Афанасий, что не всякому дано таким парадом пройти по своей улице. И только бы дела не испортить, только бы камень какой под ногу не сунулся, не оступиться бы, чтобы торжества смехом не спугнуть.
Всю жизнь ходил он по этой улице, ни о каких камнях не думал. Да и не водилось их сроду в лесной деревне. Однако же — опаска. По этой причине и деревянность в теле.
Павла тоже не хотела ударить лицом в грязь. Смехом ли, на серьезе ли, а пусть смотрят. Вот баба какая — хоть в шелк, хоть в рядно, хоть молись, хоть бревна вози. Но тут же и насмешливое крылось в глазах — мол, и я позабавиться не прочь.
И вся начеку была: не упустить бы, когда подвох выскочит наружу. И вот, дождалась, кажется. Контора была закрыта.
Вот оно, подумала Павла. И взглянула на Афанасия.
Афанасий негромко спросил у бабки Гланиного старика, переобувавшегося на крылечке правления:
— А председатель где?
Бабки Гланин старик с готовностью повернулся, поискал, у кого бы узнать, заорал во всю мочь:
— Маруськя-а! Где председатель?..
— А в бане парится!.. — закричала в ответ Маруська.
Афанасий, не теряя спокойствия, повел Павлу дальше.
Толпа повалила за ними к председателевой бане.
В бане сумрак и белый пар.
— Чегой-то шум, — сказал председатель и посмотрел в оконце. — Народу-то… Что это? Не война ли?
— Какая война, батя… — распаренно ответил ему сын с полка. — На войне гармошки не будет.
В оконце забарабанили.
— Ты скажи, — удивился председатель, — вымыться не дадут!
Вынырнул из пара в крохотный предбанничек и схватил штаны.
В дверь нетерпеливо застучали, крючок, не рассчитанный на опасность, соскочил.
— Эй-эй-эй! — предостерег председатель.
За дверью сколько-то помедлили. Потом в приоткрытое пространство пролезли руки, нащупали на председателе рубаху, возвестили кому-то:
— Готов!..
Ввалились две ражие бабенки, подхватили председателя под руки, поволокли к конторе.
Разрывалась гармошка, улица гомонила и хохотала — слава богу, не война.
Бабенки водворили председателя за стол и скрылись за спины других.
Рубаха на председателе криво, один рукав не застегнут, волосы торчком. Впрочем, ни он сам, ни другие этого не замечают, да и не имеет это никакого значения.
Все затаили дыхание, вовсе не дышат даже. Хохолок на макушке председателя подрагивает от усердия.
Вносятся в книгу имена Павлы и Афанасия. Громко пришлепываются печати.
С лица Павлы медленно ушла улыбка. В глазах испуг и растерянность.
Она повернулась к своим. Что это, подруги? Как же такое? Да полно, не может всего этого быть!
И шоссейные удивлены не меньше. И они верили, что шутка, колобродили с полным удовольствием.
Первой опомнилась Верка Стриженая:
— Да чего там, Павла! Плясать пошли!
— И то! — воодушевилась Сима-Серафима и уже шлепнула ногой. — И-ех, ex, ex!..
Добрая душа Серафима. А у Катерины-то чуть не слезы, у Матильды глаза что блюдца, а Таисья и взгляд в сторону — ей бы, а не Павле, в этой деревне свадьбу играть. Хорошо, хоть гармошка свое дело знает. И деревенские гульнуть не дураки, ногами с удовольствием выделывают. Да и кому в голову придет, что на свадьбу шли — не верили?..
Председатель встал. Хохолок пригладил, чтоб не мешал торжеству.
— С законным браком! Поздравляю, Павла Дементьевна, поздравляю, Афанасий Михайлович!
Павла и растерянно, и виновато, и с боязнью, что праздник все-таки кончится сейчас — ладно уж, не надо, чтобы кончался! — посмотрела на Афанасия.
У Афанасия улыбка на лице — доволен. И смущен немного, застеснялся вдруг на Павлу смотреть.
Павла ощутила за спиной бабий шепот:
— Гляди — по любви ведь Афанасий-то…
— А она-то… Что-то улыбка у ней не такая!
— Погодь, станет и такая…
Все углядели глазастые бабы.
Чего это они про Афанасия-то? Про любовь что-то?..
Господи, да неужели и вправду — свадьба?..
Столы и снедь сволокли со всей деревни. У кого что было, а было у каждого немало. Афанасий заартачился поначалу, полез за деньгами, но на него прикрикнули, даром что герой дня, а народу все-таки не перечь. Не свадьба, а снежный ком с горы, сам собой родившийся праздник, который тем и хорош, что без подготовки и заученности, без колготни, без расчета — того звать, а этого? — все были равны, все участники, все будто только и хотели этого — распахнуто, стихийно, со щедростью, без оглядки и сожаления.
Но веселье весельем, а языком почесать — тоже не последнее дело.
Палага принюхалась, сморщила нос:
— Слышь, бабы? Нигде не горит?
— Да нет, кажись, — удивленно ответила Исидора.
— А вроде как от Афанасия дымком тянет, — притворно вздохнула Палага.
— Ах-ха-ха!..
— А я и ведра прихватила — пожар, думаю! — подхватила молодайка.
— Их-хи-хи!..
— Два года терпел, тут удумал! — не могла угомониться Палага.
— Любаша-то его славная бабеха была, — вспомнила бабка Гланя. — Да вот как под лед зимой угодила, так и чахнуть стала.
— Я уж думала — навсегда вдовцом останется, — сказала Домкратиха.
— Ну уж, навсегда! Все живые люди, — сказала Исидора.
— Да вы, бабы, стюдню, стюдню моего попробуйте! — угощала всех Домкратиха. — Кабы знать, что такое дело, больше бы наварила!
— Приперло, видать, Афанасия, и дня не подождал! — покачала головой бабка Гланя.
Исидора взглянула на молчаливую Марию, вздохнула с сочувствием:
— Не повезло тебе, Марья… Кабы не эти шоссейные — тебе бы тут хозяйкой быть.
— Чего уж тут… — отвернулась Мария.
— А она ничего из себя, невеста-то, — присмотрелась бабка Гланя.
— А это что у них за краля? — взглянула на Матильду Исидора.
— Аль завидно? — засмеялась Домкратиха.
— Мне-то что, — протянула Исидора, — ты за своим поглядывай — вишь, глаз не отрывает!
— Ах ты, перечница колченогая, телячий хвост! — взвилась Домкратиха под смех соседок. — Ты это куда уставился?.. А ты, мать моя, поприкрыла бы грудь-то, чего всему миру на обозренье выставила, думаешь — у нас такого нету?..
Матильда испуганно натянула косынку на плечи, завязала косынку узелком.
Домкратиха шумно села на место и больше не упускала узелок из виду: не развязался ли?
Шоссейные сидели за другим концом стола, своим маленьким обществом, поближе к невесте.
— Чего ты молчишь все? — тихо спросила Катерина Матильду. — Какое горе ни будь, говорить надо. От этого облегчение горю наступает… Неживая ты вовсе!
