#img_3.jpeg
Нам — шестьдесят.
Завод и дом украсьте!
Нас праздник в
тесную семью
собрал.
И троекратное «Ура»
народной власти
Провозглашает
батюшка Урал.
За нами в прошлом —
голод,
пот и порох,
Но тем прочнее
крепость наших уз.
Да здравствуют народы,
для которых
Великий Ленин
пестовал Союз!
ЛЮДМИЛА ТАТЬЯНИЧЕВА
БРИГАДИРЫ
Легендарных годов бригадиры
На плацдарме
Ударных работ,
Как гражданской войны командиры,
Вы вели нас в победный
Поход.
В телогрейках
И в чоботах грубых,
В цепкой глине,
В железной пыли,
Улыбались вы нам белозубо
И на подвиги
Первыми шли!
И сверкали кирки,
Словно сабли,
Осыпался кристаллами пот,
Но горячие руки
Не слабли,
А крепчали от тяжких работ.
…Ваши кудри давно поседели,
Но страна ваш задор узнает
В каждом
Смело задуманном деле
На плацдармах
Великих работ!
* * *
Звезд рождение
И сгорание.
Горы в утренней полумгле.
Весны поздние.
Зимы ранние
Выпадали на долю мне.
И дела выпадали строгие,
С их дерзающей новизной.
Выпадали года жестокие,
Покалеченные войной.
С юных лет
Жаркой вспышкою вымпела
Поднимала меня борьба,
Потому что судьба мне
Выпала
Продолжателей Октября.
Счастье
Мы не дробим на унции.
Я — счастливая!
Я горжусь
Тем, что пламенной Революции
Кровной дочерью
Прихожусь.
НИНА КОНДРАТКОВСКАЯ
СКАЗАНИЕ О НЕЗАКАТНОЙ ЗАРЕ
Выйди в ночь — или настежь окно распахни:
Землю всю осветили Магнитки огни.
Приподняв небосвод широко на крыло,
Негасимое зарево ало всплыло,
И взойдя на века над Магнитной горой,
Пламенеет оно незакатной зарей.
А когда тут ширяли ветра да орлы
Меж Уралом-рекой и горой Ай-Дарлы,
В нелюдимую степь, далеко в ковыли,
Беляки на расстрел комиссаров вели.
— Стой! — конвою сказал офицер. — Развязать!
По саперной лопатке преступникам — взять!
Точно время засек по карманным часам
И делянку штыком ровно вычертил сам.
— Это ж смех — не лопаты!
— Не справимся, чать.
— И земли маловато на всех-то.
— Мол-чать!!!
— Мы ж на совесть молчали семь черных ночей,
Даже молча плевали в глаза палачей.
— Поработать охота в расстанный часок!
— Хоть землицы нам выдали скудный кусок,
Да ведь наша она, не чужая, поди, —
Тронь рукою — теплей материнской груди!
— Господин офицерик нас долго водил,
А последним жильем в аккурат угодил:
Нам бы тут, у Магнитной, закладывать дом
Не под вражьим штыком, а мирком да ладом.
Что тут будет — мы знаем, а вам не дано,
Потому что вам, гадам, каюк все одно.
— Ну, кончайте! — команда и тем и другим.
Комиссары запели торжественно гимн:
«Это есть наш последний…»
И кровь на губах.
Душно. С плеч посрывали ошметки рубах.
Спины по́том промыты, от боли чисты.
А на спинах — четыре каленых звезды.
И от этих пылающих мукою звезд
Встало алое зарево, будто на пост,
Кумачом полыхнуло в закатную дрожь —
Ни свинцом не собьешь, ни штыком не сдерешь.
— Пли!
Защелкали пули трусливо, вразброс.
«Это есть наш последний…»
В простор понеслось.
Офицерик ногами притаптывал ком,
И землица ворочалась под каблуком.
Молодая бригада в весенний буран
Дружно рыла для домны своей котлован.
— Эй, ребята, патрон от нагана пустой!
И останки побитых, и шлем со звездой.
— Что делать?
— Поглубже зарыть — и концы.
— Как зарыть?!
— Это ж красные, наши бойцы!
— Так ведь домну поставим — не бабушкин крест:
Разом — памятник, вечный огонь и оркестр.
Прогудела им домна могучим гудком,
Осенила их домна горячим венком.
В лихолетье сломила фашизму рога
И как символ труда стала всем дорога.
И стоит «Комсомолка» в бессменном строю,
Горновые на ней каждый день, как в бою,
И Магнитки металл, сотворенный в огне,
Чудотворным потоком течет по стране.
А священный огонь от рабочих высот
В дни торжеств молодежь до столицы несет,
Чтобы в праздничной чаше взошел его свет
В пламень ратных побед,
В пламень огненных лет.
И поныне горит над Магнитной горой
Негасимое зарево алой зарей,
И сердца комиссаров, как вечный заряд,
Бьются в доменной летке —
И в небе парят.
ГУДОК
Гудки заводские давно позабыты,
В легенду ушел металлический бас.
А помните? Вздрогнут бетонные плиты,
Шатнется от гула железный каркас,
Бараки гремят, как посуда на полке,
По жилам идет электрический ток,
А он заливается ровно и долго
Три раза, в три смены, наш верный гудок.
Широкий, густой, дружелюбный и властный,
Он всех одинаково за душу тряс:
И тех, кто намазывал булочки маслом,
И тех, кто обмакивал хлебушко в квас.
Мы все поднимались единым отрядом,
По мускулам сталь разливали басы,
И с нами большие начальники рядом
По этим басам проверяли часы.
Гудки замолчали.
А вы замечали?
В предутреннем мареве, издалека,
Порой не хватает,
как песни в печали,
Как «здравствуй» у дня трудового в начале,
Для всех одного — заводского гудка?
Как пушку, что в полдень палит над Невою,
Венчая времен величавый исток,
Хотелось услышать бы над головою
Наш голос единства —
рабочий гудок.
ВЯЧЕСЛАВ БОГДАНОВ
СТАЛЕВАР
[1]
1
Над краем озерным и горным
Бела самолета спираль.
Уральское небо просторно,
Звучна родниковая даль.
По скалам, по взгорьям,
Долинам
Роса от восхода кипит.
И слышится клекот орлиный
И эхо лосиных копыт.
Деревья кудрявятся пышно.
И с терпким дымком пополам —
Заводов багровые вспышки
Текут по сосновым стволам…
И сосны разлапили корни
И ищут от кладов ключи…
Наш край напоен и накормлен
Дождями,
Огнями в ночи…
Колышется сеткой рябою
В пугливых озерах вода —
Наверное, где-то в забое
Никак не сдается руда…
В деревне,
Над речкою вешней
Восходный качается мрак.
И гул тракторов перемешан
С надрывистым лаем собак.
Петляют меж гор электрички,
Перроны утрами шумны…
Ведут города перекличку
На мирных дозорах страны.
И в деле огромном и малом
Народ лишь трудом говорлив…
О, край наш огня и металла,
Пшеничного поля разлив.
Алмазов игривые грани
И золота блеск мировой…
Шум речек в предутренней рани
И шепот травы луговой.
Пустеют карьеры и штреки,
И рудные горы к тому ж…
И лишь не исчерпать вовеки
Огонь человеческих душ.
Над блеском дворцов и алмазов,
Над шумом проспектов и рек
Из нашего дня,
А не сказок —
Рабочий встает Человек.
2
Город мой, возвышаясь огромно,
Смотрит вдаль широко и светло.
И ложится румянец от домен
На его трудовое чело.
Наречен он трудягой отроду,
Эту честь — мы ему сберегли.
От любого подъезда к заводу
И тропинки и думы легли.
И под небом уральским недаром,
Поднимаясь во всю красоту,
Он суровость обрел сталевара
И рабочую взял прямоту.
В тополином размашистом гуле,
Широтой напоен до пьяна,
Сохранил он в названиях улиц
Дорогие ему имена.
Мы, войною взращенные дети,
В комсомольские давние дни
Прописались на улицах этих
И свои засветили
огни.
И в зареве плавок,
В блеске белого чугуна
Нарождается новая слава
И другие встают имена.
День грядущий об этом услышит,
Нет до славы слепых и глухих…
И навечно в честь города впишет
Незабытых героев своих…
ЛИДИЯ ПРЕОБРАЖЕНСКАЯ
ПЛОЩАДЬ ПАВШИХ РЕВОЛЮЦИОНЕРОВ
Ночь клонилась к рассвету,
Отступал полумрак.
Пьяный, с руганью дикой,
Вскинул шашку казак.
Вот еще размахнулся.
Чей-то вырвался крик.
Кто-то первый под взмахом
Зашатался, поник.
Кто-то грузно на землю,
Задыхаясь, осел.
Непокорно и дерзко
Кто-то песню запел.
А домишки незрячие,
В страхе окна прикрыв,
Через прорези ставен
Все смотрели на них.
Пряный запах полыни.
Лай надрывный собак…
Будто слышу все это.
Будто вижу все так…
Я на Площади Павших.
Обгоняя меня,
Пробегают трамваи,
Беззаботно звеня.
Барельефы погибших
Здесь, на фоне стены…
Вон мальчишки притихли,
Вдруг раздумья полны.
Будто поняли сразу
В этот утренний миг:
Жизни отданы были
За вихрастых, за них…
Солнце тени ночные
Гонит радостно прочь.
Только в сердце стучится
Та июньская ночь…
АЛЕКСАНДР ШМАКОВ
АЗИАТ
[2]
1
Многое тут напоминало ему родной Урал: такие же дремучие, нетронутые леса, густые, медвяные травы, сонные деревеньки, казавшиеся вымершими в полдневную жару. Не хватало лишь серебрящихся речек со стоячими в них хариусами.
Сюда Азиат добрался из Киева без происшествий. Теперь следовало перейти границу. Там новые явки, пароли… В Самаре его предупредили — участились провалы, надо быть архиосторожным.
…Поезд в Киев прибыл ранним утром. В полотняной косоворотке с вышитым воротничком, в пиджаке нараспашку, Азиат ничем не выделялся в шумном, набитом пестрой публикой зале третьего класса. Он отыскал свободное место, присел на деревянный диван, беззаботно откинулся на высокую спинку.
В Киеве предстояло Азиату разыскать Клеона, получить последние инструкции и маршрут. Это первое для него ответственное дело. Возможно, будет самым главным, какое в награду дает ему жизнь.
Чаще стали поскрипывать двери. Забеспокоились пассажиры. Азиат встал, вышел на привокзальную, булыжную площадь. В стороне от сутолоки, постукивая широкими каблуками поблескивающих сапог, степенно вышагивал городовой.
Азиат заскочил в пролетку, качнувшуюся на рессорах, и нарочито громко сказал:
— На Крещатик!
Он еще раз осмотрелся. Кажется, «хвоста» не было. И все же — надо соблюсти осторожность, быть полностью уверенным, что никого не зацепил, прежде чем идти на конспиративную квартиру.
Пока пролетка катилась по утренним улицам Киева, Азиат обдумывал предстоящую встречу с Клеоном. На всякий случай он попросил извозчика остановиться у гостиницы.
— Все занято-о! — пробасил швейцар, оглядев раннего посетителя.
— Не укажешь ли, братец, где свободные номера?
— Не могу-с знать…
«Лишняя проверка не повредит», — решил Азиат. Покинув гостиницу, он долго бродил по городу, заходил в кондитерские, посидел в чайной. Потом вышел на улицу. Он нашел нужный ему кирпичный домик. Кто-то на скрипке играл полонез Огинского.
Азиат постоял с минутку: не ошибся ли адресом? Но все как будто правильно. Он поднялся на крылечко и, как было условлено, постучал не в дверь, а в приоткрытое окно.
Скрипка умолкла. В дверях показался мужчина лет тридцати пяти, невысокого роста, броской внешности. Поглаживая коротко подстриженные усы, он непринужденно спросил:
— Вы к кому? — И продолжал незаметно рассматривать незнакомца.
— Можно ли видеть Клеона? — назвал пароль Азиат.
— Пройдите.
Мужчина посторонился.
Комната, скромно обставленная, была совсем маленькая, и чувствовалось, что жилец ее временный. На круглом столе, возле раскрытого футляра, лежала скрипка. И тут же — ноты. В углу стоял старый гардероб, в простенке — этажерка. Взгляд Азиата задержался на стопке книг и миниатюрной «Эйфелевой башне», видимо, чем-то памятной хозяину.
— Значит, это вы играли полонез?
Клеон согласно кивнул и поправил тонкими пальцами вьющиеся пышные волосы.
Азиат подошел к столу, тронул струны, прислушиваясь к их звучанию.
— Прекрасная скрипка.
— Итальянская, — заметил Клеон. Он шагнул к окну, быстрым взглядом окинул улицу и прикрыл створку. — Сохранилось клеймо «Ученик школы Страдивариуса». Я купил ее у бродяжки-музыканта в Италии. Даже футляра не имел, смычок укладывал на деку и перевязывал лентой. Осталась вмятина. Взгляните…
Азиат осторожно взял скрипку. Ждал, что хозяин начнет разговор о деле. Но тот не торопился. Указал на ноты. Пояснил:
— «Испанская симфония» Эдуара Лало. Популярное произведение для скрипки с оркестром. Скрипач-виртуоз. Сочинения его мелодичны и изящны по форме. Я играю с детства. А кажется, что никогда не сумею постичь до конца мелодию.
«Учитель музыки или оркестрант», — подумал Азиат, обратив внимание на подвижные пальцы красивой руки Клеона.
— Мне нравится, как исполняете Огинского.
— Вы музыкант?
Азиат пожал плечами.
— Скорее любитель.
— А вы знаете, что Огинский, будучи польским дипломатом, присоединился к Костюшко, поднявшему освободительное восстание против российского самодержавия, передал ему все свои личные деньги и государственные средства, и командовал одной повстанческой частью.
— Нет, не знал, любопытно… Ну, а кроме полонеза, он что-нибудь еще написал?
— Да. У него неплохой марш, несколько патриотических песен…
Азиату припомнилось, как в Мензелинске он устраивал домашние музыкальные вечера, а по существу, конспиративно встречались с товарищами по общему делу. И задумался, глядя на скрипку.
— Недавно я совершил «артистическое турне» по России, товарищ Азиат. — Он не сомневался, что перед ним «посланец Синегорья», о котором его известили самарцы, и решил перейти на деловой тон: — Будем знакомиться, Петр Ананьевич Красиков.
— Герасим Михайлович Мишенев, по кличке Азиат. А по паспорту Петухов, — он протянул Красикову паспорт.
— Знаю, хорошо знаю.
Петр Ананьевич справился, как доехал Герасим Михайлович, а потом осведомленно заговорил о работе уфимского комитета. Мишенев был рад, что встретил во всех отношениях чрезвычайно интересного человека, товарища, чуть старше его годами.
Красиков был членом Организационного комитета по созыву II съезда. Ему поручили переправлять через границу делегатов, едущих в Женеву.
— За кордоном не бывали?
— Первый раз. Жутковато.
— Мне тоже жутковато казалось, когда в Швейцарию ехал. Оробел, встретившись с Плехановым. Первый марксист России!
Петр Ананьевич стал обрисовывать Мишеневу дальнейший маршрут. Посоветовал, как лучше добраться до Женевы, как вести себя за границей. И наконец весело заметил, осмотрев его:
— Не годится. Еще бы сапоги дегтем смазать, чтоб шпики по запаху и ночью могли выследить. — Красиков достал из гардероба заранее приготовленную одежду. — Переоденемся на европейский манер…
Шляпа, рубашка с тугим стоячим воротничком, узкие, хорошо отутюженные брюки и ботинки сразу преобразили Мишенева.
— Ну, вот, теперь можно и дальше в путь-дорогу.
Петр Ананьевич назвал пункт переправы, сказал, к кому обратиться в Берлине.
…И вот граница. Азиат задержался у крайнего домика, крытого соломой.
— Эй, хозяин! — позвал он.
Створку окна открыл пожилой, рябоватый мужчина в расстегнутой холщовой рубахе, с взлохмаченной, куделистой головой. Он спросил, что угодно господину. Азиат показал рукой за деревню. Оконце закрылось.
Рябоватый мужчина не заставил себя долго ждать. Попыхивая трубкой, он внимательно осмотрел безлюдную улицу, вытер ладонью потную шею. Затем смерил деловым взглядом пришельца, чтобы прикинуть, сколько запросить. И не вынимая трубки изо рта, процедил:
— Пятьдесят рубликов.
Азиату показалось слишком дорого.
— А дешевле?
— Зачем торгуешься?
Он недовольно постучал трубкой по ногтю большого пальца, давая понять: рядиться не намерен.
Договорились: рябоватый доставляет его до ближайшей железнодорожной станции по ту сторону границы, покупает билет до Берлина, сажает в поезд и получает свои пятьдесят рублей.
— Пройди. Наше дело тоже опасное… — уже приветливее проговорил рябоватый и сам зашагал к воротам.
Азиат прошел в маленький дворик, усыпанный куриным пером. Немногословность проводника нравилась, холодная расчетливость настораживала. «Черт знает, что у него на уме?» Он нетерпеливо подождал, а потом спросил:
— Когда?
— Час настанет, пойдем.
И занялся бричкой, стал снимать колеса и смазывать оси и втулки дегтем.
Азиат задумался.
…Когда Герасим Михайлович собирался в дальний путь, все казалось куда проще, хотя понимал, что опасно. Вспомнил, как обнял плачущую Анюту, попросил не тревожиться за него, посидел, как принято, на дорогу.
— Береги себя, милый…
Анюта, припав к плечу мужа, скороговоркой прошептала: «Одолень-трава! Одолей ты мне злых духов: лихо бы на нас не думали, скверного не мыслили. Отгони ты чародея, ябедника, одолень-трава! Спрячу я тебя, одолень-трава, у ретивого сердца, во всем пути и во всей дороженьке». Она произносила эти слова полушутя, но в душе хотела верить, что одолень-трава охранит Герасима, едущего в иные земли, от разных бед.
Герасим тихо рассмеялся.
— В пути-дороженьке мой заговор поможет, не смейся, — сказала Анюта и повторила: — Береги себя…
Он крепче прижал Анюту к груди, заверил: вернется целым и невредимым, одолень-трава поможет. Но, когда взял на руки Галочку и стал целовать ее, сердцем почувствовал, какой опасности он подвергается.
На вокзал его провожал живший по соседству Валентин Хаустов. Они шли через огороды, той тропкой, по которой Мишенев частенько хаживал в железнодорожные мастерские.
— Счастливый ты, Ульянова увидишь, — молвил Хаустов. — Всю правду из его уст узнаешь, а то тут говорят черт его знает что.
Он размашистым движением руки поправил кепку с замасленным козырьком. Серые глаза его сквозь круглые очки завистливо блеснули.
Они спускались с горы к железнодорожным путям. Посвистывали маневровые паровозы. Чуть дальше, на Белой, басили пароходы.
Мишенев сдержал шаг. Он залюбовался широкой заречной панорамой, далью пойменных лугов. На горизонте, справа, синели совсем далекие Уральские горы, быть может, те самые скалистые вершины, которые окружали поселок рудокопов, где начал он учительствовать. Все кругом было залито щедрым блеском летнего дня, и воздух — пропитан дыханием трав и садов.
— Что отстаешь? — спросил Хаустов.
— Скажи мне, отчего безбрежные дали всегда манят и волнуют человека?
— Красотища в них! Я тоже мечтам предаюсь, но за них надо бороться.
Мишенев и токарь Хаустов подружились этой зимой. Валентин возглавлял марксистский кружок в железнодорожных мастерских. Они читали вслух «Искру» и Коммунистический манифест. Собирались в Дубках — тут, в лесу, за складами братьев Нобель.
Хаустов пользовался уважением у рабочих. Он зарекомендовал себя как толковый, грамотный парень. Кружковцы знали, что он встречался с Лениным в Уфе, постоянно расспрашивали его об этой встрече.
…Поезд уже стоял у приземистого, длинного здания вокзала. Хаустов и Мишенев сбежали с крутого спуска к, рельсовым путям. Молча постояли. На путях тяжело дышали маневрушки, слышались рожки стрелочников.
— На станцию я не пойду, — Хаустов протянул жестковатую, горячую ладонь, крепко сжал руку Герасима Михайловича. — Счастливой дороги и благополучного возвращения, а за Анну Алексеевну будь спокоен…
Столько было вложено в эти слова веры и дружбы, что у Мишенева защемило сердце. Он с новой силой ощутил чувство ответственности за порученное дело, связанное с его заграничной поездкой.
— Спасибо, — проговорил он, — спасибо, дружище.
Искренность не любит лишних слов и заверений. Все уже было сказано, все понято.
После крепкого хаустовского рукопожатия Герасим Михайлович зашагал к составу, торопливо поднялся в вагон и сел на скамейку ближе к окну.
Уфа с высокого берега прощально глядела фасадами белоснежных и палевых домов.
…Окрик рябоватого вернул Мишенева к действительности. Он обернулся.
Видя, что тот заканчивает смазывать дегтем колеса, спросил:
— Скоро ли?
Проводник присел на телегу, закурил трубку и укоризненно покачал головой.
— Поспешишь, людей насмешишь, господин.
Мелькнула мысль: тянет, что-то тянет… Зачем?
Старшие товарищи по подполью учили Герасима конспирации: при посторонних на улице не раскланиваться с членами организации, не хранить их писем и фотографий, раньше, чем войти в явочную квартиру, удостовериться, на месте ли условные знаки, предупреждающие о безопасности.
Его учили и «заметать следы», если обнаружится слежка. «Очиститься» — значило уничтожить все, что могло попасть в руки полиции и повредить товарищам и общему делу. Или спрятать так, что и сам черт не найдет! Это была целая наука — необходимая и нужная для каждого вступающего на путь революционера.
Азиат усвоил ее. Пока судьба была к нему благосклонна. Он не провалил ни одного партийного задания. Не притащил за собой «хвоста». Ему везло, хотя у товарищей по подполью были и провалы, и аресты, потом суды и ссылки, наконец, побеги — и снова подпольная работа, составлявшая главный смысл их жизни.
Три месяца назад жандармам удалось напасть на след и арестовать организатора типографии «Девочка». Типография помещалась в подполье, где квартировала Лидия Ивановна Бойкова. Иван Якутов скрылся в Сибирь. Где-то он теперь и что с ним? Партийный комитет решил, — пока в городе, наводненном столичными филерами, зверствуют жандармы, — «Девочка» будет молчать. Прокламации стали печатать на гектографе. Так начался для них этот 1903 год.
Перед отъездом Мишенев успел с Лидией Ивановной отпечатать третий номер «Уфимского листка». Надо было сообщить о майском празднике в России, высказать отношение к убийству губернатора Богдановича, вновь напомнить о златоустовских событиях, злодеянии, свершенном над безоружными рабочими.
Бойкова была решительна и неутомима. Герасима Михайловича удивляла ее энергия. Видимо, много гнева накопилось в душе женщины, преждевременно поседевшей. Он ценил душевные качества Лидии Ивановны и перенимал у нее школу борьбы… Шли и будут идти на каторгу во имя этой борьбы.
Зло прищуренными глазами он скользнул по лицу рябоватого.
Но рябоватый ничем не выдавал себя. Все так же сидел на телеге и благодушно потягивал трубку. Однако вскоре на улочке показался провожатый, встретивший Мишенева на полустанке. За ним шли двое мужчин.
«Кто они и зачем здесь? Не ловушка ли?» — Азиат смахнул со лба капли пота, соображая, как лучше поступить ему.
В какие-то доли секунды в голове пронеслась вся поездка — от Урала до безлюдного полустанка в этом глухом лесу. Азиат как бы со стороны глядел на себя, стараясь увидеть допущенные промашки. Но повода в чем-либо заподозрить себя так и не нашел.
Он стал легонько насвистывать любимую песенку Анюты: «Нелюдимо наше море». Вот так-то лучше!
Провожатый, будто не видя Азиата, заговорил с хозяином:
— Петрусь, компаньонов нашел. Надо помочь…
Азиат мгновенно обвел глазами пришедших. Оба молоды, возможно, одногодки, ровесники ему, но не было видно, что они знали друг друга. Один из них — долговязый, в светлой косоворотке, перехваченной витым гарусным пояском с кисточками, в темных брюках, по-рабочему заправленных в сапоги, — твердо и решительно поглядел на Азиата.
«Этот не мог проходить через Клеона, иначе он был бы переодет по-европейски, — прикинул Азиат. — Значит, встреча с ним тут случайная».
Другой — ниже росточком, франтовато одетый, в белой рубашке с галстуком, — неумело держал пиджак и соломенную шляпу в согнутой руке. Лицо его, открытое, и добродушное, располагало, внушало доверие. «Этот, пожалуй, проходил через Клеона». Мишеневу приятно было вспомнить и встречу и короткий разговор с Петром Ананьевичем.
Рябоватый неторопливо слез с телеги, не спеша подошел к воротам и с той же, знакомой Азиату, категоричностью коротко бросил:
— Пятьдесят с носа!
Незнакомцы согласились.
У Азиата отлегло от сердца. Значит, эти двое тоже перебираются через границу. Компаньоны! Кто они?
— Удачи тебе, Петрусь! — сказал провожатый.
— Бог не выдаст, свинья не съест, — кивнул Петрусь, направляясь в сараюшку.
Он вывел лошадь, охомутал ее и начал запрягать. А когда все было готово, обратился ко всем сразу:
— Полезайте в телегу…
И стал охапками таскать из сарайчика сено. Пояснил, что для верности спрячет господ. Сеном их укроет.
…Ехали долго. Нудно скрипел остов телеги, ныло тело.
А когда стало совсем невмоготу, вдруг воз перевернулся.
— Прячьтесь, — шепнул Петрусь.
Едва компаньоны скрылись в придорожных кустах, не понимая толком, что произошло, как к возу подъехал конный патруль.
— Что делаешь тут, Петрусь?
— Вздремнул малость, господин офицер, ну и попал в канаву…
Петрусь крепко выругался. Патруль загоготал и проследовал дальше. Рябоватый перекрестился, вытащил трубку, закурил.
— Пронесло… — сказал. — Выходи, господа.
Граница была позади. Лошадь бодро трусила по пыльной дороге, а вокруг стоял в знойной дреме ровный молодой березняк.
2
На Россию обрушилось бедствие. Газеты призывали «помогать голодающим». Лев Толстой открывал для народа столовые. Владимир Короленко создавал продовольственные отряды.
Ранней весной 1898 года в Мензелинский уезд прибыл первый такой отряд, и Анюта, которой мать всегда внушала сострадание к людскому горю, дежурила в столовой, где кормили истощенных детей и престарелых. Вскоре свела ее судьба с Герасимом. Они встретились на вечеринке. Анюта почувствовала, как застенчивый паренек, бедно одетый, неловко держался, и на следующий день пошутила над ним. Тогда он рассказал о себе. Отец его целыми днями трудился, чтобы прокормить шесть ртов. Ютились на полатях, спали под одним одеялом.
Посевы на арендованной у заводчика земле давали хлеба мало. Его не хватало до нового урожая. В зимнюю пору отец занимался извозом, за три гривны потом исходил, а все концы с концами не сводил.
Однажды он притянул к себе Герасима, поведал: барин Пашков выменял в Подмосковье три семьи на собаку и поселил хуторком в густолесье.
— Из крепостных мы, Гераська, заводские выселенцы. Оттого и жизнь наша собачья. Робишь — воскресного дня не знаешь, а все кукиш в кармане. Хоть бы ты у меня колосом поднялся, человеком стал…
Ничто так не запомнилось и не потрясло мальчишку, как этот разговор.
А в другой раз, отправив его в церковно-приходскую школу, отец сказал:
— Набирай ума, Гераська, выходи в люди. Может, тужурку с золочеными пуговками носить будешь…
Затаенной надеждой старшего Мишенева было увидеть сына мастеровым на заводе, делающим сковородки, чугунки, вьюшки.
И Герасим старался. Мечта о тужурке с золочеными пуговицами завладела и им. После окончания церковноприходской школы поступил в двухклассное училище большого села Зирган и закончил его с похвальным листом. Парнишка рос смышленым. Всем интересовался, отличался великолепным музыкальным слухом, организованностью.
— Учить дальше сына надо, учить, Михайло, — говорил старшему Мишеневу учитель. — Знаю, что трудно, но надо!
Он и помог Герасиму поступить в Благовещенскую учительскую семинарию. Здесь приобщился Герасим к книгам, ходившим тайно по рукам. Мечта о тужурке с золочеными пуговицами уже показалась смешной парню. В революционном кружке семинаристов он познакомился с политическими ссыльными Благовещенска, стал изучать нелегальную марксистскую литературу.
В 1894 году Герасим успешно закончил полный курс обучения в семинарии. На торжественном выпускном вечере, кроме «Свидетельства на звание учителя начального народного училища», Герасиму, преуспевающему в учебе, была еще вручена похвальная характеристика. Вручал ее сам директор семинарии. Он напутствовал выпускников до конца своей жизни быть верными святому делу просвещения и царскому трону.
С достоинством принял Герасим свидетельство, тисненное золотыми буквами, почтительно поклонился залу. Он, земский стипендиат, теперь будет ждать назначения на службу Губернской земской управой…
Жил Герасим на стипендию тяжеловато. Из дома помогали мало, изредка присылали туесок с медом, кусок сала, калачи. Всего этого не хватало. Приходилось с товарищами прирабатывать на речной пристани. Они таскали здесь мешки и ящики, разгружали лес и дрова. Тут всегда была суета. Вечно кричали и ругались матросы, пропахшие смолой и рыбой.
Обычно грузчики работали небольшой артелью. Под началом старшего они были спаяны чувством товарищеской выручки. Артель неохотно принимала новичков, но к семинаристам относилась снисходительно, разрешала приработать на срочных погрузках, когда не справлялась сама.
Не легко было таскать груз на «козе» — рогульках, прикрепленных к плечам широкими ремнями, обмотанными тряпьем. От непривычки болели ноги, руки, все тело будто разваливалось по частям.
Герасим крепился и старался не выказывать усталости. Он приметил: грузчики были сноровисты и выносливы, а самое главное — дружны. Рваные куртки, азямы, заплатанные штаны, грязные картузы, их угрюмо-потные лица — все это вызывало жалость к людям. Хотелось подарить им доброе слово, после которого у них стало бы теплее на душе. Он рассказывал байки, читал некрасовские стихи, иногда не без умысла, вставлял слова Чернышевского.
— Поднимайтесь из вашей трущобы, друзья, поднимайтесь, это не так трудно. Выходите на вольный свет, славно жить на нем и путь легок и заманчив…
— Красиво баешь, семинаристик, — отзывался хмурый старшой, — токмо твоими байками сыт не будешь. Спину под «козой» гнуть надобно…
— Живете вы, что вошь в овчине.
— Коли вошь сытно живет, семинаристик, так и вше позавидуешь…
— А что вы, не люди?
— Человеки мы, человеки…
Герасиму хотелось, чтобы Рахметов, которым он восхищался, полюбился и грузчикам. Во время одного из перекуров он пересказал содержание романа «Что делать?», прочитал наизусть страницы, запомнившиеся ему, и был доволен, когда уловил, что слова Чернышевского заставили их задуматься. Так в нем самом рождался революционер, а окружающая жизнь давала ему силы…
За назначением в школу предстояло Герасиму явиться в Уфу — губернский город. К великому удивлению, все сразу уладилось как нельзя лучше. Нужен был учитель в земско-приходском училище поселка Рудничного на Саткинском заводе. И он отправился в этот поселок рудокопов. Пожитки его были скромны — связка книг и скрипка в стареньком, ободранном футляре. Ее подарил зирганский учитель.
Мишенев сошел с поезда на тихой станции Бердяуш. Стояла подвода Саткинского завода, привозившая к поезду инженера. Герасим разговорился с возчиком, сказал, что назначен учителем в Рудничное.
— Выходит, к нам, — заключил тот и спросил: — А багаж-то где?
— Весь при мне, — немного смутился Герасим, — не нажил еще…
Возчик прочесал пятерней седую бородку.
— Так, значи-ит! — протянул он. — Сродственники тут, али нет?
— Никого нет.
— Небо с овчинку покажется. Не держутся тут заезжие. Неудобные места, глухие — леса, горы. Урема. Тяжело будет, быстро обарсучишься. Жизнь-то у нас — одна кривулина…
— Я не боюсь.
Старик глянул в приветливое лицо Герасима, усыпанное оспинками.
— Смел, погляжу. С карахтером…
Герасим уселся в плетеный ходок и тоже пристально поглядел на деда. Тот понравился. Первый человек, приветивший его в этом незнакомом краю.
— А вы давненько тут?
— Мы-то, тутошние. Отец рудокоп, дед рудокоп и дедов отец тоже руду добывал. Я полжизни на рудниках отмахал, токмо, когда покалечило в забое, на конный двор перешел. Теперича в кучерах при инженере состою. А родова-то наша по-улошному — шматы все…
— Шматы? — удивился Герасим. — Что же это за люди?
— Не люди, а одно горе. Прозвище-то прилепили бродяги. А за что опять? Рудокопы лапти плели, лапотниками были, — он тяжело крякнул. — Сплошная голь!
Старик смолк. Лошадь, что трусила рысцой, пошла шагом. Дорогу, взбирающуюся в гору, обступил густой лес. Казалось, чуток сверни в синюю темень и утонешь в вековых дебрях. Какое-то сумрачное величие!
— Звать-то вас как?
— Нас-то? — переспросил возчик, — Егоршей, а инженер Егором называют да еще по батюшке добавляют Иваныч. — Усмехнулся, весело тряхнул головой.
— А меня нарекли Герасимом, по отцу Михайловичем.
— Зычно нарекли! Значит, Герасим Михалыч.
И опять заговорил о жизни рудокопов.
Мишенев слушал его неторопливый рассказ и дивился ясности ума этого простого душевного человека.
3
Знакомство с Женевой началось ясным июльским утром. Выйдя из мрачного вокзала на площадь Корнаван, Герасим с маленьким саквояжем в руке пересек небольшой ухоженный скверик с подстриженным кустарником в форме шаров и конусов.
Корнаван окружали высокие дома с черепичными, крутыми крышами. По карнизам большими буквами были выписаны названия отелей.
Вдоль тротуара стояли экипажи. Восседая на высоких облучках, терпеливо ожидали пассажиров извозчики, поигрывая длинными кнутовищами. Их холеные лошади в нарядной сбруе, с выгнутыми коромыслами шеями, скорее напоминали цирковых. Вниз уходила прямая улица. В просвете ее проступали купы могучих каштанов и волнистая линия гор.
После шумного Берлина Женева показалась Герасиму тихой, располагающей к отдыху и прогулкам. Он стоял и внимательно изучал маршруты, слабо себе представляя тот, о котором ему говорил Петр Ананьевич. Он вслушивался в непонятный говор без всякой надежды уловить русскую речь. И вдруг совсем неожиданно до него донеслись спасительные слова:
— Извиняюсь, вы не русский?
— Да, русский.
Герасим бросился туда, где слышалась родная речь, боясь в толпе потерять этот счастливый для него компас. Он крикнул:
— Русские, русские!
Двое мужчин, элегантно одетых в европейские костюмы, обернулись. Герасим чуть ли не обалдел от удивления: перед ним стоял один из тех, с которым ехал в телеге Петруся. Но тот не подал вида.
— Впервые в Женеве? — спросил другой, смуглолицый, в кругленьких очках. — В каком отеле намерены остановиться?
Назвать отель Азиат не мог и, вспомнив, что ему нужно явиться в пансион мадам Морар на площади Плен де Пале, рискнул указать этот адрес.
— Нам по пути, — отозвался тот же смуглолицый и смерил Азиата поблескивающим взглядом. Густо заросший чернявой бородой, длинноволосый, он за внешность свою и медлительность в движениях был прозван товарищами медвежаткой.
