Каменный пояс, 1977

Шмаков Александр Андреевич

Мелешин Станислав Васильевич

Бархоленко Алла Федоровна

Черепанов Сергей Иванович

Сюмкин Игорь Николаевич

Иванова Варвара

Кленова Мария

Татьяничева Людмила Константиновна

Кондратковская Нина Георгиевна

Богданов Вячеслав Алексеевич

Преображенская Лидия Александровна

Гроссман Марк Соломонович

Суздалев Геннадий Матвеевич

Миронов Вадим Николаевич

Виноградов Александр Михайлович

Корчагин Геннадий

Шагалеев Рамазан Нургалеевич

Трутнев Михаил Георгиевич

Шанбатуев Михаил Федорович

Дышаленкова Римма Андрияновна

Щеголев Виктор

Блюмкин Леонид Моисеевич

Сляднева Валентина Ивановна

Чистяков Валентин Иванович

Огурцов Вадим Александрович

Яровой Юрий Евгеньевич

Буньков Семен Иванович

Иванов Алексей Петрович

Мещеряков Борис Михайлович

Сонин Лев Михайлович

Михайловская Надежда Михайловна

Белозерцев Анатолий Константинович

Затевахина Галина Николаевна

Шарц Александр Кузьмич

Правдухина Елизавета Николаевна

Тимофеев Вячеслав Павлинович

Никитин Юрий Закиевич

Герчиков Илья Лазаревич

МОЛОДЫЕ ГОЛОСА

 

 

#img_12.jpeg

 

ИГОРЬ СЮМКИН

ПОЛДЕНЬ СЛЕДУЮЩЕГО ДНЯ

Рассказ

Иван спал бы еще и спал, но крутое солнце приложилось к лицу от всей души… Отдавалось тупой болью в затылок любое движенье; зудились с нездорового пьяного сна слипшиеся веки. Крепко перебрал Иван, подымая и подымая вчера за свое возвращенье… Из глазолечебницы, где промыкался между двумя операциями почти полгода.

Его тянули всяк в свою сторону тугие похмельные позывы: доспать, пока дрема не ушла полностью, или встать и хватить добрую кружку холодного рассолу? Взял сторону последнего и, продрав не очень-то послушными пальцами веки, расслабленно открыл глаза. На мгновенье… Солнце пренеприятно резануло зрачки, заставило судорожно зажмуриться, непроизвольно уткнуться в подушку. Но солнечный жар тут же слегка спал, и Иван опасливо приоткрыл глаза снова, моргнул и теперь уже лишь прищурился. Солнце спешно старалось разминуться с коротким, неплотным облачишкой; Иван пристально глядел на этот временно потерявший силу, побледневший, но все равно отчетливо различимый кругляк, щурился… Щурился уже в охотку; с удовольствием. На широком, с похмелья отечном лице, с седыми, торчащими на темени, негустыми волосами застыло несуразное умиление…

«Господи, от солнышка жмурюсь… Жмурюсь ведь, елкина мать. От солнышка, от солнышка ведь, Ваньча! Что, дурак, голова с похмелья болит? А ты на солнышко, на солнышко погляди, пожмурься… А?»

Повязку с глаз сняли четверо суток назад — в лечебнице, но все дни было пасмурно, солнце не показывалось… Да вроде и не нуждался Иван в нем особенно, и так все вокруг, несмотря на пасмурь, сияло и, казалось, беспрестанно менялось в цвете, как лицо Прасковьи: то румяное, то бледное, то багровое от обильных радостных слез, смешливое, круглое… Какое еще там солнце? А сейчас поди ж ты… Еще бы, три года не видел он солнца, не жмурился; то, что блаженно закатывал глаза, когда при простуде пил горячий чай с медом, или щурился от случавшегося резкого ветра, — те жмурки были не в счет.

Нажмурившись всласть, он по-домашнему — в исподнем — пошел на кухню. Привычка была сильна: шел, задрав лицо вверх… Иван, конечно же, чувствовал неловкость, но в чем она заключалась, до него поначалу, как и день, и два, и три назад, не доходило. Заметил на стене таракана…

«Сбить бы надо…» — подумалось Ивану. Мысль при всей ее мелочности и никчемности выходила за рамки узкого круга привычных незрячих. Он уже потянулся было к рыжему и…

— Да ты, поросенок, ведь напомнил мне… Напомнил ведь, что в норме у меня теперь зенки-то… Да живи ты сто лет! Живи, родимый, живи! Хоть ты и прусак, все равно не трону… — давясь громким смехом, еле-еле вымолвил Иван и резко, словно кивнул, опустил лицо.

