#img_14.jpeg

1

Начались мартовские оттепели. В большом парке Андреевского имения снег чуть побурел от осыпающейся сосновой и еловой хвои. Всё оживлённее становились птицы, почуявшие весну. Стрекотали без умолку сороки, громче галдели грачи, пронзительнее цилинкали синицы, бойко перелетающие от куста к кусту. На солнцепёке, в помокревшем снегу шумнее вели себя воробьи, на крышах ворковали голуби.

Луна была на ущербе. По задранному вверх рожку, мужики предсказывали — быть апрелю тёплому, а весне — дружной.

Граф Воронцов, много гулявший, наслаждаясь первыми запахами подтаявшего снега, согретого солнцем парка, вечерами не знал, куда ему деваться. Раздумья наедине томили его. Воронцов словно предчувствовал какие-то грозные и большие события. «Томные дни», как называл он павлово царствование, долго не могли продолжаться. Всё предсказывало ему, что в столице должны произойти перемены. Об этом он читал между строк в письмах, получаемых из столицы и от зарубежных друзей.

Последние годы Александр Романович почти не выезжал из Андреевского. Он успел многое прочитать и просмотреть в своей большой библиотеке, накопленной за десятилетия.

После смерти Лафермьера граф всё чаще и чаще коротал часы в вечерних беседах с Захаром Николаевичем. Последние дни Воронцов был сосредоточенно задумчив, и Посников, замечая это, старался узнать причины испортившегося настроения графа.

— Устал так жить, — говорил Александр Романович. — Прежде любил заниматься древностью латинскою, напоследок авторы французские умом и приятностью своего языка к себе привязали, а ныне ничего не радует…

— Выехали бы ненадолго в столицу, развеялись, — советовал Захар Николаевич, — аль сестрицу свою понаведывали бы.

— Всё не то! — вздыхал Воронцов.

Перед сумерками одного из таких вечеров граф одиноко сидел у камина в большой гостиной. Он смотрел на фамильные портреты предков и весь унёсся в прошлое.

Неслышной поступью вошёл лакей с пакетом на серебряном подносе.

— С фельдъегерем-с из Санкт-Петербурга-а…

Воронцов вздрогнул. И тут, в глубине московских лесов, вдали от столицы, ему мешают спокойно жить. Уже дважды Павел присылал письма, вызывал его ко двору и предлагал пост вице-канцлера. Под разными благовидными предлогами Воронцов отказывался, и отказ его милостиво сходил ему. Теперь снова пакет с фельдъегерем. Какой новый пост придумал для него строптивый император!

Не обращая внимания на чёрную печать, граф дрожащей рукой вскрыл конверт. Глаза его просияли. Он тут же опустился на колено, забыв о присутствующем лакее. В полученном пакете находился собственноручный рескрипт воцарившегося Александра I. От белой бумаги, на которой он был написан, будто повеяло новым светом.

— Захара Николаевича ко мне, — сказал Воронцов, вставая с колена. Он живо и легко заходил по гостиной.

— Нежданная радость, — обратился Александр Романович к вошедшему Посникову и передал ему рескрипт нового императора.

Посников прочитал бумагу, молча и широко перекрестился.

Лицо Воронцова сразу сделалось гордым. Он важно встряхнул седоватой головой без парика и поднял глаза кверху.

— Благоволением судьбы кончились томные дни для России, Захар Николаевич. Заживут раны от прежних мук, отверженные кнут и топор больше не восстанут… — Воронцов был в этот момент привлекательно красив. — Благословим счастливое время и в нём окончим наш век…

В ночь граф Воронцов выехал в Москву, а оттуда в столицу, чтобы начать службу при новом государе.

Почти одновременно с вестью о воцарении Александра I в Немцово пришло известие о помиловании Радищева. Его принёс малоярославецкий земский исправник. Он официально «изъявил волю его высочайшего императорского величества» и объявил, что отныне Радищев свободен. К крайнему изумлению исправника, Александр Николаевич не выразил большой радости, какую земский ждал увидеть в доме поднадзорного ему человека.

Радищев не осенил себя крестным знамением, не вымолвил слов благодарности, не проронил слезу счастья и даже не оказал никаких знаков внимания ему, земскому исправнику, принёсшему в дом первым весть о свободе.

— Значит, можно выехать, куда мне угодно, не испрашивая на то разрешения? — спросил Александр Николаевич удивлённого и обескураженного исправника.

