#img_8.jpeg

1

Николай Афанасьевич, благообразный: старик, нетерпеливо поджидал к себе старшего сына. Тот писал о своём желании свидеться с родителями, если ему будет разрешено государем выехать из Немцова. Отцу хотелось, вылить всю горечь, все обиды на «непутёвого», как он внутренне окрестил Александра Николаевича.

Отец Радищев много лет питал надежды, что его старший сын-первенец, не в пример Петру и Моисею, обеспечит благосостояние их, стариков, окажет поддержку братьям, на старости лет создаст родителям покой и принесёт уважение. А всё повернулось по-иному: старший сын, которого они больше других пестовали, принёс им ни с чем несравнимые огорчения и разочарования.

Николай Афанасьевич, взыскательный по натуре человек, хотел и верил, как отец, что старший сын его, воспитанный в строгости и справедливости, отплатит родителям сыновней благодарностью — поправит их пошатнувшееся состояние, создаст им обеспеченную старость. Но, видно, родительская власть и суровость были недостаточными. Александр Николаевич стал совсем иным человеком, чем думалось им. И сознавать это было тем более горько, что оба они — отец и мать под старость страдали от неизлечимых недугов.

Служба государственная, так удачно начатая их сыном под начальством графа Воронцова, закончилась для стариков крушением их выношенной мечты. Александр не оправдал их надежды. Это было очень тяжело для родителей.

После того, как сына сослали в Сибирь, отец повёл замкнутый образ жизни. И хотя он попрежнему находился в своём аблязовском имении, но для всех сделался отшельником. Николай Афанасьевич занимал в доме небольшую комнатку, напоминающую скорее келью. Образ жизни его походил на монашеский. До своей слепоты он читал и перечитывал божественные сочинения, какие только мог достать от служителей Саровского монастыря. Монахи стали его постоянными посетителями. Под влиянием их Николай Афанасьевич ездил по церквям, посещал Саровскую пустыню — монашескую обитель, соблюдал все обряды — окуривал свою комнату ладаном, как монахи свои кельи, по вечерам и утрам напевал вполголоса псалмы. Монахов он принимал зимой в комнатке-келейке, летом — в избушке на пчельнике. У него дважды побывал настоятель Саровского монастыря отец Палладий — старец влиятельный и весьма учтивый. И Николай Афанасьевич всё чаще и чаще поговаривал, что у него остаётся один путь — отрешиться от всего земного и уйти в Саровскую обитель доживать последние дни в молитве, способной снять с его души грех, положенный старшим сыном.

Мать Радищева Фёкла Степановна, разбитая параличом, все эти годы была прикована к постели.

— Я виновата, грешница, во всём, — повторяла она беспомощно, с придыханием и всё больше и больше утверждалась в мысли, что, видно, согрешила перед всевышним и справедливо теперь наказана за это.

Несчастие, свалившееся на неё, сначала с сыном Александром, потом со слепотой мужа, Фёкла Степановна перенесла стоически, как должное за неизвестные ей грехи. Любимым занятием её в молодости и все годы до болезни было — вести большое домашнее хозяйство. И может быть самым мучительным в её переживании было именно то, что болезнь отняла у неё возможность хозяйничать по дому — шить, кроить, вышивать, варить, печь, кормить, угощать семью и знакомых, проводить день за днём в хлопотах о муже, детях, о большом доме. Теперь нечем было возместить эту многолетнюю привычку. Болезнь, без того тяжёлая, отнимали у Фёклы Степановны последние радости жизни.

Из-под чепца её выбивались седые, как лён мягкие, но поредевшие волосы, заплетённые вместо двух толстых кос в одну жиденькую косичку, схваченную сзади приколками. Капот лежал на ней мешковато, некогда сшитый на её полную фигуру, высохшую за долгие и малоподвижные годы болезни.

Несмотря на мрачные мысли отца и тяжёлое состояние матери, в аблязовском доме шли приготовления к приезду Александра Николаевича. Царевский, побывавший у Радищевых в конце лета, рассказал о неприглядной убогой жизни их сына в Немцово и заронил в сердцах Николая Афанасьевича и Фёклы Степановны чувство родительской боли, схожее с угрызением совести. Хотя и «непутёвым» окрестил Николай Афанасьевич сына Александра, но всё же это был их первый сын. Самолюбивая гордость Николая Афанасьевича была чуть поколеблена рассказом Царевского и постоянными напоминаниями о сыне Фёклы Степановны.

Старик Радищев совсем не сдался, но немножко уступил: отложил продажу деревенек и пустоши до приезда сына, как просил об этом в письме Александр Николаевич. Но Николай Афанасьевич готовил себя к серьёзному и решительному разговору с сыном. Он ждал и ещё верил, что строгое наставление образумит его хотя бы теперь, на склоне лет, после стольких невзгод и тяжёлых потрясений.

2

Только в конце февраля прискакал фельдъегерь от Калужского губернатора Митусова. Дрожащей рукой Радищев принял пакет, облепленный сургучными печатями. Что могло таить его содержание?

С трепетным волнением Александр Николаевич разорвал конверт. В конверте оказалось собственноручное письмо князя Куракина — долгожданный ответ на его прошение, поданное Павлу. Ему разрешалось съездить в Саратовскую губернию для свидания с родителями. В письме особо подчёркивалось: «Только один раз».

— Садитесь, что стоите, — обратился Радищев к фельдъегерю — тоже гусару, каких он часто встречал возле своего двора.

— Дуняша, Катюша! Подайте табуретку, поставьте самоварчик!

Гусар улыбнулся.

— Благодарствуем-с! — и отказался от чашки чая. — Служба-с! — он звякнул шпорами, склонил голову, потом подтянулся и, четко повернувшись, вышел.

Катя нетерпеливо спросила о содержании полученного пакета.

— Извещение. Милостивейше дозволено съездить к батюшке в Саратовское имение…

Катя радостно всплеснула руками.

— Как хорошо-то!

— Ехать, спешно ехать в Аблязово, — Александр Николаевич нежно потрепал за плечи подошедшую дочь. — Спешно ехать, Катюша, пока не прискакал другой фельдъегерь с пакетом, отменяющим сие разрешение. — Он потряс бумажкой в воздухе. — Ныне всё ожидать можно от царя, — и многозначительно усмехнулся.

Сборы были недолги. Радищев решил ехать на лошадях немцовских крестьян, чтобы меньше израсходоваться в дороге. Были подысканы лучшие санки и, запасшись провизией, Александр Николаевич выехал на трёх подводах со всем семейством. Возницей был взят расторопный Семён. Путь лежал через Москву. Там Александр Николаевич забрал из пансиона ещё меньших детей, с надеждой оставить их у родителей. Снова знакомая дорога с заездом в имение Андреевское.

Путь этот был дальше, чем через Калугу, но Радищев избрал именно его, чтобы вновь свидеться с Воронцовым, задержаться у него на пару деньков, переговорить обо всём, что наболело и накопилось за это время. Граф в письмах настойчиво просил его заехать, если государь разрешит ему посетить престарелых родителей.

Пригревающее солнце ещё не испортило дороги лесного Подмосковья. Половина марта — самое лучшее время для поездки: нет зимних морозов, лишь звёздными безветренными ночами немного примораживает. Блестят укатанные полозницы, хотя дорога ещё снежна.

Александр Николаевич любил это время года. Зима уже на исходе, где-то на подходе весна с ярким сиянием снегов, с чистой синью неба, до боли режущей глаза. Заметно оживились лесные дебри. Весенние нотки звенят в напеве жёлтой овсянки, бойкой синицы, проворных клестов и чечёток. Уже появились нарядные снегири, пробирающиеся с юга к месту своих гнездовий.

Заметно пригревает солнце. Веки сами смыкаются в радужном сиянии. Хорошо дремлется и мечтается в такие часы! Что-что не переберёшь в памяти за долгую дорогу, о чём про себя не переговоришь с друзьями, с которыми давно не встречался. Что не вспомнишь о тех, кого уже нет в живых, лишь сердце бережно сохранило далёкие встречи с ними, бурные споры, совсем забытые и вдруг воскресшие с такой ясностью, будто бы они происходили вчера.