На кухонном столе стояли кастрюля с теплыми щами и глубокая алюминиевая чашка, полная тех же щей, поверхность которых, однако, была уже скована плотным слоем жира. На Прасковью тоже, видать, здорово давила многолетняя привычка: вся оставленная Ивану посуда была металлической, вся снедь порезана, разложена, разлита, и лишь в одном оказался приятный ему непорядок… Рядом с лежащей под правую руку ложкой торчала нераскупоренная бутылка водки, прижимавшая клочок бежевой оберточной бумаги с крупными карандашными каракулями на нем:

«Ваня, прости дуру! Надумала уж водку открывать, и допенькала. Самому небось приятно за собой поухаживать. В обед приду. Паша».

«Всю-то жизнь со мной и пронянчилась, всю-то жизнь баловала… И за мужа, и за ребенка ей, бездетной, был… Чем, когда сочтусь? Ничего ведь в цену не найти…» — тепло и чуть жалостливо подумалось Ивану о жене. Эта жалость часто навещала его за годы, что прожили с Прасковьей (особенно, конечно, в последние три)… Когда здоровый человек жалеет калеку — одно, когда калека здорового — другое.

Взломав ложкой жир на щах, он помешал их, схлебнул на пробу разок, другой. Есть не хотелось…

«Разогреть надо… В состоянии ж теперь», — уже невесело и без особой охоты решил Иван.

Настроенье упало… То ли сказалось все-таки тяжкое похмелье, то ли само недавнее оживление, в сравнений с которым волей-неволей вступавшая в права обыденность показалась Ивану вдруг слишком тусклой, серой. Не скрасили неожиданно накатившего тягостного беспокойства ни разогретые щи, ни полкружки водки…

Иван чувствовал, что это неспроста, и сумбурно тасовал в памяти возможные причины, строил догадки: может, вчера, по пьяному делу, пообещал зайти к кому из знакомых и его где ждут, или наоборот, собирались прийти к нему, или он срочно должен сделать нечто, не вспоминавшееся, но безотлагательное… Однако без того слабая с похмелья, а недавней бурной радостью вконец обессиленная, голова работала плохо; сосредоточиться Иван не мог.

Дрожащая рука, неуверенно подносившая ко рту вилку с соленым груздком, сплоховала: груздок влажно чмокнулся с полом. Иван лениво потянулся за другим и вспомнил:

«Мать честная, о чем ты, седой дурень, три года думал? Что тебе чаще Пашиного лица снилось?»

Забыв положить вилку, он прочастил в комнату. В спешке, плохо подымая ноги, сбил оба круглых, пестрых половика Прасковьиной вязки, на первом из которых было вывязано «Ваня», на другом — «Паша»…

Кряхтя нагнулся, сунул руку под кровать, ткнувшись вилкой в укладку, плюнул с досады, швырнул вилку в сторону и, подняв укладку за холодные кованые углы, поставил на стол. Судорожно сорвав с шеи грязную тесьму с ключом, он несколько мгновений просидел неподвижно, тупо уставившись в стену, в сладкой-сладкой истоме тяжело дыша…

Откинув крышку, достал большой снимок. Иван немного подержал его обратной стороной, предвкушая удовольствие, с каким глянет сейчас на лицевую, но, тут же решив подразнить себя для еще большего смаку, так и положил на стол… Потом вынимал часы. Он суетливо, жадно сгребал их в горсть, стараясь зачем-то достать все зараз… Не получалось. Доносил, выставлял на стол лишь пару, одни. Четверо «Победа» да пятые «Восток» — не новые, дешевенькие… Последними из укладки появились маленькая, очень тонкая отвертка, лупа, масленка, надфилек и пинцет, выскользнувший из неуверенных, пляшущих пальцев, загремевший о пол…

«Черт бы тебя побрал! Шарься теперь полчаса, ищи!» — сама собой выкарабкалась из незрячего прошлого тоскливая мысль… И какой глубокий вздох облегченья, какое довольство, даже легкое безобидное самодовольство тут же сменили ее, потому что через мгновенье Иван уже видел: пинцет лежит у ножки стола и за ним можно не вставать, достаточно нагнуться.