Все трое сели в добротную коляску, и тотчас перед глазами поплыли кричащие вывески богатых женевских магазинов, витрины, прикрытые полосатыми тентами, окна с решетчатыми жалюзи. До пригорода Женевы — Минье езда показалась совсем не долгой.
Здесь аккуратненько выстроились небольшие домики дачного типа с крутобокими крышами из красной черепицы. Это исконное жилье швейцарцев называлось шале. В одном из таких домиков и поселился Герасим. Тут уже жили ростовские делегаты. Кстати сказать, и Сергей Гусев — тот самый, в кругленьких очках, встретивший его на привокзальной площади. Позднее они смеялись над тем, как познакомились.
— Я сразу понял, куда, зачем? Но разве об этом скажешь? Я тогда встречал киевского делегата.
Приехавшие в Женеву собирались в русском клубе. Здесь проводили свободное время делегаты, встречаясь за круглым столом, за чашкой дымящегося кофе. Гусев привел сюда новичков — Азиата и киевлянина Андрея, заглянул сюда и голубоглазый красавец Бауман со своей молодой женой, социал-демократкой, недавно прибывшие после побега из Лукьяновской тюрьмы за распространение «Искры» среди киевских рабочих. Понял скоро Азиат, что душой маленького общества был Гусев, умевший заражать товарищей весельем и шуткой. Но его любили не только за это. Гусев был смелый и бесстрашный человек. Он поднял стачку, провел демонстрацию в Ростове-на-Дону и под носом у полиции выехал за границу на съезд. Азиат понимал — ему грозила тюрьма.
Из русского клуба возвращался Герасим один. Он задержался на берегу Женевского озера, очарованный его красотой. Озеро перерезала лунная полоса. Она чуть тускнела, когда мягкая бархатная тень от облаков ложилась на воду. Ни яхт, ни яликов, ни рыбацких лодок не было. Ничто не нарушало ночной тишины. Слабые всплески почти невидимых волн еле слышно омывали влажный берег.
Герасим смотрел на озеро и дивился богатству красок ночного пейзажа, уходящего вдаль, к темным громадам Альпийских гор. Будто стоял перед талантливым полотном бессмертного художника. И так ему захотелось поговорить обо всем с женой. От нахлынувших чувств разрывалось сердце.
«Здорова ли малютка? — подумал он о Галочке. — Как все же хорошо, что Анюта меня понимает и помогает в подпольной работе». Мысль эта согревала и одновременно вносила тревогу о жене. Он живо представил, как должно быть сейчас тяжело одной с Галочкой, хотя был уверен, что Хаустов непременно поможет.
Он вспомнил, как она для него переписывала отдельные главы из работы В. Ленина «Что делать?». Ни Герасим, ни тем более Анюта еще не знали тогда, что книжку написал тот самый Ульянов, приезжавший в Уфу три года назад.
«По лесам или подмосткам этой общей организационной постройки скоро поднялись и выдвинулись бы из наших революционеров социал-демократические Желябовы, из наших рабочих русские Бебели, которые встали бы во главе мобилизованной армии и подняли весь народ на расправу с позором и проклятьем России. Вот о чем нам надо мечтать!» — зачитала ему Анюта вслух. Именно тогда пришло к ней решение встать на путь активной борьбы, пойти одной дорогой с Герасимом. Но Герасим оберегал жену. Сначала потому, что считал — она слишком молода — ей едва пошел двадцатый год. Потом Анюта готовилась стать матерью. А когда родилась Галочка — мысль на время сама по себе отпала.
4
Хаустов навестил Мишеневу. Анюта сидела у окна и читала. Рядом в кроватке-качалке спала дочурка.
— Ну и жарища-а! — здороваясь, заговорил он с порога.
Анюта подняла руку.
— Живете-то как? — спросил шепотом.
— На сердце тревожно, Валентин Иванович. Весточки нет.
— Вестей нет. Да и ждать нечего, сам скорее вернется.
— И то правда, — сказала Анюта. — Кваску не выпьете?
— С удовольствием. Духота страшенная. Видать, к дождю.
И пока Анюта ходила на кухоньку за квасом, Хаустов посмотрел на полочку с книгами, взял оставленную на столе и стал читать.
Вернулась Анюта. Наливая в кружку квас, спросила:
— Любите Некрасова?
Хаустов замялся. Хотел сказать, что стихи — праздное, женское чтение, но Анюта будто угадала его мысли, продекламировала:
Хаустов выпил квас, сказал:
— Нам с Якутовым, Анна Алексеевна, любовь к книгам Надежда Константиновна привила… Хотите, подробнее расскажу.
Анюта присела к столу.
— Якутов у Надежды Константиновны выпросил Маркса. Читаем, значит, а понять не можем. Не по зубам нашим. А книжку-то возвращать надо… Якутов тревожится, как сказать Надежде Константиновне? Стыдновато вроде сознаться. Понес Якутов книгу и на всякие уловки-увертки пустился. Потом рассказывал, аж пот прошиб, лицо вспарилось. Смеялись мы до слез… Надежда-то Константиновна поняла все, покачала головой и дала другую книжку. Тоже политическую, но полегче, по нашему, значит, уму…
Хаустов смолк, а потом откровенно признался:
— Стихи-то, Анна Алексеевна, тоже, как Маркса, понимать надо…
На щеках Анюты обозначились ямочки. Она добродушно рассмеялась.
— Некрасовский стих весь на ладони.
— А может, в кулаке зажат, — Хаустов потянулся к кувшину, налил квасу, с наслаждением выпил и заботливо спросил:
— Ну что надо? Помочь чем?
— Спасибо, Валентин Иванович. Пока ничего не нужно.
Они долго сидели и непринужденно обменивались мыслями о своих товарищах по работе. Незаметно для себя Валентин Иванович начал рассказывать ей о Владимире Ильиче.
— Видел его, когда в Уфу приезжал. Но только я тогда совсем парнишка был. Слушал, что говорят, а многое не понимал. Собрались мы у Крохмаля. Якутов посмелее был, спрашивает: «А кто он, этот приезжий марксист?» — «Автор книги «Развитие капитализма в России», — пояснил Крохмаль. Мы с Иваном переглянулись: такой книги не читали…
— И Надежда Константиновна была? — перебила Хаустова Анюта.
— Да. Конечно. Она, казалось, все видела и примечала. Потом-то я узнал. Это жена — Надежда Константиновна. — Хаустов сделал паузу.
Хотелось правдивее передать свои впечатления.
— Говорил вроде бы о вещах очень серьезных, а все понятно… А потом пошла самая простая беседа. Ульянов спросил у Якутова, — не страшно, мол, будет бороться? Иван сказал: «Нам с Натальей никакая ссылка не страшна, нигде не пропадем. Руки везде прокормят». А Ленин ответил, дескать, руки-то рабочего везде прокормят. Но важно, очень важно о главной цели помнить, понимать ее… ведь новый мир надлежит построить!..
Потом Хаустов вспомнил, как жадно слушали кружковцы, когда он читал последний номер «Искры».
— Аж глаза сверкали. — И тут же доверительно сказал, что Лидия Ивановна обеспокоена, в Саратов прибыл транспорт с нелегальной литературой, и они не знают, кого послать. Нужен надежный человек. Валентин Иванович выразительно провел рукой ниже подбородка:
— Во-о как нужна нелегалка…
— А почему не поехать бы вам, Валентин Иванович?
Хаустов замялся.
— У меня тут дела, голова кругом пошла — не поймешь, что к чему.
В последние дни Анюта все чаще упрямо себе твердила: «Решай. Пора же!» И вот сейчас, слушая Хаустова, еще больше разволновалась.
— Валентин Иванович, за хорошую жизнь и свободу надо бороться каждый день, каждый час. Невыносимо сидеть дома. А сознавать это еще тяжелее…
Она хотела быть равной Герасиму во всем. Это было для нее теперь самое главное. Ее идеал — Вера Павловна из романа Чернышевского.
Лицо Анюты раскраснелось. Она сказала убежденно. Она верила в свои слова.
— Я съезжу. Я была в Саратове с Герасимом, знаю город, — с мольбой в голосе говорила Анюта. — Есть знакомые…
— Нет, нет! — вырвалось у Хаустова. Он уже ругал себя за «длинный язык».
— Я съезжу, — повторила она и так взглянула, что сказать уж нечего было Хаустову.
Где-то над рекой загремел раскатом гром. Вдоль улицы пронеслись хвосты бурой пыли. Проснулась дочурка.
Анюта подбежала к кроватке, взяла Галочку на руки, прижала к себе.
— Тебе нельзя, Анна Алексеевна. У тебя малышка.
— С Галочкой я и поеду. Меньше подозрений.
— Ох, и задала ты мне задачку, — покачал головой Хаустов, — на все четыре действия задачку!
Над Белой гремела гроза. Анюта крепче к сердцу прижимала дочурку, целуя ее в пухленькие щечки.
5
Владимир Ильич наклонился, протянул руку, пристально посмотрел на Герасима. Надежда Константиновна, стоявшая рядом, представила его:
— Азиат. Агент «Искры», помнишь, я рассказывала…
Припомнил, как писал Организационному комитету по созыву съезда, чтобы крупнейший рабочий район страны — Урал был представлен достойным искровцем. И только настойчивое требование, отправленное Надюшей в Самару, помогло: в списках участвующих появилась Уфа…
— Делегат Урала, — приветливо, с мягкой картавинкой сказал Ленин. — Из Уфы. Знакомый и милый город. — Он прикоснулся к плечу Азиата. — Дважды бывал в Уфе. Рассказывайте…
— Прежде всего, вам низкий поклон от Хаустова.
— От Хаустова? — Владимир Ильич прищурил узковатые глаза и посмотрел на Крупскую. — Запамятовал… — Он ладонью коснулся большого лба.
Герасиму стало неловко.
— Слушали вас с Якутовым…
Ленин всем туловищем подался вперед.
— С Якутовым! — повторил он и вопросительно посмотрел на жену. Лицо его сделалось огорчительным. Надежда Константиновна слегка улыбнулась:
— «Пульверизацией» Маркса хотел заняться. Брал у меня «Капитал» прочитать, чтобы популяризировать в своем кружке, а потом вернул книгу и признался — ничего не понял, не дорос до Маркса…
— Ну, как же, помню, помню! — радостно произнес Ленин. Он рассмеялся.
— Хаустов! Такой тихий молодой человек?
— Да, да! — выдохнул Азиат.
— Припомнил, Надюша, отлично припомнил. За спину Якутова все прятался. — Владимир Ильич резко повернул голову, доверчиво наклонился к собеседнику.
— Ну, как они чувствуют себя? Я об уфимцах самого отличного мнения. Здоровые и сильные люди, не так ли?
Азиат, благодарный Крупской за такую выручку, успел отметить, что Надежда Константиновна, в скромном своем платье с накинутой на плечи клетчатой кофточкой, напоминала учительницу Кадомцеву и располагала своей обыденностью. И Ленин, под стать жене, тоже был одет просто, по-домашнему, в темно-синюю косоворотку навыпуск. Она придавала его коренастой фигуре подчеркнутый «российский вид» и так не вязалась сейчас с чинным укладом швейцарского быта и с первой встречей, которую Азиат представлял совсем иной.
Герасим почувствовал себя раскованнее, свободнее.
Ответил с улыбкой:
— Уфимцы зло сделают, не каются, Владимир Ильич, добро сделают, не хвалятся. У дела стоят, руками жизнь ворочают. Измечтавшиеся люди о революции… о свободе.
— Сверхпохвально! Я за такую мечту.
— Главное, учатся в воскресных школах…
— У нас должны быть свои Бебели. Лучших рабочих обязательно вводите в комитеты РСДРП.
— А мы так и делаем, Хаустов связан с комитетом, много учится, а Якутов…
— Что с ним?
— Удалось скрыться. У нас ведь аресты были. Теперь где-то в Сибири…
Ленин задумался.
— Хороший и надежный товарищ!
Он чуть коснулся руки Надежды Константиновны.
Крупская согласно кивнула. Поправила гладкие волосы, аккуратно причесанные и собранные на затылке узлом.
— Такие на каторгу, на смерть пойдут! Он, кажется, так и сказал тогда, а? Много ли таких на Урале? В Сибири, России? — Ленин вскинул руку. — А кружки? Как работают кружки?
— Читаем «Искру», распространяем ее среди надежных товарищей, беседуем…
— Так, так! — подбодрил Владимир Ильич.
— Пропагандистские кружки действуют на заводах Миньяра, Усть-Катава, Белорецка.
— Не замыкайтесь на работе этих кружков. Нет ничего порочнее такой практики.
— Зачем же! Комитет организовал издание нелегальной литературы. Выпускаем газету «Уфимский листок». Вышло три номера. Только в Уфе напечатали и распространили сотни первомайских прокламаций. Они отосланы на заводы Златоустовский…
— Златоуст! — особенно мягко поспешил сказать Владимир Ильич. — Не бывал в городе… проезжал. Но наслышан о нем. Родич по матери жил там, врачевал рабочих… Да и детство матери моей связано с этим городом…
— Наши рудокопы прозвали Златоуст божьим урыльником, — сказал Азиат.
— Божьим урыльником, — рассмеялся Ленин.
И сразу же подтянулся.
— Простите, — он попросил подробнее рассказать о рабочих кружках. Владимир Ильич придавал огромное значение их деятельности и убежденно проговорил:
— Главная сила революционного движения в организованности рабочих на заводах, и только в ней! Каждый завод должен быть нашей крепостью.
Он стал торопливо излагать ближайшие и самые неотложные задачи.
Ленин то закладывал обе руки за поясок, то опускал в карманы брюк. Движения эти словно подчеркивали в нем избыток энергии.
Таким на всю жизнь и запомнился Мишеневу Ленин и тот домик, обнесенный палисадничком, где впервые увидел он Владимира Ильича.
Грушевые деревья протягивали через изгородь свои корявые и душистые ветки, все домики-близнецы на этой спокойной улице Сешерона были не высокие, запрятанные в зелени. Здесь, в рабочем предместье Женевы, Владимир Ильич мог свободно встречаться с делегатами, слушать их и рассказывать об обстановке в редакции «Искры», о своих спорах с Плехановым.
Все, что он говорил, было нужно, а самое главное — необходимо в работе, являлось школой. И слушать его было приятно, интересно, все покоряло в Ленине.
— Что же мы стоим? — спохватился Владимир Ильич. — Пойдемте на берег. Озеро особенно красиво в предзакатный час. Величественно прямо-таки!
Ленин быстро зашагал. Под ботинками с тупыми носками шуршал зернистый песок, поскрипывала мелкая галька.
Владимир Ильич был доволен разговором с уфимцем. Он внимательно слушал его, отвечал на вопросы.
— Были и продолжаются стычки, — Владимир Ильич потер рукой высокий лоб, — даже по тому, где лучше размещаться редакции «Искры» — в Мюнхене, Лондоне или Женеве, Но я предвижу на съезде сражения и по важнейшему пункту проекта Программы — о диктатуре пролетариата. Пошатнулся Георгий Валентинович. На его стороне Мартов и Аксельрод. Они не согласны с разделом о национализации земли… которую следует изъять у помещиков и отдать крестьянам.
— Весьма серьезное! — невольно вырвалось у Азиата. — А мы на местах не знаем…
— Наша общая беда, — согласился Ленин. — Четкие и ясные определения они пытаются подменять обтекаемыми формулировочками. И по национальному вопросу Программы приходится сталкиваться. Представители бунда стремятся к обособленности и полной самостоятельности. Как это ошибочно! Не может быть никаких искусственных перегородок среди пролетариев России, тем более, национальных… — Ленин резко махнул рукой, словно отрезал. — Все это грустно и неприятно сознавать, — Владимир Ильич тяжело вздохнул. — Словом, разброду хватает…
— Партийная борьба, она придает организации силу и жизненность.
— Совершенно верно, борьба! — живо подхватил Ленин. — Об этом замечательно сказал Лассаль. Но партийная ли борьба это? — И смолк, помрачнел, горько усмехнулся.
От Герасима не ускользнуло мгновенное изменение его сосредоточенного лица. Он понял, Ленину нелегко и непросто говорить об этом.
Чуть раньше Азиат узнал от товарищей в русском клубе, что в редакции «Искры» нет полного единодушия, но не допускал, что все зашло так глубоко. Ему говорили о разногласиях между Лениным и Плехановым. Георгий Валентинович не может понять и согласиться с тем, что русские рабочие изменились за годы его отсутствия в России.
— Мы считали Плеханова идейным учителем. А выходит, переоценили, — выразил свою мысль вслух Мишенев.
— Нет! — быстро возразил Ленин. — Плеханов сильнейший теоретик марксизма, но он оторвался от живого русского революционного движения, безвыездно сидит в Женеве, где нет настоящих рабочих. Докажите ему, что люди выросли. Нельзя жить старыми представлениями. Все течет, все изменяется.
«Да, конечно», — хотелось сказать Герасиму, но неудобно было перебивать Ленина.
— Заразите, пожалуйста, старика своим энтузиазмом…
В памяти всплыл яркий случай.
Однажды Ленин получил из Уфы в переплете романа Л. Толстого «Воскресение» заметку рабочего в «Искру», вложенную Надюшей, об участии в стачке мальчиков екатеринбургской типографии. Факт взрывной силы! На Урале бастуют подростки, не говоря уже о златоустовских рабочих…
Озеро было удивительно спокойно. Горы с лиловыми и фиолетовыми снеговыми шапками, как сказочные витязи в шлемах, гордо вскинули могучие плечи, выставили богатырские груди.
— Восхитительно! Не правда ли? — сказал Ленин и тут же заговорил опять о главном, чтобы делегат Урала понял его до конца: — Нельзя в борьбе щадить политических врагов. По кому-нибудь придется панихиду петь, как говаривал купец Калашников. Наша борьба есть борьба насмерть, — и неожиданно спросил: — Не кажется ли вам, что «Искра» стремится командовать комитетами, как утверждают здешние товарищи?
Ленин задумался. Лицо его волевое сделалось вдруг уставшим, глаза, только что блестевшие, погасли.
— А как можно добиться строжайшей дисциплины на местах другим путем? Твердость позиции достигается уверенным командованием… — сказал Азиат.
Владимир Ильич дружески взглянул на Азиата.
— Спасибо, товарищ! — И попросил: — Расскажите о себе, Герасим Михайлович.
Он умел слушать.
И как-то по-своему, склонив к собеседнику голову и немножко скосив глаза.
Его интересовало все. Он непрерывно спрашивал. Когда, казалось, разговор был закончен, Мишенев услышал вопрос:
— А сколько вам лет?
— Двадцать седьмой пошел.
— Впереди большая дорога. Важно, очень важно пройти ее прямо. — Ленин быстро повернулся к нему:
— Я рад, что познакомился и поговорил с вами…
Владимир Ильич спешно зашагал от берега. Герасим шел и думал обо всем, что услышал. Он представлял Ленина человеком долга, ведущим опасную жизнь ради будущего. Ее смысл — борьба за освобождение человечества от социального, политического и духовного рабства. Все слитно в нем, все едино. Хочется шагать в ногу с таким человеком. Приток сил, приток энергии ощущаешь в себе, слушая его.
«Что-то в нем рахметовское есть», — подумал Герасим и невольно вслух сказал:
— Побольше бы таких людей, как Рахметов…
Владимир Ильич, молчаливо шагавший, быстро повернул голову. Герасим не заметил этого движения.
— Чернышевского вспомнили?.. — неожиданно отозвался Ленин. И повторил: — Все-таки почему вспомнили Чернышевского?
— Люблю этого писателя. Он как душевный наставник сопутствует всюду.
— Кто из нас не увлекался Чернышевским? — вздохнул Ленин. — Я много раз перечитывал его книги и все новое открывал для себя. Его беспощадный полемический талант покорял и будет покорять многие поколения людей. Мы должны учиться борьбе у Чернышевского.
Владимир Ильич полуобернулся, посмотрел на Мишенева прищуренными глазами.
— А даму в трауре помните?
Герасим был захвачен врасплох. Он плохо помнил даму в трауре.
— Как же так? — удивился Ленин и тут же процитировал:
Жестом руки он подчеркнул звучность стихотворных строк.
— Это дама в трауре поет. Она зовет Веру Павловну, Кирсановых, Лопуховых в подполье. В этом же весь смысл. А вы не помните! Как же это так — не помните?
Герасим стушевался, не знал, что сказать.
— Не огорчайтесь! — успокоил его Владимир Ильич. — Теперь запомните. — И дружески рассмеялся.
6
Земское начальное училище, куда прибыл Мишенев, размещалось в низеньком одряхлевшем домике. Учительствовала здесь Афанасия Евменьевна Кадомцева, в прошлом выпускница Уфимской дворянской гимназии. Она помогла Герасиму устроиться с жильем, рассказала, чем надо заниматься, познакомила с людьми.
Строгая, одетая в темное платье с воротничком, сколотым брошкой, Кадомцева внешним видом своим не отличалась от учительниц тех лет. Однако рассуждения ее были далеко не рядовыми, и это почувствовал Мишенев сразу, в первый день их знакомства.
— Я столько лет отдала школе, сколько сейчас вам, — восемнадцать, — сказала она, — но вы покрепче меня. Успели начитаться запрещенной литературы в своей Благовещенской семинарии.
Проницательность ее удивила Герасима и расположила к откровенности.
— Да! — сказал он.
— Каждый выбирает ношу по себе, — улыбнулась Афанасия Евменьевна. — Цельные натуры стараются пронести эту свою ношу до конца жизни.
Она щелкнула крышкой часиков на бархотке, покачала головой.
— Как незаметно бежит время…
Они сидели на табуретках возле классного стола, заваленного учебниками и тетрадями. В небольшие оконца пробивался свет туманного ноябрьского дня.
— Трудно будет, — искренне звучал голос Кадомцевой, — но не отчаивайтесь. Рудокопы — народ тяжелый, темный, однако отзывчивый. Говорят, что Павел Васильевич Огарков, управитель наш, хлопочет о постройке новой школы.
Когда Герасим остался один, Кадомцева как бы в классе незримо присутствовала. Одобрительно кивала, удовлетворенно щурилась. Он знал, что ученики любили Кадомцеву, что сравнивают их. И Герасим мучительно искал пути к дружбе с ними, он был убежден, что ученики в учителе должны видеть прежде всего друга своего, наставника умного.
Случалось, кто-нибудь недомогал, он запрягал лошадь и увозил заболевшего к фельдшеру на поселок Тяжелого рудника.
А если — прогулка в лес, так уж обязательно поднимались на Шихан-гору, откуда четко просматривались синие, причудливо горбившиеся хребты, убегающие в разные стороны. Низко плыли белые облака. Иногда они задевали каменные скалы, и радости ребят не было границ.
Герасим брал скрипку. Все садились в кружок, пели песни про русскую старину и смелых людей, боровшихся за народное счастье. Эти песни он певал со своим учителем в Покровской школе. Натирая канифолью смычок, он наблюдал за ребятишками, нетерпеливо ожидавшими, когда зазвучат струны. Потом он записывал слова песни на песке, проигрывал мелодию. Те, кто уже умел читать, читали сами, а те, кто только знал алфавит, — запоминали слова.
Случалось, песни — «Вниз по матушке, по Волге» или шуточную, веселую «За три гроша селезня наняла» начинали подтягивать и рудокопы, если оказывались поблизости.
Кому взгрустнется малость от песни, кому она добавит удали для веселья, а кто и о нужде перебросится, о своей горькой и неприглядной доле шматов.
Сначала рудокопы относились к молодому учителю скептически. «Учителишка-то совсем парнишка супротив Афанасии Евменьевны. Ему в бабки играть бы», — перекидывались между собой. Но нравилось рудокопам: Мишенев не чуждался их, расспрашивал о жизни, всем интересовался, заступался, не лебезил перед рудничным начальством, а, как ерш, делался колючим, когда заходила речь о нужде.
Принимал участие Мишенев в праздничных игрищах молодых — играл в лапту, а с пожилыми, что со стороны глядели на веселье, успевал словом перекинуться.
Всего лишь три года провел в Рудничном Герасим, но революционная жизнь в Уфе, полная тревог и опасностей, не заслонила их. Именно в Рудничном ему захотелось помочь шматам, о которых услышал от старика-возницы, когда добирался от Бердяуша до Саткинского завода. Он мог бы теперь сказать, три года стремился нести рудокопам и их детям радость, внушать, что не за горами и для них новая, светлая, совсем иная жизнь.
А житье шматов было горькое… Бывало, спросит кого-нибудь из рудокопов, как живет, отвечает — нудно, батюшка, нудно. Хлебнуть не успеешь, а уж ложка в чашке скрипит.
Жил Мишенев у Дмитрия Ивановича — потомственного рудокопа, отменного мастера, которого попросту звали рудобой Митюха. Длинными, зимними вечерами разговаривая с молодым учителем, он дивился уму-разуму его. Брал все в толк, сомневаться не сомневался, а все же рассуждал:
— Башка-парень ты, Михалыч, сердобольный, заделистый, но когда она, жизня-то лучшая придет, меня на свете не будет. Не сулил бы ты журавля в небе, а дал бы синицу в руки.
И начинал рассказ о своей рудничной правде, как о тайне, полушепотом:
— Ночью-от пойди к Успенскому руднику. Не пойдешь! Жуть возьмет. Молотки стучат, мужики-лесники гогочут, свищут, и ребятишки ревут жалобными голосами. Кто там, думаешь, может быть? Не знаешь, голова! Дети-то урок выполняют. Там, родной, запороно полтораста живых шматовских детёв. На рудники сопляками отдавали…
Митюха говорил правду: работали дети на рудниках, пороли до смерти мальчишек за невыполнение «уроков».
— Пойди-ка ночью-от к Успенскому, с ума сойдешь, с тоски зверем завоешь…
Много ужасов видели синие горы! Разве можно было их забыть, не бередить людские души? И бередить надо, чтоб не забывали, как шматам тяжело жилось и живется.
— Темны были, темны, Михалыч. Учить вроде учили, но как? Дед Егорша, что привез тебя, подлинный шмат, а учился одну зиму. Научился фамилию царапать. А за лето разучился. Вместо росписи крест ставил. Такая грамота! Знали хорошо одно: на руде выросли, на руде и помрем…
И Мишенев не раз ходил к Успенскому руднику, спускался в забой, искал могилы, которые спрятали сотни безвременно загубленных жизней. Казалось, слышал детские стоны. Но то ветер свистел в отвалах пустой породы. Сердце сжималось от боли.
Герасим Михайлович поднимался на гору. На ней была ровная, зеленая площадка, а в центре возвышался утес, будто поставленный человеческими руками. Шматы называли его Шихан-горой. Здесь, наедине с синими далями, окружавшими Шихан-гору, Мишенев поклялся до конца жизни бороться за рудокопскую правду. По-иному поступить не мог.
После суровой и снежной зимы, когда щедрое солнце пригрело землю, зазвенели с гор ручьи, оттаяли людские души. Как скворцы весной, до Рудничного прилетели добрые вести. Сначала передавали их с опаской, а потом стали рассказывать смелее и громче.
А весна 1897 года шагала все уверенней, хотя суровая уральская зима обрушивала на нее свои последние снежные ураганы.
Митюха грудь расправил, приободрился. Однажды сказал:
— Весна-то ноне как полоснула! Разбушевалась…
Герасим, как бы не догадываясь, что имеет в виду Дмитрий Иванович, спросил:
— Приметы какие есть?
— Приметы хорошие, молва громкая идет. Не слыхал разве? Егорша судачил, рабочие бушевать зачинают на казенном заводе, златоустовском…
— И что же делают?
— Недовольничают. Порядки у ихнего начальства прижимистые.
— А в Рудничном?
— У начальников одни законы, Михалыч, в разинутый рот пряника не положат. Голова не болит от нашей нужды.
— И болеть, Дмитрий Иванович, не будет. Сытый голодного не разумеет.
— Вот кабы всем нам, Михалыч, обрушиться на эту нужду да беспорядки?
— Собраться надо, потолковать…
Незаметно наступило и лето. В прошлогодние каникулы Мишенев выезжал в родные места, встречался с товарищами по семинарии. Тянуло его к друзьям. В Мензелинске и Уфе жили политические ссыльные. В губернском центре они держались ближе друг к другу и составляли свою колонию. Все находились под гласным надзором. Однако это не мешало им встречаться, вести независимый образ жизни: терять-то им было нечего. Ссыльная жизнь в одном городе ничем не отличалась от ссыльной жизни в другом. Но в единении они чувствовали свою силу.
Мишенева тянуло к ним. Однако в этот раз он задержался в Рудничном. Хотелось сойтись с рабочими, услышать, о чем говорят эти побуревшие от пыли люди.
Глубокая и широкая рудничная яма освещалась солнцем только с одной стороны, другую окутывал мрак. Исполинской лестницей спускались уступы с верхнего края ямы и до самого дна. С раннего утра и до позднего вечера во всех углах рудника слышался стук кайл, шум отваливаемых глыб, топот лошадей, крики и брань рудовозов. В воздухе повисали густые облака пыли, дышать было нечем. Солнце накаляло камни, и в яме стояла изнурительная духота.
Даже в часы, когда рудокопы поднимались на край ямы, чтобы съесть принесенный в узелках скудный обед, рудник не смолкал. Штейгер заряжал динамитом выбуренные в твердых породах шпуры, и гулкие взрывы потрясали землю.
Герасим подсаживался к рудокопам, заводил житейский разговор.
— Горячая пора, выработка руды идет, — отвечал ему с бородатым лицом отвальщик Кирилыч.
— А заработки?
— Сытым не будешь с них, — пожаловался сутулый, обутый в лапти рудокоп, по прозвищу Ворона. Он похлопал себя по животу, подтянул домотканые портки:
— Урчит — от зараза его возьми, добавки просит, а бог и начальник не дают.
Взбудораженные рудокопы усмехнулись, оскалили желтоватые зубы.
— Ворона всегда пиявит, — заметил Кирилыч, — родился с чудинкой…
— Конторщики удержанья делают, шиш заместо заработка получаешь, — вставил другой. Он вытянул сжатую в кулак шершавую руку с набухшими венами: — А долги, как кила, растут…
Герасим чувствовал свое бессилие чем-либо помочь. А помочь надо было. Не могла же быть и дальше такой беспросветной, беззащитной их жизнь!
Мишенев попросил Ворону показать расчетную книжку. Тот полез за пазуху, вытащил грязную тряпку, развернул ее на коленях избитыми и огрубевшими пальцами.
— Погляди-ка, может, рупь — добавка к получке вылупится…
Герасим смотрел одну, другую, третью книжки и видел — удержания за припасы и аванс были, действительно, велики — рудокоп получал на руки рубль-полтора или совсем ничего, а долг за ним все прибавлялся и прибавлялся.
— Вот и рассуди по справедливости, Михалыч, — сказал Кирилыч и с горечью заключил: — Жить-то каково ноне, жить-то как? Без работы-то брюхо затоскует…
Донеслись глухие удары в железку.
— Брякают с обеда! — Кирилыч поднялся, пожаловался на ломоту в локтях и еще раз попросил: — Разберись, Михалыч, что к чему, помоги…
Рудокопы стали спускаться в яму. Вскоре забои наполнились обычным, неумолкаемым шумом, дребезжанием двухколесных тележек, называемых тут колышками, понуканием отощавших лошадей.
«Разберись, Михалыч», — повторил про себя Герасим. К нему обращались за помощью, надеялись, а он чувствовал себя бессильным. Растерянный перед натиском несправедливости, Герасим не знал, что ему следовало делать, с чего начать.
А яркое, палящее солнце высвечивало вокруг цепь гор с такой силой, что ближние гребни их и уступы различались, как морщинки на людских лицах. И небо, бездонное, молчаливое, было знойно и тихо. Из ямы клубилась едкая пыль, доносилось тяжелое дыхание рудника.
Герасим еще постоял немного и направился в контору. Надо было бы встретиться с Огарковым и поговорить. Павел Васильевич слыл среди начальства инициативным и толковым инженером-изыскателем, пользовался доверием рудокопов. Герасим бывал дома у Огаркова, заходил за свежими газетами, брал книги из его библиотеки, со вкусом подобранной из русских и европейских писателей.
Мишеневу навстречу шел Павел Васильевич. В фуражке с горным знаком и кокардой, с накинутой на плечи тужуркой с золочеными пуговицами, он был красив, полон силы и энергии.
«Должно быть, такую же тужурку хотел увидеть на мне отец, — подумал Герасим. — Не та стежка-дорожка моя». Сердце в груди встрепенулось. Встал перед глазами отец — заводский крестьянин. Лето для него проходило в работе на своем клочке земли, а зима на поденном извозе в Богоявленском заводе. Круглый год каторга. Отцовские барыши под стать рудокопским шишам. С нуждой не расквитаешься…
Огарков, подходя к учителю, поздоровался, снял фуражку, вытер вспотевший лоб платком.
— Жарища-то какая! А что там делается? — он указал на рудничную яму.
— Павел Васильевич, — сказал Мишенев с ходу, — объясните, пожалуйста, почему такие большие удержания с рудокопов?
Огарков пожал плечами.
— Я и сам удивляюсь. Доказываю управляющему, но он… — инженер развел руками. — Долги можно списать…
Он присел на один из крупных кварцитовых валунов, широко разбросанных у подножья Шихана. Прежде чем заговорить, он долго смотрел на плоскую южную сторону скалы, похожую на спину неведомого чудовища, обращенного к Успенскому руднику. Она была поката, поросла, словно шерстью, мхом и мелким, редким ельником. Северная же сторона представляла голую, почти отвесную стену, изрезанную глубокими трещинами.
Шихан походил на понурую человеческую фигуру и вызывал у Огаркова раздумья. «Словно какая-то могучая сила оторвала его от родного кряжа и ради шутки пересадила на голое место, — думал он. — И, очутившись в незаслуженном одиночестве, сердито повернулся к югу своей мохнатой спиной. Погрузился в вечную, не понятную людям думу».
— Есть у нас на приемке руды в пожог балансирные весы, — сказал он, — показывают всегда минимальный вес, на который установлены. Да, ми-ни-мальный! В забое не могут угадать, сколько же нужно грузить в колышку руды, чтобы она в обрез перетянула плечо весов…
Огарков выбросил вперед руку, как бы показывая плечо этих весов.
— И грузят колышку всегда с «походом». «Поход» обнаруживается, к сожалению, не здесь, а на заводах, где привезенная руда взвешивается с точностью до пуда…
Инженер взглянул на помрачневшего учителя.
— Наверное об этом скучно слушать?
— Наоборот, Павел Васильевич, продолжайте.
— Так извольте знать, Герасим Михайлович, количество руды, перевезенной в заводы, превышает числящуюся в пожогах процентов эдак на десять. Каково! Выходит, на каждый миллион пудов руды в пожогах излишек выражается в сто тысяч пудов! Чтобы наработать столько руды, заводоуправление должно было бы уплатить дополнительно 1200 рублей, а фактически не платит ни копейки…
— Это же грабеж среди белого дня, — вскипел Мишенев.
— Вопиющая несправедливость, Герасим Михайлович. Все ее понимают, никто ничего не делает. А этих денег хватило бы, чтобы погасить рудокопские долги…
Мишенев был возмущен. Взгляд его невольно остановился на Шихан-горе. С одной стороны она напоминала силуэт рудокопа, согнувшегося в напряжении, как бы поддерживающего головой обваливающуюся глыбу. С другой — выражала свирепый профиль Кирилыча, словно бы повторяла его просьбу: рассуди, мол, и помоги…
— Спасибо, Павел Васильевич, — сказал Мишенев. — Вы помогли мне нащупать главное, самое главное, без чего я многое не понимал.
Мишенев раскланялся. Он быстро стал спускаться в долину, обходя валуны. Место тут было открытое. Только кое-где росли одинокие, небольшие березки и редкие кусты рябины и черемухи. Огарков долго смотрел вслед ушедшему учителю и думал: «Таких жизнь выводит на прямую дорогу. Это так называемые полпреды рабочего класса».