Так всплыл образ Дениса Ивановича Фонвизина, с которым Радищев был в дальнем родстве, часто встречался на семейных вечеринках. Денис Иванович умер в 1792 году, вскоре после заграничного путешествия. Обедневшая жена, пережила своего мужа на четыре года.

Александр Николаевич очень ценил автора «Недоросля». Он вспомнился ему запальчивым собеседником, но малодушным человеком. Замах его всегда казался больше удара. Бывало размахнётся бичующей сатирой против развращённых нравов двора и тут же оробеет.

— Дух у меня не твой, — скажет и словно свернётся в комочек, — бог телом не обидел — на вид грузен, а душонка с кулак, — и захохочет.

Не щадил пороки других, высмеивал и себя, казня своё малодушие. И всё же при встречах они горячо спорили. Фонвизин говорил, что будет изобличать зло до конца, Радищев доказывал, что мало изобличать — зло следует уничтожать и он будет делать это до последнего дня своей жизни.

И когда споры их в горячности заходили далеко, Денис Иванович вдруг отступал, уходил от спора в сторону — заводил фривольные разговоры. Он был мастак рассказывать забавные случаи из окружающей жизни и умел развеселить друзей острой шуткой.

«Каждый в меру сил своих и способностей делал полезное дело», — с сожалением думал Радищев о Фонвизине, а память уже выхватывала давние споры его с голубоглазым Алексеем Кутузовым, встречи с Андреем Рубановским. Кутузов предстал перед ним сейчас как человек небесный, эфемерный, в отличие от Рубановского, любившего всё земное. И были те воспоминания так же ярки, как солнечные блики на снегу. То были горячие и страстные сердца в юности, не осуществившие в жизни своих благородных порывов. Друзей уже не было в живых, но память о них для Радищева оставалась священной.

Молчавший до этого возница Семён неожиданно сдвинул на затылок шапку и, полуобернувшись, сказал:

— Гляди-ка, барин, сколь их сидит, — и махнул рукой в сторону берёз.

Александр Николаевич открыл смежившиеся в дрёме глаза, поняв, что Семён обращается к нему. Полузабытьё его исчезло. Он посмотрел в направлении, куда показывал возница. На берёзе, что поднялась повыше над кромкой леса, как бусы, чернели тетерева. Они клевали почки. Над ними высматривающе кружился ястреб, выжидая удобного случая, чтобы врасплох напасть на свою добычу.

— Было б ружьё, — ощутив знакомый охотничий азарт, с досадой проговорил Радищев, — пальнули бы сейчас…

— Далековато, — с огорчением заметил возница и снова сдвинул шапку, теперь уже на лоб. — Эх-ма!

— Достанет! — сказал Радищев и спросил возницу, — Охотишься, Семён?

— Охоч! Ружья вот нема, барская то вещица, а у мужика кишка тонка его заиметь…

Слова Семёна болью ударили в сердце.

— Красиво, когда на зорьке бормочет черныш, будто восходу солнышка радуется… — мечтательно проговорил Семён.

Сказано это было с таким чувством, что Александру Николаевичу почти зримо представилось это чудесное токование косачей, с набухшими красными бровями, распустивших хвосты лирой. Он будто услышал переливы страстного голоса петухов.

— Что и говорить, хорошо!

— Краса божья, — подтвердил Семён.

3

Граф Воронцов был проницательнее многих своих современников. В Радищеве он признавал оригинальную и громадную силу, которая, не разбуженная ещё в народе, в нём вырвалась наружу, как могучий родник. Злая судьба тяготела над писателем, но даже она была бессильна смирить великий талант. Может быть, в этом таился ключ, помогающий разгадать дружеское участие Воронцова в жизни Радищева, искреннее радушие, с каким он встречал у себя этого смелого человека.

Он любил Александра Николаевича за то, что тот мало говорил о своей изгнаннической жизни. Лишь по коротким фразам его сибирских и немцовских писем, по обрывочным словам в разговоре, можно было представить, какие тяжёлые испытания и невзгоды он перенёс и переносил сейчас.

На этот раз они прежде всего заговорили о предстоящей встрече Александра Николаевича с отцом и матерью, о том, как лучше устроить пошатнувшиеся дела в немцовском имении. Граф высказал свои соображения, и Радищев с ними согласился: они сводились к тому, чтобы Александр Николаевич, приехав в Аблязово, тщательно разобрался с отцовскими запущенными делами.

Воронцов, как и многие люди его круга, имел свои странности, свои слабости. Ещё до сибирской ссылки Александр Николаевич, прочитав объявление об издании в Париже «Всемирной галлереи знаменитых мужчин, женщин и детей, украшенной их портретами», предложил Воронцову собрать серию портретов русских государственных деятелей и писателей. Граф ухватился за его предложение. В воронцовском имении под Петербургом, в деревне Мурине была собрана большая коллекция портретов.

Александр Романович после своей отставки, в связи с отъездом в Андреевское, перевёз сюда и свою редкую коллекцию. Теперь, пользуясь пребыванием у себя Радищева, Воронцов настоял на своём: графский художник Фёдор был у мольберта и писал портрет с позировавшего Александра Николаевича.

Граф сидел тут же. Он издали смотрел на выписываемый маслом портрет своего друга. Художник напряжённо работал, а они перекидывались между собой казалось внешне беспорядочными фразами, но имеющими свой скрытый смысл, известный лишь им. Они говорили о том, что обоих волновало, что осталось недосказанным в письмах или недоговорено при первой встрече.

Делясь своими ближайшими планами, Радищев сознался, что он всё это время, прожитое в Немцово, слишком мало читал и почти ничего не писал.

— Я наблюдал, но я запретил себе размышлять, — говорил он, стараясь сохранить ту позу, которую выбрал для него художник. Позировать было утомительно, но присутствие графа, разговор с ним, делали сеанс почти приятным.

— Знаю хорошо неугомонную натуру твою и не верю, — добродушно смеялся Воронцов, продолжая наблюдать за художником.

— Верьте мне. Я, кажется, писал вам, как я мало наслаждаюсь жизнью в своём уединении.

Александр Николаевич вздохнул и посмотрел на художника, стараясь по его быстрым броскам серых глаз угадать, не мешает ли он разговорами ему. Но Фёдор уже привык к подобным сеансам и, казалось, охваченный вдохновением, не обращал внимания на разговор, а увлёкшись, снимал кистью с палитры то одну краску, то другую, торопясь запечатлеть на полотне изображение человека недюжинной натуры, с исстрадавшимся выразительным лицом.

— Я наблюдал за жизнью, — говорил Радищев. — Повторяю, я был совсем один, но я наслаждался. После окончания летних работ, я видел целые толпы сельских жителей, которые, подобно стаям диких гусей и уток, проходили передо мною: они покидали свои жилища, чтобы отправиться на поиски пропитания, подобно тому как птицы покидают север с приближением морозов. «Значит, есть для них край более богатый, — думал я, — более привольный. Может быть, небо там чище и яснее и жизнь счастливее?»

Александр Романович слушал со вниманием и попрежнему следил за работой живописца. Он, прищурясь, то взглядывал на подрамник, то на натуру. Ему хотелось видеть изображение Радищева более облагороженным на портрете. Графу не нравились свисшие, клочковатые седые пряди, печальный взгляд и усталое выражение лица Александра Николаевича. Всё это не вязалось с той поэтической прелестью и силой, какую граф чувствовал в словах Радищева. Но сказать, чтобы художник подправил, он не мог, понимая, что тогда портрет живописца не будет отвечать натуре.

А голос Радищева звучал также мягко, убедительно просто, полный внутреннего волнения.