— Так точно-с!

— Катенька! — окликнул Александр Николаевич и, не дожидаясь пока появится дочь, сам направился к ней в горенку.

— Гордец! — зло прошипел земский и сильно хлопнул дверью.

Дочь стояла посередине горенки в простеньком платье из пёстрого ситца.

— Бумага о помиловании пришла…

На смугловатом лице дочери появились слёзы.

— Катя, что ты?

— День-то какой счастливый, папенька! — легко вздохнула Катя и обняла Александра Николаевича. — Полная воля!.. Помилованы, а вы будто и не рады?

Отец тряхнул седой головой.

— Третье помилование в моей жизни, — сказал он строго, — вроде привык, дочка, чему ж радоваться-то?

Она взглянула непонимающе на отца.

— Матушка-царица первая помиловала — смертный приговор заменила ссылкой в Сибирь, её сын Павел вызволил меня из Илимска под надзор в Немцово, внук же отнятые почести милостиво возвращает, волю отнятую дарует… Только чует сердце моё, воли-то попрежнему не будет, найдут, чем сковать её.

— Мрачные мысли у вас, папенька.

— Нет, дочь! Я в душе радуюсь. Не хочу, чтобы мою радость земские исправники видели. Радость у меня своя, тайная. Руки снова развязаны, и сколь можно будет я снова полезными делами займусь…

Александр Николаевич, обхватив руками голову дочери, привлёк её к себе и дотронулся сухими губами до её мягких волос. Потом он сказал Кате, что немедля выедет в Москву попроведывать младших детей, а там разузнает всё и, может быть, проедет ненадолго в столицу, чтобы поправить свои запутанные денежные дела, решить вопрос со службой.

Дочь слушала его внимательно. Ей казалось, что всё должно так и быть, как говорит отец.

— Ты побудешь здесь с Дуняшей…

— Я на всё согласна, папенька.

— Я знал, дочь моя, — и тише, доверительно, как совсем взрослому человеку, добавил: — а радость моя впереди. Ты о ней ещё узнаешь, — и широко, счастливо улыбнулся. Улыбка его, светлая, добрая, отцовская улыбка, согрела Катю. Ей стало по-настоящему радостно, ибо она поняла сердцем, о какой радости говорил отец.

2

Царствование Александра I началось коротким просветлением после страшного и тёмного Павлова правления. Новый государь словно спешил загладить ошибки отца и тем поднять свой авторитет в глазах общественного мнения. Возвращались на службу военные и гражданские лица, получившие отставку или осуждённые; снимался запрет на вывоз различных товаров и продуктов из России; амнистировались беглецы, укрывшиеся в заграничных местах; освобождались люди, заключённые в крепости, сосланные на каторжные работы, лишённые чинов и дворянства. В длинном списке счастливцев было названо имя Радищева, находившегося в ссылке дольше, чем это было предписано указом Екатерины II.

Меры, предпринимаемые новым государем, не вызывали у Радищева ни радости, какую вызвала у дворянства смена императора, ни равнодушия, с каким перемена царствования была встречена в народе. Александр Николаевич присматривался к тому, что же будет дальше.

Новые указы и манифесты продолжали создаваться и оглашались в присутственных местах. О них говорили всё больше и больше. Люди облегчённо вздохнули. Говорили, что открывалась возможность сделать что-то полезное и разумное для отечества и народа. Радищев уже не мог относиться к происходящему с прежним безразличием; указы государя затрагивали наболевшие вопросы общественности и были близки ему. Вновь открывались частные типографии и дозволялось печатать книги и журналы. В «Московских ведомостях» стали исчезать объявления о продаже людей без земли.

Чаще и чаще слышались голоса о том, что наступил век принципа законности, справедливого и открытого признания недостатков прошлого правления и горячего желания исправить их. Александр Николаевич тоже поддался этому приподнятому и искусственно раздутому настроению, завладевшему умами многих образованных людей.

Указы следовали. Каждый из них уничтожал какую-нибудь несправедливость, насилие, стеснение, произвол. Легко было поддаться этому общему настроению, как поветрию, а поддавшись, быть брошенным в его могучий, всё захватывающий поток.

Радищев старался сдержать себя, трезвее других смотреть на происходившее, правильно оценить меры молодого государя. Однако он окончательно поддался этому новому настроению, когда узнал, что среди пяти манифестов, появившихся второго апреля, одним из них уничтожалась тайная экспедиция.