«Год, видать, привыкать буду, не меньше…» — всё так же довольно, будто речь шла вовсе не о неудобстве, думал он, возвращаясь на кухню, чтоб пропустить еще граммов сто и, хоть малость, сбить дрожь в пальцах. Его руку опять настойчиво тянуло к стене, а подбородок вверх, но по свежей памяти Ивану не составило труда подавить эти позывы.

— Неходики мои, неходики, дай-то вам бог… — прошептал он, поднося кружку ко рту.

Часы с инструментом легли на дно укладки три года назад, снимок — годом позже. Часы были чужие: не успел отремонтировать… Здорово «удружила» Ивану давняя контузия, вмиг, непроницаемо, словно сургучом, запечатав ему глаза… Люди, отдавшие часы в ремонт, получили взамен точно такие же, только новые. Велел Иван жене снять с «книжки» деньги и купить… Велел! В Свердловск бабу сгонял… Потом Прасковья, скрепя сердце, развозила их хозяевам по окрестным деревням (Иван был единственным часовщиком на весь район), а чтобы люди брали новые часы без заминок, наученная Иваном, говорила (не особенно правдоподобное), де, муж допился до белой горячки и в кураже переколотил старые. Верили люди или нет, — неизвестно, но часы принимали: кто с шуткой, насчет того выдуманного Иванова дебоша; кто с искренним сочувствием относительно злой Прасковьиной доли: навязался же на путную бабу пьянчуга — этак ведь по миру пустит… А кто брал часы и без лишних слов. Сдавал часы в ремонт; получил… Идут? Идут… «Восток»? «Восток»… Правда, похоже, новые… — Старые сам расколотил? — Да, сам… — Дело хозяйское! Бывай…

Никому, даже Прасковье, не объяснял он своего поступка, не хотел. Слишком сокровенным, а долгое время и слишком безнадежным казалось ему самому тогда, да и вряд ли бы поняли его… Впрочем, особой жертвы с его стороны тут и не было: у Ивана оставались старые часы, поломки в которых определил еще при приеме (в одних они были сложнее, в других вроде проще, но неисправимых не было). Отданные взамен не были подарками… Да и с какой, спрашивается стати, он стал бы навяливаться в благодетели к здоровым, совсем-совсем посторонним людям? Нет, Иван знал цену деньгам вообще, своим инвалидским тем более, однако по-другому не поступил бы, хоть назови его ослом весь белый свет. Не мог он поступить иначе… Крепко помнились ему слова вечно желчного Хаима, обучавшего его часовому ремеслу, когда Иван вернулся с фронта: «Если часовщик возвращает часы неидущими, то, милый мой, поверь старому Хаиму, значит, тот мастер уже понадобился всемогущему Иегове». Забавными казались тогда Ивану слова старого Хаима. Сам-то Хаим, при всем его пристрастии к Талмуду и ревностном справлении суббот, старательно делал вид, что не слышит зова Иеговы, не чувствует на себе всевышней заинтересованности. Хаим обманывал не то бога, не то себя и, не возвращая заказов, гнул и гнул над столом кадыкастую шею.