— Нет, простолюдин любит места, где он родился, — продолжал Александр Николаевич, — только необходимость заставляет его покидать свой дом и всё то, что человек покидает с сожалением. Но он вернётся сюда, я уверен, вернётся, нагружённый данью, которую его ремесло приносит ему, и радость снова войдёт в его дом…

Голос Радищева сразу как-то окреп и зазвучал сильнее. Воронцов насторожился, художник замер с занесённой над палитрой кистью в ожидании самого важного и значительного в этой тираде Радищева.

— Горе тому, кто её потревожит!

Граф невольно вздрогнул. Художник с радостным блеском в глазах взглянул на Радищева, и кисть Фёдора энергично забегала от палитры до подрамника, лицо его оживилось.

— Когда я вижу чужую радость, Александр Романович, мне самому становится радостнее жить… Я каждый день видел солдат, возвращавшихся к родным и друзьям. Сколько счастья! Сколько благословений тому, кто сему причина! Я зарёкся не размышлять, но привычка брала верх. Когда же крестьянин, измолачивая сноп, вместо зерна получал плеву и мякину, я невольно содрогался, думая, как тяжела жизнь нашего земледельца!

Радищев поднялся со стула взволнованный.

— Устали? — участливо спросил Фёдор.

Александр Николаевич согласно кивнул головой. Сеанс прервался. Вместе с Воронцовым он прошёл в его библиотеку-кабинет. Сквозь стекло книжных шкафов на них смотрели переплёты с золотым тиснением сочинений Вольтера, Дидро, Гельвеция и других великих мужей Франции. На письменном столе лежала пачка свежих газет и журналов, из китайской нефритовой вазочки торчали гусиные перья, палочка сургуча, на резной тумбочке массивный бронзовый канделябр с немного оплывшими свечами.

Стоя возле шкафа, Радищев излагал незаконченную мысль.

— Зима, мёртвое в земледелии время, употребиться должна на рукоделие, на фабричный труд. Дайте работу крестьянину, а с работой и плату и он будет иметь пищу, дом его согреется, птенцы его не погибнут.

— Так и знал, — рассмеялся Воронцов, — что вся поэтически прелестная беседа сведётся к скучной прозе о жизни мужиков. Предвижу и выход, не говори, не говори, — замахал он рукой, украшенной перстнями. — Сие твоя ахиллесова пята. Она мне давно известна и переизвестна из твоих же вольнодумнических сочинений… Послушай, что я скажу…

Александр Николаевич с готовностью склонил голову, сложив руки на груди. Он слегка прислонился к книжному шкафу.

— Буйное стремление черни всегда нуждается в направлении, ибо она никогда не знает сама, чего хочет, хотя действует совокупными силами и единодушно…

— Несогласен, Александр Романович! Первый учитель их — недостаток, тяжесть порабощения помещиками и дворянами.

— Да, да! Нельзя выводить народ из состояния равновесия, он взбунтуется и понесётся без направления. Ему нужны советы мудрости.

— Не дворянской ли? — И Радищев твёрдо, убеждённо произнёс: — Мудрости у него своей хватит к принятию истины. «Руби столбы, заборы сами повалятся», говаривал частенько Пугачёв, как мне рассказывали бурлаки на Волге и Каме…

Воронцов внимательно посмотрел на Радищева. Сейчас он производил впечатление закалённого и свыкшегося с изгнанническим положением человека. «Он ничего не страшится — всё страшное у него позади», — подумал граф. При всём этом Радищев оставлял впечатление человека» неподдельной скромности, не утратившего самых главных качеств своей страстной натуры — сдавленного, но не сломленного судьбой заступника угнетённого народа.

Разговор оборвался. Александр Николаевич понял, что своими словами попал в уязвимое место графа, в его ахиллесову пяту, и не стал развивать начатой мысли. У него не было решительно никакого желания обижать Воронцова, причинять ему неприятность. И граф, должно быть угадав, о чём подумал Радищев, заговорил о другом.

— Я, добрейший Александр Николаевич, тоже живу в глубочайшем уединении. Я не жду чьих-либо посещений из моих соседей, кроме близких родных и друзей. Ныне ведь все предпочитают отсиживаться в усадьбах, нежели выезжать…

— Живём во времена нового Нерона!

— То-то и оно! — подтвердил граф.

Разговор переходил с одного предмета на другой совсем произвольно и неожиданно. Воронцов, ярый противниц иноземных воспитателей в русских дворянских семьях, с азартом сказал:

— Для иноземцев Москва и вся наша матушка Россия — взаимный обмен денег и удовольствий. Мы всыпаем в их карманы миллионы, нажитые потом и тяжёлым трудом наших хлебопашцев, а иноземцы доставляют нам искусственные увеселения.

— Довольны все, кроме земледельца, — не утерпев, вставил Радищев.

— Почти, добрейший Александр Николаевич.

— Вспомнился мне доктор Мерк, участник Биллингсовой экспедиции, — сказал вдруг Радищев. — Не ведаю, как он врачевал, но деньги русские любил…

— Что иностранные врачи? Знаю их, они приезжают к нам не лечить, а набить себе карманы звонкой денежкой!

Воронцов нервно поднялся из ясеневого кресла с мягкими бархатными подлокотниками и с горечью сказал:

— Россия единственная страна, где пренебрегают изучением своего родного языка, а всё то, что относится к родной стране, молодому поколению внушается чуждым, — он тяжело вздохнул. — Человек с претензией на просвещение в Санкт-Петербурге и в Москве заботится более всего научить своих отпрысков по-французски, окружает их иностранцами, нанимает для них за дорогую цену учителей танцев и музыки, но не научает их отечественному языку. К чему ведёт такое воспитание? К совершенному невежеству, к равнодушию относительно своей страны, может статься, даже к презрению отечества, с которым связано собственное существование… А россияне — великий народ, обладающий способностями, не уступающими иноплеменникам!..

Граф заходил по кабинету. Полы его богатого шлафрока откидывались, когда он шагал, и розовые ленточки белого колпака трепались сзади.

Александр Николаевич слушал Воронцова, всматривался в его широкий лоб, изрезанный мелкими морщинами, в мешки, появившиеся под глазами, проницательными, но остающимися холодными. Годы брали своё. Граф заметно постарел, хотя ещё и бодрился, желая казаться моложе своих лет. Радищев понимал, что гордой натуре Воронцова, привыкшего к большой и напряжённой государственной службе, не только надоело уединение в Андреевском, о котором он заговорил, но что оно уже угнетало его. Как ни стремился Александр Романович занять себя то одним, то другим, после кратковременного увлечения наступало охлаждение. Мысли о порочной системе воспитания, высказанные графом, Радищев разделял и продолжал следить за их развитием.

Граф посмотрел на Радищева усталыми глазами, и Александр Николаевич опять подумал — граф сильно постарел за эти годы.

В кабинет вошёл слуга. Склонился в поклоне, чтобы сказать — стол накрыт к обеду, но не успел и слова произнести.

— Давно пора, батюшка, — опередил слугу Александр Романович, взглянув на кабинетные часы, — просрочил пять минут, — и укоризненно покачал головой.

Часы медленно пробили четыре удара. Это было условное время, когда обычно граф сидел уже за столом и обедал.

— Пройдёмте в гостиную, — пригласил Александр Романович и, почтительно отступив в сторону, пропустил вперёд Радищева.

4

После обеда Александр Романович любил прогуляться по расчищенным от снега аллеям парка, «поразмышлять наедине с самим собой», как он называл эти прогулки. Боясь простуды, граф одевался тепло, несмотря на мартовскую оттепель. Он набрасывал на плечи тёплую шубу, носил боярку из седого бобра с котиковым верхом, меховые сапоги и даже перчатки.

Вместе с Воронцовым был Радищев. Прогулка их началась с той же самой аллеи, по которой они проходили тогда, в летнее посещение Андреевского с братом Моисеем Николаевичем.