Матильда медленно качала головой, не отвечала.
— Ты пей, — не отступала Катерина. — Пей, пей! Бывает, что помогает. Сглотни, и дело с концом.
Матильда послушно выпила.
— Вот и все! — ободряюще сказала Катерина.
— Обожгло… — непонятно на что пожаловалась Матильда.
— Всех нас обжигает, — с сочувствием согласилась Катерина.
Матильда схватила еще чей-то стакан, выпила залпом. Хозяин стаканчика уважительно на нее посмотрел.
— Эко! — покачала головой Катерина. — Ты не сразу по стольку-то, тоже не дело. Осовеешь — ни себе радости, ни другим.
— Жжет… — посмотрела куда-то вдаль Матильда.
— Поди с мужем нелады? — выспрашивала Катерина. — Есть муж-то?
— Мужа — нет! — усмехнулась Матильда.
— Ну, кто ни то… Полюбовник, может? — Катерина принизила голос.
— Полюбовник — это есть, — опять усмехнулась Матильда.
— Ты потише бы… — укорила Катерина. — Всем и знать об этом ни к чему… Бывает, и не муж, а уважает. Вон ты красивая какая. Только разжаться тебе, расправиться бы, чтобы дышать свободно, все и пойдет как по маслу… Поди, любишь больше меры?
— Люблю, — согласилась Матильда.
— Это ведь погибель — сверх меры-то любить… — покачала головой Катерина. — Ну, а он что?
— А он об меня папиросы тушит, — сказала Матильда.
В дальнем углу шел деловой разговор:
— Вот такого карася поймал! — завирал бабки Гланин старикашка.
— Я давно говорю — пруд очистить и карася туда, а также всякого другого линя, — стоял на своем Исидорин мужик.
— А что, Поликарпыч, — вопросил Домкрат, — раз у председателя руки до пруда не доходят, давай-ка сами за такую нагрузку возьмемся, на общественных, я говорю, началах, правильно говорю?
— Так ведь трактор потребуется? — усомнился бабки Гланин старик. — Очищать же надо?
— Возьмем трактор! — совсем загорелся Домкрат, кося глазом на Матильдин узелок. — И очистим, я тебе говорю! Вон молодого попросим, Афанасий теперь нипочем не откажет, верно говорю?..
— Девчатам поднесите! — закричали женщины.
Девушки кучкой стояли в дверях. Им поднесли красного, девушки жались, отворачивались. Васюта, дочка Марии, совсем отошла в сторону и смотрела на Матильду, глаз оторвать не могла, не мигала даже. Некрасивая она была, Васюта, — белесая, скуластая, остроносая.
Бабки Гланин старичок вылез из-за стола, потянул ее за руку:
— Придержи-к мое место, Васют, я в один момент, проверю, как бы мерин не убег…
Васюта села. Сосед налил ей стопку:
— Ну, девка, поехали! В праздник трезвым быть — грех…
Перед ней, как на картине, обособленно, отъединенно от всех было лицо Матильды — бледное, застылое, красивое страшной, обреченной красотой. Васюте казалось, что красивее быть ничего не может, и было ей непонятно, как сидящие за столом мужики говорят кто о чем, когда нужно говорить только о ней, об этой непонятной и, конечно, ни для кого не досягаемой женщине.
Перед Васютой из ничего, сама по себе возникла стопка. Коварный сосед поглядывал в сторону. Васюта машинально взяла стаканчик, соседовы брови вздрогнули и замерли в ожидании, а через стол крикнула что-то и погрозила кулаком мать.
Васюта замигала белесыми ресницами, оттолкнула стопку. Сосед разочарованно поник. У матери вина в глазах и привычная растерянность.
И опалила Васюту жалость в эту минуту. И к себе жалость, а еще пронзительней к матери своей жалость, и ко всем другим, у которых что-то никогда не сбудется, и среди этих других оказалась Матильда, и догадалась Васюта, что роднит ее с Матильдой рабская приниженность, добровольное согласие на милостыню.
— Нет! — крикнула она самой себе и всем — и тем, кто собирался кинуть ей стершийся пятак, и кто не додумывался до этого. — Нет!..
В спину Васюты осторожно постучали. Бабки Гланин старик проверил мерина и хотел занять свое место.
— Нет, понятно?.. — крикнула ему Васюта.
— Однако же, то есть? — изумился бабки Гланин старичок, поспешно собирая доводы в пользу своего законного места.
Однако доводы не потребовались. Васюта поднялась и ни на кого не глядя направилась к выходу. И впервые шла прямо, и впервые заискивающей улыбкой не просила прощения за свое присутствие. И впервые какой-то парень уступил ей дорогу.
Из-за стола поднялась Катерина, поднялась из-за бутылок, из-за студня, налила себе в стакан белой, прозрачной.
— Бабы… — позвала Катерина.
Обвела всех взглядом, и шум медленно стих.
— Бабы, послушайте меня… Не любите вы нас, шоссейных. Бездомные, мол… А нам уж по сорок да сорок пять, а кому и пятьдесят… Которой, может, и удалось ребеночком на стороне разжиться, так и это счет вполовину. Где их взять-то мужей, когда от них уж и праха в земле не осталось. Нас двадцать баб на дороге работает, так у двенадцати похоронки в коробочках хранятся. Беречь бы нам друг дружку, бабы… Да не о том я хотела. Вот подруге нашей счастье выпало. Радуемся за нее, благ всяких желаем, а в душе-то говорим: почему не мне — счастье-то?..
Павла слушала, хмурилась, вспоминая, отдаваясь Катерининым словам. А Катерина говорила:
— Горько на душе-то! Так вот, чтоб легче стало, помянем, бабы, наших первых — кто мужа, кто нареченного, а кто и такого, которого и встретить не привелось, времени не достало… Помянем, бабы!
И выпила ее, белую, прозрачную, горькую.
И закивали бабы, и донеслись до их слуха взрывы и пулеметные очереди, и увидели они каждая своего, увидели, как упал он, скошенный пулей, и закричали они душой, а иная и живым тихим вскриком, и, отвернувшись, проглотили застрявший в горле комок их мужья, и помянули бабы слезами и зельем своих первых.
— Силушки нету… Песню бы! — как стон, прошел над столом бабий вздох.
И откуда-то из угла выступил чистый женский голос, а к нему с жаждой, как хотят пить в полдневную сушь, присоединились остальные. И посветлели, будто вышли из тени, лица, и уже кто-то потребовал с ликованием:
— Горько-о!
Павла и Афанасий посмотрели друг на друга. И растаяла, наконец, настороженность в теле Павлы. Глаза Афанасия приблизились, заслонили собой многолюдье и шум, увиделись огромно и странно, сквозь прозрачные тени ресниц.
Ночью Павла вышла во двор. Деревня еще гомонила песнями, но уже в отдалении. Около дома Афанасия было лунно и тихо. Павла медленно пошла по двору. Осторожно потрогала поленницу, сарай, какие-то непонятные в ночи, забытые предметы.