Иван не баловал доверием и православного-то господа, не то что Иегову старого Хаима. У него не шло из ума другое… Ивану казалось: вернет он часы неидущими — и жизнь его на этом остановится, потому что не останется больше долгов перед ней… Замрет она, кончится для него, даже если протянет Иван после того еще сто лет. Может, конечно, покупкой часов он и переборщил, может, и так все кончилось бы добром… Кто знает? Но сознание, что его что-то ждет, поддерживало, подстегивало Ивана, не давало совсем уж раскисать в трудные дни, а такие, когда казалось, что все кончено и руки на себя наложить хотелось, случались. Случалось, что и вера в силу талисманов пошатывалась, и доставал он заветную укладку, распаляя себя, настраивал на то, что вынет часы, разложит на столе, а когда придет с работы Прасковья, велит отвезти их в Свердловск — в ремонт, и, как отремонтируют, в комиссионку их, к чертовой матери, нет у них силы и веры в них у него больше нет… Иван зло, резко откидывал крышку, но стоило ему обычно коснуться часов — и забывал обо всем. Подолгу, как малый ребенок, играющий песком или камушками, бессмысленно перебирал их, пересыпал из горсти в горсть, чувствуя к ним, холодным и молчащим, неодолимую, боязливую и благоговейную нежность. А потом, когда они теплели от его рук, словно давая этим понять, что начальная холодность была напускной, Ивану и вовсе начинало мерещиться, будто они, разомлевшие, ублаженные, шепчут ему: «Ты нужен, Ваня! Ведь есть должок… Что мы, по-твоему? Да и часовщик другой в районе все никак не объявляется… Людям-то в Свердловск мотаться приходиться. Нужен ты, Ваня, нужен…»

А то еще и вовсе взбредало Ивану на ум, что в глазах ему и надобности-то всего на день-два, чтоб часы с души столкнуть, да на снимок заветный досыта наглядеться. Белый свет, бог с ним… Видел его Иван, помнил, а вот карточка — та не камушек какой-нибудь, не ножницы, что ощупал, и, пусть сроду не видал, представишь, какие они. Карточку же поди-ка много ли нащупаешь?

— Пожил, слава богу, всего повидал, пора и честь знать… Ну, на денек, другой разулись бы зенки и будет… — из раза в раз говаривал Иван вслух, когда возился с часами или без толку держал в руках снимок. Не то ему и впрямь верилось, что, вернись к нему зрение, он пользовался б им пару дней, а потом добровольно б от него отказался. Не то говорил вслух потому, что про себя втайне надеялся: вдруг судьба услышит, да ненароком обманется скромностью его претензий, разжалобится, пойдет навстречу, а уж там-то…

Иван вернулся в комнату. Он сел за стол, не выбирая, придвинул к себе первые попавшиеся под руку часы, обмахнул их ветошкой, с наслаждением, до ломоты в суставах потер друг о дружку руки. Можно было начинать, но сначала… Он перевернул снимок на лицевую сторону и с величайшим любопытством взглянул на себя… Иван увидел корявые, узловатые пальцы своих широких рук, под которыми блаженно выгибала спину черная, раскормленная Муська, встретил ее прямой, очень цепкий взгляд, устремленный некогда в объектив; собственное же лицо как-то расплывалось: Иван не мог сосредоточиться на нем, всмотреться в него…

Иван отчетливо помнил, как сидел он жарким июльским днем на лавочке в тени дома, гладил Муську, думал свои привычные однообразно тоскливые думы. Подбежал кто-то…

«Семка…» — узнал он по шаркающим шагам, за которые ругала того мать (обувь на нем горела), тринадцатилетнего соседского парнишку.

— Привет, дядь Вань, сводочку не дадите? Как там ваши ноги, не ломит их на погоду? А то мы завтра на рыбалку с пацанами собрались… — протараторил Семка ломающимся по возрасту голосом.

— Нет, Семша, не ломит. Дуйте… — невесело ответил Иван.

— Впоряде! — обрадовался мальчишка, свято веривший в предвиденье ревматичных Ивановых ног. — Дядь Вань, давайте я вас сниму? У меня тут осталось с пяток кадров… Забить их надо, проявить срочно… Край срочно! Там есть кадр, где я с двумя щуками в руках стою…

— Что уж там… Мне так вроде и все равно… — глухо пробормотал Иван. Его вдруг покорежило раздражение. Только-то Семке и забот, что на рыбалку в хорошую погоду сгонять… И невдомек ему, что невпопад сунулся со своим аппаратом, что больно человеку сделал. Но сдержался Иван: пацан как-никак, подрастет — понятливей будет. Семка щелкнул затвором — и был таков…

В Семкиной выходке трудно было усмотреть злой умысел, но Иван все ж почувствовал к нему неприязнь. Ругал себя старым дураком, говорил, что смех обижаться на мальчонку, а поделать с собой ничего не мог… Прасковья вскоре (между делом, не придавая никакого значения) сказала, что Семке без спросу задержавшемуся на рыбалке, родители устроили хорошую трепку… Иван в душе даже позлорадствовал, тут же, правда, застыдился себя, да что толку. А осенью, когда уже и подзабыл о случае с Семкой… Ужинали они с Прасковьей в своей жарко натопленной кухне. На крыльце знакомо прошаркали шаги. Узнавший их Иван, насторожился… Через ноги, разом занывшие, будто на погоду, дошло до него, с чем пожаловал Семка…

— Здрасте… — без стука просунулся тот в дверь. Что он не вошел, а лишь просунулся, Иван определил по тому, как коротко скрипнула дверь.