7
Приметы весны и в самом деле оказались значительными. Рудокопы собрались на Шихан-горе, чтобы обговорить свои дела.
Мишенев вспоминал свой первый разговор с Кадомцевой о ноше, которую каждый берет по себе. Хватит ли у него силы для его ноши? Он волновался теперь от того, что чувствовал себя ответственным за тех, кто придет сюда. Понимал, сколь осторожно предстоит завести речь о листовке, полученной с оказией из Златоуста.
Листовку дал почитать Дмитрий Иванович. Рудокоп не сказал, что листовку передал вернувшийся из Златоустовского завода Егорша. Он ездил туда с Огарковым по казенным делам. Наслушался там Егорша рабочих, новостей набрался, а бумагу-то за пазуху спрятал. Передал ее кум из большой прокатной. «Увези-ка, — сказал, — нашим рудокопам, пусть почитают. Узнают о наших делах, может, голос подадут».
Герасим Михайлович понимал: он не одинок. Но пока еще не знал, кто направлял ее, подпольную, умело организованную связь. Догадывался лишь, что Митюха был ее надежным звеном.
Стоял удивительно солнечный день. Горные кряжи, могучие и безмолвные, четко просматривались в воздушной синеве, а она была до того густой и прозрачной, что резало глаза. Над безбрежными Уральскими хребтами, над древним Синегорьем, поднимались белые, казавшиеся снеговыми, облака, с легким пепельным подбоем. Когда облака скользили над Шихан-горой, по лужайке пробегала тень, и сильнее блестели каменные утесы, освещенные июльским солнцем.
Напрасно Мишенев волновался. Рудокопы дружно подходили. Поначалу нужный разговор не вязался. Все ждали, когда же заговорит учитель. Митюха — рослый, широкоплечий — почесал темно-русую, пушистую бородку, притушил самокрутку, посмотрел на Герасима.
— Зачинай, Михалыч, — попросил он за всех, — будь нашим руководом.
Мишенев окинул рудокопов волнующим взглядом, видел — ждут они его слова, надежды свои с этим словом связывают. И он глубоко вздохнул.
— Работа ваша тяжелая, все силы выматывает…
— Верно! — охотно отозвался Кирилыч. — Рубаха от пота не просыхает. Руда баловства не любит, ее ломать надо, выковыривать.
— А расценки? — спросил Мишенев.
— На рубаху и обутки едва хватает, — пожаловался Ворона. — Робим без прибытку, умрем без пожитку…
— Что и говорить! — поддержал Дмитрий Иванович. — С большой семьей, ну, просто невозможно — сплошная нужда да беда.
И поочередно рудокопы загудели:
— Придет получка, а получать-то нечего, один пустодым.
— То обсчитают, а то оштрафуют. Начальство наше порядливое, готово с потрохами сшамкать.
— Не жизнь — одна маята шматовская…
— Еда тоже — хлеб с квасом да редькой. За смену-то так ухайдакаешься, едва ноги волочишь.
— Скоро совсем протянем, — как бы подытожил Егорша, сидевший поодаль от других и потягивающий трубку.
— Рано о смерти думать, Егор Иванович, надо за жизнь бороться, — подбодрил его Мишенев. — Разве лучше живут рабочие Златоустовского завода? Там не собираются протягивать ноги, там поднимают руки и борются за свои рабочие права. Там бастуют, устраивают стачки…
— Настачишься, с голоду совсем подохнешь, — протянул опять Егорша.
— А наше рабочее товарищество зачем? — спросил Митюха и вдруг заговорил сам о златоустовских рабочих, будто побывал у них, все своими глазами повидал, сердцем перечувствовал.
— Завод-то, сказывают, вымер, как занорыш в жиле — пустой. Все рабочие, даже с семьями, на покос ушли, живут на заимках. Тяжело им, правду не утаишь, — голодают, сидят на грибах, кореньями всякими питаются, но слово свое держат. На уступки не идут и не пойдут, — и, обратясь к учителю, попросил: — Прочитай-ка, Михалыч, что пишут товарищи-то.
Герасим, сидевший на сером камне, встал, снял фуражку, достал из-за подкладки листовку, бережно развернул ее. На него сразу устремились молчаливые и сосредоточенные взгляды рудокопов, вдруг притихших и нетерпеливо ожидающих.
— Товарищи рабочие! — начал спокойно Мишенев. — Вы уже убедились, как заботится об нас разное начальство. До тех пор, пока мы слезно просили начальников о своих нуждах, они не хотели с нами даже разговаривать как следует. Теперь же, когда мы стали настойчиво требовать того, что нам нужно, мы кое-чего уже добились. Потребуем же теперь на всех заводах, — Герасим Михайлович повысил голос, — вырешения наших вопросов.
Он стал перечислять требования, изложенные в листовке. Никто не шелохнулся, не перебил его. Все старались вникнуть и понять что-то важное и значительное в их жизни, а поняв, запомнить справедливые требования златоустовцев к начальству. Каждый принимал листовку так, словно говорилось в ней об их же подслушанных горестных раздумьях над своим нелегким рудокопским житьем.
— Товарищи! — продолжал Мишенев читать. — Ради самих себя, ради своих жен и детей, подумайте, насколько важны поставленные здесь вопросы. И дружнее все вместе идите и боритесь за свое освобождение от новой крепостной зависимости и за лучшее человеческое существование!
Герасим Михайлович обвел взглядом молчавших рудокопов.
«Значит, дошло до сердца, раз молчат, насупились, — решил он. — Не теперь, так потом поймут: иначе жить надо…»
8
Здесь, в Швейцарии, глубже понял Герасим Михайлович: прочная ниточка отсюда до Уфы тянется. Припомнились первые знакомства и сближение с уфимскими «политиками». Это были Крохмаль, Свидерский, Цюрупа — служащие губернской земской управы, доктор Плаксин, супруги Гарденины и Покровские, высланные в Уфу, кто по делам социал-демократических организаций, кто за участие в студенческих демонстрациях или причастность к рабочим пропагандистским кружкам. Они были вполне подготовленными марксистами, имели связи с центром и заграницей. Нелегальная литература вызывала оживленный спор и суждения. Она доходила в российскую глушь. Первая русская марксистская организация — группа «Освобождение труда», в состав которой входили Г. В. Плеханов, П. Б. Аксельрод, Л. Г. Дейч, В. И. Засулич и В. Н. Игнатов — своими основными задачами и объявила распространение марксизма, критику народничества, разработку важнейших вопросов русской общественной жизни с точки зрения марксизма и интересов трудящихся России. Отчетливо помнит Герасим. В небольшой холостяцкой квартире Крохмаля, в двух комнатах, заставленных книгами, собрались почти все уфимские марксисты.
— Наш товарищ с Бакальских рудников, — представил его Крохмаль.
— Мы очень мало знаем о рудничных рабочих, а знать надо, — сказал Александр Цюрупа. Восточного типа лицо с маленькими усиками было чисто выбрито, сквозь очки в аккуратненькой оправе на Мишенева устремились острые глаза.
— Я только присматриваюсь к рудокопам, — поспешил предупредить Герасим Михайлович.
— Мы все начинаем с этого… — снова послышался голос Цюрупы. — Нам надо знать, друзья, Усть-Катав, Миньяр, Златоуст — очаги революционного пожара…
— Да-а, тут, именно тут, — перебил его Крохмаль, слегка заикаясь, — рабочие поднимут свой голос, ударят в набат на всю Россию… Уже есть предвестник — стачка на казенных заводах. Листовки златоустовских рабочих — первая ласточка г-грядущей бури!
Виктор Николаевич Крохмаль имел почтенную внешность. На нем был нанковый костюм соломенного цвета, придававший особую интеллигентность.
— Д-дошла ли листовка до рудокопов? — обратился Крохмаль к Мишеневу.
— Читали!
— И к-как? — добивался он обстоятельного ответа. — Листовка златоустовцев п-порох, товарищи! — Мишенев тогда заметил, что Крохмаль не допускал возражений.
— Обилие аргументов делает книгу оружием в политической борьбе с самодержавием… — Это он говорил о книге В. И. Ленина «Развитие капитализма в России», полученной из центра.
Крохмаль с похвалой отозвался об ее авторе как о смелом человеке, умело оперирующем магической силой фактов и цифр.
— Ильин делает далеко зовущие выводы! Я уверен, он будет восходящим светилом русского марксизма…
— Позвольте, а Плеханов, Георгий Валентинович Плеханов? Как можно-о? — протянул Свидерский и тут же процитировал в его защиту высказывание одного политика, хотя тоже был покорен научной основой книги Ильина, рассматривающей процесс формирования общественных классов, диалектику развития русского общества.
— Кто он, Ильин? — поинтересовался Свидерский. — Очень важно отметить другое. Если Маркс превратил социализм из утопии в науку, то Ильин, — он сделал ударение, — дает нам, русским социал-демократам пример того, как нужно и необходимо самостоятельно разрабатывать теорию Маркса…
Свидерский говорил подчеркнуто книжно, чуточку гордясь своей начитанностью. Он повысил голос:
— Однако властителем наших дум является Георгий Валентинович.
Сергей Гарденин, бывший студент Военно-медицинской академии, высланный из Петербурга за участие в двух демонстрациях, удивленно повел плечами: он, вроде бы, знал столичных марксистов, но кто написал «Развитие капитализма в России», назвать не мог.
— Думается, не столь уж важно знать, кто он, автор, к-куда важнее отметить, н-нашему полку п-прибыло, — проговорил Крохмаль. — В книге п-правильно охарактеризована и горная промышленность, верно по-показано состояние рабочих Урала… Я смею это удостоверить…
Вскоре сбылась мечта Герасима: он прочитал книгу Ильина и поразился стройности доказательств и смелости выводов. Ильин нещадно бичевал экономистов, добивал народников, повергал в прах легальных марксистов. Он был глубоко убежден: экономическая борьба без свержения царизма не решит главного, что волнует рабочих.
«Что волнует рабочих?» — спросил себя Герасим и вспомнил Дмитрия Ивановича. Он бы ответил так: досыта еда, жилье, грамота. А как скорее получить эти блага? За них надо бороться и только вместе — рука об руку. Рабочие уже поняли силу единения. Совсем рядом с Рудничным бастовали рабочие Юрюзанского, Усть-Катавского, Златоустовского заводов. Они выставляли свои требования и добивались их выполнения.
Уфимские товарищи посоветовали Мишеневу переехать в губернский город. Этот переезд совпал с его женитьбой. Анюта обрадовалась счастливому случаю, и Герасим навсегда расстался с Рудничным…
9
После встречи с Ульяновым, Герасим стал чаще бывать в партийной библиотеке Куклина: он решил перечитать «Искру», восстановить в памяти события последних лет, глубже понять то, о чем говорил Ленин.
С каким-то особым, открывшимся только теперь смыслом, он воспринял передовую статью «Искры», в которой шла речь о насущных задачах рабочего движения, и выписал в тетрадочку самые сильные места.
«Социал-демократия есть соединение рабочего движения с социализмом, ее задача — не пассивное служение рабочему движению на каждой его отдельной стадии, а представительство интересов всего движения в целом…»
Он отчеркнул двумя жирными чертами те слова и сказал себе: «Вот этим и должны заниматься все мы на местах, не спорить, не разрывать рабочее движение по кускам, применительно к теоретическим школам и взглядам. Эту единственно правильную линию разделяли когда-то Плеханов и Мартов. Почему же теперь они изменили курс?» — Герасим перечитал то место и переписал к себе в тетрадку:
«Перед нами стоит во всей своей силе неприятельская крепость, из которой осыпают нас тучи ядер и пуль, уносящие лучших борцов. Мы должны взять эту крепость, и мы возьмем ее, если все силы пробуждающегося пролетариата соединим со всеми силами русских революционеров в одну партию, к которой потянется все, что есть в России живого и честного».
Герасим задумался. Разве мартовская стачка златоустовских рабочих не являлась таким доказательством? Рабочие выступили против введения расчетных книжек, диктовавших кабальные условия, ухудшающие и без того их тяжелое положение. Златоустовцы забастовали. Они потребовали сохранить прежние условия.
Герасим отчетливо помнил, как по заданию Уфимского комитета выезжал в Златоуст. Он должен был поддержать справедливые требования рабочих. Но было уже поздно. Оружейные залпы прогремели. Арсенальная площадь обагрилась кровью. Убитых отвозили в мертвецкую, развозили по домам, тяжело раненых — в больницу. Когда солдаты Мокшанского полка, стрелявшие в рабочих, возвращались в казармы, детишки бросали в них обледенелые комья снега, женщины кричали им вслед проклятья, оглашая улицу плачем. А потом были похороны на Уреньгинском кладбище. Расстрелянных рабочих провожали в последний путь товарищи. Над кладбищем разносилась траурная песня:
Потрясенный увиденным, Мишенев возвратился а Уфу. В подпольной типографии «Девочка» была отпечатана гневная прокламация: «Бойня в Златоусте».
«Златоустовцы мало говорят, зато много делают, — снова вернулся к этой мысли Герасим, просматривая подшивку «Искры». — Пробьет час, и все разлетится от их ударов в прах».
Вспомнилось, как задолго до этих событий, на квартире Крохмаля, шел разговор о листовках златоустовских рабочих, об уральских заводах — очагах революционного пожара. Златоуст, действительно, стал очагом революционного пожара, а голос восставших рабочих прозвучал набатом на всю Россию.
Теперь, когда есть опыт, важнее всего не ослаблять борьбу, а организовывать ее дальше.
Герасим закрыл глаза от ярости, охватившей его в этот момент, исступленно и неистово повторил: «Разлетится, разлетится, разлетится!» — И почти зримо представил, как Владимир Ильич, говоривший ему о борьбе, ведет пробужденный пролетариат на штурм этой самой крепости в России.
В библиотеке Герасим просиживал с утра и до позднего вечера. Ему по-новому раскрыли смысл борьбы книги, которых не было в Уфе, вооружили его прочными знаниями, которых ему не хватало.
Поужинать он обычно забегал в кафе «Ландольт» — уютное и располагающее одинаково к беззаботному отдыху и деловым встречам. Оно находилось в университетском квартале. Говорили, по вечерам в кафе можно было встретить Плеханова. Он жил в этом же доме. За час до сна заходил выпить кружку пива. Азиат не встречал его здесь. Ему хотелось увидеть Георгия Валентиновича, и, если не поговорить, хотя бы посмотреть на него, властителя дум русских революционеров.
Здесь бывали многие делегаты. Они рассаживались кучками за длинными массивными столами на дубовых скамейках, стоящих вдоль стен, обшитых светлым деревом.
С потолка и со стен лился помигивающий электрический свет от лампочек, пучком собранных в люстрах и бра. Тут, за чашкой горячего кофе, можно было увидеть людей с газетой в руках, иногда увлеченно дочитывающих книгу или ведущих записи в тетрадях. Чаще других тут можно было встретить студентов Женевского университета.
В один из вечеров, после ужина — по-швейцарски приготовленных сосисок с кислой тушеной капустой и двух кружек пива, — Азиата охватило благодушное состояние. Не хотелось ни о чем серьезном думать, а только наблюдать за людьми, угадывать их профессии.
В этот самый момент в кафе зашел модно одетый мужчина, важно вышагивающий и присматривающий удобное место за столом. Азиат сразу узнал в нем Крохмаля. Они не встречались со времени его отъезда в Киев.
— Виктор Николаевич! — окликнул его обрадованный Азиат. — Сколько лет, сколько зим!
Азиат быстро поднялся из-за стола.
— Вот так в-встреча-а! — Крохмаль протянул руку и присел рядом на тяжелый, с высокой спинкой стул. Он дотронулся пальцами до выхоленных усиков и коротко подстриженной бородки, погладил их. Положив ногу на ногу и артистически откинув голову, спросил об Уфе. Выслушал ответ и поинтересовался Цюрупой, Свидерским, Бойковой — так, чтобы только показать — помнит товарищей.
«Все так же красуется», — отметил про себя Герасим.
Крохмаль принял еще более важную позу и заговорил о себе, слегка прикрыв выпуклые глаза:
— В Киеве удалось с-собрать конференцию, поддерживающую с-созыв съезда, его задачи…
— Кажется, она не совсем удалась, — заметил Азиат, прислушиваясь к его заиканию, вызывающему воспоминания об их первой встрече в Уфе.
— От-ткуда это известно? Все Грач! Что ему нужно, не понимаю? — Он гневно посмотрел на Мишенева.
— Мне говорил об этом Гусев.
— Да, нас н-накрыли. Меня и многих арестовали. Но важно было продемонстрировать нашу силу.
— К чему? — Герасим хотел добавить «это хвастовство», но не сказал. — Не удалось, так и надо признать: не сумели организовать, провалили конференцию.
Крохмаль недовольно повел плечами и заговорил о златоустовских событиях, признав убийство губернатора Богдановича — прямого виновника чудовищной расправы с рабочими — неизбежным и правильным.
— Надо было по-показать свою силу, на удар ответить ударом.
— Только не индивидуальным террором, — возразил Азиат, — это бесцельно и вредно!
Виктор Николаевич с удивлением взглянул на Мишенева.
— Это м-модная проповедь т-теперешних лидеров, зараженных диктаторством. Так г-говорит Мартов — умный и дальновидный политик…
— А может быть, Мартов оступился, заблуждается? — вскипел Герасим.
— Выходит, что ошибаются Плеханов, Аксельрод, Засулич.
— Ты ли это, Крохмаль?
— Фомин! — спокойно поправил Герасима Крохмаль, — Фо-омин!
— Я знал тебя по Уфе другим.
— Возможно. Время и жизнь переучивают нас, — равнодушно ответил Крохмаль. — Ты веришь в н-непогрешимость Ульянова — это твое дело. Я в Женеве разобрался во многом и считаю — п-прав больше Мартов… Тут горячо спорят о партии, ее сущности. Скажи, п-почему партия должна быть кучкой избранных, а не объединять всех, к-кто сочувствует ее идеалам, несет учение Маркса в массы, остается верен р-революционному делу?..
Азиату было тяжело сознавать, что среди прежних товарищей появился инакомыслящий. Сейчас ему хотелось не бить его, товарища по борьбе, а сказать, — он заблуждается и может дорого заплатить за свою ошибку.
— Мы вместе начинали, Виктор Николаевич, — заметил Азиат, — не лезь в болото, утонешь.
Крохмаль рассмеялся мелким, деланным смешком.
— Тебе не хотелось бы встретиться с-с Юлием Осиповичем Мартовым?
— Нет!
— Очень жаль, — с искренним сожалением проговорил Крохмаль. — А ваш уфимец Хаустов иного мнения.
Азиат резко встал. С трудом верилось, что Валентин Иванович был иного мнения… Встреча с Крохмалем походила на дурной сон.
А Крохмаль барским жестом поднятой руки подозвал официанта и заказал кружку пива.
«Не хотелось бы встретиться с-с Юлием Осиповичем? — повторил про себя Азиат… — Хм… В свои сети тянет… Да, как он посмел?»
«Выходит, посмел, Герасим Михайлович, если изменил прежним своим убеждениям», — самому себе ответил Азиат.
Он попытался вспомнить все, что знал о Крохмале раньше, и получалось: знал-то уж не так мало.
Крохмаль появился в Уфе в начале 1898 года. Высланный сюда, он устроился на работу в губернское земское статистическое бюро. Энергичный по натуре и общительный, он быстро нащупал связи с другими ссыльными, развернул пропаганду марксизма в нелегальных кружках среди рабочих железнодорожных мастерских. С этого началась его активная роль в уфимской социал-демократической группе. Да, все так и было! В Уфе он познакомился с Крупской, встречался с Лениным…
В Киеве он входил в состав особой транспортной группы, которая налаживала переправу через границу «Искры». Но после провала арестованный Крохмаль, не успевший уничтожить записную книжку с адресами, потянул за собой почти всю транспортную группу искровцев и ряд других деятелей искровских комитетов в России. Удачно подготовленный побег, главными организаторами которого были Бауман и его жена О. П. Медведева (Санина), спас им жизнь. Они все до одного скрылись в заранее приготовленных местах, а потом через некоторое время благополучно прибыли в Женеву… «И все это теперь позади», — с горечью подумалось.
Герасим не заметил, как добрался до пригорода.
«Да, жаль, конечно, но единомышленниками становятся не по принуждению», — сказал себе Азиат.
И все же сознавать, что Крохмаль, товарищ по борьбе, становился идейным противником и пути их теперь резко расходятся, было тяжко.
10
Хорошее далеко слышно. Докатилась молва в Рудничное об усть-катавской лекарской помощнице — Карловне. И врачевала больных она ладно, и славилась как учителка, организовавшая рабочую школу, и волшебным фонарем чудо-картинки показывала. Она же создала драмкружок и устраивала молодежные вечеринки по воскресеньям. Словом, была Карловна душой в Усть-Катаве, а у доброй славы — большие крылья. Недаром молвится, человек по делу узнается. Называли ее в народе — «наша лекарша».
Прислушался Герасим Михайлович к этим разговорам и захотелось ему увидеть Карловну. Муж лекарской помощницы — Василий Наумович Емельянов — учительствовал в усть-катавской заводской школе. Время для поездки не сразу нашлось. Удобнее всего было съездить зимой. Шли тогда с Рудничного на Юрюзанский и Катавский заводы обозы с рудой. Да мешали занятия в школе. После николина дня, когда в мае прекращалась учеба, все оказывались занятыми на руднике, потом — на заготовке сена и дров для обжига руды. Так и не выбрался Мишенев в Усть-Катав.
Случай представился тем летом, когда на Шихан-горе собрались рудокопы. Как бы ненароком Митюха молвил:
— Понаведывался бы ты, Михалыч, в Усть-Катавский завод, разузнал, как дела у соседей. Ежели в руках дело горит — нам легче действовать.
Дмитрия Ивановича поддержали рудокопы.
— Карловну повстречаешь, низкий поклон передай.
— Може, новости какие узнаешь, женщина она приметливая.
— Поди, короб их. Катавцы-то ближе к губернии. А нам без правды не житье, а нытье, сам знаешь, умом пообносились.
Счастливый случай шел в руки Герасиму Михайловичу. И поездка в Усть-Катав состоялась.
Он легко разыскал Емельяновых. Поговорить было о чем и с Василием Наумовичем — ведь коллеги!
Пришла потом из больницы Карловна и незаметно нашла свое место в их мужском разговоре.
— В Рудничном отзываются о вас с большой похвалой и называют запросто — Карловной… — обратился к ней Мишенев.
Серые глаза Аделаиды Карловны смотрели на него сдержанно. И чувствовалось, что эта умная женщина прекрасно знает похвале цену.
Мишенев украдкой взглядывал на нее, любовался красивой внешностью, сравнивал с Анютой. Какой она будет в семейной жизни?
И словно угадав его мысли, Аделаида Карловна спросила:
— Вы еще не женаты?
— Холостяк я. Не устроен еще. Да и некогда, — искренне вырвалось у Мишенева.
— Надо, надо, Герасим Михайлович, — дружески посоветовал Василий Наумович, — а то в делах да хлопотах не заметишь, как молодость пролетит…
— Не пролетит. Попридержим. — Герасим рассмеялся. Было легко — просто сидеть за столом, пить чай и непринужденно беседовать с приветливыми людьми о жизни.
Но получилось так, что они первые незаметно заговорили о делах. И Герасим Михайлович спросил о рабочей школе.
— Да, добились разрешения на открытие школы, но с большими трудностями, — заметил Василий Наумович.
— Начальство побаивалось как бы чего не вышло такого… — он поднял руку и выразительно покрутил над головой, — да женушка у меня настойчивая, добилась своего…
Мишенев встретился с прямым взглядом Аделаиды Карловны, теперь более доверчивым, но все еще внимательно изучающим его.
Он подумал: «Неспроста ею организована школа… И нелегалку, поди, читает…»
И вслух сказал:
— Книг у вас много — этакое богатство! — Герасим приподнялся из-за стола, поблагодарил за угощение и подошел к этажерке.
— Как же без книг-то жить и работать!?
— Конечно, книги наши друзья и помощники…
— А нужную литературу, — заметила Аделаида Карловна, — нам присылает Наталья Александровна.
Мишенев вскинул брови.
— Ничего не знаете о Плехановой? Она тоже бестужевка. Закончила высшие курсы чуток пораньше меня.
— Жена Георгия Валентиновича, — пояснил Емельянов, — в Миньяре врачом работает… — Жестом он как бы погасил удивление Герасима.
— Да, да! Жена Плеханова. Ринулась из Петербурга сюда, в медвежий угол, воодушевленная благородной идеей жить среди рабочих, помогать им.
Герасим взял несколько книг с этажерки. Тут были знакомые ему имена писателей: Нефедова, Златовратского, Успенского, Короленко, Наумова. Раскрыл наугад сборничек Некрасова и прочитал вслух:
Он поглядел на супругов и решил, что эти люди будут надежными и верными друзьями. И не колеблясь, Герасим сказал им, зачем приехал в Усть-Катав.
Он достал заветную листовку из бокового кармана жилетки и подал Аделаиде Карловне. Она развернула, пробежала ее глазами, заметила:
— Я получила такую же листовку от Инны Кадомцевой, златоустовской фельдшерицы. Чудесная девушка и товарищ. Племянница вашей предшественницы…
11
В Швейцарии все вспоминалось отчетливее, осознавалось яснее. Радовали Мишенева уральцы: они ошибались меньше, были ближе к позиции, которую занимала «Искра», проводил Ленин.
В домах зажглись огни, на улице мерцали редкие фонари. Крутокрыший старинный город, утонувший в густой синеве, отдыхал после жаркого трудового дня. Молчали каштаны.
Герасим опять возвращался поздно, охваченный тоской по Родине.
Домики Сешерона так схожи, что Герасим не сразу отыскал тот, где жили Ульяновы. Он прошел по улице до конца — обратил внимание, что каждый клочок земли занят под усадьбой или садом — и вышел на гладкое Лозаннское шоссе. Потом повернул обратно. И увидел, наконец, калитку, у которой стояли они с Лениным. Перевел дыхание, не решаясь ее открыть.
На крыльцо вышла Надежда Константиновна в длинном светлом платье.
— Здравствуйте, товарищ Азиат. Вас хотел видеть Владимир Ильич, — сказала она, сходя со ступенек. — Он задержался в городе. — И пригласила: — Заходите…
Надежда Константиновна присела на деревянную скамейку под грушевым деревом и жестом указала место рядом. Маленькая клумба цветов и кусты роз источали густой сладковатый запах.
— Какой пьянящий аромат роз.
Надежда Константиновна согласно кивнула. Азиат коснулся соцветий.
— Я хотела узнать тогда, но боялась помешать разговору с Ильичем. Как там поживают Бойкова с Кадомцевой? — спросила Крупская.
— Лидия Ивановна живет одна с детьми. У нее что-то не ладится с мужем. Ушла вся в партийные заботы.
— Я понимаю, — посочувствовала Надежда Константиновна. — Семейные неурядицы приносят много страданий.
— Лидия Ивановна у нас самая умелая конспираторша. Шпики сбились с ног, рыскали по Уфе, не могли обнаружить «Девочку», а типография находилась у нее на квартире…
— О типографии вашей мы наслышаны с Владимиром Ильичем, Герасим Михайлович. — Крупская назвала его впервые по имени и отчеству. — Оберегайте Лидию Ивановну, она мать и вдобавок еще одинокая. Привет ей передайте. Ну, а как Инночка? Она в Златоусте?
— Нет. Кадомцева работает в Уфимской железнодорожной больнице. Ведет рабочий кружок…
Надежде Константиновне припомнилось, как однажды ошибочно был заслан чемодан с нелегалкой в Курган. Ей пришлось обратиться к Кадомцевой, чтобы та съездила за посылкой. С задержкой, правда, но Инна выполнила поручение. Уральцы получили «Искру» и книгу Ленина «Что делать?».
— Надежный и полезный человек, — сказала Крупская.
От наблюдательной Надежды Константиновны не ускользнуло, что Герасим хотел чем-то поделиться.
— Что-то вспомнили?
— Впервые про Инну Кадомцеву я услышал от усть-катавской фельдшерицы.
Крупская с интересом заметила:
— Я знала усть-катавскую фельдшерицу-бестужевку.
— Аделаиду Карловну?
— Да, да! — быстро сказала Надежда Константиновна. — Преданная социал-демократка. Все там же, на своем заводе?
— Там, — воскликнул Герасим, довольный, что своим сообщением порадовал Крупскую. — Она ведь теперь Емельянова. Муж ее тамошний учитель.
— Аделаидушка, милая! — нежно произнесла Надежда Константиновна. — Знакомство с нею было моей большой радостью. — И тут же, не забывая о деловой стороне, добавила: — Связи у нее с людьми широкие и надежные. Пользуйтесь ими непременно.
— Комитет тесно связан с нею.
Крупская задумалась. Легкая грусть скользнула по лицу. Она вздохнула. Подняла голову, поправила прическу. Светлые, круглые глаза ее были широко открыты и отражали душевную теплоту.
Надвигались сумерки с палевыми облаками. Из города накатывался церковный звон. Заканчивалась вечерняя месса.
— Расчувствовалась я, — призналась Крупская. — Столько невысказанных воспоминаний, Герасим Михайлович. Аделаидушка была дружна с другой бестужевкой, Натальей Александровной Плехановой, не встречали ее?
— Знаю, знаю, — быстро подхватил Герасим, — она и теперь врачует рабочих Миньярского завода.
— Наталья Александровна все одна?
— Право, не скажу. После съезда собираюсь в те края. Путь у меня из Уфы будет в Миньяр, Усть-Катав, Сатку, Белорецк. Словом, махну я по заводам, Надежда Константиновна.
— Вы так говорите, Герасим Михайлович, что и мне захотелось снова на Урал. Край-то благодатный и опорный в нашем деле…
— Приезжайте, будем вам рады.
— Когда, дорогой Азиат?..
Надежда Константиновна встала. Поднялся и Герасим.
— А Владимира Ильича все нет… — В голосе ее послышалось беспокойство. Она встала, грустно покачала головой. — Швейцария красива, но чужбина. Иногда так взгрустнется по родине, что заноет сердце. Спасибо, Герасим Михайлович, за новости.
— Спасибо и вам за душевный разговор.
Крупская протянула руку. Азиат ответил крепким рукопожатием, несколько раз кивнул и направился к выходу.
12
Герасим присматривался к Андрею. Этот киевлянин походил на Хаустова. Но какой-то замкнутый. Из скупых ответов выяснил: что лет шесть был связан с революционным движением — распространял прокламации, участвовал в забастовке, вел марксистский кружок, арестовывался и был сослан под гласный надзор полиции в другой город.
Ему хотелось ближе сойтись с Андреем, чтобы в нужную минуту быть уверенным в его поддержке. Для делегатов важно было не только знать друг друга, но постоянно чувствовать локоть товарища.
Он пригласил Андрея прогуляться, посмотреть город. Они шли улицами в сторону университета, застроенного монументальными зданиями с черно-мраморными цоколями. Здесь, в каменных громадах, размещались банки. В первых этажах — кафе, рестораны, магазины. В оконных витринах, на черном бархате, сверкали всеми цветами радуги бриллианты, золото, жемчуг, часы — кричащее богатство Швейцарии.
Шпили готических церквей и островерхих башенок купались в жарком солнце. Под ногами горел золотистый гравий.
Ближе к университету встречались маленькие скверики, благоухающие цветами и зеленью газонов. В глубине чернели узкие фасады высоких домов с островерхими черепичными крышами, отгороженные один от другого высокими плитняковыми стенами.
В центре Женевы возвышалось плоскогорье. Оно как бы главенствовало над всем, представляя самую древнюю часть города. Азиат и Андрей добрались сюда кривыми тесными улочками, напоминающими глубокие щели, и словно попали в средневековье: дома с необыкновенно толстыми стенами, узкими и длинными окнами с решетками и массивными проржавленными воротами. Их окружали покосившиеся башни с черными зловещими впадинами бойниц, крепостные стены из поросших мхом гранитных глыб.
— Жутко, как на кладбище, — сказал Андрей, остановившись перед тысячелетней каменной громадой собора святого Петра. — Какой-то вымерший город.
Сюда не доносился шум трамваев, треск автомобилей. И все было окутано полумраком.
— Наша-то Лавра — загляденье. Не бывал?
— Нет. В Киеве был проездом.
— Истинное великолепие!
— Уголков таких на Руси множество.
Герасим заметил, как потеплели черные глаза Андрея, ожило лицо, по-доброму шевельнулись пышные усы.
— Тогда, на границе-то, принял тебя за чиновного. Породу эту не терплю, — он хлопнул себя по шее жилистой рукой. — Вот где они сидят у нашего брата!
— Не все такие, — отозвался Азиат.
— А черт их разберет! На лбу не написано.
— Боялся, значит, меня?
— Остерегался.
— Работал учителем. Узнал нескладную жизнь рудокопов, — Азиат тяжело вздохнул. — Они пробудили в душе все, чем живу теперь и жить буду…
— Скоро ли съезд-то начнется? Надоело бездельничать. У токарного станка стоишь, устаешь, но выточил деталь и на душе радостно. А тут? Брожу как в потемках. Понаслушался — страх берет, каждый свою линию гнет, других к себе тянет.
Азиат подумал о Крохмале. Разве не пытался тот перетянуть его на сторону Мартова? Вспомнилась брошенная им горькая фраза: «А ваш уфимец Хаустов иного мнения». Неужели и до Урала протянул свои щупальца?
— Что верно, то верно, — поддержал Андрея Герасим. — Обрабатывал тут меня один. Ваш, киевский, некий Фомин.
— Знаю такого, — Андрей сделал гневный жест рукой. — Красавчик. Кличка его, — болезненно сморщился. — Козырным тузом мнит себя, а на деле — простая карта. Баламут! Нашумел с созывом конференции, и нас чуть было не накрыли…
Слова Андрея пришлись по душе Герасиму.
— Я знаю его по Уфе. Свернул с дороги на обочину.
— Вот и пойми, почему?
— Съезд ответит на этот вопрос…
В тот день они долго ходили по Женеве, испытывая чувство удовлетворенности: наконец-то обрели доверие друг к другу. Возвращались в Сешерон по набережной. Уставшие, посидели на каменном парапете, посмотрели, как женевцы кормят чаек и диких уток, почти прирученных к человеку. Здесь же, на открытом воздухе, за столиком кафе, выпили по два высоких стакана гренедина. Дешево и сердито! Для разнообразия.
В озере уже начинало отражаться розоватое небо. С сумерками садов и скверов затихала и старая Женева.
Где-то пели. Послушать бы сейчас «По пыльной дороге несется телега», «Из страны, страны далекой», и сразу бы отстал этот внезапный приступ тоски.
Друзья проходили мимо сквериков, пахнущих свежей травой. Герасиму представлялось, что он идет в родную Покровку. Увиделась переливчатая рожь. Явственно встали перед взором межи, тропки, по которым бегал на рыбалку.
— У нас сенокос в разгаре, — сказал он.
— А у нас сейчас воздух фруктовыми садами пропитан, аж голова кружится, — заметил Андрей.
Они поздно добрались в Сешерон. Поели хлеб с медом и сыром, запили молоком, приготовленным хозяйкой, и, не говоря больше ни о чем, быстро улеглись в постели, натянув на себя пледы.
В щели жалюзи струилась прохлада, принося с собой запахи свежей рыбы и смолы. Озеро совсем стихло. Не было слышно даже обычно усыпляющего шороха прибрежной волны. Все объяла ночная тишина. Последнее, что удержалось в сознании Герасима, — двенадцать ударов далекого соборного колокола, оповещавшего спящую Женеву о наступлении полуночи.