Кому-кому, а ему известна была вся подноготная и неприглядная сторона этого царского учреждения. И радость, подкатившаяся огромным комом, словно оглушила его. Легко было поверить в возможность начинающихся преобразований, когда в манифесте писалось:

«Рассуждая, что в благоустроенном государстве все преступления должны быть объявляемы, судимы и наказуемы общею силою закона, мы признали за благо не только название, но и самое действие тайной экспедиции навсегда упразднить и уничтожить…»

На мгновение охватили воспоминания: нудные допросы Шешковского в каземате с низкими сводами, разговоры, слышанные в крепости о дознаниях верного слуги императрицы, после которых заключённые отправлялись на погост. Радищев почти физически ощутил облегчение, будто сбросил с плеч тяжёлый груз.

И всё же, как ни захватило Александра Николаевича чувство радости, где-то внутри, подсознательно, голос твердил ему: не испытание ли общественного мнения все эти указы и манифесты государя? Не так ли начинала царствование Екатерина II, бабушка нынешнего императора, широко объявив полномочия комиссии по составлению нового уложения?

Радищев, человек проницательного, ума, верно угадывая мнимое облегчение в жизни, сам обманулся в нём, увидев вскоре, как всё возвышенное и смелое оказалось кратковременным и быстро стало глохнуть.

3

Дела в Москве Александр Николаевич уладил в несколько дней. Можно было двигаться дальше, следовать по пути, по которому проезжал уже несколько раз раньше. Знакомая дорога: путешествие из Петербурга в Москву! А теперь из Москвы в столицу. Чем-то оно завершится?

Санкт-Петербург! Всю дорогу, пока лошади скакали от одной станции до другой и гремела повозка, Радищев думал о столице. Он видел её в мельчайших подробностях; настолько разыгралось его воображение.

Минутами ему казалось, что он никуда не уезжал из столицы, что далёкий путь его в Сибирь, жизнь в Илимском остроге и поднадзорном Немцове — лишь тяжёлый сон. Он скачет вновь по тем же станциям, которые проезжал до Москвы, а теперь делает остановки на них, возвращаясь в Санкт-Петербург.

Радищев видел всё тех же бедных крестьян, у которых от сохи и топора одеревенели суставы. Возле деревень и по грязным улицам бродили робкие овцы с исхудалыми свиньями. Над полями, очистившимися от снега, дико кричали галки, вороны, как бы дополняя собой невзрачную картину сельского жития. Он останавливался в избах со спёртым воздухом и чадом, с жалостью смотрел на оборванных и полуголодных крестьянских детей делился с ними припасами из дорожного погребца, слушал разговоры взрослых о злосчастном житье-бытье, о недоимках и долгах, о барщине. «Как не утаишь бородавки на лице, не спрячешь тёмные пятна и дыры на старом кафтане, — так не прикроешь и безотрадную жизнь народа никакими громкими манифестами!»

Радищев видел нищую сермяжную Русь, и думы его были о том, что он не будет шататься в сенях знатных господ, «искать их внимания, на которое они так искусны. Нет, он не будет гнуть спину до колена! Страшнее того, что он пережил, не будет».

Дорога до Петербурга убеждала: ничто не изменилось с тех пор, как он проезжал здесь десятилетие назад. Оно и не могло измениться: менялись лишь монархи, а власть оставалась прежней.

Радищев почувствовал, как застыла спина, ему трудно было разогнуться. Перед ним темнела ямщицкая фигура в малахае. Отчётливее громыхали колёса. Он понимал, что заснул, но долго ли или коротко спал, не осознавал.

Александр Николаевич просил сдержать лошадей и спрыгивал на подмёрзшую, покрывшуюся навозной ржавчиной дорогу. После долгого сидения было больно вставать на ноги и ещё больнее передвигаться.

Свежесть утра бодрила. Снова за тёмной стеной леса брезжил рассвет последнего дня его пути, его почти одиннадцатилетней разлуки со столицей и друзьями.

Радищеву не верилось, что перед ним Петербург, родной город, где прошли двадцать лет кипучей общественной и литературной деятельности. Подобное сегодняшнему он испытывал, когда въезжал в столицу после учёбы в Лейпциге вместе с друзьями — Кутузовым и Рубановским.