Остановилась посреди двора, освещенная луной:
— Дом…
И повторила, удивляясь:
— Дом?
И ответила себе тихо:
— Дом…
И засмеялась, прислонившись к сараю.
За дверью хлева мыкнула корова. Павла открыла дверь, корова протянула морду. Павла уткнулась в длинную щеку, погладила мягкие, замшевые уши и пошла дальше, вдоль плетеного забора.
И за плетеным забором увидела Павла согнутую фигуру Марии. Молча и неподвижно сидела Мария под яблоней, сидела, сжав руками виски. И неподвижный лунный свет бледно лежал на ее лице.
Из дома пришел голос Афанасия:
— Павла!
И тут не пошевелилась Мария.
Наутро, длинно ругнувшись, пошел пастух с колотушкой по деревне в третий раз.
Загулявшая деревня не хотела просыпаться.
Павла додаивала корову. Корова любопытно косила на нее темным овальным глазом.
— Вот и все, моя хорошая, вот и все, красавушка, — приговаривала Павла. — А как зовут-то тебя, я и не знаю. Хочешь, Красавушкой буду звать? Ну, чего смотришь, милая, ну, чего? На-ка хлебушка, сольцой тебе посыпала… Вкусно?
Ласково потрепала, подтолкнула из хлева:
— Иди, иди!
Понесла молоко в дом, процедила.
В другой комнате Афанасий сидел за столом, макал ученическую ручку в пузырек с чернилами, медленно писал.
— Чего там сочиняешь-то? — спросила Павла.
— Иди сюда… Подпиши, — отозвался Афанасий.
— Чего подписать, Афоня?
— Заявление, — ответил Афанасий. — В район поеду, отдам. Чтоб на работу тебя не ждали.
— Да как же так сразу? — спросила Павла, останавливаясь около и вытирая руки о фартук.
— Дела и здесь хватит, — сказал Афанасий. — Давай по-быстрому, а то Мишка-шельмец без меня укатит.
Павла и нахмурилась, и улыбнулась одновременно.
— Распоряжаешься уже? — не очень протестуя, спросила она у Афанасия.
Ей нравилось, что он распоряжается. Не она сама о себе заботится, а муж заботится о ней. Чудно. Непривычно. Приятно.
— Дорога на семьдесят верст тянется. Не будешь за столько на работу ездить, — солидно доказывал Афанасий.
— Не буду, пожалуй, — согласилась Павла.
Обмакнула перо в пузырек, долго примерялась, заметила волосок на пере, сняла его двумя пальцами и подписала заявление высокими буквами.
Афанасий забрал бумагу, направился к двери.
— Подожди-ка, — остановила его Павла. — Дай сюда.
Взяла у него заявление, расправила сгибы и пониже своей прежней подписи — Соколова — крупно вывела новую: Шестибратова.
Афанасий следил из-за ее плеча, улыбался. И она с улыбкой повернулась к нему. Он прижал ее голову к себе, осторожно, чтобы волосы не цеплялись за его заусеницы, погладил. И подумал про стервеца Мишку, который ни за что не станет ждать.
Павла откинула голову и посмотрела на него.
Он засмущался, заторопился:
— Мишка этот, пропади он пропадом…
И быстро ушел.
Его уже не было, а Павла смотрела на дверь и улыбалась.
Потом подумала, как много дел ждет ее рук, и эта мысль тоже обрадовала ее.
Она заставила в печное нутро огромные чугуны, разожгла огонь, вынесла корм свиньям, почесала у обеих за ухом, насыпала зерна курам, набрала охапку дров и увидела на крыше рыжего кота.
— Чего, шельмец? — спросила у него Павла.
Кот сверкнул зеленым глазом, ничуть не веря Павле, промолчал, остался на крыше.
— Вот я тебя! — посмеиваясь, сказала Павла.
Кот пренебрежителььно вздрогнул кончиком хвоста.
Павла отнесла дрова домой и снова вышла и заметила у калитки виноватую морду Жучки. Жучка скулила от волнения — и войти хотела, и войти не решалась.
— Ты чья? — спросила у нее Павла, подходя ближе.
Нет уж, лучше улизнуть, испугалась Жучка.
— Стой, стой! — сказала ей Павла, сама останавливаясь. — Ты же есть хочешь… Подожди.
Жучка заглянула Павле в лицо и деликатно села у калитки. Павла вынесла миску с едой.
— Иди сюда… Иди, не бойся.
Жучка, доверившись голосу, подошла.
— Что же ты? — сказала Павла. — Хозяина не имеешь? Без хозяина плохо, собачья жизнь без хозяина… Ешь, ешь!
Павла погладила Жучку. Жучка, оторвавшись от еды, лизнула Павле руку.
И опять дела, множество, бесконечность, круговерть радостных для Павлы домашних дел.
А утро было хорошее и солнечное, и никогда раньше не было такого хорошего и солнечного утра.
У дома остановился грузовик. Мишка-шофер выскочил из кабины, принял от Афанасия большую коробку.
— Эх, жаль! — сказал Мишка.
— Чего это тебе жаль? — спросил Афанасий, вылезая из машины.
— А то мне жаль, — ответствовал Мишка, опуская коробку на землю, — что довожусь тебе, дядя Афанасий, родней, магарыч с тебя содрать нет возможности.
— С других сдерешь! — засмеялся Афанасий.
— Ха, другие! Другие из-за пятака жмутся, — скривился Мишка, — а ты бы сегодня явно пятерку отвалил.
— Ты, Мишка, прохиндей, я давно заметил. Держи!
— Неужели красненькая? — вытаращил глаза Мишка. — Ах, моя ладушка! — И быстро влез в кабину, боясь, как бы дядюшка не опамятовался.
Со двора подошла Павла. Мишка ей из кабины — улыбка до ушей:
— С покупкой вас, тетенька! И наше вам нижайшее!
Рванул грузовичок, только пыль тетеньке под нос.
— Вот черт неумытый! — больше для порядка и для того, чтобы не сразу взглянуть на Павлу, обругал Мишку Афанасий.
— Да ты что привез-то, Афоня? — спросила Павла.
— Что приказано, то и привез, — равнодушно вроде ответил Афанасий. — Подкати-ка мне тачку, там за сараем лежит.
Павла торопливо пошла за тачкой, а Афанасий подхватил коробку и скорехонько в дом. Водрузил на стол, вспорол коробку ножом, выдвинул на середину телевизор.
Павла вошла, остановилась в дверях.
— Вот, — сказал ей Афанасий. — Купил, значит.
— Телевизор… Я-то, дура, сказала, а ты и побежал… Шутила я тогда, Афанасий, — виновато проговорила Павла.
— А пусть и у нас, как у людей, — сказал Афанасий. — Пусть уж, Павла, и у нас…
И взглянул вопросительно. Потому что совсем не о телевизоре говорил сейчас.
Тут раздался стук в окно.
— Эй, соседка! Корову-то доить пойдешь ли? Али еще спишь-почиваешь, Афанасия обнимаешь?