Парк под снегом казался ещё краше. Пухлая снежная навись на нижних ветках лежала нетронутой. Только откуда-то с вышины, как хлопья ваты, редко и неслышно слетал на землю мягкий снег. Стволы сосен золотились под ярким солнцем, снег излучал обильный свет. Пышное одеяние парка, похожее на соболье, было испещрено резкими, синеватыми тенями. Ровный шум, волной перекатывавшийся в вышине, скорее напоминал трепетный шёпот. Его оживляли говорливые грачи, прятавшиеся в вершинах сосен, только что прилетевшие с юга.

Сначала друзья шли молча, каждый по-своему наслаждаясь картиной предвесеннего парка и запахами подтаявшего снега, струившимися в чистом и прозрачном воздухе.

— Граф Александр Андреевич сообщает, — заговорил Воронцов, — Павел вызвал ко двору фельдмаршала Суворова. Из Кончанского в столицу его привёз князь Горчаков, кажись, его племянник…

Александр Романович усмехнулся. Он верил Безбородко, получившему при Павле титул светлейшего князя и назначение государственным канцлером. Из прежних писем он знал, что Безбородко придерживался политики мира со всеми державами и даже с республиканской Францией, чтобы дать возможность России оправиться после длительных и тяжёлых войн. Воронцов вполне разделял взгляды государственного канцлера, своего друга, и догадывался, что вызов Суворова в Санкт-Петербург Павел предпринял отнюдь не по личным побуждениям, а по каким-то более важным причинам, пока ещё ему не ясным.

— Немая баталия государя с фельдмаршалом, думаю, закончится победою графа Александра Васильевича. Неспроста сей шаг сделал Павел. Видать, ноне наш витязь важнее при дворе, нежели в Кончанском. В одном имени его сколь силы!

— Всегда побеждать есть его жребий, — уверенно отозвался Радищев, высоко ценивший полководческий гений Суворова.

Оба они, внимательно следившие последнее время за грозой, бушевавшей во Франции, жадно ловили каждое новое газетное известие о борьбе на берегах Рейна и в долинах Италии. Поднимался Бонапарт, которому сопутствовала звезда счастья. Там, где были королевства, рождались республики. Злому гению на первых порах помогал сам народ, чтобы избавиться от господства дворян, помещиков и церкви. Это был головокружительный военный успех Бонапарта, за которым последовала уже давно поджидавшая его первая неудача.

Воронцов, читая газеты, думал, что тень мирной надежды исчезла, как сон. Враги спокойствия и мира употребили самые отчаянные средства, чтобы продолжалось человеческое кровопролитие. Александр Романович считал самой жесточайшей из всех войн нынешнюю войну, продолжающуюся со всеми беспримерными её ужасами.

Он находил, что бедствия республики, её военная гроза происходят от забвения гражданских властей, от нарушения правил человечества. Чтобы восторжествовал порядок и было уничтожено зло, по его убеждению, следовало восстановить власть родителей над детьми, господ над слугами и хозяев над их работниками. Новый порядок, новый государственный строй не мог поколебать этого векового правила. Воронцов склонялся к тому, что виной всего происходящего в Европе — философский энтузиазм, безмерное увлечение вольностью. И он вполне был согласен с утверждением одного из ежедневных парижских листков, сообщавшего, что ложный смысл, который «сопрягают со словом вольность, увлёк народ к преступлениям».

Радищев, в отличие от Воронцова, из происходящего в Европе отбирал, как золотые крупицы, те события, которые «Политический журнал» образно называл «неслыханным приключением». Журнал сообщал, что во Франконии и Швабии поднялись крестьяне, вооружились, толпами напали на французов при их отступлении, взяли в плен и своим отважным поступком ускорили бегство противника. Радищев радовался, что война крестьян как у французов, так и у немцев останется памятной вехой в истории человечества. Она поднимала роль крестьян — вершителей своих судеб.

— Быть фельдмаршалу при армии, — прервал раздумья Александра Николаевича Воронцов. — Все сверстники его в войне останутся позади.

— Да они ему и неровня, — сказал Радищев, — ни сердцем, ни предприимчивостью…

Они ещё не знали, что Павел приступил к осуществлению своего плана «обуздать буйство французской нации», устанавливал тесные связи России с государствами, которых «не коснулась французская зараза», чтобы совокупными силами «охранять честь, целостность и их независимость».

В конце аллеи была беседка. Александр Романович предложил немножко посидеть на скамейке и отдохнуть.

— Скоро ль изживётся дух ссоры и вражды между народами и государствами и люди смогут жить в согласии и мире?

Воронцов взглянул на Радищева немного удивлённо. Из-под круглой лёгкой шапки-боярки Александра Николаевича небрежно выбивались пряди серебристых волос. Пышный воротник шубы спадал ниже плеч. Умные глаза смотрели лукаво и добродушно, проницательно и умно.

— Не от того ли, что отдельные фанатические головы сделали свою философию общею философиею целого народа? — вопросом на возрос отвечал Воронцов. — Заблуждения бывают опаснее, нежели невежество… Дух образа мыслей тому виною…

Радищев нервно встал со скамейки и заходил по беседке.

— Нет! — строго сказал он. — Не приемлю я сих слов, непонятны они мне в ваших устах!

— Горяч, горяч! — стараясь умерить его взволнованность, проговорил Воронцов. — Знаю, бесстрашен в действиях и поступках, но можно ль так строго судить о моих убеждениях?

— Прошу прощения, — виновато сказал Радищев.

— Уговор не серчать, то была дружеская беседа…

Граф встал, стряхнул с шубы приставший к ней снег, и оба они, молча, направились обратно.

5

Снова продолжался сеанс живописца. Назавтра, рано по утру Радищев должен был продолжать путь, и Фёдор спешил закончить его портрет. Воронцов был здесь же. Он сидел в кресле, стоявшем за мольбертом, и внимательно наблюдал за Радищевым и живописцем. Граф думал, как многообразны могут быть дарования человека, проявляющиеся в самых различных сферах его действия. Александру Романовичу припомнился его давний разговор с Радищевым. Тот говорил, что человек родится в мир во всём равен другим, что натура не взирает на родословные, что талант может проявляться в простом поселянине и в дворянине. «Надо до безграничности, до фанатизма верить в силы народа, чтобы быть твёрдо убеждённым в нём», — размышлял граф, вглядываясь сейчас совсем по-иному в спокойное и мужественное лицо Радищева. «Отгадчик искры человеческого достоинства. Надо не просто верить, но ещё и горячо, привязанно любить народ». Воронцов спрашивал себя, почему же этой глубокой веры и любви нет у него? Не потому ли, что не хватает сил отрешиться от вековых предрассудков, воспитанных в нём дворянским сословием и привилегиями, пойти против них, как мужественно пошёл Радищев, Нет, это было бы слишком рискованно и преждевременно! Да он и не рождён к такому самоотречению и душевному подвигу.

Граф считал, что дарования человека ниспосланы свыше. Представления о всевышнем, о боге и религии, у Воронцова были своеобразные. Правил религии граф придерживался более по воспитанию, нежели, как он говорил, «из натурального подвига души, озарённой истинным богознанием». Александр Романович во всех случаях жизни поступал по убеждениям собственного ума и совести.

Художник Фёдор, его крепостной, был от рождения одарён. «С талантом родился». Граф им гордился как своим одарённым человеком, но ему и в голову не приходила мысль — гордиться им как простолюдином. «А он, — Воронцов взглянул на Радищева, — не отрывает в своём сознании и Фёдора от всего народа». Выражение лица Александра Николаевича было очень строгое, будто говорило графу: «Я знаю всё, что знать я должен в жизни, знаю потому, что всё проникновенно вижу и глубоко понимаю». И граф тайно завидовал этому дару ясновидения Радищева.

«Да, Фёдор талантливый художник, — мысленно рассуждал Воронцов. — Кисти его принадлежат многие портреты, хранящиеся в галерее. Фёдор четыре года руководит труппой его театра в Андреевском, и граф гордится всем, что тот делает». Почти сто артистов, музыкантов, танцоров, учеников и пляшущих баб занято в труппе домашнего театра. На сцене с успехом разыгрываются комические пьесы и оперы, иногда трагедии, в зависимости от настроения Воронцова и желания родственников и знакомых. Александр Романович любил иногда «блеснуть», но» он искренне ценил только всё прекрасное, всё красивое и благоговел перед произведениями искусства. И в Радищеве он видел талантливого писателя, перед которым преклонялся, ставил его выше Гаврилы Державина, Дениса Фонвизина, Сумарокова, Княжнина. Он равнял его талант разве только дару Михайлы Ломоносова, которого ценил до самозабвения как истинно русского гениального человека.