Почти до последнего дня пребывания в Женеве Герасим не знал, как не знали большинство делегатов, с какими трудностями Организационному комитету приходилось искать место и определять срок открытия съезда. Наконец стало известно: съезд будет проходить в Брюсселе. Делегаты отправились туда разными маршрутами — через Францию, Германию, Люксембург. Азиат ехал маршрутом Базель — Мюльгаузен — Кельн. Железная дорога пролегала долиной Рейна. Поезд мчался то мимо причудливых старинных замков, то вырывался к берегам, то терялся в живописных ущельях изумительного по красоте ландшафта центральной Европы.
Герасим не отходил от окна. Теплый сквознячок гулял по вагону, принося с долины медовые запахи. Облокотясь на спущенную раму, он подставлял освежающему потоку пьянящего воздуха лицо. Вот так же стоял у окна вагона, когда ехал учительствовать в Рудничное, и жадно всматривался в синь уральских гор.
Однозвучно и монотонно постукивали колеса на стыках рельсов, словно отсчитывали версты пройденного пути. Герасим, охваченный воспоминаниями, видел уже не дорожный пейзаж, а себя, беззаботно взлетающего на качелях. Плавный взлет и снижение, чуть слышный голос Анюты, у которой замирало сердце. Герасим притормаживал качели, соскакивал на землю и ловил руками Анюту, доверчиво прижимавшуюся к его груди.
Кажется, что сейчас он слышит учащенное биение сердца, ощущает теплоту Анютиных рук. Их оглушает серебряный звон невидимого жаворонка, весенний день, полный солнечного сияния и цветов. Появляются слова признания. Значит, суждено им быть вместе, жить одним счастьем и одними горестями, идти одной дорогой.
А мимо плыли незнакомые пейзажи, мелькали нарядные дачи. Все дальше и дальше поезд уходил от Женевы, унося Герасима то к далеким родным местам — в Рудничное, Уфу, Мензелинск, то увлекая в неведомое завтра.
МАРК ГРОССМАН
МЫ КРОВЬЮ НАШЕЙ ОРОСИЛИ
На плоской площади Версаля
Втроем встречаем мы зарю.
Мы помним тех — что нас терзали,
Я о версальцах говорю.
Да, это нас рубили саблями —
Страшны им наши имена!
Да, это нас сгребала граблями
В могилы братские война.
О нет! Не из брошюр заладили!
Мы знали бой и лязг оков,
И ярый шепот обывателей,
И умиленье пошляков.
И крови пролили в избытке мы,
Нас в печь живьем тащил Колчак.
Мы помним, как молчат под пытками
И как убитые кричат,
Как брат родной идет на брата,
Как Пер-Лашез горит в огне.
Стена кровава и щербата,
И тени трупов на стене.
И боши в сгорбленном Париже
Жуют веселые слова,
И высится луна, как рыжая
Адольфа Тьера голова.
Бульвары полночи, как нары —
Лежи, дыши разбитым ртом.
И умирают коммунары,
Чтоб жить в бессмертии потом.
Мы кровью нашей оросили
В сто лет дорогу к Октябрю.
…Три коммунара из России
Дозором врезаны в зарю.
Версаль — Париж
СТАНИСЛАВ МЕЛЕШИН
БАЮШКИН ИДЕТ НА ВЫ
Маленькая повесть
1
Выехать за город на массовку отказался только сталевар Баюшкин. Нескладный длинноногий парень по прозвищу Верста, бросая голубые взоры на решетчатые закопченные стекла крыш мартеновского цеха, смущенно ссылался на неотложные дела, нездоровье, неожиданный приезд родственников и просто нежелание терять заслуженный день отдыха, мол, проведет этот день, как он хочет — в общем, приплетал бог знает что, лишь бы Жолудев, член месткома, отвязался.
Жолудев — его подручный — не отвязывался. Он наседал медведем, рубил воздух широкой ладонью, давил на сознательность, на святое чувство товарищества, торопясь и как бы захлебываясь, бросал своим басом в бледное лицо Баюшкина тяжелые, как булыжники, укоризны, мол, нельзя отрываться от коллектива, мол, необходимо всем работать и веселиться плечом к плечу, и, порядком устав, хотел добить неотразимым, по его мнению, аргументом: «Выпьем как следует».
Уломал-таки настырный Жолудь, хотя и знал, что Баюшкин непьющий. Они стояли на чугунных плитах рабочей площадки около бачка с газировкой, поочередно пили шипящую воду и кричали друг на друга под скрежет и грохот завалочной машины, размахивая руками, словно решали какую-то очень важную производственную проблему. Жолудев пил много и жадно, отдуваясь и фыркая, поднимал пустую кружку над головой, гремел длинной цепочкой. Баюшкин отметил впервые, что у члена месткома один глаз косит, смотрит как бы отдельно от второго, не в ту сторону. Ему стало как-то неловко и немного жаль Жолудева, вот тогда он и согласился поехать отдыхать на лоно природы «плечом к плечу со всем обществом».
— Ну, вот и славно! — выдохнул Жолудев и ласково припечатал свою ладонь на худую чуткую спину Баюшкина, будто обнял.
Главной же причиной неохоты дополнять своей персоной массовку, чтобы культмероприятие было, по выражению подручного, «с охватом на все сто», для Баюшкина явилось то, что он до нервной дрожи ждал этот воскресный день, чтобы увидеться с Флюрой, студенткой пединститута.
Пригласить же ее на массовку он не то, чтобы стеснялся, а просто знал: Флюра с ним даже в рай не пойдет… Это уж точно. Она у него строго принципиальная!
Он до сих пор жалеет, что согласился поехать на эту массовку, и теперь вот клянет последними словами тот бестолковый день, который назвал «днем чертополоха».
Помнит переполненный заводской слаженно поющий автобус, лихо мчавшийся по степному шоссе, к голубым горам Урал-Тау, дебелую Полину — сестру Жолудева, лаборантку ЦЗЛ, с которой едва уместились на одном сиденье. Все пели «Я люблю тебя, жизнь», он один не пел по причине того, что сидел неудобно, на краешке, было горячо: от Полины веяло жаром и веселостью. Чтобы он не свалился, она придерживала его, властно обняв за шею своей волнующей, что-то обещающей рукой, и шептала в ухо: «Сядь ко мне на колени…» На колени садиться он устыдился и, словно не расслышав ее просьбы, тоже запел, как ему показалось, громче всех. Орал, в общем.
И когда автобус остановился перед крутым спуском с горы и все выгрузились, уже на земле, Полина отстала, затерялась в толпе.
Отсюда, с высоты, открывался вид голубой шелковой глади огромного спокойного озера, словно опрокинулось на землю полнеба, сжатого зелеными горами и желтой степью. А говорили, что на нем все время играют бури…
Припомнились стихи в заводской газете рабочего поэта Юрия Петрова:
Вот, наверное, здесь, на травянистом пойменном лугу, где разместилась массовка, и купал свое пыльное войско Емельян Пугачев.
Баюшкина тогда потянуло к воде, поплавать, понырять в сине-зеленые глубины. Он любовался далеким степным берегом с каменными лбами взгорий, словно обрубленных водой, рассматривал башкирское село в несколько деревянных юрт, березы под горой, лодки, плетни, щитами уходящие в озеро, и над ним светлым сторожем — чистое утреннее солнце. Славно было на душе среди зелени и озерной прохлады после дымного и душного города и огненных сталеварских ночей.
Широкая мягкотравная поляна манила прилечь и забыться или смотреть в огромное пустое небо, не обращая внимания на пылающие костры, волейбольную суматоху, громкую музыку, его тянуло к природе.
Но Жолудев и Полина разыскали его, взяли под ручки, усадили на расстеленное одеяло и налили ему фужер красного вина. Штрафную! Он отшучивался, мол, я непьющий воробей, но потом махнул рукой и под хохот Полины выпил. В груди сразу потеплело и на душе просветлело, чего уж тут ломаться, когда вокруг гуляют все цеховые — в общем, вся родня! Баюшкин помнит, что он с непривычки быстро опьянел, каким-то образом очутился у воды, уселся на большую ярко-зеленую кочку с осокой и опустил руки в озеро. Вода у берега была рыжеватой от глинистого дна и теплой, но он знал, что дальше начинаются страшные многометровые глубины с мощными донными родниками — там холод и мрак.
Эх, искупаться бы, да кругом народ… Вот если отойти подальше… Нет, все равно увидят, засмеют — ведь последний день августа все-таки. А ему что?! Он и дома плескался в ванной только холодной водой, охлаждая раскаленное мартеновским зноем тело.
Вот и сейчас он охлаждал руки и пришлепывал ладони к горячему гудящему лбу, пока не увидел сбоку, рядом со своими руками чьи-то другие руки. «Ну вот, уже и двоится!» — испуганно подумал он, но, приглядевшись, отметил, что те, вторые руки, были не такими худыми и жилистыми, как у него, а белыми и округлыми. Женские, догадался он и поднял голову.
На него хитро и влюбленно смотрела Полина, стоя на коленях, чуть не терлась тугой щекой о его щеку.
— Что же это ты, Федор Иванович, от общества где-то вдали хоронишься? — упрекнула и засмеялась сочным пухлогубым ртом.
И глаза ее смеялись, даже прищуренно лучились, сплошной розовый румянец темнел, заливал щеки и шею. Она отдувала губами золотые завитки волос за уши и успевала закреплять торопливо и накрепко шпильки в копну пышных соломенных волос, уложенных узлом на гордой, как говорят, королевской шее. Роза! Бутон, в общем, отметил Баюшкин, любуясь Полиной, и стеснительно пробормотал:
— Да… вот… я температуру воды пробую на ощупь.
Услышал в ответ ее гортанный и грудной певучий голос:
— В гости не заходишь. Раньше часто бывал.
— Некогда. Спроси у брата, у Петра, после смены выспаться нету времени.
— А если ты, Феденька, меня вдруг полюбишь, ведь часто будешь наведываться?!
— Сердцу не прикажешь.
— Слушай-ка, металлургия, пройдем на лодке. На озере будем только вдвоем!..
— У меня водобоязнь…
Ничего не значащий вроде разговор, но он заметил, как погасли ее глаза и потух королевский румянец на сразу уставшем лице.
— Тогда давай вместе… поплаваем?!
— Простынешь, Поля. А мне потом за тебя отвечай.
— А мне чихать на всех! Иди на Вы, как князь Владимир Мономах когда-то…
— Ну, какой из меня князь…
Баюшкин покраснел и не знал, куда девать свои длинные руки, забоялся, что сейчас Полина станет расхваливать его, называть «статным» и «величавым», добавит в шутку «прямо верста», но она доверчиво и нежно положила руки ему на плечи, задержалась, заглядывая в глаза.
— Ну?! Иди ко мне на Вы…
Вот сейчас сграбастать бы ее, прижать и на виду у всех действительно пойти на Вы, впиться губами в ее раскрытые спелые ожидающие губы. Но он сдержал себя, похлопал ладонью по ее рукам так же тихо и нежно в ответ.
Им кричали что-то от крайнего костра, махая руками и приглашая. Костер чадил дымом больше всех, и оттуда, перебивая соседние песни, неслось по озеру:
Полина только вздохнула и презрительно усмехнулась. Уходя, покачала головой.
— Ну, ну… монах!
Что она хотела этим сказать, он не понял, но уж так получилось, что поплавать вместе им так и не пришлось, а от этого еще не пришлось и то, что очень уж ему хотелось увидеть ее свободное от одежд пышное тело, дотронуться до атласной кожи пальцами. Он думал о том, что его необъяснимо тянуло к Полине, к ее глазам с зеленым теплым светом, к человеку, который может стать невестой и женой, а сейчас — к вальяжной здоровой и красивой женщине, искренне и открыто зовущей его к себе, и, словно очнувшись, сравнивал, болея совестью, ее с Флюрой, маленькой ростом, с тонкой фигурой, черненькой татарочкой.
Когда они шли с Флюрой вместе по городу, он высокий, она, как девочка, прохожие, наверное, отмечали, мол, идут брат и сестра…
Ну и пусть.
Когда он просил ее сказать что-нибудь по-английски, Флюра сбоку стреляла в него веселыми черными пульками глаз и серьезно произносила:
— Эли ту бед, эли ту хайз, майкс ю велфи…
Он ничегошеньки не понимал, но ему казалось, что она говорит самое-самое доверительное: «Я тебя люблю». Вот жаль только, что на иностранном языке.
А теперь у нее переэкзаменовка по английскому, и где-то она зубрит до пота на круглом белом лбу, и пот и слезы смешиваются на ее бледных яблочках-щеках из-за проклятого «эли ту бед!..»
А у него?! Точно переэкзаменовка по любви!
Полина… Флюра… В общем, витязь на распутье. Ах, как это все и важно, и в то же время — пошло! Ну, да ведь сердцу не прикажешь. Ну и что ж, что две невесты?! Не в лотерею играть! Пойдем-ка мы к теплу, к кострам…
От костра Баюшкин отошел к одинокой березке.
Какие-то безответственные мысли приходили ему в голову. А что же?! Кроме любви, есть еще жизнь, есть люди, он сам и вот эта одинокая березка…
Если бы забыть шелестящий синий шелк воды исторического озера, высокое над уральскими горами тихое небо, степную, сжимающую сердце пустынную грусть, да еще издалека доносящиеся звуки поющих, орущих, играющих родных людей, если бы не рождало в подобревшей веселой душе опьяневшего Баюшкина чувства умиления, всеобщности, товарищества…
Если бы забыть…
Еще по приезде на пойменном лугу у берега он приметил эту одинокую худенькую березку. А сейчас посмотрел на ее худобу, и так ему стало сладко-печально, словно она, так же как и он, нуждается в особом внимании, ласке, что ли, и в запоздалых сердечных словах.
Он обнял ее за белую прохладную кору и, ударяясь о ствол своим большим лбом, бормотал ей одной, по его мнению, самые что ни на есть душевные признания в любви и дружбе.
Баюшкин говорил:
— Видишь ли, меня упрекнули в том, что я отрываюсь от масс. И ты оторвалась. Вон на горах сколько растет твоих подружек! А ты сбежала от них к воде, вроде как на разведку. Но если оторвалась — значит, как и я, ты одинока.
Баюшкину почудилось лицо Флюры, с укором ее карие глаза, и так ему захотелось прочесть березке и всем на этом историческом лугу стихи, когда-то сочиненные им самим. Осталось только поднять руку и громко закричать:
— Тихо!
Костры погасли. Березка задрожала. Весь цеховой рабочий класс умолк. И он увидел среди настороженных глаз испуганные глаза Полины и осуждающие черные очи Флюры.
Ну, что вы возьмете с добродушного Баюшкина, когда вопрос о женитьбе оказался трудным и непонятным?! Да и не влюблялся он ни в кого, и в любви ни ежа не смыслит. В ней тоже надо, оказывается, идти на Вы.
Все ждут. Березка тоже. Ладно, в любви на самого себя пойти не мешало бы, чтобы стать человеком на все сто! Итак, стихи! Для себя он их писал. Теперь пусть послушают все.
Когда Баюшкин мысленно остановился на «все», он и стал декламировать свои сердечные слова, обняв березку:
Ему шумно поаплодировали, ждали еще стихов, но он больше не читал, и все отвернулись к своим кострам, к еде и питию.
Баюшкин перевел дыхание, вытер дрожавшей пятерней лоб, игриво пригрозил березке указующим пальцем, мол, расти и не гнись от ветра, и увидел Полину. Увидел, как она тоже отвернулась от его взгляда, скрывая усмешку. И черт его угораздил когда-то со школьной скамьи сочинять стихи, продолжать и даже печатать их в заводской многотиражке. А сейчас ему так хотелось чьего-нибудь ответного теплого взгляда, но он его не дождался, а только кто-то взял его под руку. Взял по-хозяйски, крепко и сурово приказал:
— Ну, хватит! Кончай завязывать березы морским узлом!
— Пусти, Петя! Я с природой беседую…
Жолудев положил ему на плечи тяжелые горячие руки и сообщил:
— Все собираются идти в лес, в горы. Идем с нами и беседуй там с природой хоть до утра. Хм! О чем это у вас с Полинкой пресс-конференция была?
Баюшкин не ответил.
Лес… Он-то его знает с детства. В лесу и родился! Помнит, как с криком «ау!» его искала матушка среди деревьев, когда он уходил в зеленые просторы, а набродившись, забирался на вершину какой-нибудь высокой березы — оттуда находил дорогу домой.
Взбирались на громадную гору всей ватагой товарищей по цеху, с крикливыми, визжащими от усталости, страха и удовольствия женами, которые рьяно поднимались шаг за шагом, будто к самому богу на исповедь.
Большой перевал Лысой горы все одолели. Кто как смог. Жолудев тянул за руки сестру Полину. Она отбивалась от него, устало хохотала в нелегком восхождении по причине своего несколько полноватого тела, краем глаза не забывала поглядывать на замкнутого Баюшкина, мол, что мне брат, вот если бы ты догадался тянуть меня за руку…
Когда одолели перевал, все с радостными криками, как дети, побежали в лесную долину — прямо в бабье лето, туда, где чутко и немо, и нежно творил планетарную тишину яркий оранжевый листопад. Будто слетелись сюда жар-птицы со всего света, расселись по деревьям и притихли. Баюшкин всегда остро переживал смену года, сердцем воспринимал и чувствовал зной и мороз, ливень и снегопад, ветер и грозу с молнией, а сейчас в окружении желтых лесов в тихой долине звучала для него пронзительная струна покоя и печали и тоской ложилась на душу.
Поневоле думаешь о времени, возрасте, о том, что уже не вернешь ни прошедшей весны, ни встреч, ни разговоров. С роскошных высоких берез на соседние пихты и сосны осыпались яркие листья и застревали в их игольчатых твердых зеленых ветках. Листья мельтешат, плывя по воздуху желтой метелью, четко слышен их сухой шелест. Он заметил, как от них расцветали серые поляны и кусты. А еще отметил, что летом тяжелая зелень берез притягивает их к земле, а осенью березы становятся выше, стройнее, сквозными и невеселыми, словно в полете.
Цветов уже не было. Он редко находил одинокий ломкий стебель колокольчика, осторожно глядевшего синеньким глазом из пожухлой травы, или ромашку, которая цепко держится за землю. И нежность, и жалость заполнили его всего, и он вспомнил о том, что как-то в прошлом году весной цехком поручил ему сопровождать несколько машин, груженных листовым железом, которое они везли для совхоза, кормящего металлургов зеленым луком, капустой, мясом и молоком. Те машины — тяжеловозы, чтобы сократить дорогу, двигались по синим бархатным лощинам, давя огромными колесами ковры из подснежников. Он тогда ахал и ругался от возмущения, от того, что природа и техника вступили в жестокое противоречие, хотя и знал: не техника тут виновата, а люди, то есть шоферы, виноваты, и он стал их уговаривать, мол, давайте объедем, проедем стороной. Шофер его машины, которая была головной, усмехался.
— Значит, вкругаля?! Я понимаю, подснежники — нежность. А ты… поэт. Жалеешь цветочки. Этому я сочувствую. Сейчас уведу колонну в сторону…
Он жалел, что не было сейчас рядом ни Полины, ни Флюры. Флюра далеко в городе, шепчет свой английский, а Полина затерялась где-то в лесу. Раньше она работала нормировщицей в листопрокатном цехе, потом перешла в центральную лабораторию и вершит каждый день строгий суд по анализу выплавленной стали.
На качестве сидит!
И он увидел ее.
В лесу она была совсем другой, чем у воды, похожей на одинокий яркий пунцовый цветок с бахромой. Сквозь вороха желтых листьев на березах пробился пронзительный, словно последний, солнечный луч и высветлил хмурое, задумчивое лицо Полины. Глаза ее стали темными и бездонными, губы обидчиво прикушены, румянец гуще и тяжелее. Она сидела в тишине, наедине с природой, отрешенно охватив колени руками, прислонившись спиной к атласно-белому стволу березы с черными нашлепками и смотрела в одну точку, куда-то на базальтовые камни, железно спаянные в глыбы по наклону полуоврага. Когда Баюшкин зашуршал травой, она остановила на нем свой затуманенный взгляд, тихо и нежно попросила:
— Федор, посиди рядом со мной.
Он сел на жесткую осеннюю траву. Полина вздохнула и благодарно улыбнулась. Молчали долго. В голову Баюшкину лезли какие-то грустные бестолковые мысли об ушедшем лете, о пустоте, и он тоже отрешенно стал смотреть на базальтовые серые камни, не заметил, как Полина придвинулась к нему, положила руку на его руку, что-то заговорщицки торопливо стала говорить-шептать, и когда в ее голосе прорвался крик отчаяния, он растерялся и не знал, что ему делать и сказать в ответ.
— Полюби меня… Ну, полюби! Разве я такая уж некрасивая? Я все вот мечтаю о человеке, который возьмет меня за руку и скажет: будь моей женой… Думала — это ты.
Он стал испуганно и неумело утешать ее, говорить ей, как ему казалось, самые сердечные слова, а она только отмахивалась от этих слов руками, посмеивалась:
— Эх, ты! Да разве мне утешение от тебя нужно?! Дура я. Сама на шею вешаюсь. Ну, так вот, слушай. Мы с тобой молоды, здоровы, хорошо зарабатываем. Нам не хватает только одного. Нам нужно быть вместе. Мы замечательная с тобой пара. Женись на мне. Я тебя беречь и лелеять буду. Ты у меня всегда сытым и нарядным ходить будешь — другим на зависть. Люблю я тебя, чего уж тут скрывать. Знаешь, мы купим большой красивый дом, чтоб много было комнат, чтоб яблони и цветы в саду, и малина, и гуси-лебеди. Я их с детства люблю. Женись, Федор, на мне… Я хорошей хозяйкой буду! Вот увидишь…
Он сначала оторопел от такой откровенности, сдержался, чтоб не расхохотаться. Быть хозяином кур он не мечтал и не собирался. Это как наглухо закрыть все окна и двери, отгородиться от неба, солнца и товарищей, приходить в цех на работу по обязанности, как к недругу, только лишь за тем, чтоб выколачивать рубли… Да что же это будет за жизнь такая, когда останутся только сундучные радости, не будет друзей, не будет сердца без замка. И он положил руку на ее твердое настороженное плечо и мягко сказал:
— Нет, Поля. Я к такому не готовился. Не так я себе жизнь представляю. И ты меня не осуждай. Твой брат Петр сказал мне однажды, что вот, мол, у него детей три богатыря и две косички, и, это, наверное, особая благородная цель — создать большую замечательную семью, всех вырастить и вывести в люди. Я, наверное, не про то говорю. В общем, кроме всего этого, есть ведь еще и другие горизонты…
Полина зябко подернула плечами.
— И ничего ты не понял. Я говорила о том, как надо хорошо жить.
Она поднялась и с укором, с иронией деланно пожурила:
— Ты рохля, Баюшкин. Наверное, когда ты на ком-нибудь и женишься, жену вот так же будешь только разглядывать. Ей-богу, ты действительно монах, а я безоглядная дура! Забудь, слышишь, забудь обо всем, что узнал от меня. Не было у нас разговора, понял?!
Она пошла, гордо вскинув голову, и зло захлопала по стволам берез ладонью, они позванивали, погудывали в ответ, с их веток осыпались сухие огненные листочки, накрывали ее голову и плечи.
А он стал осматриваться кругом, наполняясь хлынувшей на сердце печалью от пустынной заснувшей тишины в одиноком лесу, словно что-то дорогое потерял безвозвратно, и только стойко держалось в мыслях что-то мудрое, сверхчеловеческое от замолкшей на миг планеты, одетой в рыжие шубы лесов. И некому было открыть душу.
И тогда он вспомнил о Флюре.
2
В мартеновском цехе Баюшкину давно уже стало привычным стоять под широкой закопченной крышей, слышать в пространстве железные звуки двигающихся составов, крики и команды работающих людей, ощущать жар и сквозняки, видеть свет тягучего пламени и тихие скромные утренние солнечные лучи. А особо ощущать почти невидимую, жаркую, гудящую броню печи, в которой плавится стальное солнце, печи, которая незримо начинается от фундамента до неба.
Все очень резко очерчено и громадно.
Федор Баюшкин спокойно вел плавку, и только иногда у него на душе появлялись горьким осадком вопросы матери: «Сын, когда же ты приведешь невесту в дом? И тебе, и мне одним скучно». И милиционера: «Граждане! Что случилось?».
Ну, с материнской печалью дело ясное. Действительно, ей скучно одной… Вот соберет она свой «штаб пенсионерок», и начнутся бабьи пересуды. О, сколько раз он слышал их разноголосый шум, нестройное пение — протяжные на высокой ноте разудалые голоса: «Ой, да ты калинушка»…
Кто-то по смене спросил, не пора ли взять пробу. Он ответил, взглянув в завалочное окно, что еще рано, мол, еще минут двадцать надо выдержать, и снова всплыл перед глазами материнский «штаб» пенсионерок.
Он услышал там о себе однажды, находясь в другой комнате: «Какой-то он у тебя, соседка, странный. Все время молчит, ну чисто святой. Мухи не обидит». Мамаша степенно, с достоинством отвечала:
— Странный потому, что холостой. Вот подождите — уж такую ему королеву припечатаю, такую, что от счастья и восторга он будет бежать ей навстречу впереди своего визга.
Ну, и пусть они так говорят о нем, если им так нравится. Он же думает о другом…
Много развелось в степных равнинах огородов и садов. Знать, каждому жителю промышленного города это выгодно: иногда бывает плохо со снабжением. Полугнилой, пахнущий подвалом картофель не покупают — довольствуются своим, который прямо с огорода начинают хорошо хранить. В столовой комбината кормят вкусно, но не хватает поваров. Да что там повара? О загазованности атмосферы каждый день судачат. Вставал вопрос о постройке города-спутника на восьми озерах в здоровой зеленой зоне — так и повис в воздухе. Нерентабельно! Правда, открыли два-три дома отдыха за городской чертой для рабочих комбината. Может быть, и даже наверное, поставят коммунистический город отдыха на восьми озерах, и тогда не будет скучно.
Много времени съедает телевизор. Аж поговорить некогда в гостях! Баюшкин его не любил еще и по другой причине: много у матери набивалось подруг каждый вечер, и как закрутят «миленький голубой экран» на всю катушку-программу, так и смотрят все: от начала до конца, даже «Шахматную школу» и «Спокойной ночи, малыши». Умиляются, ахают, колготят.
Он уходил. Спасали друзья и знакомые, не подверженные этой «голубой» болезни.
А еще спасала Флюра…
Флюра.
Надо же! Все началось на почтенной свадьбе сменщика Салима Хабибуллина, с которой Федору пришлось сопровождать его сестренку в общежитие педагогического института из одного конца города в другой. Свадьба была многолюдной и стала шумной, когда закончились речи, регламенты и соблюдения правил и обычаев.
Федор оказался за столом рядом с Флюрой, держался скромно, во всем повиновался ей, что-то ел. Помнит, все время его подмывало хватануть за здоровье и счастье своего товарища по цеху стакан водки.
Флюра отодвинула этот стакан и своей белой маленькой рукой наполнила ему фужер шампанским. Раскрасневшийся Хабибуллин, в парадном костюме с орденом Трудового Красного Знамени и значком «Гвардия», подходил к ним, обнимал Федора и похлопывал по плечу:
— Баюшкин! Вручаю тебе мою сестренку. Ты отвечаешь за нее головой, чтоб не опьянела. Казыма якши? Хорошая девушка?
Флюра краснела. Федор отвечал застенчиво:
— Биг якши! Очень хорошая.
Свадьба была такой же, как и у русских. Он запомнил важно сидящих во главе стола седобородых стариков в черных шапочках и их серьезные лица. Еще он помнит отчетливо, как Флюра поглядывала на него сбоку, и когда встречался с нею взглядом, замечал в ее миндалевидных глазах сияние, в них метался озорной смешливый лучик, а он у себя в мыслях отмечал параллельно тот первый в мартеновском процессе луч, который открывает печь, и сталевары знают, когда готова плавка и можно взять пробу.
Он помнил, как переполненный трамвай, лязгая по стыкам, мчался, покачиваясь, от остановки до остановки. Было тесно, и когда трамвай резко брал с места, люди наваливались друг на друга.
Баюшкин, двигая плечами, прорывался вперед, чтобы дать Флюре дорогу, но она отстала, их отделили друг от друга, и вот теперь он только видел ее лицо. Она была далеко, где-то на задней площадке, и откуда-то из столпотворения лиц на него весело смотрели ее нежные черные глаза. Вчера она сдала первую переэкзаменовку, сегодня — свадьба брата. Баюшкин ее провожает далеко, в институтское общежитие к подруге, с которой она вместе готовится к осенним экзаменам, — вот почему у нее хорошее настроение.
И хотя в трамвае было тесновато (рабочий люд возвращался со смен), у Баюшкина на душе было уютно. Правда, его оттиснули к ребру сиденья и прижали боком к нему, а до поручня было не дотянуться, но он держался и ловил взгляды Флюры.
Ехали долго.
И вдруг глаза ее странно округлились, и лицо скривилось, как от боли. Во взгляде были и страх, и мольба о помощи. Краем глаза Федор заметил, что какой-то парень навалился на Флюру, притиснул ее к ребристой стенке. Она вскрикнула несколько раз.
Баюшкин терпеть не мог нахальства ни в словах, ни в поступках. Бывало, утихомиривал буянов, разнимал драки, осаживал хамов. Он вспомнил, как Флюра сказала ему на сегодняшней свадьбе: «Какой вы, Федор Иванович, невоспитанный!», — когда он отчитал визгливую соседку за то, что она орет громче всех. Но сейчас ему было все равно, что она скажет. Парень, наверное, ухарь, наверное, он наступил ей на ногу, давил, делал ей больно и ржал, довольный.
И еще Федору представилось, что тот шарит по всему ее телу. Почувствовав холод в груди, извинившись, намертво сжал зубы, развернул плечом пассажиров, протиснулся к Флюре и к тому нахалу. Золотозубый парень с ухмылкой на лоснящемся лице, в распахнутом пальто, с разбросанным цветастым шарфом на гордой плотной шее и лихой кепочке на голове, прищурил на Баюшкина белесые глаза и выжидательно процедил:
— Ну?
…Федора отвлек от воспоминаний первый подручный, мол, пора снять пробу.
Ну, что ж! Пора так пора! Баюшкин вгляделся в ярко-белый свод печи, взял длинный прут-ложку и всадил в оранжевое ворочающееся месиво расплавленной стали. Осколок солнца осветил лица сталеваров. Вопрос о пробе теперь решит экспресс-лаборатория.
Он помнит, что тогда, в трамвае, приказал себе не заноситься, быть сдержаннее, вести себя спокойно и вежливо, но взглянув на молчащую Флюру с усталым и грустным лицом, на ставшую уже издевательской ухмылку золотозубого, махнул на свою вежливость рукой.
Баюшкин тихо сказал парню в лицо:
— Извиняться будешь?
Тот поманил его, мол, наклонись, сказать хочу.
Федор наклонил голову и, услышав, как золотозубый грязно выругался, почувствовал, что руки похолодели от гнева и как бы сами накрепко схватили хама за воротник, приблизили поближе. Баюшкин легонько ткнул кулаком ему в живот и рубанул ребром ладони по шее наискось. Тот, задохнувшись, замычал, заперхался и, свесив голову, согнулся напополам. Федор припечатал сползавшую кепочку ему на лоб и взглянул на Флюру. Лицо у нее было строгим, сухим, а глаза напуганными. А вокруг уже галдели. Послышался чей-то жалеющий, укоряющий голос:
— Так и убить человека можно.
— А если бы пырнул тот ножом?
— Так их учить надо, молодчиков!
— Учить-то учить, учить — это верно, но зачем же драку заводить в общественном месте?
— Правильно товарищ поступил. Вложил этому как следует за девушку. Я рядом стоял и видел, как тот над ней изгалялся.
— Да таких надо по шее, по шее!
Флюра покраснела и спрятала глаза.
Трамвай остановился. На этой остановке Флюре выходить. Федор тронул ее за руку и ободряюще кивнул. Золотозубый пришел в себя, злобно смотрел на всех и шепотом матерился. Он толкнул плечом в плечо Баюшкина и задел рукой по лицу Флюры:
— А ну, пустите!
Баюшкин спокойно взял его за шиворот и с силой вышвырнул из вагона, потом вышел сам и осторожно поставил Флюру на бетонные плиты остановки. Вот тогда он и услышал второй раз ее несправедливые, как ему казалось, слова: «Какой ты, Федя, невоспитанный», — но не обиделся, не удивился, а обрадовался. Обрадовался тому, что она тепло назвала его Федей. Золотозубый стоял поодаль, орал, грозился и размахивал кулаками. Откуда-то появился милиционер, белобрысый, улыбающийся паренек, в ладно пригнанной форме.
— Граждане! Что за шум? Что случилось?
Кто-то из выходящих пассажиров подал голос:
— Да вот, проучили тут одного хулигана…
— А где он?
— Сбежал. Уже очухался.
— Ну, тогда лады.
…В печи ровно гудело пламя. В голове Баюшкина это отдавалось голосами пассажиров, визгливой руганью того хулигана, и сквозь этот шум, гул и грохот прорывались нежным писком, постукивали ласковыми молоточками в висках слова Флюры: «Какой ты, Федя, невоспитанный». Или ему хотелось, чтобы это так было.
Баюшкин усмехнулся, вытер брезентовой рукавицей пот со лба, как наждаком провел, и требовательно кивнул подручному:
— Чего медлите? Готовьте плавку к выпуску!
Ему так хотелось увериться, что он в общем-то правильно ведет себя каждый день, живет и понимает все, но иногда чувствует себя вроде камня в большой реке, вокруг которого шелестит вода и уносится мимо, только шлепает его по бокам, словно и он должен плыть вместе с водами.
Ему остро захотелось во что бы то ни стало увидеть Флюру сегодня же, спросить о том, как она себя чувствует, сдала ли экзамены и вообще не сходить ли им в кино, вот на «Тайны мадридского двора», например.
Поздним вечером он пришел в общежитие.
Через дежурную вызвал Флюру, и они пошли куда глаза глядят, лицом к луне.
Земля была сияющей от лунного света, дома и деревья словно выкрашены в серебряный цвет. Мягкий голубой воздух дрожал и слоился, он заполнил город, и огни в окнах расплывались, звуки машин, голоса прохожих гасли, становились глуше, и все в этот лунный вечер располагало к беседе, пению, мечтаниям.
Сейчас Баюшкин с Флюрой задумчиво сидели на скамье у фонтана, слушали шум льющейся воды. Федор накрыл плечи Флюры пиджаком. Он, раскурив сигарету, пускал дым колечками, они качались и смешивались с лунным светом — таяли в нем. Где-то в душе еще держалась неловкость за случай в трамвае, ее укор и разноречивые суждения пассажиров, и только думка о том, что Флюра забыла об этом, уравновешивала настроение.
Флюра молчала. Они набродились по длинному зеленому проспекту Металлургов из конца в конец, и сейчас ей, наверное, не до разговоров.
— Мне больше всего нравится солнечный свет, — подала она голос, и Баюшкин встрепенулся.
— Да. Лунный как неживой, и все время клонит в сон.
Флюра тихо в кулачок засмеялась.
— Это не луна виновата. Просто устал ты с ночи.
— Да, у нас в цехе и ночью солнца много — в каждом мартене.
— А еще я люблю свет костра в степи и чтоб огонь горел до утра, не гас.
— И все-таки лунная дорожка на реке очень красива. Как в одном стихотворении: «От Махачкалы до Баку — луны плавают на боку».
— Я эти стихи тоже читала…
Ничем не примечательный вроде разговор, а на душе стало теплее, и тревога пропала.
— Сколько переэкзаменовок у тебя осталось?
Флюра осторожно прищурила глаза.
— Осталось всего ничего. Мучает меня английский. Я и в школе тройки по нему получала.
— А мы с товарищем вместе занимались, штурмовали немецкий — и тоже сплошные тройки.