— Побегу, Афанасий, — заторопилась Павла. — Поесть я приготовила, вот тут все собрано…
И остановилась, взглянула прямо:
— Спасибо, Афанасий…
Афанасий стоял, смотрел на нее.
Он не видел, как она подходит, он только видел, что ее лицо становится все ближе.
Соседка занавесочку на окне раздвинула, рожу просунула:
— Так и есть! Целуются! В полдень-то!
Хохочет-заливается и рожу из окна не убирает.
Павла вышла со двора. Увидела под подоконником стоящую на перевернутом ведре толстуху Исидору.
— Да ты через дверь зашла бы, соседушка, — сказала Павла.
Исидора оступилась, подойник звонко покатился в сторону. Хохотнули собравшиеся женщины.
Павла подошла к ним. Они с долгими улыбками на нее смотрели. Павла спокойно ждала.
— Ну? Все увидали? — спросила Павла.
Женщины опять хохотнули, и Павла засмеялась с ними. И они пошли, все в белых платках, и Павла повязала платок так, как повязывали они.
Женщин молча догнала Мария.
Босые, припыленные ноги приминали цветущий клевер-кашку. Трава была нежна, прохладна, душиста. В бесконечном небе плыли белые лебяжьи облака.
— Травы нынче уродились, — сказала бабка Гланя.
— Люблю, бабы, сенокос, — почти пропела Палага. — Прямо праздник, хоть любовь играй! Травы пахнут, пчелы жужжат, в голове хмельно, в теле бражно…
— У тебя все хмельно да бражно! — намекнула на что-то Исидора.
— Непривычно мне будет без работы, — задумчиво сказала Павла.
— У нас этаких нет, которые без работы, — возразила Домкратиха. — Не в поле — так на ферме, не на ферме — так дома. Только поворачивайся!
— На поля-то да на скотные дворы машин понагнали, гляди сколько народу освободилось, — сказала молодайка, потрясающе быстро лузгая семечки. — А дома — как было две руки, так и осталось.
— Ты, подруга, в сомнение не входи, — доверительно приблизилась к Павле Домкратиха. — Афанасий у тебя и на тракторе может, и на комбайне. У таких всегда первый заработок.
— У нас всем платят хорошо, мы уж который год крепкие, — сказала Исидора.
— У которых, поди-ка, зерно с третьего года не тронуто, — добавила Палага.
— Ну, с третьего-то мало, а за два года у всех, если кто сам не продал, — уточнила молодайка.
— Муж тебе достался первой статьи, — сообщила бабка Гланя, ковыляя позади всех, держась за поясницу и ничуть от всех не отставая. — Здоровья он крепкого, характером не буйный, пьет по маленькой, до баб не скоромник — счастье.
— Может, и так, — согласилась Павла.
— Сомневаешься вроде? — удивилась Исидора.
— Да где же человеку с первого дня все в толк взять? — защитила Павлу Домкратиха.
— А познакомились вы как? Давно ли? — пролезла вперед бабка Гланя, забыв про радикулит.
— Вчера и познакомились, — с улыбкой ответила Павла.
— Ну уж! — обиделась бабка Гланя.
— Тоже, видать, мастерица сказки накручивать! — засмеялась Исидора.
— А что, бабы, — вдруг согласилась бабка Гланя, — вот всегда чего ни то про себя выдумать охота. И с чего бы такое?
И рассуждая, с чего бы такое могло быть, женщины вышли за околицу, и по недавно нахоженной тропинке двинулись к лугу, где пестрело стадо. Одна лишь Мария не участвовала в разговоре, отстраненно молчала всю дорогу.
Завидев женщин, коровы замычали призывно. Женщины заговорили с ними ласково, разошлись в стороны.
Павла посмотрела на женщин, посмотрела на пестрое стадо, на небо с высоким солнцем, прислушалась ко всему и к себе прислушалась.
— Счастье?
К ней приблизилась и с ожиданием на нее смотрела корова.
— Красавушка, неуж меня признала? Ах ты, хорошая моя, милая моя… Да что же это я, будто опасаюсь чего, будто не верю, будто во сне все со мной? Кого же я спрашиваю, счастье все это мне или нет? Господи, да, конечно же, счастье! Чего же еще-то? Счастье это мне, счастье, Красавушка ты моя! Давай, давай подою тебя, милая…
Корова удовлетворенно жевала жвачку.
Через месяц убрали хлеб. После круглосуточного рева моторов, напряжения, пыли, охрипших глоток опять пришла тишина.
Великий покой опустился на землю. Земля родила хлеб и отдыхала. Стояли скирды соломы в пустынных полях, по-осеннему опустело небо, в безветрии медленно проплывали белые нити паутин.
У дома Афанасий сгружал мешки с зерном. Председатель протянул руку из кабины:
— С хорошим заработком тебя, Афанасий Михайлович!
— Спасибо, Яков Захарович. И тебя поздравляю — хлебное удалось лето.
— Побаловала погодка, — согласился председатель и, еще раз пожав руку Афанасию, велел Мишке ехать дальше.
Но из кузова застучал в кабину завхоз:
— Стой, стой! Тебе, Афоня, еще полтора мешка, твоя супруга заработала.
— А что? Для начала неплохо, — улыбнулся председатель и, вспомнив, как его вытаскивали из бани, пригладил волосы на макушке. — Ну, будь, Афанасий Михайлович! Двигай, Михаил, другие ждут…
Грузовик отъехал. У ног Афанасия остались полтора мешка. Афанасий посмотрел на свои мешки, посмотрел на эти, заметил идущую по двору Павлу, торопливо присоединил ее заработок к своему.
— Что это, Афанасий? — спросила Павла.
— А вот… Зарплату нам привезли.
— И мне?
— Все тут… А ну, помоги-ка!
Павла помогла Афанасию взвалить мешок на спину.
Афанасий ушел, а она все стояла, все смотрела на тугие мешки, и привиделись ей жилистые старушечьи руки, когда-то большим ножом резавшие хлеб, одна скибка, другая скибка, третья… Остальное жилистые руки завернули в чистый платок и унесли, а на выскобленном столе остались только три тонких ломтика, дневная порция ей, матери и бабке…
— Чего задумалась? — спросил вернувшийся Афанасий.
— Афанасий, — сказала Павла, — а ведь там у нас еще прошлогоднее зерно стоит?
— Пусть стоит, места не жаль… Оп-ля!
Афанасий доволен.
— Афанасий, — говорит Павла, когда он возвращается, — но ведь нам столько не нужно?
— Не нужно сегодня, нужно завтра. Это — хлеб… Засуху видала? Забыла уже? Ну, и хорошо, что забыла…
— Я не про то… Не про засуху я.
Афанасий выглянул из-за мешка:
— А про что?
— Сама не знаю, — смутилась Павла. — Так чего-то…
Павла поставила мешок на мешок, взвалила на спину, понесла. Глядя на нее, Афанасий ощутил шеей холодную тяжесть зерна и улыбнулся.