В долгие зимние вечера граф любил развлекаться. В Андреевское съезжалась вся знать из Владимира и Москвы. В первые дни царствования Павла Александр Романович сократил свои театральные представления. Повеяло иным. Новый государь не терпел сборищ и даже боялся их. Он видел в них своеобразные клубы, напоминавшие ему общества, процветавшие в Париже. Павел опасался, как бы через дворянские сборища не проникла в Россию якобинская зараза — болезнь трудно излечимая и чреватая всякими неожиданными последствиями.

Домашний театр был тем единственным прибежищем, в котором граф забывал мрачные мысли и рассеивался. Не будучи охотником ни до собак, ни до вина, ни до карт, Александр Романович стремился отвлечься, забыть себя в пении и пляске актёров, в смехе или человеческой боли, изображённой на сцене.

В такие дни дворец графа озарялся множеством свеч, в зале гремела музыка. Приглашённые гости не успевали считать дни в неделе. В изобилии расточались роскошь и щедрость. Всё это нужно было Воронцову здесь, в Андреевском уединении, тоскующему по Санкт-Петербургу, по утраченной большой государственной деятельности.

У Александра Романовича сначала появилась мысль устроить вечером концерт и послушать музыкантов, разучивших новые пьесы, присланные братом Семёном из Англии. Но Радищев торопился с отъездом, и граф отказался от своей затеи.

Работа Фёдора над портретом заканчивалась. Радищев поднялся с кресла и расправил уставшее от неподвижного и напряжённого сидения тело, подошёл к мольберту. Фёдор с волнением ожидал оценки своей работы. Он никогда ещё не писал портрета с таким вдохновением, с каким работал над портретом сейчас. Художник хорошо знал, что был за человек необычный гость графа, что тот сделал и сколько много пережил и переживает за свой смелый и дерзновенный поступок. Всё это Фёдору хотелось выразить на портрете.

Александр Николаевич долго, прищуренными глазами смотрел на полотно. Фёдор нетерпеливо ждал. От волнения у него на лбу проступили бисеринки пота.

— Узнаю себя, — наконец, проговорил Радищев. — Всю горькую жизнь мою в глазах передал…

Фёдору стало легче. Он вытер платком лоб и благодарно взглянул на Радищева.

— Не слишком ли испито лицо? — спросил граф.

— Нет, нет! — поспешил возразить Александр Николаевич. — Всё правдиво.

Радищев обратился к художнику:

— Спасибо тебе, Фёдор, за усердие твоё, — и крепко пожал его руку.

6

Мартовский пейзаж изменялся на глазах. Чем дальше продвигался Радищев и ближе был к родным местам, тем всё больше и больше открывались из-под снега проталины и чернота зяблевой пахоты на помещичьих угодьях.

Берёзовые рощи отливали кофейным цветом, снежный покров всюду побурел. Кое-где отчётливо проступала жёлтая грязная щётка прошлогодней травы и там вились мелкие лесные птички, опьянённые ароматами прелой земли.

У деревень и сёл, возле скотных дворов, лежали кучи навоза. Посередине деревенских улиц пролегал сгорбившийся под мартовским солнцем санный путь.

Радищев страстно любил родные места. Эта любовь вошла в его сердце с детскими впечатлениями и никогда не сглаживалась из его памяти.

Чем ближе было Аблязово, тем неотвязнее и упорнее подымались воспоминания то о первой поездке к родителям в годы только что прошумевшей над этим краем пугачёвской вольницы, то о последней встрече с отцом перед сибирской ссылкой. Воспоминания перемежались с грустными предчувствиями встречи с родителями.

Александр Николаевич знал, что его встреча с родителями после стольких лет разлуки будет и радостна и тяжела. Ему вновь предстоит испытать безмерное счастье встречи и невыносимую боль огорчения от неё. Он уже представлял, каким у него будет разговор с отцом: резковато настойчивый с той и другой стороны, когда сходятся два сильных характера, по-разному оценивающие явления и по-разному смотрящие на жизнь.

С матерью — совсем другое. Это будет сдержанный и успокаивающий больную женщину разговор. Александр Николаевич думал, что, быть может, он виновен в её болезни. Это томило, и он ещё больше тревожился о том, как произойдёт его свидание с матерью.

Александр Николаевич хотел бы одного — не разрыдаться в первую минуту встречи с матерью, скрыть от неё свою взволнованность и суметь утешить её неизбывное горе тёплым, приветливым словом. Он знал, что мать расплачется от радости, станет расспрашивать его о жизни с Лизанькой, о маленьких детях, и он должен будет спокойно и сдержанно рассказать ей об этом…

Остановки в дороге были коротки. Радищевым всё настойчивее овладевало желание, как можно быстрее добраться до Аблязова. Время терять было нельзя — подгоняло резкое потепление, которое могло испортить дорогу. И он спешил воспользоваться благоприятным путём и прихватывал для езды ночное время.

Над головой расстилалось чистое небо, тихо мерцали звёзды в его вышине, и валдайские колокольчики в прохладной тиши воздуха переливались ещё мелодичнее. Иногда Радищев вздрагивал от резкого их звона — коренник, неожиданно споткнувшись, мотал головой, сильно встряхивая дугу.

Александр Николаевич спрашивал у возницы о давних днях, связанных с пугачёвской вольницей в этих местах. Радищеву хотелось узнать, вспоминают ли крестьяне об этом, какие новые мысли тревожат их головы теперь, над чем раздумывает народ.

— Семён, про Пугачёва-то говорят в народе, вспоминают его?

Возница ответил не сразу.

— С детства знаем твою добрую душу, Александра Николаевич. Не прогневайся, коль правду скажу, — Семён помолчал, подумал, как лучше выразить ему свою правду, и спокойно заговорил:

— Эх, барин, что вспоминать-то? Было всего! Утешились мы, только мало длилась воля-то наша при Емельяне Иваныче. Отвели душу-то, да не до конца. Над помещиками тешили удаль свою, правда, барин. Пусть помнят они: есть в мужике гроза, страшная гроза для всех, кто его истязает, кто его жизнью и сердцем мыкает…

Возница помолчал, нукнул на лошадей, мерно бежавших, хлопнул их вожжами по бокам. Вздрогнули колокольчики и оживлённее зазвенели под дугой.

— В грозе-то нашей, Александра Николаевич, лютая печаль, месть, горе, народное горе. — Семён вздохнул. — Так-от, барин! Скажем, прямо тебе, сколь знаем твою добрую душу, будут притеснять, мужик опять взбунтуется. Волюшку ему надо, барин, волюшку вольную… Вот тебе наша мужицкая правда…

— Горькая правда, — сказал Радищев, — но справедливая, Семён.

— Слаще-то пока нету, Александра Николаевич.

7

Последнюю ночь ехали напролёт. Нетерпение Радищева достигло высокого напряжения. Ему казалось, что лошади бегут не рысью, а едва плетутся. Александр Николаевич почти не смыкал глаз. В короткие минуты забытья он как бы переставал слышать звон колокольчиков, будто замиравших на это время, но тут же встряхивался. Перед ним маячила тёмная фигура Семёна. Перебарывая сон, Александр Николаевич возобновлял разговор, расспрашивал Семёна то об одном, то о другом, следя за созвездием Большой Медведицы. Хвост созвездия совсем опустился вниз. Значит, время было предрассветное и ночь уже миновала.

И действительно, вскоре заметно стал белеть восток, отчётливее начали проступать на просветлённом небосводе кромки чёрного леса, покрывающего гряду пологих холмов. Казалось, густой лес был совсем рядом, но чем светлее становилось вокруг, тем стена его отступала в синеве всё дальше и дальше.