— Ну, это дело поправимое. А сейчас немецкий тебе, сталевару, пригодился бы?
— Да. Есть интересные статьи, но перевести трудно.
— Займись снова. Ты уже, Баюшкин, не школьник. Не мальчишка. Хочешь, я тебе помогу?!
— Да. Только ведь у тебя «осталось всего ничего»…
— Не бойся. Моя подруга поможет. Уговор: на подругу не заглядывайся. Она у нас красавица. Не то что я.
Флюра сняла с плеч пиджак и подала Федору. Когда они встали со скамейки и пошли по лунному свету рядом друг с другом, он почувствовал неловкость от того, что она ему чуть выше пояса, ну совсем как младшая сестренка.
Она командовала:
— Не курить по дороге. Меня провожать не надо. Только до поворота.
И в ее голосе было столько энергии и силы, что Баюшкин потом все время об этом вспоминал и сравнивал ее с жар-птицей. Вспоминал он и ее дымные от луны глаза, искру в них, крепкую, чуть задержавшуюся руку в своей, похожей на лопату, уверенные громкие стуки-перестуки каблучков, стремительную фигуру, которую заволок и скрыл лунный свет, себя, одинокого и неприкаянного, предполагаемую встречу с ее подругой-немкой, и о том, что сегодня Флюра не напомнила ему о его невоспитанности, и то, что лунный свет все-таки ничем не хуже солнечного.
…С Флюрой Баюшкин встречался часто, и каждый день приходил к убеждению, что лицо ее становится все строже и нахмуреннее — пухлые щечки опали, только черные глаза все так же были с искрой. Он догадывался, что причиной этому переэкзаменовки, и однажды решил, что пора ей чуть отдохнуть, сделать маленький перерыв, отвлечься, и купил два билета в театр.
Они стояли в обширном прохладном вестибюле общежития лицом к ярко-красочному панно, на котором по звездному небу плыли робкие спутники, огненные ракеты и важные космические корабли, в центре застыл огромный голубой земной шар с облаками над материками и океанами, а по бокам Земли веером портреты космонавтов с Генеральным конструктором во главе. Баюшкин тоже считал себя чуть-чуть причастным к их делу, поскольку варил сталь ответственных марок. Баюшкин радостно и не смущаясь развернул театральные билеты и галантно шаркнул длинной ногой по паркету — приглашаю!
Флюра засмеялась, откинула толстые черные косы за худенькие плечи, глаза ее полуприкрылись, и она, подбирая слова, потирая ладошкой вспыхнувшие щеки, нехотя произнесла, как вздохнула:
— Нет, Федор Иванович. Я не смогу.
Он видел, что румянец стал гуще, она опустила голову, и он дослушал ее виноватые слова:
— Осталось всего три дня. Переэкзаменовка слишком тяжела и ответственная. Ты же, Федя, не хочешь, чтобы я снова провалилась или совсем была отчислена из института?!
Он недоуменно развел руками.
— Я понимаю. Но ведь и перерыв, отдых должен быть какой-никакой. Ты сама сколько раз мне внушала…
Флюра опять засмеялась, дотронулась рукой до его груди.
— Не упрашивай! Нет, нет, нет и еще раз нет! Конечно, можно и в театр сходить, да и самой мне хочется посмотреть новую пьесу, как ее… Название забыла… А о чем она?! На современную тему?
Баюшкин не знал, о чем она. Он вздохнул и помолчал. Она взяла его руку своими прохладными руками и погладила ее.
— Ой, да какой ты! Не сердись. Ну, товарищ Баюшкин, ну, Федор Иванович, миленький, Федя, прошу тебя. Вот закончу это экзаменационное наказание — тогда и в кино, и в театр, и в гости, и город весь обойдем, тогда хоть на край света! Я сама тебя найду.
…Он одиноко сидел в первом ряду с незнакомыми соседями, слышал и рядом, и за спиной приглушенные голоса и дыхание притихающих, ожидающих и негромко шепчущихся зрителей.
Театр он уважал. Любил игру известных и заслуженных мастеров сцены Зюмова, Далина, Самарди. Все они были и комическими, и характерными, и трагическими актерами. Он помнит за последнее время полупустые залы, помнит, как начались «организованные походы в театр» целыми школами, предприятиями, цехами, институтами и училищами.
Сегодня он не был «организованным», а просто взял билет и пришел в театр сам, подчиняясь собственному зову.
Открылся тяжелый бархатный занавес — и начали метаться по сцене кричащие люди. Они доказывали друг другу какой-то непонятный производственный вопрос до окончания первого акта, но так и не доказали.
Он терпеливо ждал окончания акта, когда занавес закроет этот непонятный и искаженный мир, а он сможет одеться и просто уйти, как пришел.
Что он и сделал. А пьесу начисто забыл на следующий же день.
…Дни шли за днями, сменялись погоды, зачастили далеко не кратковременные дожди, и город, словно громадный корабль, как бы плыл по опустевшей степи куда-то к Уральским горам, к их железно-скальному причалу.
Воздух был плотным, набухшим влагой, белесым и холодным, и только на металлургическом комбинате в мартеновских печах бесновался солнечный свет от расплавленной гудящей стали.
Баюшкин не любил нудные осенние дожди и всегда спешил в цех на смену к огненным окнам печей — там пламя веселило глаз и на душе теплело. И в этот день было так же: из холодного дождя — к огню и свету. Только вот на душе не теплело. В ней крепко засел обидный осадок от театральной неудачи, а еще, может быть, пугало и волновало более важное — сердце заполнилось рабочей тревогой. Его бригаде предстояла выплавка 150-й особой высоколегированной марки стали.
Ответственность лежала на всех поровну, и еще перед началом на сменно-встречном начальник цеха зло проинструктировал и долго расспрашивал всю бригаду, словно принимал экзамен или готовил в атаку. На сегодня нужно было исключить себя из племени «скоростников», потому как скоростные тяжеловесные плавки всегда проходят с риском. В сталеварении давно уже открестились от несерьезных методов и прорывов, а ставят во главу угла точный расчет, дисциплину и ответственность.
В сегодняшней смене все было как и прежде, без суеты и нервозности, разве только приказы произносились громче и отчетливее. Баюшкин сам сходил к миксеровому проверить, готов ли для заливки чугун, а также на шихтовый двор отобрать лучшую шихту и договориться о своевременной ее подаче.
В его сталеварской душе все-таки разгорелся тот порыв, когда соседствуют друг с другом желание и уверенность. Ему, Федору Баюшкину, воистину придется пойти на Вы, совершить не подвиг, а самый обыкновенный мартеновский процесс. И первый подручный Жолудев был молчалив и не суетился, как обычно, не мельтешил, не похохатывал, а только застывал в задумчивости, серьезнел, надувал щеки.
Баюшкин, хотя и был собран, сознавал, что душевно ему невмоготу. Но он прибыл на смену, на тревожно жаркую работу, которая врачует каждого, потерявшего покой. Завалочная машина уже стучала хоботом с мульдами в окна, за которыми бесновалось пламя и искало выхода, словно спрессованная огненная осень, ожидающая ветра для листопадной круговерти. Большегрузная мартеновская печь подрагивала, мерно погудывала и обдавала зноем.
Он всегда, когда ему было жарко, вспоминал белый студеный снежный ветер и летящую упряжку оленей по древним отполированным снегам Севера, на котором он служил в рядах Советской Армии. В тундре тоже было жарко, когда встречный ветер ударяет по щекам наотмашь и они становятся по цвету раскаленным железом. Горят, в общем. А в груди — прохлада, как холодной воды напился из ручья. Два молодых года он прослужил под северным сиянием аж на самом берегу Ледовитого океана.
А после армии снова вернулся на свой завод, кончил комбинатовские курсы, встал к мартеновской печи и выдал первую самостоятельную плавку. Это было праздником, взрослением и ростом. Тогда и положил себе на душу и сердце главное: он должен не просто жить — проживать день за днем, а быть бойцом, всегда находиться в наступлении. И накрепко запомнить, что тоннам выплавленного тобой металла предстоит дальняя дорога не только к отечественным заказчикам, но и в разные дружественные и иные торгующие с твоей державой страны.
За сталеваров своей бригады, за печь, за ход плавки Баюшкин был спокоен. И в соседе был уверен — там стоял на вахте бывший подручный, его первый ученик с веселой фамилией Бубенчиков.
Жолудев бесшумно подходил и, постояв, отходил, выдыхая неопределенное «М-да-а…», и снова оказывался рядом — не находил себе покоя, посматривал то на печь, то на Баюшкина. Посматривал искоса, переминаясь с ноги на ногу, словно торопился что-то важное сообщить.
Плавка уже перешла в среднюю точку. Тут гляди в оба, тут нужно чаще сверяться по приборам, быть начеку.
— Ты что-то хотел мне сказать? — спросил Баюшкин и вгляделся в тихие затаенные глаза Жолудева. Тот кивнул на печь, мол, в норме, заморгал и, отдувая толстые щеки, кряхтя, заговорщицки и доверительно проговорил:
— Да, знаешь… Вчера вечером состоялась у меня душевная беседа с сестрой. О жизни, о людях. Ну, Полина-то больше про любовные истории разговаривала. Есть, говорит, один человек, я, говорит, за него и в огонь и в воду бы пошла и глазом бы не моргнула.
— Да, есть такие люди…
— Я, говорит, и так ему, и этак уже намекала, а он и в ус не дует. А ведь знает, что я о нем все время только думаю и сохну.
Жолудев снова искоса взглянул на Баюшкина:
— До пробы уже недалеко, — и вдруг рассмеялся, хлопнул Баюшкина по плечу и крикнул в ухо: — Ох, и любит же тебя она, сестра моя, Полька! На день рождения приглашает.
…Есть люди, которым на всю жизнь радость, если они кого-нибудь сосватают и поженят. Баюшкин сватовьев много повидал на своем молодом веку. Все эти веселые, щедрые на райские посулы люди казались ему как бы шагнувшими в жизнь откуда-то со стороны, в них было много нарочитого, заданного и фальшивого, как у пророков и утешителей. Такой фальши в чистосердечных намеках и признаниях Жолудева он не уловил.
— Ты меня очень обрадовал, друг. Да вот ведь в чем дело. Я об этом давно уже знаю. Твоя сестра, как в поле хороший луг, а цветка нету. Уяснил?
— Я что?! Я только передал. Начальству виднее.
— Ладно. Ты вот давай-ка составь рапорт вовремя. А Поле скажи: на день рождения обязательно приду.
С Полиной он виделся часто, но не дома, а на работе в мартеновском цехе. Чтобы лишний раз повидать Баюшкина, она сама приносила из экспресс-лаборатории лист с анализом пробы, молча подавала ему, опускала глаза и чего-то ждала, слова ласкового какого, а он только похлопывал ее по плечу и, открывая белые зубы, улыбался, мол, ты молодец, Поля.
Она краснела и уходила.
Сегодня она пришла в своем синем халате, коротком и тесном. «Добреет все, — отметил Баюшкин. — Вот бы нашелся парень ей впору!» — и почему-то подумал о себе.
Анализ стали показывал хорошие результаты.
Плавка была выдана строго по графику, с отличной маркой.
Ему подумалось: «А бывает ли марка человеческой души и если есть, как достичь, чтобы и она была высоколегированной, такой же крепости, бойцовской, в общем».
Полина, румяная, порывистая, толклась на площадке среди шума, радостного и гордого говора сталеваров, обнимала брата, и уходя, вдруг неожиданно влепила при всех свой накрашенный поцелуй в щеку Баюшкина.
Все по-доброму рассмеялись.
А он вспомнил о Флюре и заторопился домой.
3
Сегодня у Флюры последний экзамен, а завтра она будет свободна и они обязательно должны встретиться. Неделя всего прошла, а он уже затосковал. Не то, чтобы очень, но просто было некоторое душевное неравновесие и сердце как бы не на месте.
В душевой Баюшкин старательно смыл «накрашенный» поцелуй Полины по случаю сталеварской победы и из проходной прямо вошел в голубые вечерние струи дождя.
Он шел навстречу этому дождю по бетонному старому мосту, весело чертыхаясь.
Разбушевавшийся ливень загнал его в блестящий красно-желтый трамвай за № 0037, полупустой и молчаливый. Баюшкин, разморенный и усталый, задремал на холодном кожаном сиденье. Под железную трамвайную стукотню ему вдруг представилось, будто забрели они с Флюрой на Магнит-гору, аж на самую ее вершину. До этого они целый день кружили по городу и его окраинам, а потом устало прилепились к этой легендарной горе. Он не знал: возможно, это было обычаем каждому горожанину взойти на ее вершину и оттуда посмотреть на город, отыскать взглядом свой дом или трубы родного цеха на заводе. Что ж, хороший обычай, серьезный, душевный. Он бы всем посоветовал исполнять его, а женихам и невестам — в обязательном порядке. Пройдя по осенней огненной тополиной улице вверх, Флюра и Федор вошли в пустую березовую рощу.
Березы, голые, белотелые, стояли на их пути. Баюшкин и Флюра слышали тихий звук или звон, который исходил от стволов, печально дрожал в стылом воздухе. Флюра, осторожно ступая по сухим желтым листьям, тянула Федора за руку все выше и выше, и он шел за ней, перегнувшись надвое, шел туда, куда она вела, куда-то к небу. Туда, где на фоне осеннего неба четко стояла сквозная треугольная железная вышка. Этой не холодно, как березам. Этой было все равно.
Баюшкин недоумевал, почему Флюра тащит его на самую вершину, но она молчала, только приложила палец к губам. Наверное, там, на вершине Магнит-горы, хотела сообщить ему, что наконец-то ей удалось, как говорят, ликвидировать академическую задолженность, что по английскому все «о’кей», что теперь она студентка второго курса, а посему можно песни петь и идти за город, в степь, к небу, куда глаза глядят…
Около вышки Федор укутал Флюру плащом, обнял за маленькие плечи, прижал к своему теплому боку, и они вместе, разом, взглянули с вершины на землю. Их взору открылась большая земля со степью и Уральскими горами, городом и заводом.
— Так вот где мы живем, Флюра!
— Да. Ну, а теперь поцелуй меня.
…Проснулся Баюшкин от толчка в плечо. Первое, что он увидел сразу, — веселое лицо рыжей кондукторши. Она по-доброму смеялась.
— Вставай, гражданин! Вроде трезвый, а все остановки проспал. Хороший сон видел?
— Точно, милая. Эх, славный сон приснился!
— Ну, тогда за это бери второй билет.
— А где мы?
— Кольцо.
Он крякнул, рассмеялся и вышел в теплый молоденький дождичек. «Смотри-ка, ливень-то я и проехал».
У него было такое настроение, словно надел на свое плечо радугу или подхватил под свои могучие руки тонущего и вынес на берег…
Первое, что он увидел дома, — на самом важном кактусе расцвел цветок. Он лучился среди шипов, ярко-белый с розовым цветом, был таким нежным, таким необычным, словно родилась во Вселенной новая звезда. Он прошел в другую комнату. Там у окна одиноко сидела его матушка, ворожила со спицами и что-то пела, припеваючи, вязала, в общем.
— А вот и я! — весело поздоровался он и вздохнул, словно в чем виноват перед ней, и добавил:
— Сегодня у нас был особый день…
Первое, что она спросила прокурорским тоном, было:
— Ну, сын, сколько сегодня выдал за смену?
Он засмеялся и ответил степенно, как на рапорте:
— На сто процентов! Ма, а что это у нас в доме тишина?
Мать пристально посмотрела на него, отметила его веселость и добродушие, залюбовалась им и просто объяснила:
— Так ты же всех моих подруг сам проводил.
— Разве? Кхм… Я только тех, кто сватать любит.
— Ну, ладно. Мои гости никуда не денутся. Одна на вокзале, другая на базаре, как говорят.
— Подавай на меня в товарищеский суд.
Мать рассмеялась, а он смотрел на ее седую голову, на золотые очки, которые она то и дело поправляла, скрывающие полуслепой взор молодых еще глаз, и хотел грохнуться перед ней на колени и просить запоздалые прощения за проказы в детстве, за вины в отрочестве и иную непутевость в молодости, во всех прошедших годах, в которых с каждым новым годом — новый седой волос. Это сыновнее раскаяние и благородное чувство охватили его с ног до макушки.
— Хоть бы ты, сын, полюбил кого. А?
Он замялся, мол, чего нету — того нету, а мать разгладила пальцами свои брови и вздохнула:
— Любовь… была она у меня однажды. Вот и родился ты.
Кашлянула, хитро улыбнулась и пропела, перебирая спицы:
Поправила на переносье очки, опять вгляделась в сына, решила:
— Сейчас ужинать будешь. Чай сегодня я крепкий заварила.
Баюшкин словно спохватился:
— Ма, я ведь получку принес.
Он уважительно положил перед ней на стол пачку денег.
— Смотри-ка, целых триста рублей, как у министра какого. Куда же девать их столько…
— Тебе платье, мне костюм купим.
— Да у тебя их вон сколько!
— Новые привезли. Хвалят. Купим — всем буду хвалиться, как самым первым костюмом после армии: без отца и матери нажил.
Мать сняла очки.
— Да… без отца. Недолго он пожил после победы. Раны замучили.
— Батя у нас герой. Три ордена Славы ты, мама, наверное, каждый день до блеска чистишь?
Мать вздохнула:
— Каждый… Сын, а к тебе приходили.
— Кто? Полина?
— Да нет! Эта пигалица черненькая, красивенькая. Ну, та, что кухню мне белить помогала. Пришла радостная вся, аж светится. Ну, Флюра которая…
«Английский сдала», — догадался он.
— Чуть не пела только. Все спрашивала, когда мой Феденька придет? ЕЕ, видишь ли, Феденька. Кроме меня, тебя никто так не называл. Садись ужинать. Я тебе и рюмочку налью. Куда ты?
…Оставив за спиной недоуменный, растерянный взгляд и возглас милой матушки: «Куда ты?», — Баюшкин осторожно прикрыл за собой дверь и ринулся к Флюре, как в полет.
Он спешил туда, на берег Урал-реки, где, наверное, сейчас общежитие педагогического института ярче всех горело огнями. Шагал сквозь косые навесы дождя, будто раздвигал занавесы, будто там за главным занавесом уже не цветы на асфальте, не пьеса, которую он не смог досмотреть без нее, а сплошные тюльпаны и розы, ждущие в городе под дождем солнца.
Все еще солнечным лучом перед глазами сверкает в сталеварской ложке золотой отсвет расплавленной стали. А еще в темноте вот так же вперемешку светят и глаза Флюры.
Баюшкин уже привык к ее черным с лучиками глазам — они стали родными, теплыми, зовущими и всегда оживлялись золотой искрой, когда она смеялась над ним. Снимала с него пробу, в общем! Ну, да ладно…
За бархатными голубыми шарами фонарей было слышно, как тяжело движутся под набухшим небом уральские воды к огромному мосту и ворочается течение в круговороте около каждого лба бетонных быков.
Баюшкин поднял воротник плаща, снял кепку и подставил голову летящей с неба воде. Освежаясь, он ловил ее в ладони, мыл руки и лицо и крякал от удовольствия.
Он мешкал. Он боялся встречи с Флюрой. Ну что из того, что она в разговоре с матерью назвала его «моим Феденькой»?! Но и то правда, что Флюра его непременно ждет.
Кому же, как не ему, сообщить о своей немаловажной победе на экзаменах, а ему кому, как не ей, — о сталеварской многотрудной удаче?!
Уж так повелось у молодых людей: радость — так на ладонь, открытую для всех, горе — спрятать в себя и печалиться втихомолку. А ведь Флюра горе свое все-таки положила на ладонь, но только не для всех, а для него, Федора.
Он открыл дверь подъезда и в свете столкнулся с нею, лицом к лицу, даже услышал ее чуть захлебывающееся дыхание.
— Я ждала.
Отвернулась, но осталась на месте. И он вроде остолбенел. Она все прятала свое густо залитое румянцем лицо, искоса посматривала не на него, а на сплошную стену уютного ливня.
— Здравствуй.
— Здравствуй.
Федор топтался и гадал: рассказать ли ей, какой он нынче в трамвае сон видел? Не поверит, засмеет. Флюра поежилась:
— Ну, что молчим?
— Не знаю. Хочешь, я прочту тебе стихи?
Кивнула.
Федор набрал воздуха и стал шептать ей, смотрящей на ливень:
Флюра притихла, Федор от волнения глотал воздух, ждал, что она скажет, ведь это свои стихи он ей прочитал!
— Занятно. Это кто же такой счастливый человек?
Федор помялся:
— Все люди.
Замолчали, думая каждый о своем.
Флюра повернула к нему лицо и взглянула в его глаза своими серьезными сейчас глазами.
— Мне эти стихи понравились, хоть кое-где они, по-моему, неграмотны немножко. Сознайся, это ты их написал? Я слышала, что ты пишешь стихи. Мне твоя мама говорила.
Федор не дал ей договорить, взял ее за руку, выдохнул:
— Я все время думаю о тебе. Вот родились мы с тобой и вдруг встретились в жизни. Нет, не вдруг. И сегодня я готов поверить в судьбу.
Ему нравилось, что говорит он не сумбурно, но вот никак не может сказать ей главное, не решается, что ли. Чудак, начал читать ей свои стихи, которые пишет для себя после работы, отдыхая душой. Ведь нужно идти на Вы не только с самим собой. И в любви тоже нужно идти на Вы! Надо просто взять Флюру за обе руки, обнять, прижать к своему сердцу и сказать откровенно, мол, выходи за меня замуж, и он сказал ей это, чувствуя, как запылали щеки.
Она ойкнула, опешив, и даже привстала. Глаза ее стали или испуганными, или изумленными, он не понял, только вздохнул и вгляделся в ее глаза, ожидая ответа.
Ливень уже утих, словно устал. Все вокруг было чисто, свежо, промыто. Урал-река открыла свои просторы, и на другом ее берегу засияли огни завода, были слышны его разные трудовые звуки, да еще в небесах погромыхивало, но это там, где-то в космическом отдалении.
— Я ведь учусь, Федор. И ты должен понять.
Она взяла его за пуговицу, наклонила голову, словно виновата в чем.
— Подожди меня…
Потом вдруг остановилась, вскинула на него глаза, прижалась к нему вся, встала на цыпочки, осторожно обняла худенькими белыми руками и, зажмурившись, доверчиво поцеловала в губы. Он задохнулся от нежности. Ему так захотелось поднять ее с земли, уложить на ладони и понести это дорогое существо навстречу всем огням и лунам, громам и дождям. Вот как он ее любил. И, не сдержавшись, стал исступленно целовать ее лицо, Флюра сердито постучала ему в грудь, отстранилась, сказала со счастливым смехом:
— И все-таки, Федя, ты некультурный.
А ему было теперь все равно, раз он такой счастливый! Он услышал еще уже строгие ее слова:
— Если любишь, береги меня. И я тебя тоже буду беречь.
…Они стояли плечом к плечу и, еще не остывшие, молчали, переживая все это.
Где-то на верхних этажах общежития захлопали двери и зазвенели голоса. Это студенты зашумели на лестницах и в вестибюле, словно проснулись и все узнали про Баюшкина и Флюру, и очень спешили к ним поздравить, мол, мы первые отмечаем их двоих, таких счастливых среди всего человечества на вечерней, омытой всеми дождями чистой планете.
ГЕННАДИЙ СУЗДАЛЕВ
МАМЕ
На крылечке —
Руки — в варежки,
И как говаривал отец,
Я скажу:
— Давай, хозяюшка,
Наколю тебе дровец!
Ты топор достанешь весело
Из-под плахи золотой,
И глаза твои засветятся
Милой сердцу теплотой.
И тебе опять почудится
Голос юного отца,
И нальется светом улица
Вплоть до нашего крыльца.
И изба не засутулится
От осиновых стропил,
Будто нет за этой улицей
Притаившихся могил.
Будто нет в село мякинное
Троп, проторенных войной,
Будто нет моляще вскинутых
Рук холодных надо мной.
Только что-то тихо полнится
Горькой думой голова.
Только что-то плохо колются
Веснодельные дрова.
Я войду в пустую горницу
С фотографиями — в ряд.
И она дымком наполнится:
Веснодельные горят…
Уж такое утро выдалось
В крытой шифером избе…
Это только мне привиделось.
Это память о тебе.
ВАДИМ МИРОНОВ
В СВОБОДНОМ ПАДЕНИИ
В притихшем темном кинозале,
Который бледный луч прожег,
Мы на экране наблюдали
Свободный групповой прыжок.
В перчатках, как у хоккеистов,
Похожи чем-то на жуков,
Три парня —
три парашютиста
Парили выше облаков.
Они то медленно сближались,
То снова разлетались вдруг.
Паденье это продолжалось,
У нас захватывая дух!
Мы не догадывались как-то,
Что в этот дьявольский простор
(Вполне естественно — вне кадра)
Вслед
падал
кинорепортер…
АЛЕКСАНДР ВИНОГРАДОВ
* * *
Осинка пела до утра,
То озарялась вся, то слепла,
Пока сидели у костра,
Пока седели мы от пепла.
Преображаясь в мотыльков,
Листва над пламенем порхала,
Пока румяным сошником
Заря полнеба не вспахала.
В костре сверкали сотни глаз,
То черно-огненных, то синих,
И разговор у нас не гас
Все о России, о России.
Не зря же кровное тепло
Береза отдала, сгорая:
Когда над Родиной светло —
И наш рассвет не за горами.
АЛЛА БАРХОЛЕНКО
СУХОЙ ДОЖДЬ
Повесть
Лицо у Афанасия круглое, скуластое, рыжеватые волосы растрепаны. Афанасий говорит с великим сожалением:
— Дура… Дура! Сколько тебя просил, а ты все одно — свое! Упрятала? Тына меня не гляди, нечего глядеть, поздно теперь глядеть… Куда упрятала?
Заглядывает под перекошенную плетеную корзину, шарит через куриный лаз под сараем, ничего не находит, опять вопрошает:
— Куда дела? Куда, я тебя спрашиваю?..
Перед ним сидит лопоухая собачонка, заискивающе смотрит, виновато метет хвостом.
— Я и говорю — дура… У тебя природа, а мне — преступление, душу живую губи… Сердца у тебя нет!
Афанасий сердито плюет и продолжает поиски за дровами, под бревнами, среди отживших вещей, которые давно не нужны и только мешают, вот как теперь, но выбросить которые жаль, а вдруг сгодятся для какого дела. За хозяйской возней заинтересованно наблюдает с крыши погреба рыжий кот.
— Конспирацию завела… — бормочет Афанасий, переворачивая ящики и ведра. Ничего не обнаруживает, останавливается в задумчивости, прикидывает, где еще можно искать. — Ага! Думаешь — дурее тебя? Не иначе, как тот угол облюбовала!
И он неторопливо направляется к доскам, сложенным в дальнем конце двора и года три назад приготовленным для пристройки к избе городской веранды.
Жучка срывается с места, припадает к земле, метет дворовую пыль набрякшими, оттянутыми сосками, торопливо скулит, раздираемая беспокойством и надеждой. Афанасий приседает на корточки, заглядывает. Жучка тычется носом в его шею.
— Прочь, холера тебя задави! — не слишком страшно сердится Афанасий и хватается, чтобы чем-то кинуть в собачонку, за дырявое ведро, за старый дымарь и кидает одиноким рукавом от какой-то одежки — этим-то и попасть можно, и не больно.
Жучка покорно отбегает, а он шарит одной рукой за досками, натыкается на теплое и дышащее, и твердые пальцы его враз становятся осторожными, вдавливаются в сенную подстилку, чтобы не разбудить, не потревожить, и рука извлекает на свет пятнистого щенка. Он весь умещается на широкой ладони, ладонь теплая и живая, не вызывает в щенке беспокойства, и он продолжает спать, Афанасий кладет его в сторону и так же осторожно вытаскивает других.
— А? Что это? — спрашивает он у Жучки. — Без ножа режешь? Чем я тебе лучше других, бездомная ты душа? В тот год пять, ноне семеро…
Шарит и вытаскивает еще.
— Что же это, а? Ты что со мной делаешь? Совесть-то у тебя где?…
Щенки лежат пестрой кучкой за его спиной. Жучка кидается к ним, хватает верхнего и убегает, приседая.
Афанасий болезненно морщился, не хотел видеть того, что делает, но глаз ухватил напоследок, как по речной глади бегут, расширяясь, один в другом, два круга. Ветви ивняка, пропустив Афанасия, задернули за ним лесной полог. Река разгладила морщины, и солнце снова спокойно блестело в воде.
В сотне шагов, за мелким болотцем, среди крапчатых стволов кустарника и белесой прошлогодней травы, Жучка старательно вылизывала единственного щенка. Афанасий обогнул болотце, краем глаза приметил светлое пятно Жучкиной спины, догадался, что не вовсе она осиротела, и, чтобы не тревожить больше, свернул в сторону, на еще не кошеный луг, и, стараясь поменьше мять траву, вышел на широкую, как стадион, деревенскую улицу.
Улица в середине разъезжена машинами, а по краям пестрит клевером-кашкой и белыми курами. Из-за густого вишенья проглядывают резные, весело крашеные наличники, на заборах и сучьях сушатся кринки. С пригорка наклонилась в сторону дороги дуплистая береза, к ней привязан кусок рельса, в который отбивают время обеда. Бревенчатые колодцы охраняют свой сумрак двускатными крышами, у одного девчонка крутит ворот, вода переплескивает через край бадьи, и от водяного падения колодец полон гулкого звона. Афанасий подошел к девчонке:
— Дай попить, Маруська.
— Пей, дяденька Афанасий, — живо отозвалась Маруська. — В нашем-то колодце вода поключистее, чем в вашем.
Стая босоногих мальчишек пронеслась мимо, крича на разные голоса:
— Пиво! Пиво привезли!
Афанасий вытянул Маруське бадью, пить не стал, двинулся в сторону голубой вывески: «Сельмаг».
Сельмаг — половина деревянного дома. Продавщицей Палага, бабенка неспокойная и громогласная. Свой дом Палага два года назад спалила, зачитавшись книжечкой какого-то аббата про Манон Леско, новый по лени ставить не захотела, и потому живет за сельмагом, на другой половине. Должностью своей Палага довольна — и не без прибыли, и у мужчин на виду, что вовсе не последнее дело, а главное — каждый день, коли явится надобность, всласть поругаться можно.
У высокого сельмаговского крыльца стоял грузовик. Палага, взваливая на живот, переносит в лавку ящики с бутылками. С разных сторон к магазинчику торопливо, а кто даже и трусцой, собираются мужики. Скрывая нетерпение, степенно становятся в очередь. Афанасий спешить не захотел, оказался в хвосте, как раз за бабки Гланиным старикашкой.
Палага таскает на животе ящики, а в очереди сладостные заботы:
— Жигулевское аль какое?
— Гришка, беги раков принеси!
— Кузьма, а Кузьма…
— Четыре взять? Аль пять?
— Глянь, глянь — и бабы сюда!
— Шоссейные идуть! Поперед чтоб шоссейных не пущать!
— На селе-то будут дорогу мостить? Или только за селом?
— Нам не надо, — высказывается Афанасий. — Грохот от нее, от дороги-то.
— Кузьма, а Кузьма…
— То-то мне сегодня враз сон приснился. Иду по этой по шоссейке, пылища, а у меня в сапогах — хлюп, хлюп. Вода, значит. Утром думаю: к чему бы такое могло быть?
— А оно к пиву!
— Точно!
— Кузьма, дай рупь…
Медленно скручивая цигарку, Афанасий слушает говор. Самому много говорить неохота, а что другие мелют — это интересно. И он поглядывает на каждого одобрительным глазом.
Из магазина выходит, пряча накладные и вытирая губы, Мишка-шофер. Кричит весело:
— Здорово, трудяги!
Трудяги здороваются с ним за руку: хоть парень и молодой, а человек нужный.
Сразу и договариваются:
— Мне бы, Михаил Кондратьевич, буфет новый из города привезть…
— А я медку накачал, фляги три не подбросишь ли?
Мишка, снисходительно позволяя оказывать себе почести, добирается до хвоста очереди.
— Здорово, дядя Афанасий! — говорит Мишка.
Он приходится Афанасию чем-то вроде племянника, и потому тут — особая статья, тут отношения родственные, никого не касаемые. Афанасий не торопится взглянуть, возится с цигаркой. Племянник жмется — и уйти неудобно, и стоять, когда на твое уважение никакого привета, не больно весело. А дядя знай себе самокрутку мусолит. И когда уж вовсе парня паром прохватило, Афанасий говорит негромко:
— Здорово, Мишка, здорово…
И на руки свои показывает — вишь, заняты, тут цигарка, там табачок, не могу как положено поприветствовать. Мишка и тому рад, скорей бы с глаз дядюшки скрыться.
На крутом крылечке является Палага, возвышается атаманшей, пробегает взглядом по своему воинству, усмехается. Воинство предчувствует неприятность, умолкает.
Палага объявляет скучным голосом:
— Пива — два ящика всего.
Выжидательно смотрит на очередь, интересуясь, кто первым выскажет недовольство.
Очередь прикидывает: Палага баба вздорная, скажет — живот болит, и прыг на свою половину. Так, пожалуй, и два ящика улыбнутся. Однако и молчать — какое же тогда к себе уважение?
И осторожно покашляв:
— Это как же так выходит два, Палага Алексеевна?
— Палага Алексеевна, остальные-то али корова слизала?
Палага сообщает ехидно:
— В остальных нарзан!
— Чего?..
— Вода такая, в нос шибает! — кричит из кабины Мишка.
— Прочищает, что ли? — интересуется бабки Гланин старичок.
— Ага, вроде касторки! — скалит зубы Мишка.
«Ишь, архаровец, — думает очередь, — сам-то, пока ехал, поди, не меньше ведра выдул!»
— В таком разе, Палага Алексеевна, — раздается голос из середины, — пива — не боле как две бутылки на нос!
— Как же две, когда мне нужно шесть? — изумляется самый передний. — Или даже все десять!
— Но-но-но! — шумит очередь.
— Не отпущать! — кричит дед из самого хвоста.
— А считайте сами, — рассудительно говорит передний. — Иван Михалычу надо? Надо. Степке? А как же! Дяде Никите? Чтоб как штык! А Мухин? А Мухину так и вовсе наперед всех!
Тем временем к грузовику приблизилась стайка женщин в пропыленных платочках.
— Привет, раскрасавицы! — говорит им Мишка и, будто только их и ждал, дает газ и хулиганисто объезжает вокруг, поднимает облако пыли.
— Леший! Варнак! Чтоб тебя разорвало! — кричит облако пронзительными бабьими голосами.
Выскочив из пыли, женщины грозят кулаками, но Мишкина машина уже напропалую дергается по ухабам.
Самая бойкенькая интересуется:
— За чем стоите, миленькие?
— Нравится, вот и стоим, — с неопределенностью ответила очередь.
Но бойкенькая углядела что-то за дверью, а может, по предвкушающим мужиковским рожам определила:
— Ой, бабы, пиво!
И полезла вперед.
У нее участливо спросили:
— Куда это вы, Таисья Николаевна?
И аккуратненько оттерли плечом.
— А ты уж и как зовут выведал? — стрельнула глазами бойкенькая и опять полезла.
— А я все знаю… — многозначительно сказали ей в ответ и загородили дорогу дюжей спиной.
— Во, во! Не пущать! — обрадовался дед в хвосте.
Таисья хлопнула кулачком — ничего кулачок! — по дюжей спинище.
— Ах, ах, ах! — сказала спинища и попятилась, оттесняя Таисью.
Пришлые бабенки обиженно сбились в кучку, завертели головами:
— А Павла-то где?
— Где бригадирша?
Тут из магазина донесся скандальный Палагин голос:
— Это кто жила?! Это я жила?!