— Проходи, Сема… Что не проходишь? — позвала Прасковья.

Иван молча, нарочито громко схлебывал с ложки щи.

— Да не, теть Паш, натопчу. Дядь Вань, я вам фотку принес… Ну, ту… Где вы с Муськой… — За три с лишним месяца еще недавно ломкий Семкин голосишко установился в ровный и негромкий подба́сок.

— Ну-ка, ну-ка, как они там? — полюбопытствовала Прасковья.

«Экий чертенок въедливый… В чем добром бы так. Дался я тебе с этой карточкой… И Пашка туда же, а ведь не дура вроде», — усмехнулся в усы Иван, которого всё: и Семкина въедливость, и собственная неприязнь, и простодушное любопытство Прасковьи — вдруг позабавило.

— Здорово-то как! Муська, прям, будто мышь увидела… Вот-вот сиганет! — живо отозвалась Прасковья. — Ну-ка, Вань… — тут она, видать, опомнилась. — Спасибо, Сема… Спасибо… Я тебе яблочко… — не по возрасту часто прошлепала босыми пятками к столу и обратно. — Ешь, на здоровье… — голос ее звучал уже неуверенно, виновато. Семка ушел…

«Как я там? Занятно вообще-то… У Паши спросить? Тьфу, глупость! Господи, неужто так много в жизни нагрешил, что не доведется увидеть? Постой-ка, Ваньча, а ведь что получается… Малый-то мог, ну чего угодно и кроме меня наснимать — торопился же, а снял не кого-нибудь… Мог: отца, мать, ребят, черта-дьявола, не все ли равно… Знать, провиденье подсказало. Провиденье… Точно! А? По-моему… Да что там, раз снял, да еще и карточку принес, значит, увижу. Точно!» — неожиданно повернулись Ивановы мысли. Слыша тяжелое дыханье Прасковьи, определил, что она так и стоит у порога, и, тыкаясь рукой вперед, пошел к ней. Уткнулся пальцами в мягкое, мелко подрагивающее плечо…

— Ну, началось опять… — с жалостью и досадой бросил он. Грубовато нащупав трясущуюся, податливую руку жены, более чем осторожно взял из нее лощеный прямоугольник и, держась за стену, побрел в комнату, подальше от тихих Прасковьиных слез. В тот же вечер он положил снимок в укладку, к часам…

Иван уже долго глядел на него, но внимание было рассеянно, и виделось пока не столько запечатленное на снимке, сколько с ним связанное. Наконец, с усилием заставил себя сосредоточиться… И что? Те же торчащие на макушке седые лохмы, отечное лицо… Разве что… Губы явно сердито сжаты, а взгляд широко раскрытых глаз несуразно с той сердитостью почти бессмысленно улыбчив, недоуменно кроток… У Муськи взгляд был осмысленней. Ивану стало жутко, он резко, не без отвращения швырнул снимок обратно в укладку. Потрясенный увиденным, он чисто машинально поддел отверткой крышку часов, чисто машинально определил неисправность, принялся за работу. Иван был не в состоянии дать себе отчет в том, чем занимается… Так же механически мог бы тогда поесть или причесаться. Пальцы, однако, были безошибочны, чрезвычайно уверенны, чего им, наверняка, не хватало б, даже при полной с его стороны отдаче, продолжай Иван оставаться в буйном, радостном возбуждении, что охватило его с полчаса назад, когда вспомнил о часах… Ему бы здорово мешали тогда благоговейная робость, почтение к ним, потому что если зрячие глаза были для него жизнью, то часы (именно и только эти) лежали сейчас на столе молчащим сердцем той жизни; Иван же был лишь сельским часовщиком, а не сердечных дел мастером. Они вместе сумели вернуться из прошлого, казалось, уже вчерашнего и снова войти в настоящее. Часы были единственным, что вернулось с ним оттуда… Хотя очень явственно сквозь крошечные шестереночки в корпусе, которые Иван бездумно и всё ж точно, верно пробовал отверткой, видел он сейчас то, что осталось позади, замерло, поросло быльем…