Волнение Радищева не стихало, как ни старался он сдержать свои чувства. Выехали совсем на открытое место, иссечённое долиной Тютняра и старыми оврагами — суходолами. Уже были видны ветряные мельницы. Они стояли рядышком на взгорке, будто прижавшись друг к другу. Самая дальняя из них находилась на окраине Верхнего Аблязова и неторопливо размахивала крыльями.

Семён, уставший за ночь, взбодрился, снял шапку и перекрестился.

— Слава те, господи, Преображенское. Доехали, барин, благополучно.

Под первыми лучами солнца, словно нахлобученные шапки, показались тёмные соломенные крыши изб. Гордо вскинулся гранёный конус колокольни усадебной церкви, построенной ещё прадедом Григорием Аблязовым. В память прадеда Преображенское теперь чаще называли Верхним Аблязовым.

Рядом с церковью стоял отцовский каменный дом с облупившимся палевым фасадом. Четыре колонны подпирали балкон, под которым находились парадные двери дома. Пятьдесят лет назад Радищев родился в этом доме, провёл своё детство, научился грамоте у дядьки Петра Мамонтова, по прозвищу Сума. Он любил сидеть на балконе, смотреть на ветряки, вдали размахивающие крыльями, и слушать рассказы бабки Прасковьи Клементьевны про барское и мужицкое житьё-бытьё. «Мои пестуны, мои учители жизни», — с любовью вспомнил о них Александр Николаевич, благодарный им за уроки, полные житейской мудрости и пригодившиеся ему в жизни больше, чем многие поздние советы учёных, слышанные в Лейпцигском университете.

Мог ли он забыть в своей бурной и полной самых неожиданных, то радостных, то печальных, событий жизни, далёкие годы детства, этот красивый родительский уголок? Эти милые, недолгие годы детства, как и всё, что сейчас открылось его взору, было полно тёплых воспоминаний.

Лошади остановились под окнами дома, но никто не вышел ему навстречу. Не таким был его приезд в отчий дом, когда Александр Николаевич приезжал сюда получить родительское благословение на брак с Аннет. Тогда посыльные отца встречали его далеко за околицей. Лихая тройка его, остановившаяся возле дома, была окружена дворовыми людьми, приветствовавшими поясными поклонами. На крыльце стояли родители…

Теперь никто не показался из дому, словно он был нежилым. И вместо радости встречи стало горько на сердце Александра Николаевича. Оскудело родное гнездо, печать опустошения лежала на всём внешнем облике отцовской усадьбы, печать разорения. Радищев понял, что встреча с родителями не сгладит, а, наоборот, усугубит это первое его впечатление. Стоило ли ему совершать поездку, чтобы ещё больше растревожить незримые для других тяжкие раны?

Случилось то, чего больше всего боялся Александр Николаевич. В первую минуту встречи с матерью он не сдержался. Слёзы навернулись на его глаза, как только Радищев переступил порог спальни, где лежала разбитая параличом мать. Вместо того, чтобы самому утешить больную, Александр Николаевич услышал её бесхитростные, проникновенные слова, полные материнской теплоты и любви.

— Сашенька, сынок мой милый, вернулся родной, вернулся…

Александр Николаевич не успел даже рассмотреть бледного, измученного долголетней болезнью лица матери, испещрённого густыми морщинами, быстро опустился на колени перед нею, стал молчаливо целовать протянутые ему руки с высохшими пальцами, с резко проступающими на них синеватыми жилками.

— А я-то и не встретила тебя, не смогла, — говорила Фёкла Степановна, — нахожусь вот в постели с той поры, как над тобою стряслась лихая беда…

Фёкла Степановна лежала на высоко взбитых пуховых подушках в голубых наволочках, накрытая стежёным, собранным из пёстрых треугольничков, одеялом. Она, много раздумывавшая над тем, какой будет у неё встреча с сыном, молила об одном, чтобы божья матерь дала ей силы выдержать спокойно минуты свидания, не расплакаться, не показать себя совсем сломленной болезнью. Фёкла Степановна знала, что сын будет и без того тяжело убит её теперешним положением, её немощью, и не хотела отягощать его первого впечатления. И ей, ценою больших усилий и напряжения воли, на какие оказалось способно материнское сердце, удалось сдержать себя, хотя горячие слёзы сына, которые она ощутила на своих руках, едва не вывели её из этого внешне спокойного и сдержанного состояния.

— Ты уж прости, милый, прости меня больную…

— Я должен молить у вас прощения, маменька, — отрываясь от рук, прошептал Александр Николаевич и только теперь взглянул в лицо матери, такое родное, близкое ему, но до неузнаваемости изменившееся за эти годы.

Лучистые глаза Фёклы Степановны, переданные и ему, были теперь тусклы и не сияли, как прежде. Все черты её лица отражали, как показалось Александру Николаевичу, лишь тяжесть непоправимого и ничем неизлечимого недуга, который она скрывала.

— Не такой я хотел встречи с вами, маменька, — и Александр Николаевич обхватил руками седую голову в чепце и припал своей мокрой щекой к шершавой щеке матери.

— Сашенька, мой милый сынок, ты здесь, со мной и слава богу, — повторила Фёкла Степановна свои первые слова, но теперь произнесла их тоже шёпотом.

Фёкла Степановна была взволнована и расстроена свиданием, хотела сказать сыну ещё что-то, спросить его о многом, но с губ её срывались одни и те же слова.

Когда первые порывы чувств улеглись, Александр Николаевич, не переставая держать руки матери и гладить их, осмотрел небольшую мрачную спальню. Обои давно выцвели и кое-где ободрались. С тех пор, какой был здесь в последний раз, всё в спальне матери заметно обветшало и постарело.

Солнце, светившее в спальню через верхи лип, вплотную подступавших к дому, не играло яркими бликами на полу и стенах, а как-то сразу тускнело. На полукруглом, отделанном бронзой, комоде стояло зеркало в фарфоровой раме из бледнорозовых с зеленью цветов. Этот комод был ровесником старших сыновей Александра Николаевича. Мать заказала его московскому столяру по своему выбору и вкусу и больше всего любила его из мебели, украшающей её спальню. Теперь комод подряхлел, был побит и бронза его загрязнилась и потускнела. Овальное зеркало, уроненное ещё Катюшей в её приезд к бабушке, так и сохранилось до сих пор с трещиной внизу.

— А детки, где твои детки? — обеспокоенно спросила Фёкла Степановна, — где мои маленькие внучата? — и попросила, чтобы их ввели в спальню.

— Варенька, Варенька! — позвала она.

Тотчас же появилась на пороге Варенька — безродная и бездетная женщина лет пятидесяти, жившая многие годы в доме Радищевых и присматривавшая за Фёклой Степановной.

— Что изволите, матушка Фёкла Степановна? — чуть склонив голову, повязанную синим в крапинку платком, проговорила та.

— Ах, Варенька, какая ты недогадливая, стала. Детушек Сашеньки ко мне, взглянуть на крошек хочу…

Варенька, исполнительная и немногословная женщина, молча вышла, а вскоре возвратилась с внучатами Фёклы Степановны.

Катюша с Павликом подошли к бабушке и почтительно поцеловали её руки, теперь недвижно лежавшие поверх одеяла.

— Выросли-то, выросли-то как! — проговорила Фёкла Степановна, слегка приподнимая голову.

Александр Николаевич помог матери присесть на постели и подложил под её спину подушку.

Феклуша с Анюткой, войдя в спальню, робко озирались вокруг, в нерешительности остановились возле дверей, потом ухватились ручонками за платье Катюши и открыто удивлёнными глазами уставились на незнакомую им старушку в белом кружевном чепце, сидевшую на кровати. Афонюшку на руках держала Варенька.

— Подойдите ко мне, — ласково произнесла Фёкла Степановна и поманила рукой к себе Феклушу с Анюткой. Девочки несмело шагнули вперёд.