От пронзительности голоса старичок в хвосте вобрал голову в плечи, а Палага взяла октавой выше:
— Ах ты, дылда длинная на жердях, пирожок ни с чем, а кто мне за три бутылки «особой» должен, метла ты небритая, а кому я буржуйскую рубаху из чистого нейлону по блату оставила, чтоб тебя в ней пятнистые свиньи облизали, лопата ты ржавая, клуша в крапинку, еще и не скажи ему ничего в собственном доме, тьфу!!!
Оскорбивший невинную Палагу поспешно ретировался, пробормотав восхищенно:
— Во, дает!
Подошла отставшая от своих бригадирша Павла. Таисья зашептала ей что-то горячо и возмущенно. Павла, даже не дослушав, шагнула вперед. Кто стоял перед ней — отодвинула, другой от неожиданности отступил сам. Очередь удивленно и любопытно замолчала, вникая в Павлино странное сейчас лицо и странную улыбку, почувствовала в ней что-то значительное. Мужчины еще не поняли, в чем сила этой женщины, но уже подчинялись ей. И не в бабьей красоте тут дело, потому что вовсе и не больно красива была Павла. И, однако же, была больше чем красива — статная, крепкая, с большими руками и большой грудью, со спокойным грубым лицом, знающим о чем-то больше, чем знают все они.
Павла потеснила переднего. Он оглянулся на своих, но, удивленный тишиной, тоже промолчал, и тоже посмотрел на женщину.
Павла постучала о прилавок. Палага перестала возиться с ящиками, что уже давно и не нужно было, возилась, чтобы продлить удовольствие власти над очередью, и удивленно уперлась взглядом в большую женщину. По спине холодом пробежала неприязнь ревности, Палага уже хотела с ухмылочкой отвернуться, но женщина кинула небрежно:
— Пива!
На что Палага, смутно удивившись себе, спросила:
— Сколько?
Павла взглянула на мужиков, взглянула на своих шоссейных. Повернулась к Палаге:
— Ящик!
Палага подхватила ящик, бухнула на прилавок.
И тут вконец себе изумилась: это она-то, Палага, перед чужой-то, да чтоб без единого слова?..
Очередь взорвалась. Мужики опомнились и кучей навалились на прилавок.
Только Афанасий как стоял, так с того места и смотрел на Павлу.
Раздался зловредный Палагин голос:
— Все! Нету больше!
Старикашка от огорчения хватил кепчонкой оземь.
А бабы с Павлой уже сидели на лужке, смаковали, нарочито медленно тянули пиво из горлышек. Старикашка не выдержал и затопал к ним поближе. Еще и остановиться не успел, а Павла протянула ему непочатую:
— На-ка, жених!
Старикашкино лицо расплылось в счастливый блин. Подбежал мальчонка, спросил ни у кого:
— Эй, кому раков?
Кто-то посмелее — за раков и тоже на лужок:
— Примите в котел, бабоньки!
Бабоньки добрые, глазами блестят, похохатывают:
— Жалко, что ль? Эй, налетай!..
А Палагина душа требовала удовлетворения. Накинула Палага замок на сельмаг, схватила на другой половине коромысло и ведра и припустила задами в сторону, где не было ни одного колодца, но можно было, минуя площадь, выйти к ближним домам.
— Чего смотрите? Уведут шоссейные мужиков-то! — насмешливо возвестила она, проходя мимо низенькой толстухи Исидоры, которая надраивала бочку березовым веником.
Исидора, не выпуская веника, выбежала на улицу, и точно! Чужие бабы на лужайке, вокруг деревенские мужики, бутылки из рук в руки, хохот, запретное бесово веселье, и ее благоверный там, ржет громче всех, идол! Исидора полоснула себя веником по ногам, ринулась к плетню, за которым бабка Гланя собирала огурцы. Бабка Гланя сразу выпрямиться не смогла — радикулит проклятущий, даже горячий утюг не помогает, но хоть согнутая, а все равно бегом по грядкам, только огурцы трещат под ногами.
Бежит бабка Гланя, а тут соседка Домкратиха раздувает сапогом самовар. Сапог остался на самоваре, сквозь подошву клубами вьется дым. Домкратиха кинулась к дому, схватила с подоконника цветастый плат — смерть всем соперницам, бросив на ходу несколько слов проходившей мимо — двое граблей на плече — молодухе.
И пошло! От плетня к плетню, из окна в окно!
Женщины бросали свои дела, выбегали на дорогу и, безошибочно определив наличие на лужайке своей половины, рассыпным строем двинулись навстречу опасности. Исидора с мокрым веником, молодайка с двумя граблями, Палага с пустыми ведрами и коромыслом, хромающая бабка Гланя — прострелило-таки в самое не вовремя! — и все другие, кто налегке, а кто при вооружении.
Мужики не чуяли опасности.
Один, взглядом отмерив половину оставшегося пива, только поднес бутылку к губам, как бутылку сграбастала огромная Домкратихина рука.
Старикашка прицелился к раку, но неведомая сила потащила его назад. Бабка Гланя и смолоду-то шутить не любила.
Молодуха граблями выудила своего за воротник, тот, смеясь, оглянулся, в лицо ему уперся полыхающий, разъяренный взгляд.
Давно у Палаги не было таких счастливых минут.
Последней, отдуваясь, подкатила Исидора — обошла-таки ее бабка Гланя со своим радикулитом, — схватила Исидора своего маленького, с реденькой бороденкой и давно покорного супруга и плеснула в лицо шоссейным:
— Бездомные!
Один Афанасий остался стоять перед шоссейными — только за ним никто не пришел. Он стоял и смотрел на Павлу, и на других смотрел и удивлялся, как в минуту потухли и постарели у них лица, как молча поднялись они с лужайки, как двинулись мимо Афанасия, будто не замечая его, поникшие, как одинокие птицы.
Они подошли к березовой околице, сквозь неприкрытые воротца просочились в простор созревающей пшеницы и побрели дальше, босыми ногами по мягкой, шелковой пыли, все вместе и каждая отдельно.
Одна — улыбчивая и тихая была в деревне, глаза печальные и добрые — остановилась вдруг и обвела подруг и белый свет недоумевающим взглядом, хотела сказать что-то, но не сказалось ей, воздуха не хватило, места для слов не хватило, и она побежала в сторону от всех, в поле, в пыльные придорожные колосья.
Другие прошли еще немного и сели у дороги.
Павла свернула в поле, подошла к Катерине, села рядом, положила руку на вздрагивающее плечо.
— Будет, Катюша…
Катерина стащила с головы сбившийся платок, вытерла им лицо, поправила волосы и повязалась наново.
— И то, — сказала Катерина. — Будет, пожалуй…
Они помедлили еще, потом встали, направились к своим и вошли в разговор.
— И деревушка самая распоследняя, а живут, — раздумывала Таисья… — И семья у них, и дети, и дома гляди какие…
— А мой Аскольд Тимирязевич Птичкин каждый день меня мороженым потчует, — объявила Клаша. — Без изюма, правда.
— А у меня тоже муж был, — вспомнила вдруг Верка Стриженая.
— Где же ты его обронила, сердечного? — засмеялась Таисья.
— Со свекрухой не поладила, — объяснила Верка. — Дура по молодости была. А теперь уж старший сын женится. Да и младший в фэзэу пошел.
— Как же ты от мужа-то с двоими-то подалась? — удивилась Катерина.
— Да нет, — ответила Верка Стриженая, — тогда я одна была. Ребятишки у меня — это уж потом. По случаю.
— А и отбила бы… — мечтала Сима-Серафима. — Кабы не лень. Если уж только очень меня растревожить…
— Мой Аскольд Тимирязевич Птичкин галстуки носит — фиолетовые! — Клаша, с тех пор как у нее появился Аскольд Тимирязевич, чувствовала себя выше остальных и о свойствах Аскольда Тимирязевича сообщала таинственно: — А ботинки вытирает носовым платком.
— Сколько он тебя мороженым-то кормит? — зачем-то прикидывает Верка. — Неделю?
— Восьмой день уж, — ответила Клаша. — И в кино тоже ходим. На без пятнадцати девять.
— Павла, а ты что молчишь? — придвинулась к бригадирше Таисья. — У тебя-то мужик был?
— Да вроде как был, — сказала Павла.
— Ты, бригадирша, вона какая у нас могутная, — проговорила Сима-Серафима. — Полный бы тебе резон своим домом жить. А ты на шоссейке Клашкой командуешь.
— А чего мной командовать? — обиделась Клаша. — Я теперь уйду скоро. Мой Аскольд Тимирязевич Птичкин серьезный посягатель. Научный.
— Какой? — переспросила Верка Стриженая.
— Ученый, — сказала Клаша и поджала губы.
— А ловко ты у них ящик-то, с пивом-то! — залилась вдруг Сима-Серафима.
— Павла, а там на тебя один поглядывал, — сказала Верка Стриженая. — Из себя обстоятельный такой…
— Ой, бабы, автобус едет! — вскочила Таисья.
Женщины припустили по пыльной дороге к шоссейке. Павла и Катерина пошли шагом, им близко было — ночевали они в фургончике, за километр от деревни.
Кубастенький автобус остановился, поджидая бегущих. Женщины помахали руками на прощанье, и автобус покатил их по колдобинам, щедро поднимая желтую пыль.
Небольшая рыжая туча прикрыла низкое солнце. Катерина посмотрела на небо.
— Дождика бы… — сказала Катерина.
— Хорошо бы… — отозвалась Павла.
Туча уронила несколько капель. Капли зарылись в мягкую пыль.
Прошлой осенью, в отпуск, Павлу потянуло взглянуть на серую бревенчатую деревушку, откуда она после смерти матери подалась на лесоразработки да так больше и не вернулась обратно. За все долгие годы, что моталась Павла по городам и стройкам, в ней ни разу не родилось тоски по родным местам. Может быть, оттого, что помнила она свою деревушку голодной и несчастной, начисто бабьей, без единого мужика, оттого, может, что жизнь там шла ругливо и зло, через мать-перемать, что поля не родили, коровы ходили пустыми, что развелось почему-то множество кошек, кошки одичали, перестали жить в избах, а по ночам окружали деревню истошными криками. За несколько лет не родилось в деревне ни одного ребенка. И кому удавалось вырваться из нее, тот забывал ее торопливо и прочно, как забывают прошедшую болезнь.
На лесоразработках показалось Павле людно и весело. Правда, бригада тоже была женской, очищала поваленные деревья от сучьев, но валили деревья мужики, и на тракторе, сцеплявшем сосновые стволы и волочившем их к крутому берегу речонки, тоже сидел мужик. Ну, не совсем мужик, а парнишка лет шестнадцати, но это уже не имело значения, ибо и этот парнишка включался в сложную игру взглядов, нарочитых слов ни о чем, тайных мыслей, и совсем не обязательно мысли были направлены именно на него, или на кого-нибудь другого с определенным именем-отчеством. Просто эти вальщики леса и трактористы как бы обеспечивали, обнадеживали будущее Павлы, ей перестало быть неинтересно, как было неинтересно в деревне, она работала с охотой, ей хотелось работать лучше всех, чтобы ее знали, чтобы на нее смотрели, и то, что делало ее в деревне такой же злой, какими злыми были и другие бабы, теперь улеглось и больше не возвращалось.
Дробный перестук топоров стряхивал с деревьев колючий иней. Женщины — одна нога в большом валенке с левой стороны ствола, другая нога в большом валенке с правой — обрубают кривые сосновые сучья. Пар дыхания и физического напряжения оседает густой изморозью на фуфайках и ватных штанах. После каждого очищенного дерева маленький отдых, потом медленный ход по глубокому снегу к шарообразной вершине следующего повергнутого дерева — ствол его утонул в снегу и не виден. И опять — нога в большом валенке слева, нога в валенке справа. Павлина соседка воткнула топор в ствол, выпрямилась, стал виден большой живот. Павла тоже невольно остановилась.
— Чего засмотрелась, девушка? — насмешливо спросила соседка.
— Не бережешься ты вовсе, Любка, вот чего, — ответила Павла.
— Хо! — весело оскалилась Любка. — Я и тех гавриков таким же макаром родила. Они у меня закалочку заранее получают, а родятся — босиком по снегу бегают. Им польза и мне экономия!
— Люб, — сказала Павла с заминкой, — а ты без мужа-то — как же?
— Хо! — еще веселее заржала Любка. — А все так же, как и с мужем!
— Без закону… — усомнилась Павла.
— А закон — вот он! Во мне закон, девушка!
И за топор — тюк-тюк — сучья в стороны.
Павла посмотрела на Любку и тоже начала работать.
Они жили тогда в маленьком деревянном городке, утонувшем в снегу. Вдоль тротуаров топорщились сугробы в рост человека. На перекрестках улиц стояли водоразборные колонки, едва заметные над сопками намерзшего голубого льда. Однажды, возвращаясь с работы, Павла увидела темный бугор у чьих-то ворот. Подошла, наклонилась: пьяный. Шапка набок, руки в рукава, лежит аккуратненько.
— В такой-то мороз! — качнула головой Павла.
Прошла было дальше, но остановилась.
— Замерзнет ведь…
Вернулась, затормошила:
— Замерзнешь… Ночь скоро… Слышь? Дома-то ждут ведь! Ты где живешь? Экий ты… Живешь-то где? Тут, что ли? Да нет, поди… Дом-то у тебя где? У-у, варвар! И дети, должно, и жена, а он под забором! Да ты вставай, вставай! Ветер вон задувает, заметет к ночи, загинешь тут, а дети что? Вставай, вставай!
Пьяный бормотал, норовил лечь. Павла встряхивала его, толкала, потом рассердилась, взяла в охапку, поставила и прислонила к воротам.
— И щека-то у тебя белая… И ухо!
Терла снегом, пьяный мычал, мотал головой, сползал, она водворяла его на место и опять терла, пока белизна не налилась свекольным цветом.
— Глупые вы, ох, глупые! Что в ней, в водке-то, в отраве этой? Ох, глупые!
Вела и учила:
— Ступай ногами-то, ступай, экий ты…
Втащила его в крохотную свою комнатушку, толкнула на топчан, пьяный упал ничком на лоскутковое одеяло. Павла стянула с него латаные, заснеженные валенки, подложила под лицо цветастую подушку. Зажгла керосиновую лампу с разбитым стеклом, привернула пламя и просидела на табурете всю ночь.
(Как стало рассветать, пьяный проснулся, сел — тощенький такой, замухрышный, вовсе никудышный мужичонка. Поморгал, поморщился — не смог понять, куда его занесло. Взглянул в окошко, молвил:
— Ветер-то, а?
Павла кивнула:
— Ветер…
— Какой же это седни день будет? — попытался сообразить он.
— Воскресенье, — сказала Павла, кидая к топчану высушенные валенки.
— Вона как! А я думал — середа…
— Шел бы уж домой, чего семью маешь? — напомнила Павла.
— Это, значит, как я с понедельника начал… Дня до недели не дотянул, ай-ай… — он задумчиво смотрел на разутые ноги.
— Ну? Какого рожна сидишь? Домой, говорю, иди!
— Оно конечно… Пойду.
Сунул ноги в валенки, встал у двери.
— А семья-то… В прошлом годе, как мне с фронта возвернуться, все с голоду полегли. Собака — та осталась. Одичала малость. Собаку я, значит, пристрелил.
Толкнул дверь, ушел. Дверь не прикрылась плотно, в щель стал задувать снег. Задувал, задувал и нанес на порог маленький сугроб.
Он, видно, хорошо запомнил дорогу. Дня через три явился без стука, пел про яблони и груши, опрокинул шаткий столик, сооруженный из пустых ящиков и доски, и опять уткнулся в топчан. Павла с извечной умелостью сняла с него сапоги, сняла рубаху и взялась за стирку.
Он стал приходить постоянно, вернее — даже поселился у Павлы, но отлучался по своим запойным делам, а Павла после работы бегала теперь по сугробному городку, отыскивая его, боясь, что он где-нибудь все-таки замерзнет и умрет. Иногда он ругался матерно и истерично, кричал срывающимся голосом про свое фронтовое геройство и громко плакал по жене и детям. И как-то во время такого плача замахнулся на Павлу и хлестко ударил. Она охнула и промолчала.
Он стал бить ее почти каждый день. Она прикрывалась локтем, а он молотил до устали, и после этого ему хорошо спалось. А потом он так много бил, что смог полюбить ее, и они поженились.
Она лежала в роддоме. Привычный мир раскалывался на черные куски, черное пронизывалось светом, ослепительным, как взрыв, и в конце концов она услышала крик своего ребенка. И тогда темное ушло совсем, и остался только свет, белый и тихий.
— Доктор… Миленький… — Потрескавшиеся губы не слушались, она долго набиралась сил, чтобы спросить главное:
— Живой?
Невидимый сердитый голос — человек очень занят — ответил:
— Кричит — значит, живой…
Она закрыла глаза, спросила тихо:
— Здоровенький?
Голос смягчился:
— У вас дочь, мамаша. Вполне здоровый ребенок.
Павла шептала:
— Дочь… Дочка… Доченька… Господи, спасибо…
Как камни под гору, покатились годы.
В дни зарплаты соседки кричали ей:
— Эй, Павла! Твой опять всю получку у ларька спустил!
Она оставляла свои дела и торопилась к ларьку забрать мужа, чтобы кто-нибудь не избил и не покалечил его.
Но какой-то день получки все равно оказался последним.
Тогда муж ввалился во двор сам. Во дворе стоял соседский мотоцикл, около него играла девочка, их дочь. Он пошарил в карманах, вытащил вместе с гвоздями и гайками конфету в бумажке, девочка улыбнулась, он пошел к ней, натолкнулся на мотоцикл и подмигнул:
— Прокачу!
Сунул в зажигание гвоздь, мотоцикл с полоборота завелся, в окне закричала Павла, и крик остановил ребенка.
Мотоцикл сорвался с места, навстречу закрытые ворота, и опять закричала женщина.
Его хоронили по раскисшей от дождя дороге. За старой лошадью под рваной траурной сеткой шли Павла с девочкой и две соседки. С колес сползали комья черной грязи, поднимала и опускала при каждом шаге голову старая лошадь. Будто думала о чем-то и сама с собой вполне соглашалась.
А в прошлом году Павла выдала дочь замуж, и, ощутив непривычную пустоту, долгим воспоминанием вспомнила родные места, и удивилась тому, что не забыла ни одного лица, и захотела увидеть их.
Она доехала на попутной машине до корявой березы на повороте. Береза была все такая же, два десятка лет ничего не изменили в ней. От этого места начиналась раньше проселочная дорога, километров через пять растекавшаяся в широкую улицу Павлиной деревни. Но сейчас там, где, казалось ей, была дорога, росли молодые краснолистные осины. Павла еще побродила вокруг, но по сторонам лес был совсем густым, и тогда она решила, что где-то построили новую дорогу, и, наверно, та дорога, прямая и ровная, покрыта асфальтом и теперь намного удобнее прежней. Павла пошла через лес.
Она нигде не сбилась, точно вышла на пригорок, с которого открывалась деревня, и деревня открылась. Павла остановилась и поплакала, как плачут при встрече со старой матерью, и устыдила себя, что не была здесь так долго. Потом почти бегом спустилась с пригорка и поспешила к домам, гадая, кого же первого увидит в своей деревне и сразу ли узнают там ее, Павлу.
Когда она вышла на обширную деревенскую площадь, от которой равно отстояли оба порядка домов, ее охватило беспокойство. Что-то было не так.
Не так было то, что на деревенской площади тоже росли красные осинки и аккуратные елочки, совсем не так были огромные белые грибы — у самых ног и дальше вдоль деревни, в непонятном множестве. И совсем не так была тишина.
Тишина была лишена привычного фона — рокота работающего вдали трактора, звона колокольчиков на шеях пасущихся коров, тишина была лишена ребячьих криков и неуловимого движения внутри изб.
Какое-то мельканье сбоку привлекло взгляд Павлы. Она повернулась и, увидав играющих котят, обрадовалась и пошла к ним. Котята замерли, изогнулись подковами, подняли дыбом шерсть и кинулись в разные стороны.
Павла двинулась вдоль деревни и остановилась около той избы, в которой когда-то жила. На ветхом крылечке сидел желтый кот и в упор смотрел на Павлу недобрыми глазами. Дверь в избу была приоткрыта, окна не заколочены, можно было войти, но Павла снова встретилась с мрачным взглядом кота и вдруг поняла, что этот дом не принадлежит ей, как не принадлежит больше людям и эта деревня.
Босые ноги шлепали по пыли. Павла и Катерина вышли к шоссейке.
— Не пошел дождик, — сказала Катерина.
— Не пошел, — согласилась Павла.
Они перешли развороченную, разбитую вдрызг шоссейку, гуськом зашагали по узкой боковой тропинке. Вдали, у края пшеничного поля, голубел автофургон. Около него громоздились кучи булыжника и песка, были свалены инструменты, над золой старого костра возвышался треножник с закопченным ведром. Отсюда убегала вдаль отремонтированная дорога.
Павла взяла ведра, пошла через пшеничное поле к кустам. Там текла тихая река. На вязкую осоковую поросль берега была брошена подгнившая доска. В реке отражалось розовое небо.
Доска подалась под ногой, вспугнула мелких жучков — они покатились по воде, как черные капли.
Павла поставила ведра у фургончика. Из ближнего леска вернулась Катерина с хворостом.
— Тишина какая… — проговорила Павла, прислушиваясь.
— Летняя тишина добрая, — отозвалась Катерина, сбрасывая пропотевшую кофтенку. — Вот зимой — хуже.
— Зима у нас долгая, — согласилась Павла.
— Да, без краю зима, — сказала Катерина. — Слей воды, умоюсь. Пылищи наглоталась.
Павла щедро лила ей воду на руки и шею.
— Говоришь — дочь у тебя? — спросила Катерина.
— Замуж весной вышла, — отстраненно ответила Павла.
— Что же ты не с ними?
— Пусть их… Своя теперь у них жизнь.
— А у меня никого. Одна вот… Не сумела. Давай-ка, милая, прямо из ведра…
Они умылись, развели костер, поставили варить похлебку.
Над влажной тишиной леса плавился закат, у реки утробно пели лягушки, с поля долетал шелест колосьев, и была бесконечность земли и неба.
Павла сидела, свесив ноги в придорожную канаву, доставала из подола огурцы, жевала. Катерина неподвижно смотрела в костер, и в темных глазах ее, отражаясь, трепетали непонятные огни.
Из придорожной травы поднялась птица, полетела в сторону заката. И там, где она пропала, вдруг появилась женщина.
Женщина шла странно, застыло, неровно. Словно птица, ударившись о землю и обернувшись человеком, еще не привыкла к отсутствию крыльев.
Женщина поравнялась с Павлой и остановилась. В ее глаза тоже проник костер, они стали огненными и жутковатыми, и почему-то захотелось думать, что костер загорелся от ее взгляда.
Над лесом разлилось прохладное сияние. Взошла луна.
Странная женщина села рядом с Павлой.
К привычным звукам вечерней тишины присоединился еще один, совсем непонятный, то ли плач, то ли стон, однообразный и нескончаемый.
Павла мгновение вслушивалась, не двигаясь. Потом повернулась к костру и увидела, что Катерина, сидя у огня, то наклоняясь, то откидывая назад голову, негромко и жутко воет.
Павла не сказала ничего, снова повернулась к дороге, в сторону темнеющего леса.
завела Павла, завела ни на кого не глядя, глядя в темнеющий лес.
Пела, выводила протяжно, чуть покачивая головой, и не пела даже, а выговаривала, и голосом выговаривала, и лицом, и бабьей печалью своей. И тихо стало у костра, сжала голову руками Катерина, закрыла глаза, наступила на боль свою. И с закрытыми глазами, так же покачиваясь, подсоединилась к Павлиному голосу:
У той, что пришла и села рядом с Павлой, было неподвижно лицо. Так, с неподвижным лицом, она и вступила в песню, вступила отчаянно прекрасным голосом.
Афанасий открыл хлев, сел на опрокинутый ящик около коровы, подставил под вымя подойник. Корова покосила на него большим глазом, в глазу отразился чурбан, об который колют дрова, а на чурбане — рыжий кот.
— Не балуй, — предупредил Афанасий корову.
Корова обмахнулась хвостом, осторожно переступила, нацелила глазом на подойник.
— Все, что ли? — спросил у нее Афанасий, разминая вымя. — Ну, шагай…
Корова мотнула головой и ловко попала задней ногой в молоко.
— Опять же дура, — спокойно сказал ей Афанасий. — Еще и смотрит. Ополоснулась? Ну, и проваливай!
Корова с ухмылочкой вышла из сарая, напугала кота рогами, мордой толкнула калитку и, разом остепенившись, выплыла на улицу, где приближалась колотушка пастуха.
Афанасий стоял у хлева, смотрел, раздумывая, в подойник. Пошел к другой двери, к страстному хрюканью, вылил молоко свиньям, остаток выплеснул в поилку для кур. Куры неторопливо подошли, стали пить, разом вздымая кверху клювы. Кот спрыгнул с чурбана и тоже направился к поилке. Залакал, брезгливо вздрагивая кончиком хвоста.
У плетеного забора остановилась соседка Мария.
— Доброе утро, сосед!
— Здорово, Мария Андреевна.
— Хозяйствуешь?
— Помаленьку.
— Не помочь ли чего?
— Сам.
— Эх, Афанасий! Чего уж так-то? Сам да сам… — сказала Мария, сожалея.
— Управляюсь… — Афанасий не захотел понимать намека, нацелил топором в полено.
— Экий ты… Слова по простоте не скажешь, — упрекнула Мария. — А со зверьми — разговариваешь… Слыхала ведь!
— То звери… — протянул Афанасий. — Звери ответить не могут.
— Полно-ко! — губами улыбнулась Мария, а глаза остались серьезными. Усталыми были глаза. — Разве баба не добрее?
Афанасий вздохнул, промолчал.
Мария сказала укоризненно:
— Жизнь-то уходит, Афанасий…
Афанасий и на это не отозвался.
— Принцессу ждешь, али что? — усмехнулась Мария. — Так принцесс-то нету ноне… — Окинула взглядом обтянутую выцветшей рубахой спину Афанасия. — Красиво колешь… А я пироги задумала, Васюта моя вчерась грибов нанесла…
Мария оглянулась, приникла к забору:
— Слышь, Афанасий… Взял бы ты меня женою!
Афанасий замер с занесенным топором. А когда опустил — даже в чурбан не попал.
— Ты смотри-кось! — изумился топору Афанасий.
— Хозяйство я держу исправно, — говорила Мария и вроде со стороны на себя смотрела. — Годами подхожу, гулящая была не больно… Может, сладилось бы напоследок?
И с тихим укором:
— Уж ответил бы!
— Ты вот не того, Марья… Не надо бы! — Афанасий попятился, наступил на кота, кот рявкнул дурным голосом и взвился на ворота. — А чтоб тебя!
— Или — тоже балованный? — позволила пробиться обиде Мария. — Молодую взять хочешь? Так на дочке моей женись. Молодости больше дается, закон уж, я отступлю, коли так. Не больно красавица Васюта, не дал ей господь, да по твоим-то годам и скидку можно сделать… Господи, хоть бы ей-то не маяться одной! Слышь, Афанасий, а в работе Васюта хороша, хоть с кем потягается. Ну, что ты молчишь-то? Четыре бы руки в дом взял, то-то бы все закипело!
— Бессовестные вы, бабы, вот что! — не выдержал Афанасий. — Разве в этом деле так положено?
— Да милый ты мой, — приникла к забору Мария, — да кто же мне теперь объяснит, что ныне положено, а что не положено? Эх, Афанасий, Афанасий, деревянная ты душа!
И оттолкнула забор.
— Да что уж, ей-богу… Затеяла вот… — вертелся и так и сяк Афанасий. — А еще говоришь — звери… Звери — они звери!
— Ну, чего извиваешься? — тихо сказала Мария. — Смотреть на тебя нехорошо… В глаза нужно глядеть, когда такой разговор идет!
— Ты опять здесь, паршивец?.. — крикнул Афанасий коту.
Кот от неожиданности изогнулся дугой.
Мария повернулась, чтобы уйти.
Вот в спину-то ей говорить куда просторнее, и Афанасий сказал:
— Я ведь и думал, раньше-то… Да вот как-то все… Ну, коль сорвется у меня дело одно — к тебе приду.
Мария остановилась.
— Какое дело-то, господи? — спросила она.
— Свататься иду, — сказал Афанасий и направился к дому.
В раскрытую калитку воровато пробралась Жучка. Жадно залакала молоко из куриной поилки. Заслышав шаги Афанасия, спряталась за бочкой.
Афанасий, по дороге надевая мятую кепчонку, вышел со двора.
Жучка и Мария проводили его взглядом.
Женщины, вялые с утра, сидели на краю канавы, лениво лузгали семечки.
Подошли Павла, Катерина и та, незнакомая, с неподвижным лицом.
— Ну, бабы, как спали, какие сны видали? — спросила Павла.
— Ой, подруги, а мне-то что наснилось! — тут же удивилась Клаша. — Будто бы вовсе голый баран!
— Без хвоста, что ли? — не поняла Таисья.
— Стою будто здесь на дороге, — все рассказывала Клаша, — передохнуть разогнулась, а из-за кустика вот так — баран! Весь голый, вот как ладошка, и даже цветом похож. Остановился он передо мной и говорит: ме-е…
— И что? — заинтересованно спросила Сима-Серафима.
— И все — пожала плечами Клаша, — больше ничего не наснилось.
— Без фантазии ты, Клашка, — сказала Верка Стриженая. — Не было — придумала бы!
— Зачем же это я стану врать без всякой к тому причины? — удивилась Клаша.
Таисья все постреливала глазами в сторону новенькой и наконец не выдержала:
— Это кто же с тобой, Павла? Тоже с нами работать будет?
— Вроде, — не очень определенно ответила Павла.
— Эко, глазищи-то! — изумилась Сима-Серафима. — Где же ты себе такие глазищи отхватила, подруга?
Новенькая опустила ресницы, как забором прикрылась.
— Тебя как зовут? — подкатилась к ней Таисья, и нетерпеливое ожидание было на ее лице. — Слышь? — Толкнула в бок. — Как зовут, спрашиваю?
Губы новенькой разжались неохотно:
— Матильда…
— Господи-Сусе! — испугалась Сима-Серафима.
Клаша определила недоброжелательно:
— Манька, стало быть!
Таисья все не могла отстать:
— Платье на тебе какое… Нерабочее. Сама шила? У портнихи? Да куда ты все смотришь?
Матильда молча отошла от Таисьи.
— Она что — не в себе? — обиженно спросила Таисья у Павлы.
— Кончай базар, бабы, — недовольно проговорила Павла. — Иной раз и помолчать не грех. Да и время! Приступим, благословясь…
Подошла к Матильде, взяла за руку:
— Идем, подруга, покажу, как камешки укладывать. Той стороной, что поглаже да попросторнее — кверху. Да сверху молоточком — тук, тук…
Женщины раскидывали лопатами песок, который самосвалы заранее ссыпали по обочине ровными желтыми холмами, заваливали выбоины, трамбовали. Сторонкой к ним подошел Афанасий. Женщины будто не заметили его, только руки засновали проворней.
Афанасий сел на бугорок. Похоже, что решил смотреть долго.
Тогда Таисья возвестила:
— Глянь, бабы, штаны пришли!
— Ох, да никак Клашкин баран! — сказала Верка Стриженая.
— А чего он сел-то? — спросила Клаша.
— Ноги не выдержали, на тебя засмотрелся, — ответила Верка.
— А может, жена выгнала… — тут же пожалела человека Сима-Серафима.
А Катерина Павле, доверительно:
— Павла, это тот, вчерашний… Что на тебя смотрел!
— За погляд ныне денег не берут, не разбогатею, чай, — отмахнулась Павла.
А сама, наклоняясь, проверила — на нее ли смотрит. Клаше стало неприятно, что заговорили о каком-то вовсе другом мужчине, и она сказала:
— А мой Аскольд Тимирязевич Птичкин вчерась конфет купил. Триста граммов, подушечками. Мы с ним чай пили. А в кино не пошли.
Верка Стриженая дождалась, когда Клаша свое доскажет, и снова к Павле:
— Не иначе он тебя, Павла, на свой аршин примеряет…
— Должно, лентяй мужик, с утра работы не нашел, — ревниво похулила Таисья.
— А мой Аскольд Тимирязевич Птичкин утром всегда на работе, — с удовольствием вставила Клаша. — Утюги чинит.
— А говорила — научный! — удивилась Сима-Серафима.
— Ну… Он научно чинит! — не растерялась Клаша.
— То-то у меня в прошлом годе электрический чайник после ремонта взорвался! — вспомнила Верка Стриженая.
— Он вовсе недавно стал с утюгами, — обиженно возразила Клаша. — До этого он был агентом.
— Шпиён?! — сделала круглые глаза Таисья.
— А да ну вас! — совсем обиделась Клаша.
Выведя Клашу на некоторое время из разговора, женщины вернулись к более интересной теме.
— Павла… Бригадирша, эй! Поиграла бы с ним… — подмигнула в сторону Афанасия Верка Стриженая.
— Это как поиграть-то? — будто не поняла Павла.
— Уж и не знаешь? — усмехнулась Таисья.
— А давай научу! — расщедрилась Сима-Серафима. — Одной к нему сторонкой повернись, другой к нему сторонкой повернись — ну-ка у тебя всего! На него смотри, а сама будто мимо… Враз взопреет мужик!
— Кошке-то игрушки, а мышке что? — засмеялась Павла.
— А ты серьезу не придавай, — сказала Верка. — Ты для веселья только, а там и от ворот поворот.
— Вот ежели бы меня растревожить… — замечтала Сима-Серафима и передернула плечами.
— Опять базар, бабы? — Павла хотела было пристрожить бригаду, да не получилось строгости, опять улыбка на губах, а внутри забытая радостная сила. — Что-то ноне работнички из нас хреновы? А ну, поворачивайся, а ну, живее, а ну, с музычкой!
И с призывом, будто к песне:
— Работа-ай!..
Зашевелились бабоньки, и в них заиграло что-то, вялость будто сдунуло, все пошло быстрее, тела спружинились, и уже работа не в трудность, а в наслаждение. Руки не ощущают тяжести, играючи подваливают песок, весел перестук молотков, все ловко, споро, все вроде само собой, а внутри бьется радость, а работа все быстрей, быстрей, как в барабаны удары тяжелой кувалды, трамбующей уложенные камни. Мельканье рук, лиц, обтянутая ситцевыми платьишками грудь, радость тела, белозубые, веселые рты.
Афанасий снял кепчонку, вытер ею пот, будто сам уработался, водворил кепчонку на место. Неотрывно, сопереживая, соучаствуя, получая истинное удовольствие, следил за работой. Показали сорт бабоньки, ах, тудыть их в качель, вот это сорт! Так, милые, так, вот хорошо-то! Наддай, наддай, да ах боже мой! Ну, милые, ну! Вот так, распервейший сорт дело!
Пыль под глазами и у рта, еще ослепительнее зубы, работа — никакой осечки, ритмичный блеск лопат, у каждой свое мгновение, носилки только не заденут друг друга, молоток на волос от пальца, кувалда-баба рядом с босой ногой, инструмент послушен как руки, — это уже не работа, это взлет души.
Павла с наслаждением, как выдох:
— А-ах!.. — Сорвала с головы пропыленный платок, — Передых, бабы!
Звякнули брошенные лопаты и молотки. Бабы повалились в придорожную пыльную траву — лица и руки к солнцу.
— Клашка, воды! — умоляюще приказала Верка Стриженая.
— Ох, передохнуть бы… — протянула Клаша.
— Ничего, быстрей утрамбуешься! — крикнула бесчувственная Таисья.
Клаша недовольно поднялась, но Павла опередила ее:
— Я принесу.
И пошла к вагончику. Афанасий встал ей наперерез.