Вечером он сидел за столом, читал газету. Павла, подоив корову, возилась на кухне. Удивилась, услышав, что муж ругается в одиночестве не слишком громко, но основательно. Заглянула к нему:
— Ты чего, Афоня?
— В Китае-то… Что делают… Выкормили на свою голову…
Ну, если из-за газеты, то не страшно.
— Опять молоко некуда лить, — пожаловалась Павла. — Что с ним делать, Афоня?
— С чем? — не понял Афанасий.
— Все кринки молоком заняты, — сказала Павла. — Прямо хоть в бадье оставляй!
— Сметаны насобирай, — посоветовал Афанасий. — Можно масло сбить, творог отдавить…
— А потом? — спросила Павла.
— А потом на базар, — ответил Афанасий.
— Куда? — удивилась Павла.
— Война им нужна… Накормить людей не могут, а туда же — война!
Афанасий отшвырнул газету.
Утром Павла с ведром и корзиной села в автобус. В автобусе полно всякого люда, а больше бабы с корзинами. Тоже на базар.
Автобус проехал мимо работавших на дороге женщин, Павла подалась к окну, увидела знакомые лица, оживилась, заулыбалась, замахала, но ее не заметили. Автобус взобрался на отремонтированный участок, увеличил скорость и покатил дальше.
На рынке Павла встала за длинный высокий стол, расставила творог, сметану, масло. Рядом разбитная бабенка в веснушках зазывала:
— Налетай-покупай! Творожок что снежок, сметана не разбавлена!
Павла стояла молча, с непроницаемым лицом. Появился покупатель, остановился около голосистой бабенки:
— Не разбавлена, говорите?
Бабенка фыркнула:
— Я себе враг, что ли? Воду-то на загривке двадцать верст переть!
— А если бы тут жили? — поинтересовался покупатель.
— А тут бы жила — прямо бы у водокачки торговала! — подмигнула бабенка. — Ну? Берешь?
— Жидковата вроде, — усомнился покупатель.
— А не берешь — товар не заслоняй! — обиделась бабенка. Затрещала снова: — Налетай-покупай, полкопейки скину!
Покупатель передвинулся к Павле. Взглянул на нее, взглянул на товар, сказал решительно:
— Творогу!
В глазах Павлы вопрос.
— Килограмм! — ответил покупатель и похоже — себе изумился. — Э-э… Два! Да, представьте себе — два килограмма…
Бабенка в веснушках даже примолкла на минуту, поморгала и тут же завела с новой силой:
— Налетай! Покупай!
В конце ряда появилась женщина.
— Творожок, творожок, берите творожок! — старалась бабенка.
Женщина остановилась около нее, попробовала творог.
Павла позвала тихо:
— Катерина…
Женщина подняла глаза, посмотрела на Павлу, окинула взглядом ее хозяйство, помедлила, улыбнулась неохотно:
— Здравствуй…
— Катеринушка, милая ты моя… — радовалась Павла. — Ой, здравствуй, ой, здравствуй!
— Торгуешь? — спросила Катерина.
— Да это так, — отмахнулась Павла, ей не терпелось узнать другое: — Как вы там? А ты-то что не на работе?
— Сметанки мне. В баночку, — сказала Катерина.
— Господи, да бери! — Павла ливанула сметану прямо из ведра, налила с верхом, через верх, заглядывала в лицо, тревожилась: — Бледная ты что-то? Нездоровится?
— Куда столько? — остановила ее Катерина. — Мне копеек на пятьдесят, больше не надо.
— Стыдно, Катя, какие копейки… — помедлив, упрекнула Павла.
— На больничном я, — отозвалась наконец чем-то личным Катерина. — С желудком что-то.
— Ничего, поправишься, ничего, — уговаривала Павла. — Остальные-то как?
— Да так, по-старому… А ты и не заглянула к нам ни разу, Павла…
Это скорее не упрек, а объяснение тому, отчего Катерина так сдержана с подругой.
— Верно, Катюша… Все верно, Катюша… — Руки Павлы поправляли, передвигали товар, руки не могли найти места. — Боюсь я…
— Чего боишься? — не поняла Катерина.
— Заглядывать к вам боюсь…
Павла не смотрела на Катерину, смотрела куда-то в сторону.
— Новое дело! — усмехнулась Катерина. Но не отстранение, как до этого, а уже дружески.
Прорвавшееся беспокойство Павлы сблизило их. Катерина присмотрелась к подруге внимательнее, спросила уже без иронии:
— Не ладится что?
— Да ладится, все ладится, все хорошо, все лучше некуда… А вот не так что-то. Слушай-ка… Давай сюда свою сметану, на вот тебе ведро. А я остальное…
Павла быстро все смела в корзину, пролезла под столом:
— Пошли!
Бабенка в веснушках долго провожала их взглядом, и лишь когда они скрылись из вида, спохватилась:
— Налетай-покупай!..
Все то же было в общежитии. Так же аккуратно заправлены четыре койки в комнате.
— Кто теперь на моей-то? — спросила Павла.
— Любаша Данилова, — ответила Катерина, крупно нарезая белый хлеб.
Базарные творог, сметана и масло стояли на столе, но почему-то казались здесь чужими. Павла подумала, что на большом деревенском столе все это выглядит лучше.
Катерина заваривала чай.
Павла сказала задумчиво:
— Жучка у нас есть… Собачонка ничейная. Ее приветишь, слово доброе скажешь, кусок дашь — только что не плачет от счастья, на брюхе ползает от благодарности… Жучка без хозяина не может, ей тошно одной, хоть плюгавенький, да хозяин…
— То собака… — неопределенно отозвалась Катерина. — Ей так природой сказано.
Павла покачала головой:
— Ой, Катюша, нет… Доброму-то слову кто не рад? Себя вспомни. Да у всякого бывало. Особо если припрет со всех сторон. И вдруг тебе кто-то — добро, хоть маленькое, хоть копеечное, а добро… Внутренность от благодарности переворачивается, жизнь бы в ту минуту отдала! Жучка, она не дура. Она от высоких чувств на животе ползет.
Катерина нахмурилась, отвернулась, посмотрела в окно:
— Матильда прошла… Чего-то не вовремя с работы явилась.
— В общежитие не перешла? — спросила Павла про Матильду.
— Да нет, квартира у нее… Не пойму я, Павла, к чему ты разговор свой ведешь.
— А думаешь — я знаю? — доверчиво улыбнулась Павла. — Плещется во мне что-то, сразу-то и не скажешь — что… Чувствую, стоит передо мной вроде стены, а что за стена такая — добраться не могу. Только с самого начала, как в деревне оказалась, об эту стену лбом стукаюсь. Все вроде хорошо-распрекрасно, и вдруг — тресь! Шишка…
— Детей-то не будет? — не глядя на Павлу, спросила Катерина.
— Матушка, да мне пятьдесят!
— В газете пишут — и в шестьдесят родила…
Павла покачала головой. Проговорила медленно, без обиды и жалобы:
— Поздно я семью завела, Катюша.
Катерина не выдержала нейтрального тона, гневно посмотрела на Павлу:
— Радоваться надо, а ты Лазаря тянешь!