— Скорее, крошки мои, — подбодрила она. При виде маленьких внучат Фёкла Степановна теперь уже не смогла сдержать подступившие слёзы, они медленно покатились по её впалым щекам.

Слёзы больной матери многое сказали сердцу Александра Николаевича. Он понял, что младшие дети его, рождённые Елизаветой Васильевной, так же близки бабушке, как и старшие, рождённые Аннет.

Фёкла Степановна почувствовала себя усталой от глубоких переживаний, вызванных встречей, и попросила снова положить её. Дети вышли с Варенькой из спальни Фёкла Степановна взглядом дала понять сыну, чтобы он остался с нею.

Александр Николаевич был безгранично благодарен матери. Ему хотелось рассказать ей всё о своей жизни с Лизанькой. Пусть знает мать, он был счастлив в своей изгнаннической жизни только потому, что рядом с ним была Лизанька — его подруга в несчастье, светлая, чистая и благородная душа.

И Александр Николаевич поведал матери всё о себе, о пережитом за эти годы ссылки. А затем, как ни тяжело было ему слушать сбивчивый материнский рассказ о болезни, об одиночестве, о чудачествах отца, рассказ, похожий на исповедь, он выслушал до конца. Сын принял душевные боли матери, как свои, с самоотверженной стойкостью.

8

Александр Николаевич встретился с отцом через неделю после приезда в Аблязово, на третий день ранней в этом году пасхи. Николай Афанасьевич только возвратился из Саровской обители, затерянной в пензенских лесах, — одного из известных монастырей не только в здешней округе, но и далеко за её пределами. Ему всё ещё слышалось церковное пение и звон колоколов, гудевший в ушах. Николай Афанасьевич был полон и теперь праздничных звуков и голосов. В монастыре он говел.

Тёплая и мягкая хмарь марта сменилась в апреле чудесными и ясными днями. Легко и радостно дышалось на воздухе. Незаметно подошла вплотную весна. Где-то в невидимой синеве небес голосисто заливались жаворонки. Николай Афанасьевич с разлохмаченными седыми волосами, в длинной холщовой рубахе, перехваченной пояском, сидел на самодельной скамейке возле избушки на пчельнике. Он внимал тишине полей, пению жаворонков и теплоте апрельского солнца.

Рядом с ним сидел Пахомий. Поверх монашеской скуфьи, на нём был накинут потрёпанный подрясник. Он перебирал чётки и, как комар на ухо, пищал:

— Раб божий Николай, свечой за гривну царство божие не купишь, надо жертвовать всего себя. Перед царством божиим несметные сокровища наши меньше зерна песчаного на краю моря. Царство божие может быть куплено неусыпною молитвою твоей о блудном сыне…

Николай Афанасьевич знал о приезде старшего сына. Сейчас, покорный своему духовному наставнику Пахомию, он терпеливо слушал его жужжание и ждал прихода сына на пчельник. В душе своей он чувствовал какое-то смятение: отрешаясь от всего мирского, Николай Афанасьевич в то же время не мог ещё принять смиренную жизнь старца, похожую на залоснившиеся чётки, которые перебирал Пахомий, — жизнь гладкую, кругленькую и замкнутую монастырской обителью. Нет, душа его не принимала такой жизни и едва ли примет её.

— Пахомий, ты речешь о сокровищах, но где они у меня? Я доставал деньги от земли. Одна она оплачивала труды мои верно и щедро. Но теперь я еле-еле свожу концы с концами. Жить на доходы от имения становится всё труднее. Да и имение-то своё я отписал сыновьям, обойдя старшего. Не пошёл ли я супротив истины божьей, не сотворил ли греха перед правдою всевышнего?

Монах Пахомий промолчал. Неожиданный поворот в беседе ему явно не нравился. А Николай Афанасьевич думал о своём. Он, сумевший своим примером внушить детям чувство большого достоинства и привить им честность и порядочность, сам не мог сейчас справиться с собственными соблазнительными мыслями о мирском бытии. Он построил двухэтажный каменный дом — единственный в округе, развёл сад, плоды и ягоды которого употреблялись для нужд семьи. Он считал занятие сельским делом благородным для дворянина и осуждал тех, кто кинулся устраивать винокуренные заводы, пустился в торговлю, занялся подрядами на казну. Земледелие было единственным средством в его хозяйстве, обеспечивающим существование. Николай Афанасьевич вёл хозяйство сам, а аблязовские крестьяне у него были на барщине и давали ему небольшой доход.

Не легко было переживать крушение своего благополучия, означавшее не просто разорение, но крушение всего, во что верил, на чём строил свою жизнь и хозяйство. Первый удар нанёс старший сын, арестованный и сосланный в Сибирь за книгу, направленную против всего святого, что он больше всего ценил, — уважения к властям, церкви и начальству. Наконец, наступившая в 94 году слепота довершила всё: она заставила Николая Афанасьевича искать утешения и успокоения в религии.

«На всё воля божья, его гнев и милость», — часто говорил он и внушал себе покорность, стремился смирить гордость и самолюбие.

Монах Пахомий заметил подходившего к пчельнику человека и догадался, что это был старший сын Николая Афанасьевича, возвратившийся из ссылки — гордый и непокорный, принёсший в семью Радищевых беду и разорение. Он слышал о нём не только от Николая Афанасьевича, но и от аблязовских жителей. По-разному они отзывались — кто с похвалой, как о добром человеке, кто с порицанием, как о смутьяне, осмелившемся возвести хулу на царей — помазанников божьих.

Чем ближе Александр Николаевич подходил к избушке, тем сильнее у него билось сердце. Каково-то будет его свидание с отцом? Он ещё издали признал отца в старике, сидевшем на скамейке с монахом.

— Воспрянь духом, раб божий Николай, отторженный тобою приблуде к стопам отчим, — пропищал Пахомий.

Николай Афанасьевич торопливо перекрестился. Расслышав шаги приближающегося Александра, он поспешно встал и, нащупывая посохом дорогу перед собой, зашагал навстречу сыну.

— Батюшка! — произнёс в волнении Александр Николаевич.

— Александр, чадо моё!

Отец с сыном обнялись.

— Попроведовать приехал, посмотреть на вас.

— Что ж, погляди, — поддерживаемый сыном под руку ответил Николай Афанасьевич, возвращаясь с ним к скамейке.

Монах Пахомий встал, протянул было руку по привычке, но тут же отдёрнул её. Вместо этого он склонил голову.

— Какой ты есть, не вижу, — сказал Николай Афанасьевич, когда они присели на скамейку. Чуткой рукой слепца отец стал быстро ощупывать голову и лицо сына. — Постарел, морщины лоб твой изрезали…

— Жизнь состарила преждевременно, батюшка…

— Жизнь, говоришь, Александр? — наставительно произнёс отец. — А кто её вершитель-то? Не сам ли человек, а? Смирения в твоей душе мало, гордыни много. Осуждение власти состарило тебя!

— Перебесие, — вставил Пахомий.

Александр Николаевич косо и строго взглянул на монаха, и тот стал быстрее перебирать чётки.

— В письме об имении писал ты, а где и какое оно? — продолжал старый Радищев. — Поди, осмотрел уже. Преображенское братьям твоим отдал, пусть хозяйствуют, — сопя, бурчал под нос старик. — Пора мне от суеты уйти. Может бог-то и зрение отнял потому, что о душе своей мало думал, а грех твой мои грехи умножил…

Отец говорил сердито, хотя и спокойно. Александр Николаевич уловил незнакомые ему движения и манеры отца — беспрестанные повороты головой, словно он, разговаривая, стремился ещё уловить каждый звук, заменяющий ему теперь зрительное восприятие окружающего.

Брови Николая Афанасьевича поднимались и часто подёргивались, выражая тем внутреннее страдание. Лицо, заросшее бородой, похудело, изменившийся голос звучал тихо, но в нём слышались нотки скрытого раздражения.

— В Немцове-то ничего? — спросил старик.