— Поговорить бы, — остановился на тропинке Афанасий.
— Ну, говори, — остановилась перед ним Павла.
— Хорошо работали, — улыбнулся Афанасий.
— Бывает и хорошо, — улыбнулась Павла.
Помолчали.
— Можно считать — поговорили? — усмехнулась Павла.
— Замуж за меня пошла бы? — серьезно поглядел в глаза Афанасий.
— Отчего не пойти? — легко ответила Павла.
— Дом у меня… хозяйство… — добросовестно стал отчитываться Афанасий.
— Велико ли? — спрятала ухмылочку Павла.
— Все, что положено, — обстоятельно ответил Афанасий. — Корова, телка… Свиней двое. Курей сколько-то… Десять, должно. Больше было — загинули. Лиса повадилась.
Клашка с ленцой прошла мимо:
— Я принесу — воды-то…
Павла смотрела на Афанасия, улыбалась, всерьез не принимала, как-то просто быть такого не могло, чтобы всерьез. Поди, деревенские подослали после вчерашнего. Не выйдет шуточка-то. Посмотрим еще, кто смеяться будет.
— Продаешь, значит, хозяйство? — спросила Павла.
— Зачем продавать? — ответил Афанасий. — Так отдаю, коли возьмешь.
— Али в деревне баб недостача? — удивилась Павла.
— Баб-то с избытком, да такой нету. Наши помельче будут.
— Тебе лошадь, что ли, нужна?
— Так ведь сила и человеку не во вред.
— Верно, силы невпроворот. Пятаки гну.
— Эй, Павла! Чего долго? — орут шоссейные.
— Да тут сватают меня, да сват вроде как с придурью, боюсь, как бы и жених таким не оказался! — не стояла, поворачивалась перед Афанасием Павла.
— А ты скажи, чтоб других прислали! — орут шоссейные и хохочут.
— Скажу! — ответила Павла.
И в глаза Афанасию взглядом — самой не понятна каким, только в груди вдруг жарко от этого своего взгляда, а лицо Афанасия расплывается, как-то не видно ни глаз, ни бровей, — ах, да какая разница, хоть он, хоть другой, любого бы сразила сейчас напрочь, позабыл бы про свои сараи думать!
И сквозь жаркую толчею ощущений глухо прорвался неторопливый голос Афанасия. Афанасий не слушал бабьей трескотни, говорил:
— Павла… Вот и имя у тебя основательное, без легкомыслия теперешнего…
Павла уняла себя, поиграла с насмешечкой:
— Самого-то, поди, Иваном звать?
— Иван — тот другой, тот безрукий. А я — Афанасий. У нас полдеревни Шестибратовы, полдеревни Винокуровы. Я из Шестибратовых. Наша фамилия давняя, по ней и вся деревня прозывается…
Спадает, спадает жар. Неинтересно чего-то. Скучно вдруг.
— Ну, ладно, пойду я, — сказала Павла.
— Подумала бы, может? — не то что бы удерживает или настаивает Афанасий, а так — с рассуждением: — Хозяйство у меня крепкое, в колхозе платят хорошо. В бедности не будешь.
— А самовар есть? — непонятно зачем спросила Павла.
— А как же? — ничуть не удивился Афанасий. — Без самовара какая жизнь.
— А телевизор? — сухой блеск заиграл в глазах Павлы.
— Тут — приемник… — В голосе Афанасия досада: не доглядел.
— Ну, какой же ты жених без телевизора? — засмеялась Павла.
— Да купим, велика важность! — с полным убеждением сказал Афанасий. — И телевизор купим, и все, что хошь… Еще как жить станем!
— С телевизором чего не жить… — запрятала потайное Павла.
— Так пойдешь за меня? — все хотел точности Афанасий.
— А вот я сейчас у своих шоссейных спрошу… Эй, бабы! Человек в мужья просится! — Павла подтолкнула Афанасия к женщинам. — Иди, иди, покажись, они в этом толк понимают… Ну, как мнение — идти за него?
— В годах, пожалуй… — прогудела Сима-Серафима.
— Внуков-то сколько? — спросила Таисья.
— Пиджачишко жиденький… — усомнилась Верка Стриженая.
— И вообще! — высказалась Клаша. — Мой Аскольд Тимирязевич совсем другое дело!
— Рубаха стираная — кралю под боком держит!
— И глаз хмельной — ой, Павла!
— Однако же нам и повеселиться бы не грех.
— Давно я, бабы, стюдню не ела…
— И первачка испробовать интересно…
— Ну, женишок, чего молчишь-покряхтываешь?
— Поди, рад ноги унести!
— Чай, знал куда идет, мы, чай, с дороги, отчаянные!
— Эй, на что тебе Павла, я-то лучше! — разошлась-таки Сима-Серафима. — Уж так ли уголублю, а-ах!..
— Ой, Павла, держи! Удерет!
— Ох-хо-хо!..
— Ах-ха-ха!..
— А что, казак, коль сегодня свадьбу сыграешь — отдадим тебе Павлу, — решила Таисья.
— Наша власть — мы ей вместо родни, — подтвердила Катерина. — А то оговорим — смотреть на тебя не захочет!
— Сегодня — согласен? — пристала Таисья.
— Чтоб как в сказке! — обрадовалась Сима-Серафима.
— Ну, и что скажешь? — насмешливо спросила Павла.
Перевел дух Афанасий, оглядел каждую, прикинул что-то, ответил:
— Сегодня… повечерее будет… приглашаю!
Через луг к деревне, срезая угол, шли бабы. Умытые, прибранные, с развеселой песней и плясом впереди.
У края картофельного поля, под кустом, Жучка нализывала щенка. Живот лизала, спину, лизала курносую морду. У щенка один глаз щелочкой, а другой не успел появиться вовсе. И ничего еще единственному глазу непонятно. Мокрое, мягкое и нежное накрывало его, и это было хорошо, так должно было быть, ничего не могло быть лучше теплого, кольцом, языка матери.
Нализывала, нализывала Жучка своего щенка, уши следили за песней. Беспокойно стало, слишком близко песня, выглянуть бы, а может, не выглядывать? Щенка носом, лапами под свой живот, грейся, питайся, расти, и вдруг ноги, совсем рядом столько ног, голые, загорелые, разные, песня оглушающа, отчаянна, ноги, ноги, спереди, сзади — крепкие, стройные, толстые, рыхлые, как столбы, как деревья, а если увидят, а если наступят, завизжать бы, убежать, или впиться зубами в мягкое тело, или ждать…
И вот как тихо теперь. Где ты есть, слепой и горячий. Мой язык распухает от нежности к тебе, я лижу твою курносую морду, песня — это совсем не страшно, видишь, я лижу твою морду.
Шоссейные шли по улице, по которой вчера брели с такой обидой. Обида была еще жива, усиливала их громкость и бесшабашную отчаянность, но сегодня они были веселы, сегодня они гости — а ну-ка, ваши или наши лучше пляшут?
Конечно, может, и не совсем гости, может, и тут подвох, да там разберемся. Только бы миром-то лучше, хоть вечерок у домашнего, парного, своим хлебом и мужиковой рубахой пахнущего — прикоснуться, втянуть носом, посидеть о бок, растравить себя до кровавой боли.
Ну, а в случае чего — в долгу не останемся, отбреем, а там и в волосы вцепимся, мы ведь с дороги, шоссейные, хо!
Впереди излишне чинно, скованно, с деревянными лицами шествовали Афанасий и Павла.
Для Афанасия этот проход по деревне вроде принятия парада. Сейчас он был главным лицом, вся деревня на него смотрела и этим взглядом, этим вниманием к нему выражала ему, Афанасию, свое уважение, свое удовлетворенное признание его, Афанасиева, существования.
Он знал, что все думали сейчас про него примерно так:
— Крепкий мужик.
— Работник без отказу.
— Войну до Берлина прошел.
— Чужого не брал.
— Чужого — ни-ни! А придешь попросить — даст.
— Хороший человек.
— Хороший.
— Все бы такие…
Знал и чувствовал Афанасий, что не всякому дано таким парадом пройти по своей улице. И только бы дела не испортить, только бы камень какой под ногу не сунулся, не оступиться бы, чтобы торжества смехом не спугнуть.
Всю жизнь ходил он по этой улице, ни о каких камнях не думал. Да и не водилось их сроду в лесной деревне. Однако же — опаска. По этой причине и деревянность в теле.
Павла тоже не хотела ударить лицом в грязь. Смехом ли, на серьезе ли, а пусть смотрят. Вот баба какая — хоть в шелк, хоть в рядно, хоть молись, хоть бревна вози. Но тут же и насмешливое крылось в глазах — мол, и я позабавиться не прочь.
И вся начеку была: не упустить бы, когда подвох выскочит наружу. И вот, дождалась, кажется. Контора была закрыта.
Вот оно, подумала Павла. И взглянула на Афанасия.
Афанасий негромко спросил у бабки Гланиного старика, переобувавшегося на крылечке правления:
— А председатель где?
Бабки Гланин старик с готовностью повернулся, поискал, у кого бы узнать, заорал во всю мочь:
— Маруськя-а! Где председатель?..
— А в бане парится!.. — закричала в ответ Маруська.
Афанасий, не теряя спокойствия, повел Павлу дальше.
Толпа повалила за ними к председателевой бане.
В бане сумрак и белый пар.
— Чегой-то шум, — сказал председатель и посмотрел в оконце. — Народу-то… Что это? Не война ли?
— Какая война, батя… — распаренно ответил ему сын с полка. — На войне гармошки не будет.
В оконце забарабанили.
— Ты скажи, — удивился председатель, — вымыться не дадут!
Вынырнул из пара в крохотный предбанничек и схватил штаны.
В дверь нетерпеливо застучали, крючок, не рассчитанный на опасность, соскочил.
— Эй-эй-эй! — предостерег председатель.
За дверью сколько-то помедлили. Потом в приоткрытое пространство пролезли руки, нащупали на председателе рубаху, возвестили кому-то:
— Готов!..
Ввалились две ражие бабенки, подхватили председателя под руки, поволокли к конторе.
Разрывалась гармошка, улица гомонила и хохотала — слава богу, не война.
Бабенки водворили председателя за стол и скрылись за спины других.
Рубаха на председателе криво, один рукав не застегнут, волосы торчком. Впрочем, ни он сам, ни другие этого не замечают, да и не имеет это никакого значения.
Все затаили дыхание, вовсе не дышат даже. Хохолок на макушке председателя подрагивает от усердия.
Вносятся в книгу имена Павлы и Афанасия. Громко пришлепываются печати.
С лица Павлы медленно ушла улыбка. В глазах испуг и растерянность.
Она повернулась к своим. Что это, подруги? Как же такое? Да полно, не может всего этого быть!
И шоссейные удивлены не меньше. И они верили, что шутка, колобродили с полным удовольствием.
Первой опомнилась Верка Стриженая:
— Да чего там, Павла! Плясать пошли!
— И то! — воодушевилась Сима-Серафима и уже шлепнула ногой. — И-ех, ex, ex!..
Добрая душа Серафима. А у Катерины-то чуть не слезы, у Матильды глаза что блюдца, а Таисья и взгляд в сторону — ей бы, а не Павле, в этой деревне свадьбу играть. Хорошо, хоть гармошка свое дело знает. И деревенские гульнуть не дураки, ногами с удовольствием выделывают. Да и кому в голову придет, что на свадьбу шли — не верили?..
Председатель встал. Хохолок пригладил, чтоб не мешал торжеству.
— С законным браком! Поздравляю, Павла Дементьевна, поздравляю, Афанасий Михайлович!
Павла и растерянно, и виновато, и с боязнью, что праздник все-таки кончится сейчас — ладно уж, не надо, чтобы кончался! — посмотрела на Афанасия.
У Афанасия улыбка на лице — доволен. И смущен немного, застеснялся вдруг на Павлу смотреть.
Павла ощутила за спиной бабий шепот:
— Гляди — по любви ведь Афанасий-то…
— А она-то… Что-то улыбка у ней не такая!
— Погодь, станет и такая…
Все углядели глазастые бабы.
Чего это они про Афанасия-то? Про любовь что-то?..
Господи, да неужели и вправду — свадьба?..
Столы и снедь сволокли со всей деревни. У кого что было, а было у каждого немало. Афанасий заартачился поначалу, полез за деньгами, но на него прикрикнули, даром что герой дня, а народу все-таки не перечь. Не свадьба, а снежный ком с горы, сам собой родившийся праздник, который тем и хорош, что без подготовки и заученности, без колготни, без расчета — того звать, а этого? — все были равны, все участники, все будто только и хотели этого — распахнуто, стихийно, со щедростью, без оглядки и сожаления.
Но веселье весельем, а языком почесать — тоже не последнее дело.
Палага принюхалась, сморщила нос:
— Слышь, бабы? Нигде не горит?
— Да нет, кажись, — удивленно ответила Исидора.
— А вроде как от Афанасия дымком тянет, — притворно вздохнула Палага.
— Ах-ха-ха!..
— А я и ведра прихватила — пожар, думаю! — подхватила молодайка.
— Их-хи-хи!..
— Два года терпел, тут удумал! — не могла угомониться Палага.
— Любаша-то его славная бабеха была, — вспомнила бабка Гланя. — Да вот как под лед зимой угодила, так и чахнуть стала.
— Я уж думала — навсегда вдовцом останется, — сказала Домкратиха.
— Ну уж, навсегда! Все живые люди, — сказала Исидора.
— Да вы, бабы, стюдню, стюдню моего попробуйте! — угощала всех Домкратиха. — Кабы знать, что такое дело, больше бы наварила!
— Приперло, видать, Афанасия, и дня не подождал! — покачала головой бабка Гланя.
Исидора взглянула на молчаливую Марию, вздохнула с сочувствием:
— Не повезло тебе, Марья… Кабы не эти шоссейные — тебе бы тут хозяйкой быть.
— Чего уж тут… — отвернулась Мария.
— А она ничего из себя, невеста-то, — присмотрелась бабка Гланя.
— А это что у них за краля? — взглянула на Матильду Исидора.
— Аль завидно? — засмеялась Домкратиха.
— Мне-то что, — протянула Исидора, — ты за своим поглядывай — вишь, глаз не отрывает!
— Ах ты, перечница колченогая, телячий хвост! — взвилась Домкратиха под смех соседок. — Ты это куда уставился?.. А ты, мать моя, поприкрыла бы грудь-то, чего всему миру на обозренье выставила, думаешь — у нас такого нету?..
Матильда испуганно натянула косынку на плечи, завязала косынку узелком.
Домкратиха шумно села на место и больше не упускала узелок из виду: не развязался ли?
Шоссейные сидели за другим концом стола, своим маленьким обществом, поближе к невесте.
— Чего ты молчишь все? — тихо спросила Катерина Матильду. — Какое горе ни будь, говорить надо. От этого облегчение горю наступает… Неживая ты вовсе!
Матильда медленно качала головой, не отвечала.
— Ты пей, — не отступала Катерина. — Пей, пей! Бывает, что помогает. Сглотни, и дело с концом.
Матильда послушно выпила.
— Вот и все! — ободряюще сказала Катерина.
— Обожгло… — непонятно на что пожаловалась Матильда.
— Всех нас обжигает, — с сочувствием согласилась Катерина.
Матильда схватила еще чей-то стакан, выпила залпом. Хозяин стаканчика уважительно на нее посмотрел.
— Эко! — покачала головой Катерина. — Ты не сразу по стольку-то, тоже не дело. Осовеешь — ни себе радости, ни другим.
— Жжет… — посмотрела куда-то вдаль Матильда.
— Поди с мужем нелады? — выспрашивала Катерина. — Есть муж-то?
— Мужа — нет! — усмехнулась Матильда.
— Ну, кто ни то… Полюбовник, может? — Катерина принизила голос.
— Полюбовник — это есть, — опять усмехнулась Матильда.
— Ты потише бы… — укорила Катерина. — Всем и знать об этом ни к чему… Бывает, и не муж, а уважает. Вон ты красивая какая. Только разжаться тебе, расправиться бы, чтобы дышать свободно, все и пойдет как по маслу… Поди, любишь больше меры?
— Люблю, — согласилась Матильда.
— Это ведь погибель — сверх меры-то любить… — покачала головой Катерина. — Ну, а он что?
— А он об меня папиросы тушит, — сказала Матильда.
В дальнем углу шел деловой разговор:
— Вот такого карася поймал! — завирал бабки Гланин старикашка.
— Я давно говорю — пруд очистить и карася туда, а также всякого другого линя, — стоял на своем Исидорин мужик.
— А что, Поликарпыч, — вопросил Домкрат, — раз у председателя руки до пруда не доходят, давай-ка сами за такую нагрузку возьмемся, на общественных, я говорю, началах, правильно говорю?
— Так ведь трактор потребуется? — усомнился бабки Гланин старик. — Очищать же надо?
— Возьмем трактор! — совсем загорелся Домкрат, кося глазом на Матильдин узелок. — И очистим, я тебе говорю! Вон молодого попросим, Афанасий теперь нипочем не откажет, верно говорю?..
— Девчатам поднесите! — закричали женщины.
Девушки кучкой стояли в дверях. Им поднесли красного, девушки жались, отворачивались. Васюта, дочка Марии, совсем отошла в сторону и смотрела на Матильду, глаз оторвать не могла, не мигала даже. Некрасивая она была, Васюта, — белесая, скуластая, остроносая.
Бабки Гланин старичок вылез из-за стола, потянул ее за руку:
— Придержи-к мое место, Васют, я в один момент, проверю, как бы мерин не убег…
Васюта села. Сосед налил ей стопку:
— Ну, девка, поехали! В праздник трезвым быть — грех…
Перед ней, как на картине, обособленно, отъединенно от всех было лицо Матильды — бледное, застылое, красивое страшной, обреченной красотой. Васюте казалось, что красивее быть ничего не может, и было ей непонятно, как сидящие за столом мужики говорят кто о чем, когда нужно говорить только о ней, об этой непонятной и, конечно, ни для кого не досягаемой женщине.
Перед Васютой из ничего, сама по себе возникла стопка. Коварный сосед поглядывал в сторону. Васюта машинально взяла стаканчик, соседовы брови вздрогнули и замерли в ожидании, а через стол крикнула что-то и погрозила кулаком мать.
Васюта замигала белесыми ресницами, оттолкнула стопку. Сосед разочарованно поник. У матери вина в глазах и привычная растерянность.
И опалила Васюту жалость в эту минуту. И к себе жалость, а еще пронзительней к матери своей жалость, и ко всем другим, у которых что-то никогда не сбудется, и среди этих других оказалась Матильда, и догадалась Васюта, что роднит ее с Матильдой рабская приниженность, добровольное согласие на милостыню.
— Нет! — крикнула она самой себе и всем — и тем, кто собирался кинуть ей стершийся пятак, и кто не додумывался до этого. — Нет!..
В спину Васюты осторожно постучали. Бабки Гланин старик проверил мерина и хотел занять свое место.
— Нет, понятно?.. — крикнула ему Васюта.
— Однако же, то есть? — изумился бабки Гланин старичок, поспешно собирая доводы в пользу своего законного места.
Однако доводы не потребовались. Васюта поднялась и ни на кого не глядя направилась к выходу. И впервые шла прямо, и впервые заискивающей улыбкой не просила прощения за свое присутствие. И впервые какой-то парень уступил ей дорогу.
Из-за стола поднялась Катерина, поднялась из-за бутылок, из-за студня, налила себе в стакан белой, прозрачной.
— Бабы… — позвала Катерина.
Обвела всех взглядом, и шум медленно стих.
— Бабы, послушайте меня… Не любите вы нас, шоссейных. Бездомные, мол… А нам уж по сорок да сорок пять, а кому и пятьдесят… Которой, может, и удалось ребеночком на стороне разжиться, так и это счет вполовину. Где их взять-то мужей, когда от них уж и праха в земле не осталось. Нас двадцать баб на дороге работает, так у двенадцати похоронки в коробочках хранятся. Беречь бы нам друг дружку, бабы… Да не о том я хотела. Вот подруге нашей счастье выпало. Радуемся за нее, благ всяких желаем, а в душе-то говорим: почему не мне — счастье-то?..
Павла слушала, хмурилась, вспоминая, отдаваясь Катерининым словам. А Катерина говорила:
— Горько на душе-то! Так вот, чтоб легче стало, помянем, бабы, наших первых — кто мужа, кто нареченного, а кто и такого, которого и встретить не привелось, времени не достало… Помянем, бабы!
И выпила ее, белую, прозрачную, горькую.
И закивали бабы, и донеслись до их слуха взрывы и пулеметные очереди, и увидели они каждая своего, увидели, как упал он, скошенный пулей, и закричали они душой, а иная и живым тихим вскриком, и, отвернувшись, проглотили застрявший в горле комок их мужья, и помянули бабы слезами и зельем своих первых.
— Силушки нету… Песню бы! — как стон, прошел над столом бабий вздох.
И откуда-то из угла выступил чистый женский голос, а к нему с жаждой, как хотят пить в полдневную сушь, присоединились остальные. И посветлели, будто вышли из тени, лица, и уже кто-то потребовал с ликованием:
— Горько-о!
Павла и Афанасий посмотрели друг на друга. И растаяла, наконец, настороженность в теле Павлы. Глаза Афанасия приблизились, заслонили собой многолюдье и шум, увиделись огромно и странно, сквозь прозрачные тени ресниц.
Ночью Павла вышла во двор. Деревня еще гомонила песнями, но уже в отдалении. Около дома Афанасия было лунно и тихо. Павла медленно пошла по двору. Осторожно потрогала поленницу, сарай, какие-то непонятные в ночи, забытые предметы.
Остановилась посреди двора, освещенная луной:
— Дом…
И повторила, удивляясь:
— Дом?
И ответила себе тихо:
— Дом…
И засмеялась, прислонившись к сараю.
За дверью хлева мыкнула корова. Павла открыла дверь, корова протянула морду. Павла уткнулась в длинную щеку, погладила мягкие, замшевые уши и пошла дальше, вдоль плетеного забора.
И за плетеным забором увидела Павла согнутую фигуру Марии. Молча и неподвижно сидела Мария под яблоней, сидела, сжав руками виски. И неподвижный лунный свет бледно лежал на ее лице.
Из дома пришел голос Афанасия:
— Павла!
И тут не пошевелилась Мария.
Наутро, длинно ругнувшись, пошел пастух с колотушкой по деревне в третий раз.
Загулявшая деревня не хотела просыпаться.
Павла додаивала корову. Корова любопытно косила на нее темным овальным глазом.
— Вот и все, моя хорошая, вот и все, красавушка, — приговаривала Павла. — А как зовут-то тебя, я и не знаю. Хочешь, Красавушкой буду звать? Ну, чего смотришь, милая, ну, чего? На-ка хлебушка, сольцой тебе посыпала… Вкусно?
Ласково потрепала, подтолкнула из хлева:
— Иди, иди!
Понесла молоко в дом, процедила.
В другой комнате Афанасий сидел за столом, макал ученическую ручку в пузырек с чернилами, медленно писал.
— Чего там сочиняешь-то? — спросила Павла.
— Иди сюда… Подпиши, — отозвался Афанасий.
— Чего подписать, Афоня?
— Заявление, — ответил Афанасий. — В район поеду, отдам. Чтоб на работу тебя не ждали.
— Да как же так сразу? — спросила Павла, останавливаясь около и вытирая руки о фартук.
— Дела и здесь хватит, — сказал Афанасий. — Давай по-быстрому, а то Мишка-шельмец без меня укатит.
Павла и нахмурилась, и улыбнулась одновременно.
— Распоряжаешься уже? — не очень протестуя, спросила она у Афанасия.
Ей нравилось, что он распоряжается. Не она сама о себе заботится, а муж заботится о ней. Чудно. Непривычно. Приятно.
— Дорога на семьдесят верст тянется. Не будешь за столько на работу ездить, — солидно доказывал Афанасий.
— Не буду, пожалуй, — согласилась Павла.
Обмакнула перо в пузырек, долго примерялась, заметила волосок на пере, сняла его двумя пальцами и подписала заявление высокими буквами.
Афанасий забрал бумагу, направился к двери.
— Подожди-ка, — остановила его Павла. — Дай сюда.
Взяла у него заявление, расправила сгибы и пониже своей прежней подписи — Соколова — крупно вывела новую: Шестибратова.
Афанасий следил из-за ее плеча, улыбался. И она с улыбкой повернулась к нему. Он прижал ее голову к себе, осторожно, чтобы волосы не цеплялись за его заусеницы, погладил. И подумал про стервеца Мишку, который ни за что не станет ждать.
Павла откинула голову и посмотрела на него.
Он засмущался, заторопился:
— Мишка этот, пропади он пропадом…
И быстро ушел.
Его уже не было, а Павла смотрела на дверь и улыбалась.
Потом подумала, как много дел ждет ее рук, и эта мысль тоже обрадовала ее.
Она заставила в печное нутро огромные чугуны, разожгла огонь, вынесла корм свиньям, почесала у обеих за ухом, насыпала зерна курам, набрала охапку дров и увидела на крыше рыжего кота.
— Чего, шельмец? — спросила у него Павла.
Кот сверкнул зеленым глазом, ничуть не веря Павле, промолчал, остался на крыше.
— Вот я тебя! — посмеиваясь, сказала Павла.
Кот пренебрежителььно вздрогнул кончиком хвоста.
Павла отнесла дрова домой и снова вышла и заметила у калитки виноватую морду Жучки. Жучка скулила от волнения — и войти хотела, и войти не решалась.
— Ты чья? — спросила у нее Павла, подходя ближе.
Нет уж, лучше улизнуть, испугалась Жучка.
— Стой, стой! — сказала ей Павла, сама останавливаясь. — Ты же есть хочешь… Подожди.
Жучка заглянула Павле в лицо и деликатно села у калитки. Павла вынесла миску с едой.
— Иди сюда… Иди, не бойся.
Жучка, доверившись голосу, подошла.
— Что же ты? — сказала Павла. — Хозяина не имеешь? Без хозяина плохо, собачья жизнь без хозяина… Ешь, ешь!
Павла погладила Жучку. Жучка, оторвавшись от еды, лизнула Павле руку.
И опять дела, множество, бесконечность, круговерть радостных для Павлы домашних дел.
А утро было хорошее и солнечное, и никогда раньше не было такого хорошего и солнечного утра.
У дома остановился грузовик. Мишка-шофер выскочил из кабины, принял от Афанасия большую коробку.
— Эх, жаль! — сказал Мишка.
— Чего это тебе жаль? — спросил Афанасий, вылезая из машины.
— А то мне жаль, — ответствовал Мишка, опуская коробку на землю, — что довожусь тебе, дядя Афанасий, родней, магарыч с тебя содрать нет возможности.
— С других сдерешь! — засмеялся Афанасий.
— Ха, другие! Другие из-за пятака жмутся, — скривился Мишка, — а ты бы сегодня явно пятерку отвалил.
— Ты, Мишка, прохиндей, я давно заметил. Держи!
— Неужели красненькая? — вытаращил глаза Мишка. — Ах, моя ладушка! — И быстро влез в кабину, боясь, как бы дядюшка не опамятовался.
Со двора подошла Павла. Мишка ей из кабины — улыбка до ушей:
— С покупкой вас, тетенька! И наше вам нижайшее!
Рванул грузовичок, только пыль тетеньке под нос.
— Вот черт неумытый! — больше для порядка и для того, чтобы не сразу взглянуть на Павлу, обругал Мишку Афанасий.
— Да ты что привез-то, Афоня? — спросила Павла.
— Что приказано, то и привез, — равнодушно вроде ответил Афанасий. — Подкати-ка мне тачку, там за сараем лежит.
Павла торопливо пошла за тачкой, а Афанасий подхватил коробку и скорехонько в дом. Водрузил на стол, вспорол коробку ножом, выдвинул на середину телевизор.
Павла вошла, остановилась в дверях.
— Вот, — сказал ей Афанасий. — Купил, значит.
— Телевизор… Я-то, дура, сказала, а ты и побежал… Шутила я тогда, Афанасий, — виновато проговорила Павла.
— А пусть и у нас, как у людей, — сказал Афанасий. — Пусть уж, Павла, и у нас…
И взглянул вопросительно. Потому что совсем не о телевизоре говорил сейчас.
Тут раздался стук в окно.
— Эй, соседка! Корову-то доить пойдешь ли? Али еще спишь-почиваешь, Афанасия обнимаешь?
— Побегу, Афанасий, — заторопилась Павла. — Поесть я приготовила, вот тут все собрано…
И остановилась, взглянула прямо:
— Спасибо, Афанасий…
Афанасий стоял, смотрел на нее.
Он не видел, как она подходит, он только видел, что ее лицо становится все ближе.
Соседка занавесочку на окне раздвинула, рожу просунула:
— Так и есть! Целуются! В полдень-то!
Хохочет-заливается и рожу из окна не убирает.
Павла вышла со двора. Увидела под подоконником стоящую на перевернутом ведре толстуху Исидору.
— Да ты через дверь зашла бы, соседушка, — сказала Павла.
Исидора оступилась, подойник звонко покатился в сторону. Хохотнули собравшиеся женщины.
Павла подошла к ним. Они с долгими улыбками на нее смотрели. Павла спокойно ждала.
— Ну? Все увидали? — спросила Павла.
Женщины опять хохотнули, и Павла засмеялась с ними. И они пошли, все в белых платках, и Павла повязала платок так, как повязывали они.
Женщин молча догнала Мария.
Босые, припыленные ноги приминали цветущий клевер-кашку. Трава была нежна, прохладна, душиста. В бесконечном небе плыли белые лебяжьи облака.
— Травы нынче уродились, — сказала бабка Гланя.
— Люблю, бабы, сенокос, — почти пропела Палага. — Прямо праздник, хоть любовь играй! Травы пахнут, пчелы жужжат, в голове хмельно, в теле бражно…
— У тебя все хмельно да бражно! — намекнула на что-то Исидора.
— Непривычно мне будет без работы, — задумчиво сказала Павла.
— У нас этаких нет, которые без работы, — возразила Домкратиха. — Не в поле — так на ферме, не на ферме — так дома. Только поворачивайся!
— На поля-то да на скотные дворы машин понагнали, гляди сколько народу освободилось, — сказала молодайка, потрясающе быстро лузгая семечки. — А дома — как было две руки, так и осталось.
— Ты, подруга, в сомнение не входи, — доверительно приблизилась к Павле Домкратиха. — Афанасий у тебя и на тракторе может, и на комбайне. У таких всегда первый заработок.
— У нас всем платят хорошо, мы уж который год крепкие, — сказала Исидора.
— У которых, поди-ка, зерно с третьего года не тронуто, — добавила Палага.
— Ну, с третьего-то мало, а за два года у всех, если кто сам не продал, — уточнила молодайка.
— Муж тебе достался первой статьи, — сообщила бабка Гланя, ковыляя позади всех, держась за поясницу и ничуть от всех не отставая. — Здоровья он крепкого, характером не буйный, пьет по маленькой, до баб не скоромник — счастье.
— Может, и так, — согласилась Павла.
— Сомневаешься вроде? — удивилась Исидора.
— Да где же человеку с первого дня все в толк взять? — защитила Павлу Домкратиха.
— А познакомились вы как? Давно ли? — пролезла вперед бабка Гланя, забыв про радикулит.
— Вчера и познакомились, — с улыбкой ответила Павла.
— Ну уж! — обиделась бабка Гланя.
— Тоже, видать, мастерица сказки накручивать! — засмеялась Исидора.
— А что, бабы, — вдруг согласилась бабка Гланя, — вот всегда чего ни то про себя выдумать охота. И с чего бы такое?
И рассуждая, с чего бы такое могло быть, женщины вышли за околицу, и по недавно нахоженной тропинке двинулись к лугу, где пестрело стадо. Одна лишь Мария не участвовала в разговоре, отстраненно молчала всю дорогу.
Завидев женщин, коровы замычали призывно. Женщины заговорили с ними ласково, разошлись в стороны.
Павла посмотрела на женщин, посмотрела на пестрое стадо, на небо с высоким солнцем, прислушалась ко всему и к себе прислушалась.
— Счастье?
К ней приблизилась и с ожиданием на нее смотрела корова.
— Красавушка, неуж меня признала? Ах ты, хорошая моя, милая моя… Да что же это я, будто опасаюсь чего, будто не верю, будто во сне все со мной? Кого же я спрашиваю, счастье все это мне или нет? Господи, да, конечно же, счастье! Чего же еще-то? Счастье это мне, счастье, Красавушка ты моя! Давай, давай подою тебя, милая…
Корова удовлетворенно жевала жвачку.
Через месяц убрали хлеб. После круглосуточного рева моторов, напряжения, пыли, охрипших глоток опять пришла тишина.
Великий покой опустился на землю. Земля родила хлеб и отдыхала. Стояли скирды соломы в пустынных полях, по-осеннему опустело небо, в безветрии медленно проплывали белые нити паутин.
У дома Афанасий сгружал мешки с зерном. Председатель протянул руку из кабины:
— С хорошим заработком тебя, Афанасий Михайлович!
— Спасибо, Яков Захарович. И тебя поздравляю — хлебное удалось лето.
— Побаловала погодка, — согласился председатель и, еще раз пожав руку Афанасию, велел Мишке ехать дальше.
Но из кузова застучал в кабину завхоз:
— Стой, стой! Тебе, Афоня, еще полтора мешка, твоя супруга заработала.
— А что? Для начала неплохо, — улыбнулся председатель и, вспомнив, как его вытаскивали из бани, пригладил волосы на макушке. — Ну, будь, Афанасий Михайлович! Двигай, Михаил, другие ждут…
Грузовик отъехал. У ног Афанасия остались полтора мешка. Афанасий посмотрел на свои мешки, посмотрел на эти, заметил идущую по двору Павлу, торопливо присоединил ее заработок к своему.
— Что это, Афанасий? — спросила Павла.
— А вот… Зарплату нам привезли.
— И мне?
— Все тут… А ну, помоги-ка!
Павла помогла Афанасию взвалить мешок на спину.
Афанасий ушел, а она все стояла, все смотрела на тугие мешки, и привиделись ей жилистые старушечьи руки, когда-то большим ножом резавшие хлеб, одна скибка, другая скибка, третья… Остальное жилистые руки завернули в чистый платок и унесли, а на выскобленном столе остались только три тонких ломтика, дневная порция ей, матери и бабке…
— Чего задумалась? — спросил вернувшийся Афанасий.
— Афанасий, — сказала Павла, — а ведь там у нас еще прошлогоднее зерно стоит?
— Пусть стоит, места не жаль… Оп-ля!
Афанасий доволен.
— Афанасий, — говорит Павла, когда он возвращается, — но ведь нам столько не нужно?
— Не нужно сегодня, нужно завтра. Это — хлеб… Засуху видала? Забыла уже? Ну, и хорошо, что забыла…
— Я не про то… Не про засуху я.
Афанасий выглянул из-за мешка:
— А про что?
— Сама не знаю, — смутилась Павла. — Так чего-то…
Павла поставила мешок на мешок, взвалила на спину, понесла. Глядя на нее, Афанасий ощутил шеей холодную тяжесть зерна и улыбнулся.
Вечером он сидел за столом, читал газету. Павла, подоив корову, возилась на кухне. Удивилась, услышав, что муж ругается в одиночестве не слишком громко, но основательно. Заглянула к нему:
— Ты чего, Афоня?
— В Китае-то… Что делают… Выкормили на свою голову…
Ну, если из-за газеты, то не страшно.
— Опять молоко некуда лить, — пожаловалась Павла. — Что с ним делать, Афоня?
— С чем? — не понял Афанасий.
— Все кринки молоком заняты, — сказала Павла. — Прямо хоть в бадье оставляй!
— Сметаны насобирай, — посоветовал Афанасий. — Можно масло сбить, творог отдавить…
— А потом? — спросила Павла.
— А потом на базар, — ответил Афанасий.
— Куда? — удивилась Павла.