— То-то и дело, что радости нет! — воскликнула Павла.
— Муж не нравится?
Павла вздохнула, налила чай Катерине, налила чай себе.
— Тебе сладкий? — спросила Павла. — Я-то все вприкуску — как после войны привыкла, так до сих пор…
Катерина помешивает чай ложечкой, а пить почему-то не пьет. Ожидает чего-то. Павла медлит:
— Кто же это подушечки-то так красиво вышил?
— Любаша все…
— Мастерица.
— И вяжет хорошо. Гляди, кофту мне какую придумала.
— Складно… В двадцать шесть осталась я вдовой. Сама себе и зам, и зав, и местный комитет. Лес валила, торф резала, вагоны грузила, судна из-под больных выносила — не перечтешь всего. Много, ох, много силы требовалось! — Павла невидяще смотрела в дальний угол комнаты. — С девчонкой-то, одна-то… Ночи глухие, длинные… — Перевела взгляд на Катерину. — Но не так это отчаянно, если поймешь, кто кроме как на себя надеяться не на кого. Ну, и рванешь через жизнь без оглядки, — и вдруг с усмешечкой к себе: — Как кляча через гору, лишь бы вывести… Гляди, сила во мне — во!
И опять задумчиво:
— Силу несчастье множит… И давно уж мне ничего не страшно.
Катерина молчала, поняв, что нужно молчать. Слушала, вникала. А Павла говорила:
— Ничего мне не страшно, и оттого свободно. Все сама могу. Через любую трудность — сама могу! И вот в этом-то и сидит заноза… Что такое жена мужу? Помощница. Что такое муж жене? Помощник. А я — одна могу. Слабости мне не достает, вот чего… А ну, нальем теперь горяченького. Э, да остыл чайник-то! Включи плитку, Катенька…
— Все одни могут, когда нужда заставляет, — проговорила Катерина, не глядя втыкая вилку в штепсель.
— Не то… — качнула головой Павла. — Не то, Катенька! Нужда в начале была, а потом — натура. Теперь уж природа во мне такая — не нужен мне помощник! Да и я — в помощники не гожусь… А? Ты чувствуешь, что получается?
— А ну тебя к лешему, наговорила всякого! Дали бы вот мне сейчас мужа тихого, непьющего…
Катерину прервал стук в окно. Всполошный голос с улицы крикнул:
— Эй! Катерина! Сотникова!..
Катерина неторопливо поднялась, неторопливо выглянула:
— Ну? Чего орешь?
— Матильда в реке топится!
Павла вскочила, опрокинула стул, кинулась к двери. Катерина, сорвав с головы косынку, за ней.
На берегу реки лежала Матильда. К светлому платью прилипли водоросли. Глаза спокойно закрыты.
Поодаль, не решаясь подойти ближе, стояли люди.
Павла спросила:
— Жива?
— Откачали… Скорую вызвали…
— С чего она?
Кто-то торопливо и охотно, не в первый раз:
— Да пришла с работы пораньше, чувствовала, видать, а полюбовник ейный — в постели с другой.
Павла скрипнула зубами, развернула обратно. Шла тяжело, как танк. Смотреть на нее было страшно.
Рванула дверь Матильдиной комнаты.
Перед зеркалом завязывал галстук мужчина лет тридцати. Усики под кавказца, румяные щеки. Сердцеед районного масштаба.
Сердцеед спросил с улыбочкой:
— Вы ко мне, мадам?
Мадам развернула ручищу, хрястнула в улыбочку. Сердцеед вошел в зеркало.
Поднялся, сохранив силы для возмущения, но возмутиться не успел, вылетел в соседнюю дверь.
Дверь стала вихляться в обе стороны.
Павла шагнула за ним.
За дверью была кухня. Грохнула посуда. Упало что-то тяжелое. Потом стало падать равномерно, сопровождаемое мелодичным посудным звоном.
Из коридора заглянул любопытствующий молодой человек. Спросил комнатную пустоту:
— Что здесь происходит?
Подошел к раненой кухонной двери.
— Послушайте!
Постучал деликатно. Дверь всхлипнула. Перешагнув через сердцееда, вышла Павла.
— Это вы хулиганите, мамаша? — изумился молодой человек.
Павла, наклонив голову, боком пошла на него. Молодой человек попятился, оступился и вместе с дверью приземлился в кухне.
Павла вышла во двор. Брызнули в стороны любопытные.
По улице проехала скорая помощь.
Павла чуть не силой увезла Матильду к себе.
Три дня Матильда провалялась в постели, Павла поила ее свежим молоком, пекла пирожки с мясом, пирожки с грибами, пирожки с картошкой и луком. А на четвертый уперла руки в бока и приказала:
— А ну вставай!
Матильда послушно встала.
— Пойдем!
Матильда пошла.
— Бери пилу.
— Чего?
— Пилу… Пилить умеешь?
— Нет…
— Научу!
Матильда вздохнула и покорилась.
Полчаса пилили, час пилили. Матильда с опасливым удивлением косилась на кучу атласных березовых стволов и переводила взгляд на жиденький разнобой отпиленных коротышек, и лицо ее выражало единственный вопрос: на кой черт?..
Распиленное бревно развалилось, упало в траву. Матильда выпрямилась, запрокинула руки за голову, потянулась. Рассыпались роскошные волосы. В волосах запуталось солнце.
Павла кинула на козлы новое бревно.
— А ну еще!
Пристроила пилу, ждала. Но Матильда не подошла. Павла оглянулась.
Матильда сидела на хаотичном сплетении белых атласных стволов, откинув голову, закрыв глаза, чуть покачиваясь. И Павла подумала вдруг, что березовые стволы будто для того и существовали, для того и появились здесь, чтобы эта женщина могла на минуту присесть на них, и случайный их беспорядок вдруг приобрел какой-то смысл, вступил в сговор с распущенными волосами, с изгибом тела и атласной кожей, и было в этом сговоре что-то отъединенное от всех, притягательное и порочное.
Когда Матильда сидела вот так с закрытыми глазами, казалось, что она в это время видит себя, как бы сама на себя смотрит с немым восхищением, и Павла уже знала, что так она может сидеть долго, может сидеть часами, не меняя позы, не скучая, ни о чем не думая.
Ей не нужно думать. Она просто есть.
Павла еще раз взглянула на нее и усмехнулась без осуждения. И ловко начала пилить двуручной пилой одна.
Пришел Афанасий, поставил у стены ведерко с краской, направился к Павле, взялся за свободный конец пилы. Пила, ни разу не споткнувшись, пошла быстрее.
Матильда неторопливо поднялась, ушла в дом.
— Надолго она у нас? — кивнул в ее сторону Афанасий.
— А сколько захочет, — ответила Павла.
— Не похоже, чтобы такая топилась, — недовольно сказал Афанасий.
— А тебе-то что? — насмешливо спросила Павла.
Они допилили бревно. Павла прислонила пилу к козлам. Позвала:
— Пошли ужинать.