В комнату заглянула пришедшая в свой обеденный перерыв Прасковья. Она поварила в районной столовой… Улыбнулась, хотела подойти, но увидела, что он занят… Теми часами. Теми… Прасковья на цыпочках вышла в кухню, тихонько занялась обедом. Иван не заметил ее прихода… Прошлое мелькало перед ним обрывочно и непоследовательно; отдельные виденья были неожиданны и плохо вязались с чем-либо определенным, одни возникали на мгновенья, другие задерживались…

«Тигр», что еще недавно свирепо взрыкивал и неумолимо приближался, хотя и щерил в жуткой гримасе неровные клыки разорвавшегося орудия (отлетевшие ошметки его споро нашли Ивановы ноги), был уже беспомощным — беспомощней лежавшего в десятке метров от него Ивана… Беспомощней Ивана был и человек в сером, гладко облегавшем плотное тело мундире, съехавшей на подбородок каске с порванным ремешком… Он медленно пятился от Ивана на заплетавшихся ногах и, заметно оседая на ходу, хватался скрюченными руками за воздух… На сером сукне его мундира, ровной строчкой пересекая грудь, темнело несколько опаленных точек. Кровь не успела еще проступить… А над слегка присыпанным теплой, горелой землей Иваном мелко подрагивал в воздухе приклад немецкой винтовки, прямо-препрямо, почти отвесно вонзившейся штыком в землю. Штык на всю свою ширину прихватил кожу с краешка левого Иванова бока и жег, жег, словно был раскален… В масленке не оказалось масла. Иван лунатиком проковылял к комоду, достал из ящика пузырек, наполнил масленку, вернулся к столу… Перед глазами стояло уже другое…

— Юрий Иваныч… Глаза… Отец родной! Да я тебе что угодно… — подобострастно лепетал окающим басом осанистый, дородный мужик (Иван хорошо разглядел себя в зеркале у окна), в неидущей ему, слишком уж пристойной для грубоватого красивого лица отутюженной парусиновой паре.

Лепетал он это очень толстому, простоватому с виду низенькому мужчине в мешковатом, небрежно, через пуговицу застегнутом белом халате. Лицо того поглощалось огромными, бледными щеками; крошечный носик еле-еле выступал меж них, но маленькие заплывшие глаза были быстрыми, насмешливыми, умнющими. Привставая на цыпочки, он покровительственно похлопывал Ивана своей пухлой, белой рукой по плечу и снисходительно приговаривал через одышку тонким, почти женским голосом:

— Экий ты, брат, статный, будто и не полста тебе. До плеча не дотянуться… Ну, ладно, Иван, глаза твои, слава богу, так что будь здоров. Извини, брат, некогда болтовней заниматься… Дела, — уже серьезно закончил он, отходя к столу, на котором лежало вразброс несколько историй болезней. Молоденькая сестра ввела в кабинет больного. Иван, боясь встретить его невидящий взгляд, спешно вышел… Это было четыре дня назад.

«Поза-поза-позавчера…» — отложилось в его сознании, и дыханье близости, недавности события вернуло Ивана к действительности… С кухни слабо доносилась неизменная Прасковьина «Лучинушка», подавляемая раздражающим скрежетом ножа о рыбью чешую.

«Паша… Пришла Паша», — еще не отойдя полностью, отметил Иван.

Не вставляя на всякий случай корпусную крышку, он не без сомненья покрутил заводную головку часов… Шестеренки шустро задвигались, зашуршали.

— Идут… — солидно молвил Иван, будто сделал что-то обычное, надоевшее. Солидность была напускной… Он вдруг озорно улыбнулся, взял часы, взял трость, вышел на середину комнаты…

— А, на счастье! — негромко сказал он и с размаху хватил часы о пол, допечатал их тростью… Еще раз, еще! Иван счастливо улыбнулся встревоженному лицу Прасковьи, прибежавшей на шум, думавшей, что с ним что-то случилось, улыбнулся разбитым, сплющенным часам и яркому, яркому солнцу, уже высокому, но к зениту только-только подбиравшемуся…

 

МИХАИЛ ШАНБАТУЕВ

ПОБЕДА

Не сразу пришла ты.