У заставы Александр Николаевич привстал и тронул ямщика рукой по плечу. Ямщик натянул вожжи, и разъярённые вспотевшие кони враз встали как вкопанные перед шлагбаумом.

Из караульной будки вышел заспанный отставной солдат в рваном полушубке. Поёживаясь от холода, прежде чем поднять шлагбаум, он раза два зевнул и почесал спину о столбик. Радищев узнал солдата и выскочил из повозки. Он обхватил несколько растерявшегося караульного и крепко прижал его к груди.

— Слава богу, свиделись, — растроганно произнёс он. — Не узнаёшь меня?

Солдат, немного отпрянувший от Радищева, пристально оглядел его с ног до головы.

— Запамятовал, малость. Кто будешь-то?

— Радищев!

— Радищев! Боже ты мой! Вернулся, значит, братец, — проговорил тепло и задушевно солдат, действительно припомнив, как давно, с десяток лет назад, повстречались они на этой же заставе в осенний дождливый день.

— Перемен много с того дня произошло, — сказал солдат и спросил: — Опять в службу?

— Ещё не знаю.

— Устроишься!

Александр Николаевич, преисполненный чувством благодарности к отставному солдату за то, что тот набросил тогда ему на плечи свой полушубок, вынул из кармана часы и протянул их.

— Добро не забывается.

Солдат замахал руками.

— Бери, бери!

Александр Николаевич ещё раз прижал солдата к груди.

— Спасибо тебе, русская душа! — сказал он и вскочил в поджидающую повозку.

Лошади тронулись. Солдат долго смотрел вслед.

Радищев въезжал в город в благоговейно приподнятом настроении. Неожиданно он вспомнил Елизавету Васильевну. Счастье его возвращения было бы полнее от того, что и она, эта женщина с героической душой, въезжала бы сейчас вместе с ним в родной Петербург.

Окраина столицы была грязна. Рубленые дома лепились неровными рядами. За ними вдали, поднимались огромные каменные здания. Александр Николаевич рассматривал всё это с живым интересом, будто видел город впервые.

Возле ворот с дощатыми калитками играли ребятишки с дворовыми собаками. У колодцев с журавлями толпились женщины с коромыслами и вёдрами.

Столица!

Народ шёл в чуйках и рваных зипунах, баре — в париках и камзолах, с накинутыми на плечи шинелями. Бабы кутали головы в тёплые платки, мужики нахлобучивали шляпы, прозванные «гречишниками», чиновный люд ходил в треуголках.

Ближе к центру, на более просторных улицах города, очищенных от грязи, выстроились шарообразные фонари, похожие на плошки на столбах. И на всё это давили каменные великаны, суровые и царственные, как подобает зданиям столицы.

У Синего моста, на Мойке, перед дворцом Чернышёвых было особенно оживлённо. С раннего утра здесь толпа людей занимала всю площадь, располагалась и на мосту. На парапете набережной сидели пильщики, маляры, ямские и другой простой люд.

Радищев окинул их пристальным взглядом и понял, зачем они здесь. Вытаскивая из котомок принесённую снедь, они закусывали, о чём-то толковали, кричали. Все они искали себе дела, чтобы заработать на кусок хлеба и не умереть с голода.

У подъездов мёрзли кучера, по улицам бродили нищие и юродивые, толпы пришлого народа. Он знал, это был простой люд, искавший работы в домах богатых дворян. Радищев заметил в толпе несколько женских лиц, и ему отчётливо представилось, как в девичьих, с рассвета и до темна, их проворные руки будут шить столовое и нательное бельё, вязать тёплые вещи, ткать ковры, скатерти, покрывала, стежить одеяла, вышивать по бархату, тюлю, батисту, атласу удивительные узоры.

Руками вот таких же крепостных женщин и девушек вязались кружева «паутинки» и «решётки». Они были так тонки, что лежащие в куче походили на пену. Эта работа требовала особой чистоты рук и умения. И те, кто её выполнял, обрекались на безбрачье, а тем из них, кто готовился стать матерью, стригли волосы, одевали в белое посконное платье и отсылали в деревню на скотный двор.

После одиннадцатилетней разлуки со столицей жизнь её Радищевым воспринималась острее и глубже.

Санкт-Петербург никогда ещё не был так хорош, так величав и значим для Александра Николаевича, как в этот раз. Ему казалось, что в столице всё было воодушевлено новой для него жизнью. Такое восприятие окружающего объяснялось его же личной приподнятостью и восторженностью, его радужными мыслями о предстоящей жизни.