Она направилась к дому. С крыши соскочил рыжий кот и, задрав хвост, солидно зашагал за Павлой.
Афанасий умылся из рукомойника, привешенного к стволу старой черемухи, и, утираясь, вошел в комнату.
— Я там краски принес, — сказал он. — Оконные наличники подновить.
— Простые-то теплее глядят, — возразила Павла.
— У всех крашеные, — сказал Афанасий. — И мы других не беднее.
В другой комнате Матильда лежала на кровати поверх расшитого птицами покрывала. Перед кроватью уселся кот и смотрел на Матильду зелеными, хитрыми глазами.
— Ты почему рыжий? — спросила у него Матильда.
Возмутился кот, дернул хвостом и пошел тереться о хозяйкины ноги.
— А у Ивана однорукого сын из армии вернулся, — сказал Афанасий. — Гулять будут.
— Часто у вас гуляют, — сказала Павла.
— Живут хорошо, — сказал Афанасий.
— Да, сыто живут, — сказала Павла.
Она неторопливо собирала ужин.
— Я вот думаю — не пустить ли нам теленка в зиму? — размышлял Афанасий.
— Можно и пустить, — согласилась Павла.
— Спички куда-то делись, — похлопал себя по карманам Афанасий.
Павла достала из фартука коробок, протянула мужу.
Муж сказал:
— Мне председатель говорит: не хочешь ли ты, Афанасий, на совещание механизаторов поехать? А я ему: нет, говорю, не хочу.
— Мог бы и поехать, — сказала Павла. — Новое бы что узнал.
— Про новое в газетах напишут, — сказал Афанасий. — А у нас и дома дел полно.
Павла не возражала. И в самом деле, и огород, и сад, и скотина, там подремонтировать, там залатать. Хватает дел.
— Еще бы сена прикупить пудов пятьдесят, — сказал Афанасий.
— Можно и прикупить,. — сказала Павла. Постучала в косяк двери: — Матильда, ужинать!
Матильда неслышно появилась в дверях, постояла, неслышно села к столу.
Вкусно пахло тушеным мясом. Ели без аппетита, молчали. Афанасий не выдержал:
— Леший знает, что за бабы! На двоих — ни одного слова не молвят!
— А и в самом деле, — заулыбалась, заторопилась, заизвинялась Павла, — задумалась чего-то, а о чем — и сама не знаю. Как говядинка, утушилась?
— Хороша, — признал Афанасий. — Только перцу многовато. А чесночку бы поболе.
— У нас вот Верка Стриженая мастерица говядину готовить, — сказала Павла. — Тот же перец положит, тот же лист, а вкус наособицу, и хоть тресни, а так не сделаешь.
— Секрет знает, — сказал Афанасий.
— Да нет, все на виду, — сказала Павла.
— Во времени секрет, — сказал Афанасий.
— Разве что во времени, — сказала Павла, отсутствуя. И тут же снова спохватилась: — Чай пить станешь?
— Лучше квасу, — сказал Афанасий, — а то жарко. Пойду прохлажусь, покурю немного.
Он вышел.
Павла и Матильда остались за столом. Не ели, сидели, молчали. На лице Павлы проступило недоумение.
Матильда одним пальцем гладила кота. Кот щурился, нервно вздрагивал.
Павла посмотрела в окно. Увидела, как к забору подошла соседка Мария, как остановилась Мария и тихо глядела на что-то. Павла поднялась и вышла из дома.
Афанасий колол дрова. У забора, за его спиной, стояла Мария и неотрывно смотрела на него.
Афанасий выпрямился, потрогал лезвие топора ногтем, пошел в сарай наточить.
Павла подошла к Марии, помедлила. Мария все не замечала ее. Павла спросила:
— Любишь его?
Мария вздрогнула, повернулась к Павле, выпрямилась, хотела вызовом прикрыть застигнутую врасплох боль, но Павла с таким странным сочувствием глядела на нее, что как-то уже незачем, не от кого стало защищаться. Мария стащила с головы платок, будто он ей мешал, будто только он и виноват был во всем, и пошла, а платок тянулся за ней по земле.
Матильда осталась лежать на покрывале с вышитыми птицами, а Павла пошла на каждодневную полуденную дойку.
— А что, бабы, — спросила Павла, — председатель у вас ничего не собирается строить?
Было сейчас в Павле что-то насмешливое над собой, и непонятно было бабам, то ли всерьез она говорит, то ли так мелет.
— А что нам строить? — ответила Палага. — Школа есть, клуб есть, больница есть.
— Завод какой-нибудь, — сходу предложила Павла.
— Какой еще завод? — удивилась бабка Гланя.
— Или стадион, — тревожно посмеивалась Павла.
— Скажешь тоже! Мяч-то гонять и так места хватает, — отмахнулась Домкратиха.
— Или какой-нибудь пере-мото-кат… — на ходу выдумала Павла.
— А чего это? — полюбопытствовала Исидора.
— А я знаю? — сказала Павла. И уже не улыбалась. — Штука какая-нибудь… Какой раньше не было.
— Зачем? — спросила Палага.
Глаза Павлы потускнели, смотрели в сторону и ни на что.
— Зацепиться бы мне за что… — медленно сказала Павла. — Зыбко мне под ногами…
— Мудришь, Павла! — укорила Домкратиха. — В твои-то годы — смех ведь!
— А чего уж в мои-то годы — человеку себя и уважать не нужно? — больше не другим, больше самой себе говорила Павла.
— Вона как! — сердито отдулась Исидора. — Нас, по-твоему, и уважать не за что? Полмира, поди-ка, кормим!
— Так, бабы, так! — жарко согласилась Павла. — Верно, все верно вы говорите! И я всю жизнь ваш хлеб ела… Хотя, поди, и вы моими руками кой-где пользовались!
— Да мы разве что, — примирительно сказала Домкратиха. — Тут никто сказать не может, все работают.
— Сама родом из деревни, а гляди-ка — носом водишь, — удивилась бабка Гланя.
— Нету здесь моей нужности, — с тихой силой проговорила Павла. — Нету моей нужности, хоть что тут!
— На шоссейке-то лучше, что ли? — насмешливо спросила Палага, поплевывая семечками.
— Там — дорога, — не очень понятно сказала Павла. Вздохнула: — Там я при деле.
— Ну, и что — дорога? — уставилась на нее Исидора.
— Нет ей конца, дороге… — прищурилась вдаль Павла. — Идешь по ней, идешь, и вот нету ей конца…
— Конечно, у кого к чему сердце лежит, — согласилась Домкратиха. — У кого преданность земле, а у которого машине, а я так всю жизнь с телятами…
— Ты, Павла, про дорогу теперь и думать забудь, к нашему труду возвращайся, — посоветовала, потребовала бабка Гланя.
— Бабоньки, да ведь не про то я! — опять начала свое Павла. — Мне никакой труд не в новину. Я ведь про нужность говорю, про идею вроде самую главную, чтоб была необходимость во мне позарез… Тут уж все стерплю, тут хоть лоб расшибу! Ну, был бы у вас колхоз никудышный, так я бы у вас, может, председателем стала. А то так-то мне что ж теперь, на готовом-то!