— Война им нужна… Накормить людей не могут, а туда же — война!
Афанасий отшвырнул газету.
Утром Павла с ведром и корзиной села в автобус. В автобусе полно всякого люда, а больше бабы с корзинами. Тоже на базар.
Автобус проехал мимо работавших на дороге женщин, Павла подалась к окну, увидела знакомые лица, оживилась, заулыбалась, замахала, но ее не заметили. Автобус взобрался на отремонтированный участок, увеличил скорость и покатил дальше.
На рынке Павла встала за длинный высокий стол, расставила творог, сметану, масло. Рядом разбитная бабенка в веснушках зазывала:
— Налетай-покупай! Творожок что снежок, сметана не разбавлена!
Павла стояла молча, с непроницаемым лицом. Появился покупатель, остановился около голосистой бабенки:
— Не разбавлена, говорите?
Бабенка фыркнула:
— Я себе враг, что ли? Воду-то на загривке двадцать верст переть!
— А если бы тут жили? — поинтересовался покупатель.
— А тут бы жила — прямо бы у водокачки торговала! — подмигнула бабенка. — Ну? Берешь?
— Жидковата вроде, — усомнился покупатель.
— А не берешь — товар не заслоняй! — обиделась бабенка. Затрещала снова: — Налетай-покупай, полкопейки скину!
Покупатель передвинулся к Павле. Взглянул на нее, взглянул на товар, сказал решительно:
— Творогу!
В глазах Павлы вопрос.
— Килограмм! — ответил покупатель и похоже — себе изумился. — Э-э… Два! Да, представьте себе — два килограмма…
Бабенка в веснушках даже примолкла на минуту, поморгала и тут же завела с новой силой:
— Налетай! Покупай!
В конце ряда появилась женщина.
— Творожок, творожок, берите творожок! — старалась бабенка.
Женщина остановилась около нее, попробовала творог.
Павла позвала тихо:
— Катерина…
Женщина подняла глаза, посмотрела на Павлу, окинула взглядом ее хозяйство, помедлила, улыбнулась неохотно:
— Здравствуй…
— Катеринушка, милая ты моя… — радовалась Павла. — Ой, здравствуй, ой, здравствуй!
— Торгуешь? — спросила Катерина.
— Да это так, — отмахнулась Павла, ей не терпелось узнать другое: — Как вы там? А ты-то что не на работе?
— Сметанки мне. В баночку, — сказала Катерина.
— Господи, да бери! — Павла ливанула сметану прямо из ведра, налила с верхом, через верх, заглядывала в лицо, тревожилась: — Бледная ты что-то? Нездоровится?
— Куда столько? — остановила ее Катерина. — Мне копеек на пятьдесят, больше не надо.
— Стыдно, Катя, какие копейки… — помедлив, упрекнула Павла.
— На больничном я, — отозвалась наконец чем-то личным Катерина. — С желудком что-то.
— Ничего, поправишься, ничего, — уговаривала Павла. — Остальные-то как?
— Да так, по-старому… А ты и не заглянула к нам ни разу, Павла…
Это скорее не упрек, а объяснение тому, отчего Катерина так сдержана с подругой.
— Верно, Катюша… Все верно, Катюша… — Руки Павлы поправляли, передвигали товар, руки не могли найти места. — Боюсь я…
— Чего боишься? — не поняла Катерина.
— Заглядывать к вам боюсь…
Павла не смотрела на Катерину, смотрела куда-то в сторону.
— Новое дело! — усмехнулась Катерина. Но не отстранение, как до этого, а уже дружески.
Прорвавшееся беспокойство Павлы сблизило их. Катерина присмотрелась к подруге внимательнее, спросила уже без иронии:
— Не ладится что?
— Да ладится, все ладится, все хорошо, все лучше некуда… А вот не так что-то. Слушай-ка… Давай сюда свою сметану, на вот тебе ведро. А я остальное…
Павла быстро все смела в корзину, пролезла под столом:
— Пошли!
Бабенка в веснушках долго провожала их взглядом, и лишь когда они скрылись из вида, спохватилась:
— Налетай-покупай!..
Все то же было в общежитии. Так же аккуратно заправлены четыре койки в комнате.
— Кто теперь на моей-то? — спросила Павла.
— Любаша Данилова, — ответила Катерина, крупно нарезая белый хлеб.
Базарные творог, сметана и масло стояли на столе, но почему-то казались здесь чужими. Павла подумала, что на большом деревенском столе все это выглядит лучше.
Катерина заваривала чай.
Павла сказала задумчиво:
— Жучка у нас есть… Собачонка ничейная. Ее приветишь, слово доброе скажешь, кусок дашь — только что не плачет от счастья, на брюхе ползает от благодарности… Жучка без хозяина не может, ей тошно одной, хоть плюгавенький, да хозяин…
— То собака… — неопределенно отозвалась Катерина. — Ей так природой сказано.
Павла покачала головой:
— Ой, Катюша, нет… Доброму-то слову кто не рад? Себя вспомни. Да у всякого бывало. Особо если припрет со всех сторон. И вдруг тебе кто-то — добро, хоть маленькое, хоть копеечное, а добро… Внутренность от благодарности переворачивается, жизнь бы в ту минуту отдала! Жучка, она не дура. Она от высоких чувств на животе ползет.
Катерина нахмурилась, отвернулась, посмотрела в окно:
— Матильда прошла… Чего-то не вовремя с работы явилась.
— В общежитие не перешла? — спросила Павла про Матильду.
— Да нет, квартира у нее… Не пойму я, Павла, к чему ты разговор свой ведешь.
— А думаешь — я знаю? — доверчиво улыбнулась Павла. — Плещется во мне что-то, сразу-то и не скажешь — что… Чувствую, стоит передо мной вроде стены, а что за стена такая — добраться не могу. Только с самого начала, как в деревне оказалась, об эту стену лбом стукаюсь. Все вроде хорошо-распрекрасно, и вдруг — тресь! Шишка…
— Детей-то не будет? — не глядя на Павлу, спросила Катерина.
— Матушка, да мне пятьдесят!
— В газете пишут — и в шестьдесят родила…
Павла покачала головой. Проговорила медленно, без обиды и жалобы:
— Поздно я семью завела, Катюша.
Катерина не выдержала нейтрального тона, гневно посмотрела на Павлу:
— Радоваться надо, а ты Лазаря тянешь!
— То-то и дело, что радости нет! — воскликнула Павла.
— Муж не нравится?
Павла вздохнула, налила чай Катерине, налила чай себе.
— Тебе сладкий? — спросила Павла. — Я-то все вприкуску — как после войны привыкла, так до сих пор…
Катерина помешивает чай ложечкой, а пить почему-то не пьет. Ожидает чего-то. Павла медлит:
— Кто же это подушечки-то так красиво вышил?
— Любаша все…
— Мастерица.
— И вяжет хорошо. Гляди, кофту мне какую придумала.
— Складно… В двадцать шесть осталась я вдовой. Сама себе и зам, и зав, и местный комитет. Лес валила, торф резала, вагоны грузила, судна из-под больных выносила — не перечтешь всего. Много, ох, много силы требовалось! — Павла невидяще смотрела в дальний угол комнаты. — С девчонкой-то, одна-то… Ночи глухие, длинные… — Перевела взгляд на Катерину. — Но не так это отчаянно, если поймешь, кто кроме как на себя надеяться не на кого. Ну, и рванешь через жизнь без оглядки, — и вдруг с усмешечкой к себе: — Как кляча через гору, лишь бы вывести… Гляди, сила во мне — во!
И опять задумчиво:
— Силу несчастье множит… И давно уж мне ничего не страшно.
Катерина молчала, поняв, что нужно молчать. Слушала, вникала. А Павла говорила:
— Ничего мне не страшно, и оттого свободно. Все сама могу. Через любую трудность — сама могу! И вот в этом-то и сидит заноза… Что такое жена мужу? Помощница. Что такое муж жене? Помощник. А я — одна могу. Слабости мне не достает, вот чего… А ну, нальем теперь горяченького. Э, да остыл чайник-то! Включи плитку, Катенька…
— Все одни могут, когда нужда заставляет, — проговорила Катерина, не глядя втыкая вилку в штепсель.
— Не то… — качнула головой Павла. — Не то, Катенька! Нужда в начале была, а потом — натура. Теперь уж природа во мне такая — не нужен мне помощник! Да и я — в помощники не гожусь… А? Ты чувствуешь, что получается?
— А ну тебя к лешему, наговорила всякого! Дали бы вот мне сейчас мужа тихого, непьющего…
Катерину прервал стук в окно. Всполошный голос с улицы крикнул:
— Эй! Катерина! Сотникова!..
Катерина неторопливо поднялась, неторопливо выглянула:
— Ну? Чего орешь?
— Матильда в реке топится!
Павла вскочила, опрокинула стул, кинулась к двери. Катерина, сорвав с головы косынку, за ней.
На берегу реки лежала Матильда. К светлому платью прилипли водоросли. Глаза спокойно закрыты.
Поодаль, не решаясь подойти ближе, стояли люди.
Павла спросила:
— Жива?
— Откачали… Скорую вызвали…
— С чего она?
Кто-то торопливо и охотно, не в первый раз:
— Да пришла с работы пораньше, чувствовала, видать, а полюбовник ейный — в постели с другой.
Павла скрипнула зубами, развернула обратно. Шла тяжело, как танк. Смотреть на нее было страшно.
Рванула дверь Матильдиной комнаты.
Перед зеркалом завязывал галстук мужчина лет тридцати. Усики под кавказца, румяные щеки. Сердцеед районного масштаба.
Сердцеед спросил с улыбочкой:
— Вы ко мне, мадам?
Мадам развернула ручищу, хрястнула в улыбочку. Сердцеед вошел в зеркало.
Поднялся, сохранив силы для возмущения, но возмутиться не успел, вылетел в соседнюю дверь.
Дверь стала вихляться в обе стороны.
Павла шагнула за ним.
За дверью была кухня. Грохнула посуда. Упало что-то тяжелое. Потом стало падать равномерно, сопровождаемое мелодичным посудным звоном.
Из коридора заглянул любопытствующий молодой человек. Спросил комнатную пустоту:
— Что здесь происходит?
Подошел к раненой кухонной двери.
— Послушайте!
Постучал деликатно. Дверь всхлипнула. Перешагнув через сердцееда, вышла Павла.
— Это вы хулиганите, мамаша? — изумился молодой человек.
Павла, наклонив голову, боком пошла на него. Молодой человек попятился, оступился и вместе с дверью приземлился в кухне.
Павла вышла во двор. Брызнули в стороны любопытные.
По улице проехала скорая помощь.
Павла чуть не силой увезла Матильду к себе.
Три дня Матильда провалялась в постели, Павла поила ее свежим молоком, пекла пирожки с мясом, пирожки с грибами, пирожки с картошкой и луком. А на четвертый уперла руки в бока и приказала:
— А ну вставай!
Матильда послушно встала.
— Пойдем!
Матильда пошла.
— Бери пилу.
— Чего?
— Пилу… Пилить умеешь?
— Нет…
— Научу!
Матильда вздохнула и покорилась.
Полчаса пилили, час пилили. Матильда с опасливым удивлением косилась на кучу атласных березовых стволов и переводила взгляд на жиденький разнобой отпиленных коротышек, и лицо ее выражало единственный вопрос: на кой черт?..
Распиленное бревно развалилось, упало в траву. Матильда выпрямилась, запрокинула руки за голову, потянулась. Рассыпались роскошные волосы. В волосах запуталось солнце.
Павла кинула на козлы новое бревно.
— А ну еще!
Пристроила пилу, ждала. Но Матильда не подошла. Павла оглянулась.
Матильда сидела на хаотичном сплетении белых атласных стволов, откинув голову, закрыв глаза, чуть покачиваясь. И Павла подумала вдруг, что березовые стволы будто для того и существовали, для того и появились здесь, чтобы эта женщина могла на минуту присесть на них, и случайный их беспорядок вдруг приобрел какой-то смысл, вступил в сговор с распущенными волосами, с изгибом тела и атласной кожей, и было в этом сговоре что-то отъединенное от всех, притягательное и порочное.
Когда Матильда сидела вот так с закрытыми глазами, казалось, что она в это время видит себя, как бы сама на себя смотрит с немым восхищением, и Павла уже знала, что так она может сидеть долго, может сидеть часами, не меняя позы, не скучая, ни о чем не думая.
Ей не нужно думать. Она просто есть.
Павла еще раз взглянула на нее и усмехнулась без осуждения. И ловко начала пилить двуручной пилой одна.
Пришел Афанасий, поставил у стены ведерко с краской, направился к Павле, взялся за свободный конец пилы. Пила, ни разу не споткнувшись, пошла быстрее.
Матильда неторопливо поднялась, ушла в дом.
— Надолго она у нас? — кивнул в ее сторону Афанасий.
— А сколько захочет, — ответила Павла.
— Не похоже, чтобы такая топилась, — недовольно сказал Афанасий.
— А тебе-то что? — насмешливо спросила Павла.
Они допилили бревно. Павла прислонила пилу к козлам. Позвала:
— Пошли ужинать.
Она направилась к дому. С крыши соскочил рыжий кот и, задрав хвост, солидно зашагал за Павлой.
Афанасий умылся из рукомойника, привешенного к стволу старой черемухи, и, утираясь, вошел в комнату.
— Я там краски принес, — сказал он. — Оконные наличники подновить.
— Простые-то теплее глядят, — возразила Павла.
— У всех крашеные, — сказал Афанасий. — И мы других не беднее.
В другой комнате Матильда лежала на кровати поверх расшитого птицами покрывала. Перед кроватью уселся кот и смотрел на Матильду зелеными, хитрыми глазами.
— Ты почему рыжий? — спросила у него Матильда.
Возмутился кот, дернул хвостом и пошел тереться о хозяйкины ноги.
— А у Ивана однорукого сын из армии вернулся, — сказал Афанасий. — Гулять будут.
— Часто у вас гуляют, — сказала Павла.
— Живут хорошо, — сказал Афанасий.
— Да, сыто живут, — сказала Павла.
Она неторопливо собирала ужин.
— Я вот думаю — не пустить ли нам теленка в зиму? — размышлял Афанасий.
— Можно и пустить, — согласилась Павла.
— Спички куда-то делись, — похлопал себя по карманам Афанасий.
Павла достала из фартука коробок, протянула мужу.
Муж сказал:
— Мне председатель говорит: не хочешь ли ты, Афанасий, на совещание механизаторов поехать? А я ему: нет, говорю, не хочу.
— Мог бы и поехать, — сказала Павла. — Новое бы что узнал.
— Про новое в газетах напишут, — сказал Афанасий. — А у нас и дома дел полно.
Павла не возражала. И в самом деле, и огород, и сад, и скотина, там подремонтировать, там залатать. Хватает дел.
— Еще бы сена прикупить пудов пятьдесят, — сказал Афанасий.
— Можно и прикупить,. — сказала Павла. Постучала в косяк двери: — Матильда, ужинать!
Матильда неслышно появилась в дверях, постояла, неслышно села к столу.
Вкусно пахло тушеным мясом. Ели без аппетита, молчали. Афанасий не выдержал:
— Леший знает, что за бабы! На двоих — ни одного слова не молвят!
— А и в самом деле, — заулыбалась, заторопилась, заизвинялась Павла, — задумалась чего-то, а о чем — и сама не знаю. Как говядинка, утушилась?
— Хороша, — признал Афанасий. — Только перцу многовато. А чесночку бы поболе.
— У нас вот Верка Стриженая мастерица говядину готовить, — сказала Павла. — Тот же перец положит, тот же лист, а вкус наособицу, и хоть тресни, а так не сделаешь.
— Секрет знает, — сказал Афанасий.
— Да нет, все на виду, — сказала Павла.
— Во времени секрет, — сказал Афанасий.
— Разве что во времени, — сказала Павла, отсутствуя. И тут же снова спохватилась: — Чай пить станешь?
— Лучше квасу, — сказал Афанасий, — а то жарко. Пойду прохлажусь, покурю немного.
Он вышел.
Павла и Матильда остались за столом. Не ели, сидели, молчали. На лице Павлы проступило недоумение.
Матильда одним пальцем гладила кота. Кот щурился, нервно вздрагивал.
Павла посмотрела в окно. Увидела, как к забору подошла соседка Мария, как остановилась Мария и тихо глядела на что-то. Павла поднялась и вышла из дома.
Афанасий колол дрова. У забора, за его спиной, стояла Мария и неотрывно смотрела на него.
Афанасий выпрямился, потрогал лезвие топора ногтем, пошел в сарай наточить.
Павла подошла к Марии, помедлила. Мария все не замечала ее. Павла спросила:
— Любишь его?
Мария вздрогнула, повернулась к Павле, выпрямилась, хотела вызовом прикрыть застигнутую врасплох боль, но Павла с таким странным сочувствием глядела на нее, что как-то уже незачем, не от кого стало защищаться. Мария стащила с головы платок, будто он ей мешал, будто только он и виноват был во всем, и пошла, а платок тянулся за ней по земле.
Матильда осталась лежать на покрывале с вышитыми птицами, а Павла пошла на каждодневную полуденную дойку.
— А что, бабы, — спросила Павла, — председатель у вас ничего не собирается строить?
Было сейчас в Павле что-то насмешливое над собой, и непонятно было бабам, то ли всерьез она говорит, то ли так мелет.
— А что нам строить? — ответила Палага. — Школа есть, клуб есть, больница есть.
— Завод какой-нибудь, — сходу предложила Павла.
— Какой еще завод? — удивилась бабка Гланя.
— Или стадион, — тревожно посмеивалась Павла.
— Скажешь тоже! Мяч-то гонять и так места хватает, — отмахнулась Домкратиха.
— Или какой-нибудь пере-мото-кат… — на ходу выдумала Павла.
— А чего это? — полюбопытствовала Исидора.
— А я знаю? — сказала Павла. И уже не улыбалась. — Штука какая-нибудь… Какой раньше не было.
— Зачем? — спросила Палага.
Глаза Павлы потускнели, смотрели в сторону и ни на что.
— Зацепиться бы мне за что… — медленно сказала Павла. — Зыбко мне под ногами…
— Мудришь, Павла! — укорила Домкратиха. — В твои-то годы — смех ведь!
— А чего уж в мои-то годы — человеку себя и уважать не нужно? — больше не другим, больше самой себе говорила Павла.
— Вона как! — сердито отдулась Исидора. — Нас, по-твоему, и уважать не за что? Полмира, поди-ка, кормим!
— Так, бабы, так! — жарко согласилась Павла. — Верно, все верно вы говорите! И я всю жизнь ваш хлеб ела… Хотя, поди, и вы моими руками кой-где пользовались!
— Да мы разве что, — примирительно сказала Домкратиха. — Тут никто сказать не может, все работают.
— Сама родом из деревни, а гляди-ка — носом водишь, — удивилась бабка Гланя.
— Нету здесь моей нужности, — с тихой силой проговорила Павла. — Нету моей нужности, хоть что тут!
— На шоссейке-то лучше, что ли? — насмешливо спросила Палага, поплевывая семечками.
— Там — дорога, — не очень понятно сказала Павла. Вздохнула: — Там я при деле.
— Ну, и что — дорога? — уставилась на нее Исидора.
— Нет ей конца, дороге… — прищурилась вдаль Павла. — Идешь по ней, идешь, и вот нету ей конца…
— Конечно, у кого к чему сердце лежит, — согласилась Домкратиха. — У кого преданность земле, а у которого машине, а я так всю жизнь с телятами…
— Ты, Павла, про дорогу теперь и думать забудь, к нашему труду возвращайся, — посоветовала, потребовала бабка Гланя.
— Бабоньки, да ведь не про то я! — опять начала свое Павла. — Мне никакой труд не в новину. Я ведь про нужность говорю, про идею вроде самую главную, чтоб была необходимость во мне позарез… Тут уж все стерплю, тут хоть лоб расшибу! Ну, был бы у вас колхоз никудышный, так я бы у вас, может, председателем стала. А то так-то мне что ж теперь, на готовом-то!
— Эка дура-баба! — не выдержала бабка Гланя. — Да радоваться надо, что на готовом!
— Я и сама думала — обрадуюсь, — виновато сказала Павла. Сказала, будто оправдаться хотела. — Думала — хоть теперь поживу, как сама всю жизнь во сне видела. А вот на тебе! Нет покою, да и только!
Замолчали все, задумались. Побрякивали ведра на сгибах локтей, светило нежаркое солнце. В синем-синем небе белая паутина. Бабье лето.
Павла процеживала молоко. На обеденном столе Матильда гладила свои шелковые вещицы.
Осторожно вошла Васюта, Мариина дочка, прокралась за спиной Павлы к Матильде, пошептала ей что-то на ухо.
Матильда напряженно выпрямилась. Мельком взглянула на Павлу, выключила утюг. Прошла мимо с деланным безразличием, с необычной деревянностью в теле.
Павлу насторожила эта походка, она вытерла руки, подошла к окну и увидела, как Матильда легко, удивительно бежит по тропинке через огород. Павла нахмурилась, вышла из дома и тоже направилась к этой тропинке.
За огородом был покос, на краю покоса ольховые кусты. Павла подошла к кустам и сквозь зелень листьев увидела: стоит тот, с усиками. Матильда, обнимая его, сползает к земле, целует пыльные его, остроносые ботинки. А он стоит, засунув руки в карманы.
У Павлы тонко сжались губы и вздрогнули ноздри.
— Милый, милый, милый…
Павла не могла понять этих слов. Павла ничего не могла понять.
Шелестели в листве позорные Матильдины слова:
— Любишь?.. Любишь?..
Тот перешагнул кольцо Матильдиных рук, отступил на шаг. Матильда ползла за ним:
— Любишь?..
Он засмеялся.
Павла, чтобы не видеть, закрыла глаза.
Дома она собрала Матильдины вещи, всякие шелковые штучки, ничего больше и не было, и, зло шагая по грядкам, вернулась к тем кустам.
Она вышла прямо к ним, этим двоим. Остановилась. И смотрела вниз.
Там был шепот:
— Милый… Милый…
Павла разжала руку. Шелковое упало и закрыло их.
Обеда сегодня она не готовила.
Она поставила перед собой бутылку водки и граненый стакан. Она наливала стакан на треть и зло выпивала. Глаза были невидящими.
Застучал в сенцах, что-то складывая, Афанасий.
— Пришел? — спросила Павла, не оборачиваясь. И сама себе ответила: — Пришел.
Афанасий, не удивляясь, подошел к столу, взял бутылку, выкинул в окно, где на дороге приостановился, отыскивая спички, бабки Гланин старик. Бутылка шмякнулась в пыль, под самые ноги, бабки Гланин старик проворно подхватил ее, благодарно взглянул вверх — там самолет вонзался в небо, оставляя за собой серебристо-облачную полосу.
Павла усмехнулась. Не вставая, достала из буфета графинчик, поставила перед собой. Афанасий схватил было и его, но стало жаль выбрасывать, поставил графинчик на середину стола, сел напротив, налил и себе.
— Ладно, — сказал он. — Будем здоровы.
Чокнулся с Павлиным граненым стаканчиком, выпил.
Посмотрели друг на друга. Афанасию беспокойно стало от глаз Павлы, он снова выпил.
— Что же дальше-то, Афанасий Михайлович? — то ли с укором, то ли с жалостью спросила Павла.
— А что дальше? — не захотел понимать Афанасий.
— А то, что не задался наш номер, Афанасий Михайлович!
Афанасий поставил стакан на стол, спросил осторожно:
— Ты о чем, Павла?
— А все о том же, Афанасий Михайлович. Не ту жену ты выбрал, Афанасий Михайлович!
— Ладно-ко, — попробовал улыбнуться Афанасий. — Это мне лучше знать.
И осторожно:
— Не пей больше, лишку будет…
— Не бойсь, не опьянею, — усмехнулась Павла. — Не пьянею я, Афанасий Михайлович. Вот ведь какая беда — не пьянею!
— А коли так — добро не переводи, — тяжело пошутил Афанасий, — другим оставь.
— Дело говоришь, — вдруг одобрила Павла, — это ты дело сказал… Марью тебе надо было в жены. Ты меня послушай — женись на Марье!
— Ты, может, думаешь чего? — заспешил Афанасий. — Может, бабы чего наворотили?
— Что бабы! Если бы бабы… Ну, потягала бы тебя тогда за бороду, и конец! Не бабы, Афанасий Михайлович… Я виновата.
Афанасий уставился на нее.
— Не могу я в женах ходить, — сказала Павла. — Слабости мне не хватает. Хошь — рука на руку потягаемся? А что? Я иных мужиков укладывала. Ох, и сраму им было! Горькую запивали и в другое место жить подавались… С тобой — не стану. Хочу, чтобы ты для меня сильным остался… Афоня, отпусти меня по-мирному. А сам на Марье женись.
— Что говоришь-то… — Афанасий искал слов и не находил. — Что говоришь-то!
— Правду говорю, Афанасий Михайлович, — закивала Павла. — Скучно мне в женах…
Взгляд Афанасия стал тяжелым, напряглись желваки на скулах.
— Отпустишь? — спросила Павла.
Афанасий ахнул кулаком по столу. Стопки с графинчиком подпрыгнули.
Павла вздохнула:
— И мне не сладко, Афанасий…
Афанасий во второй раз опустил кулак на стол. Стакашик покатился и упал на пол.
— Стерва! — сказал Афанасий.
Павла закивала, Павла согласилась.
— Стерва!.. — громче сказал Афанасий и озлобился. — Я тебя с дороги… С дороги! Нищую!.. Голую!.. Шоссейную!.. В дом пустил! В дом!.. Ноги мне мыть должна! Благодарна по гроб, что в дом… что хозяйство… что все это…
Павла смотрела на него с жалостью. Из-за нее мучился человек. Нехорошо. Ах, нехорошо!
— Ноги мыть! — кричал Афанасий. — Сапоги целовать!..
У Павлы вздрогнули, побледнели глаза. Вспыхнуло недавнее — Матильда ползет по земле, целует пыльные, остроносые ботинки.
Павла выпрямилась и вдруг успокоилась. И даже вроде улыбка притаилась в губах.
— Сапоги!.. — остервенел Афанасий, почуяв эту улыбку. — Сапоги!..
Павла встала из-за стола, усмехнулась уже открыто. Незаметно оказалась у двери, шагнула за порог. Дверь за ней закрылась бесшумно и плотно.
За это время ремонт дороги далеко ушел от деревни Шестибратово. И это было хорошо, потому что можно было не помнить ни о деревне, ни о сытом, добротном доме, ни о вполне хорошем, добром и чужом человеке, который продолжал называться ее мужем. Теперь у Павлы снова ничего не было, кроме койки в общежитии, и она снова трамбовала кувалдой уложенные камни.
ВКЛАДКИ
#img_4.jpeg
По долинам и по взгорьям. Гобелен.
Художник Кудрявцева Л. Я.
#img_5.jpeg
П. П. Бажов. Мрамор.
Скульптор Бесчастнов И. В.
#img_6.jpeg
Каменный цветок (по сказам П. П. Бажова). Алюминий.
Скульптор Бесчастнов И. В.
#img_7.jpeg
Новая жизнь (из серии «Уральский лес»). Линогравюра.
Заслуженный художник РСРСР Третьяков Н. Я.
#img_8.jpeg
Весна (Из серии «Уральский лес»). Линогравюра.
Заслуженный художник РСФСР Третьяков Н. Я.
#img_9.jpeg
Портрет телятницы Еткульского совхоза Челябинской области Емельяновой Л. К. Мрамор.
Заслуженный художник РСФСР скульптор Авакян В. А.
#img_10.jpeg
Рабочая трибуна. Медь кованая.
Заслуженный художник РСФСР скульптор Авакян В. А.
#img_11.jpeg
Семья. Шамот.
Художник Кудрявцев А. П.
СЕРГЕЙ ЧЕРЕПАНОВ
РАССКАЗЫ
ПЕРВЫЙ ТОПОЛЬ
Это не деревня и не город — пригород. Здесь у каждого жителя свой дом, огород и сад. Город виден вдали: высокие заводские трубы, элеватор, телевизионная башня и в дымке белые многоэтажные дома. Вверху над ними — небо, пестрое, в тонких кисейных облаках.
Деревянный дом Павла Ильича стоит на пригорке, зеленым фасадом к городу и к восходу. Так удобнее: никогда не прерывается связь с солнцем и людьми.
В зимнюю пору Павел Ильич встает с постели после «третьих петухов», летом — «на коровьем реву» — в шесть утра. Зимой предутреннее небо черное и звезды спелее, а летом, в самую рань, зори горят, как костры, и курятся вокруг на земле росистые травы.
Он уже давно привык провожать звезды и встречать зори и начинать рабочий день минута в минуту.
Теперь лето на редкость теплое, безветренное, урожайное. Ночи короткие — заря с зарей сходятся.
Весь пригород еще спит. Но вот радио начинает утреннюю побудку — бой кремлевских часов. Павел Ильич выходит босиком на крыльцо. С карниза к нему слетают голуби. Он кидает им пригоршню зерна. Голуби торопливо долбят корм, а он, жмурясь, глядит на восход и на город, потом открывает калитку и садится на лавочку под широколистным и могучим тополем.
Когда-то, лет тридцать назад, здесь был голый косогор. Оранжево-красная глина, еле прикрытая черноземом, топкая в непогоду и каменная в засуху, отпугивала людей.
А Павел Ильич поселился тут первый, своими руками справил дом и тогда же посадил тополь, как олицетворение дружбы между землей и человеком, труд которого земля любит.
И пошли вслед за Павлом Ильичом люди селиться на этом косогоре, сажать тополя, разводить сады, несчастный этот участок земли обновили, украсили свои дома резными карнизами, верандами, многоцветьем оконных ставен и тесовых ворот, всем необходимым для довольства и долгой жизни. Далеко вниз, к густым черноталам на берегу реки, протянулась теперь просторная улица, наполненная сладким запахом зреющих яблок, и нет числа цветущим в палисадниках георгинам и гладиолусам.
А первый тополь, выращенный Павлом Ильичом и давший начало всему прекрасному миру в округе, первый же встречает и солнце: яркие огоньки вспыхивают сначала на вершине, затем осыпаются ниже, в гущину листвы, покрывают позолотой потрескавшуюся кору на стволе. В этом праздничном веселом наряде, под тихим утренним ветром, всякий раз тополь кажется Павлу Ильичу необыкновенным чудом, без которого любая радость была бы не в радость.
ДЕРЕВЕНСКАЯ ВЕШКА
Еще до войны была здесь обыкновенная деревенская улица: унавоженная, с бурьянами возле прясел и притонов, с полусонными курами, изнывающими от жары в тени палисадников.
Теперь улицы нет. Осталась тут лишь проезжая дорога да одна древняя изба под дерном, кособокая, подслеповатая. Окошки у нее узкие, с треснувшими, заклеенными бумагой стеклами, и похожи они на старческие глаза с бельмами, унылыми на темном, перепаханном морщинами лице.
От прежних дворов ничего не осталось. На заросших копытень-травой, лебедой и крапивой полянах виднеются кое-где ямки от погребов и подпольев, а также расчерченные чуть заметными бороздами бугорки огородных гряд, где росли когда-то картошка и лук. Время стирает и эти приметы.
А древняя изба одна-одинешенька стоит, ничего вокруг нее не тронуто — ни бурьяны, ни таловые плетни, и такой же древний сидит на обвалившейся завалинке, греясь на полуденном солнышке, старик Наум.
Он уже ничего не помнит из жизни и ничего не видит, только слух не изменил ему. Старик чутко улавливает, как квохчет наседка, сзывая цыплят, как на озере гомонят ребятишки, купаясь, как тарахтит в поле трактор и как за углом пригона, спасаясь от овода, жует жвачку теленок.
По дороге, оставив хвост пыли, промчался молоковоз.
— Ишь, это Гринька опять повез удой с фермы на завод, — шамкает беззубым ртом Наум. — Гонит-то как! Вот, значит, уж полдник.
Неподалеку от избы, на перегноях, по обе стороны дороги широко раскинулся совхозный сад. Собирая в корзины черную смородину, бригада молодых женщин перекликается, разноголосо и певуче, но Наум не любит прислушиваться к женским разговорам, находя их пустяшными.
— Ишь, белобоки-сороки! — поругивается он про себя. — Из-за них абы рабочее дело не проворонить…
У него только и радости, что слышать, как совершаются рабочие дела, он их узнает сразу, еле донесется до его уха не только шум, скрежет, рокот машин, но и удар молота по наковальне в кузнице, и перестук топоров на стройке новой фермы, и еще многое другое, чем наполнен в совхозе весь длинный день.
Новая деревенская, вернее, теперь совхозная улица начинается тотчас за садом, на угоре, вдоль песчаного берега озера. Каменные дома, одноэтажные и двухэтажные, с балконами, верандами, с палисадниками, огороженными низким штакетником, выстроились в один ряд, и строй их замыкает повернутый фасадом к дороге Дворец культуры.
Наум как-то ходил туда, щупал каменные стены руками, хвалил добротность, но когда директор совхоза хотел переселить его из избы в один из таких домов, в чистоту и уют — наотрез отказался.
— Не-е, меня, слышь, не неволь! Как же буду я без полатей, без печи, без завалинки? Не-е…
Из уважения к его древности, чтобы не унес он из жизни обиду, избу оставили, и стоит эта изба-вешка, как памятник былой скудости и нужде.
ГЕННАДИЙ КОРЧАГИН
ОСЕНЬ РОНЯЕТ ХОЛОДНЫЕ СЛЕЗЫ
Вот отсверкали лучистые грозы.
Ниже спускается облачный круг.
Осень роняет холодные слезы.
Птицы торопятся снова на юг.
Рощи буранят листвой золотою.
В стынь серебрится отава в лугу.
Тихо. Я в царство иду голубое,
В горнице теплой сидеть не могу.
Вижу сквозь белые ветки березок:
Грузно склонились в степи ковыли.
Слышу я, будто под шепот морозов
В небе прощально кричат журавли.
Хочется крикнуть в небесные дали:
Птицы мои, не тоскуйте по мне.
Счастлив я тем, что на Южном Урале
В осень шагаю навстречу весне!
РАМАЗАН ШАГАЛЕЕВ
* * *
Если скучен, нем и пуст
Твой без птиц остался куст,
То не думай, что пусты
И соседние кусты.
Если высох навсегда
Тот ручей, где пил ты воду,
Не пеняй на всю природу —
Есть в других ручьях вода.
Перевел с башкирского С. Борисов
МИХАИЛ ТРУТНЕВ
САПОГИ
И я когда-то тоже был солдатом
И не забыл тот полдень до сих пор,
Как мне на складе вместе с автоматом
По списку выдал сапоги каптер.
В нас смерть огнем кинжальным била косо,
Пытала орудийная гроза,
Но всем живым служила без износа,
Добротная армейская кирза.
И в час, когда смолкали батареи,
Делили мы трофейный гуталин,
Чтоб в скороходах нам дойти до Шпрее,
Чтоб в них вступить в поверженный Берлин.
Полсвета мы прошли и победили,
Умолк над Эльбой пулеметный треск.
Весенним днем всей ротой наводили
На сапоги парадный шик и блеск.
Под боевым,
Пробитым в битвах стягом,
Венчая свой победный юбилей,
Мы по Москве прошли чеканным шагом,
Равнение держа на Мавзолей.
В тот ясный день
Солдаты сняли скатки.
От гор Балканских до родной тайги
Слыхали все, как звонко по брусчатке
Стучали фронтовые сапоги.
Нет, не забыть вовек минуты эти,
О мире весть несли мы Ильичу…
Прошли года.
У нас родились дети.
И я теперь лишь одного хочу,
Чтоб рос мой сын, грозы боев не зная,
И оценить наш подвиг ратный мог,
В музее, рядом с буркою Чапая,
Увидев пару кирзовых сапог.