— Разорено приказчиком Морозовым, батюшка.

— Дать больше нечего, — отец развёл руками, приподнял посох и пристукнул им о влажную землю. — Всё поделил, беден я ныне стал, достояние моё — кающаяся душа, да изба на пчельнике…

— Я ничего и не прошу, батюшка, ни себе, ни детям…

Отец смолк, повёл вокруг белёсыми глазами и, нарушив неловкое молчание, опять заговорил:

— Внуки-то большие стали, в гвардии?

— Есть и маленькие, — сказал Александр Николаевич, — в честь деда младшего Афанасием назвал…

Отец сразу нахмурился. Брови его дрогнули. Он весь сморщился, и страдание отразилось на всём его передёрнувшемся лице.

— Их знать не хочу! — раздражённо выкрикнул Николай Афанасьевич, строго осудивший сына за нарушение христианского обычая и дворянской чести. — Иль ты татарин, что женился на своячине? Да женись ты на крестьянской девке, я бы и то принял её как дочь.

— Батюшка, вы не правы! Нет в том ничего осудительного, что Елизавета Васильевна стала мне другом и женой…

— Молчи, грешник! — вскипел старик. — Видать, не образумился в Сибири, — он с силой пристукнул посохом и закрыл в гневе глаза. — Больно ты смел, погляжу, в разговоре с отцом. Рос-то ты смиренным, а вырос отменным. Только отменность твоя преждевременно сгорбила и ослепила меня, мать твою параличом разбила…

Александр Николаевич, побледнев, встал со скамейки.

— Безжалостно терзаете, батюшка, сердце моё.

— Безжалостно?! А много ль жалости-то у тебя сердобольного к родителям своим? Всё насупротив их воли идёшь…

— Таков уж я человек.

— Вот ты как рассуждаешь с отцом! — тоже вставая и грозно размахивая посохом, вскричал Николай Афанасьевич.

— Раб божий Николай, укроти глас свой, — проговорил испуганно монах.

— Не смей больше приходить сюда, грешник! — продолжал неугомонный в гневе старик, — и нехристей беззаконных, прижитых тобою в Сибири, именем Радищевых звать не смей…

— Будут Радищевыми!

— Не позволю! К государю поеду, слышь!

Александр Николаевич не слышал. Охваченный нервной дрожью, он торопливо уходил с пчельника. С отцом было навсегда кончено. Теперь уже в их отношениях не могло наступить примирения. Радищев быстро шагал, а вслед ему несся раздражённый выкрик:

— Не позволю!

9

«…Моё пребывание здесь не слишком благоприятно для меня и навевает лишь грусть. Ваше сиятельство, простите меня за то, что я раньше не ответил вам. Здоровье моё сильно пошатнулось, — писал Александр Николаевич графу Воронцову. — Я нашёл отца в состоянии, достойном жалости, а мать в ещё более печальном положении.

Страшную и грустную истину изрёк знаменитый французский трагик: «Как редки в старости безоблачные дни». Насколько я обрадовался встрече с ними, настолько же горестно было мне увидеть их в столь плачевном положении.

Вы, ваше сиятельство, упрекаете меня, что я не ответил на то место вашего письма, в котором вы пишете о том, чтобы я заехал к вам на обратном пути к себе в деревню. Раз и навсегда я сказал себе, что ваше слово — для меня приказ, который я исполню тем более точно, что сим исполню и моё желание повидать вас ещё раз. Здесь я провожу время среди самой близкой родни, так как у нас почти нет других соседей, за исключением нескольких, чудаков: Карпов и некий барин или знатный барин Зубов, о котором вы наверное слышали…

Я получил два письма вашего сиятельства. Что мне сказать вам? Ваши благодеяния опережают меня, я чувствую их повсюду, а как воздать вам за всё? Если простая благодарность глубоко растроганного сердца достаточна, то моё сердце полно чувства признательности за ваши благодеяния».

10

Фёкла Степановна не осушала глаз от слёз после разговора отца с сыном, о котором ей сразу же стало известно. Она плакала по ночам и тайно днём, когда в доме не было Александра Николаевича. К долголетним страданиям, до бесконечности измучившим её, прибавилась ещё одна неприятность. Она стала очень нервной и раздражительной.

Видя, что сын ходит сам не свой, хотя и не выражает прямо своей угнетённости и подавленности после разговора с отцом, Фёкла Степановна также стремилась быть внешне спокойной и не показывала своих страданий.

Николай Афанасьевич попрежнему жил обособленно в избушке на пчельнике. Он приходил в Аблязово по субботам, мылся в бане и снова удалялся на пасеку. Однажды между стариками произошло короткое объяснение.

— Боже мой, разве так поступают с родным сыном, Николаша, — сказала Фёкла Степановна мужу.

— Он тоже хорош! Утопил душу свою в грехах и родителей за собою в ад кромешный тянет, — зло и визгливо отвечал Николай Афанасьевич. Он явно нервничал и не мог скрыть своего состояния от Фёклы Степановны.

— Николаша, ты надумал всё же уйти в монастырь?

— И уйду скоро совсем.

— Не уживёшься ты с монахами, — примирительно сказала жена. — В обитель-то с открытой душою идти надо, а тебя бес гордыни мучит…

Николай Афанасьевич промолчал. Слова жены затронули в нём самое уязвимое и больное.

— Не осуждаю тебя, — продолжала она, — но подумай, Николаша, нехорошо ты поступаешь с семьёй и с сыном…

— О сыне своём молчи, Фёкла! Нет ему моего прощения.

Николай Афанасьевич гневно пристукнул посохом. Ему стало совсем душно в спальне жены, где спёртый воздух был пропитан запахами человека, не встающего с постели. Он удалился. Разговор с женой поднял в нём тяжёлые и мрачные думы. Для успокоения душевной тревоги у него был один путь — забыться в неусыпной молитве.

Смутные надежды, которые Николай Афанасьевич возлагал на разговор с сыном после его приезда в Аблязово, не оправдались. И желая «умилостивить карающую руку всевышнего», старик решил построить часовню на кладбище. Он горячо принялся осуществлять своё намерение.

Александра Николаевича всё это время одолевали острые и жгучие размышления. Встречаясь с матерью, он старался проявить больше трогательной заботы о ней. Сын говорил самые ласковые, самые приветливые слова, по сердце его изнемогало от сострадания. На больную мать страшно было смотреть.

Он хорошо понимал, что всё манившее в отчий дом утратило свою силу и что жизнь его здесь скоро станет совсем невыносимой и ему придётся уехать из Аблязова раньше времени. Но сказать об этом матери Радищев не мог, зная, что слова его причинят ей новые страдания и могут окончательно подорвать её здоровье.

Измученный неприятностями и долгами, Александр Николаевич, чтобы отвлечься от всего, занялся агрономией. Он с головой ушёл в опыты, проделываемые над тютнярским чернозёмом: обжигал землю, разводил её водой, обрабатывал кислотами, смешивал и взвешивал пробы и сожалел, что не имеет у себя микроскопа для более тщательного и глубокого исследования состава почвы. В кропотливой работе он забылся и отвлёкся от горьких мыслей и суровой действительности.

Радищев давно задумал написать работу о своём владении. И теперь был доволен — опыты его могут быть с выгодой использованы в этом экономическом труде. В «Описании владения» он ещё раз выскажет свои мысли о том, как пагубно действует крепостничество на крестьянское хозяйство. Это будет та же непримиримая линия его взглядов на самодержавную Россию, какую он высказал в «Путешествии из Петербурга в Москву».

И это окрылило Александра Николаевича, прибавило ему энергии. Он вновь попал в свою прежнюю колею, ведущую к заветной цели, которой он шёл всю свою жизнь и которая была причиной всех его несчастий и последней ссоры отцом.

Принимаясь со страстью за большой свой труд, Радищев подумал: «Нужно всегда в жизни иметь правила». Как хорошо, что он имеет эти правила в жизни и может быть теперь снова счастливым даже в своём несчастье.

#img_10.jpeg