— Эка дура-баба! — не выдержала бабка Гланя. — Да радоваться надо, что на готовом!
— Я и сама думала — обрадуюсь, — виновато сказала Павла. Сказала, будто оправдаться хотела. — Думала — хоть теперь поживу, как сама всю жизнь во сне видела. А вот на тебе! Нет покою, да и только!
Замолчали все, задумались. Побрякивали ведра на сгибах локтей, светило нежаркое солнце. В синем-синем небе белая паутина. Бабье лето.
Павла процеживала молоко. На обеденном столе Матильда гладила свои шелковые вещицы.
Осторожно вошла Васюта, Мариина дочка, прокралась за спиной Павлы к Матильде, пошептала ей что-то на ухо.
Матильда напряженно выпрямилась. Мельком взглянула на Павлу, выключила утюг. Прошла мимо с деланным безразличием, с необычной деревянностью в теле.
Павлу насторожила эта походка, она вытерла руки, подошла к окну и увидела, как Матильда легко, удивительно бежит по тропинке через огород. Павла нахмурилась, вышла из дома и тоже направилась к этой тропинке.
За огородом был покос, на краю покоса ольховые кусты. Павла подошла к кустам и сквозь зелень листьев увидела: стоит тот, с усиками. Матильда, обнимая его, сползает к земле, целует пыльные его, остроносые ботинки. А он стоит, засунув руки в карманы.
У Павлы тонко сжались губы и вздрогнули ноздри.
— Милый, милый, милый…
Павла не могла понять этих слов. Павла ничего не могла понять.
Шелестели в листве позорные Матильдины слова:
— Любишь?.. Любишь?..
Тот перешагнул кольцо Матильдиных рук, отступил на шаг. Матильда ползла за ним:
— Любишь?..
Он засмеялся.
Павла, чтобы не видеть, закрыла глаза.
Дома она собрала Матильдины вещи, всякие шелковые штучки, ничего больше и не было, и, зло шагая по грядкам, вернулась к тем кустам.
Она вышла прямо к ним, этим двоим. Остановилась. И смотрела вниз.
Там был шепот:
— Милый… Милый…
Павла разжала руку. Шелковое упало и закрыло их.
Обеда сегодня она не готовила.
Она поставила перед собой бутылку водки и граненый стакан. Она наливала стакан на треть и зло выпивала. Глаза были невидящими.
Застучал в сенцах, что-то складывая, Афанасий.
— Пришел? — спросила Павла, не оборачиваясь. И сама себе ответила: — Пришел.
Афанасий, не удивляясь, подошел к столу, взял бутылку, выкинул в окно, где на дороге приостановился, отыскивая спички, бабки Гланин старик. Бутылка шмякнулась в пыль, под самые ноги, бабки Гланин старик проворно подхватил ее, благодарно взглянул вверх — там самолет вонзался в небо, оставляя за собой серебристо-облачную полосу.
Павла усмехнулась. Не вставая, достала из буфета графинчик, поставила перед собой. Афанасий схватил было и его, но стало жаль выбрасывать, поставил графинчик на середину стола, сел напротив, налил и себе.
— Ладно, — сказал он. — Будем здоровы.
Чокнулся с Павлиным граненым стаканчиком, выпил.
Посмотрели друг на друга. Афанасию беспокойно стало от глаз Павлы, он снова выпил.
— Что же дальше-то, Афанасий Михайлович? — то ли с укором, то ли с жалостью спросила Павла.
— А что дальше? — не захотел понимать Афанасий.
— А то, что не задался наш номер, Афанасий Михайлович!
Афанасий поставил стакан на стол, спросил осторожно:
— Ты о чем, Павла?
— А все о том же, Афанасий Михайлович. Не ту жену ты выбрал, Афанасий Михайлович!
— Ладно-ко, — попробовал улыбнуться Афанасий. — Это мне лучше знать.
И осторожно:
— Не пей больше, лишку будет…
— Не бойсь, не опьянею, — усмехнулась Павла. — Не пьянею я, Афанасий Михайлович. Вот ведь какая беда — не пьянею!
— А коли так — добро не переводи, — тяжело пошутил Афанасий, — другим оставь.
— Дело говоришь, — вдруг одобрила Павла, — это ты дело сказал… Марью тебе надо было в жены. Ты меня послушай — женись на Марье!
— Ты, может, думаешь чего? — заспешил Афанасий. — Может, бабы чего наворотили?
— Что бабы! Если бы бабы… Ну, потягала бы тебя тогда за бороду, и конец! Не бабы, Афанасий Михайлович… Я виновата.
Афанасий уставился на нее.
— Не могу я в женах ходить, — сказала Павла. — Слабости мне не хватает. Хошь — рука на руку потягаемся? А что? Я иных мужиков укладывала. Ох, и сраму им было! Горькую запивали и в другое место жить подавались… С тобой — не стану. Хочу, чтобы ты для меня сильным остался… Афоня, отпусти меня по-мирному. А сам на Марье женись.
— Что говоришь-то… — Афанасий искал слов и не находил. — Что говоришь-то!
— Правду говорю, Афанасий Михайлович, — закивала Павла. — Скучно мне в женах…
Взгляд Афанасия стал тяжелым, напряглись желваки на скулах.
— Отпустишь? — спросила Павла.
Афанасий ахнул кулаком по столу. Стопки с графинчиком подпрыгнули.
Павла вздохнула:
— И мне не сладко, Афанасий…
Афанасий во второй раз опустил кулак на стол. Стакашик покатился и упал на пол.
— Стерва! — сказал Афанасий.
Павла закивала, Павла согласилась.
— Стерва!.. — громче сказал Афанасий и озлобился. — Я тебя с дороги… С дороги! Нищую!.. Голую!.. Шоссейную!.. В дом пустил! В дом!.. Ноги мне мыть должна! Благодарна по гроб, что в дом… что хозяйство… что все это…
Павла смотрела на него с жалостью. Из-за нее мучился человек. Нехорошо. Ах, нехорошо!
— Ноги мыть! — кричал Афанасий. — Сапоги целовать!..
У Павлы вздрогнули, побледнели глаза. Вспыхнуло недавнее — Матильда ползет по земле, целует пыльные, остроносые ботинки.
Павла выпрямилась и вдруг успокоилась. И даже вроде улыбка притаилась в губах.
— Сапоги!.. — остервенел Афанасий, почуяв эту улыбку. — Сапоги!..
Павла встала из-за стола, усмехнулась уже открыто. Незаметно оказалась у двери, шагнула за порог. Дверь за ней закрылась бесшумно и плотно.
За это время ремонт дороги далеко ушел от деревни Шестибратово. И это было хорошо, потому что можно было не помнить ни о деревне, ни о сытом, добротном доме, ни о вполне хорошем, добром и чужом человеке, который продолжал называться ее мужем. Теперь у Павлы снова ничего не было, кроме койки в общежитии, и она снова трамбовала кувалдой уложенные камни.