Не сразу настала.

Как все настоящее —

В муках рождалась.

…В тылу и окопах

Себя не щадили,

И кровью, и жизнью,

И детством платили.

По дням обгоревшим,

Черневшим, как шпалы,

Немея от боли,

Босая ступала.

И все же пришла к нам!

Та память и мера

И подвигам нашим,

И нашим потерям.

Безвластны-бессильны

Года-расстоянья:

Чем дальше, тем зримей

Твои очертанья.

 

РИММА ДЫШАЛЕНКОВА

Сталевары поют,

будто сталь выдают,

хором.

На Урале поют,

будто сосны встают

бором.

Ветра северный вал,

океан волю дал

гневу,

величавый Урал

горный голос подал

небу:

«Златы реки вина,

и металл, и жена —

наши!

Осторожней играй,

не плещи через край

чаши!»

По горам, по долам,

по басам, тенорам —

песня.

Сталевары поют,

будто сталь выдают,

честно.

 

ВИКТОР ЩЕГОЛЕВ

РАЗВЕ ЭТОТ СОЛДАТ НЕИЗВЕСТЕН?

Разве этот солдат неизвестен,

Если тридцать безоблачных лет

Он, воскресший в легендах и песнях,

Заслоняет планету от бед?

Пусть упал он от дома не близко,

Посреди обожженных полей,

Но приходят к его обелиску

Сотни тысяч седых матерей.

И для каждой из них он, для каждой,

Поседевшей от ранних кручин,

Алексей, Василек или Саша,

С той войны невернувшийся сын.

 

ЛЕОНИД БЛЮМКИН

ЖЕЛАННЫЙ ПРИВАЛ У КОЛОДЦА

Желанный привал у колодца

В июльский безжалостный зной

Скрипучий журавль встрепенется,

Нырнет и вернется с водой.

Напиться, не вытереть губы

И к жизни вернуться опять.

Под ребрами старого сруба

Биенье ключа увидать.

Как будто в глубины планеты,

В колодец глядеть через край,

Боясь отражение неба

Собой перекрыть невзначай.

 

ВАЛЕНТИНА СЛЯДНЕВА

* * *

Держит авоську

Старая мама —

Стало у мамы

Силы мало.

Тусклым и ломким

Сделался волос,

Хриплый, негромкий

У мамы голос.

Маму в автобус

Толпа заносит:

Берет меня робость —

Плохо ей вовсе.

Как там в автобусах —

Мне-то известно!

Я вас прошу,

Уступите ей место!

И подержите

Авоську попутно —

Это ведь сделать

Совсем нетрудно!

Я бы об этом просить

Вас не стала,

Если б она не была

Усталой…

Если б как прежде

Жила я с мамой,

Но дома-скворешни

Бывает нам мало,

И мы улетаем,

Чуть оперившись.

Вновь отдыхает,

Держась за перила,

Старая мама.

* * *

У подножья горы я стою.

Ни отвесный подъем, ни отроги

Не пугают надежду мою

В обогретой лучами дороге.

Не кончались бы только слова

У веселых заоблачных песен —

В жизни только дорога права,

В жизни только подъем интересен.

Много дум сберегла про запас…

О гора, до чего ж высока ты!

До вершины дойти, не упасть

Тороплюсь я успеть до заката.

 

ВАЛЕНТИН ЧИСТЯКОВ

* * *

В лучах рассветов,

Робких и косых,

Сквозь старые,

Рассохшиеся ставни,

С намокшими бровями

От росы

Глядит изба

На пустыри, на травы.

Наверно, мастер

Много лет назад,

Вложив глубокий смысл

В свою работу,

Ей подарил

Печальные глаза,

Чтобы в дорогу

Провожать кого-то.

И, словно

наклонясь на посошок,

Стоит она

Назло глухим раскатам,

Как будто понимает,

Кто ушел,

Еще не раз

Воротится обратно.