— Куда прикажете везти?

— На Грязную улицу, — сказал произвольно Радищев.

Лихорадочный восторг овладел им в момент, когда лошади вынесли повозку на Грязную улицу. Сколько раз он проходил, проезжал по этой улице, сколько раз с детьми и Елизаветой Васильевной гулял тут.

Но, когда лошади были возле церкви владимирской божьей матери, он вспомнил, что дом на Грязной ему не принадлежит, он давно продан в уплату накопившихся долгов. С грустью взглянув на него, на знакомый сад во дворе, Александр Николаевич крикнул ямщику:

— Гони дальше! Остановимся в заезжем доме…

Ямщик покачал головой. Он подумал о странностях барина и подстегнул лошадей.

4

В числе тех, кто первыми был вызван в столицу, находился и граф Завадовский. После смерти императрицы он жил в своём роскошном дворце в Ляличах, на юге России. Павел не любил графа и старался всячески ущемить его интересы, затронуть самолюбие одного из фаворитов своей матери.

Однажды Павлу доложили, что якобы дом в Ляличах выше Михайловского замка. На юг немедля поскакал специальный фельдъегерь, чтобы узнать, действительно ли это так. Но граф, во-время уведомленный, успел насыпать перед своим дворцом террасу, закрыв ею нижний, подвальный этаж: дом при измерении оказался на аршин ниже Михайловского замка, и Завадовский спасся от нависшей над ним грозы Павла.

Старый граф, зная нерасположение к себе Павла, платил ему тем же и при случае поносил императора. Он считал, что за сорок лет усердной и плодотворной службы впервые безвинно отставлен и незаслуженно обижен. Поэтому Завадовский вдвойне обрадовался, когда Александр I вызвал его в столицу. Он вновь лелеял надежду занять при дворе важный государственный пост и «на старости лет послужить на славу новому императору».

Завадовский не ошибся в расчётах. Милостиво принятый государем, он был назначен членом совета, присутствующим в сенате, а вслед затем и председателем комиссии по составлению законов.

В рескрипте Александр I льстиво писал:

«К совершению сего мне казалось нужным избрать человека, который бы сверх обширных по сей части сведений имел и достаточное познание о действии бывших доселе комиссий, дабы тем скорее и успешнее мог он всё привести в настоящее движение. Находя в вас все сии свойства и зная, с одной стороны, с каким успехом употреблены вы были прежде по сей части, с другой, быв уверен, что честь содействовать пользам в столь важных отношениях не может не быть для вас нечувствительна, я поручаю вам сие дело во всём его пространстве, вверяя вашему непосредственному управлению существующую ныне комиссию о законах, под единственным моим ведением».

Граф Завадовский, как ни умён был, а клюнул на ловко заброшенную удочку. С горячим усердием он принялся за порученное дело.

— Нельзя не усердствовать, — говорил он при встречах с графом Воронцовым.

— Заря блаженства, — подтверждал тот, — наступившая в России, даст нам силы и дух для плодотворной службы во имя её обновления…

Граф Воронцов, четыре дня назад назначенный в сенат, успел получить от государя андреевскую ленту. Он был в приподнятом настроении и сам назвал это настроение «праздником своей души».

— Я не скор, но в преднамерениях своих твёрд, — говорил Завадовский и делился с графом, своим другом и единомышленником, — что обдумано мной, в том не колеблюсь. В мысль мою не входит, претерпев бурю, возвратиться на волны…

Завадовский считал, что он много пострадал от прошедшей бури, свирепствовавшей в России, как он называл павлово царствование, и верил словам Воронцова, что заря блаженства ещё сможет поднять его упавшие силы.

— Дело государево я делал с тем совестным страхом, — говорил он, — с тою боязливою осторожностью, с какою дворянин, прямой потомок знатного рода, должен был звание своё носить. Вот и был наказан, отставлен…

— Что говорить, зачем вспоминать! Словами Тацита выражаясь, говорить было опасно, а молчать бедственно…

— Да, да, милейший мой Александр Романович.

— Теперь можно сказать, — продолжал Воронцов, — брат Семён в письме намекает, что весть о смерти Павла в английских газетах появилась, когда он был жив и прикидывал на карте поход в Индию…

— Дворец кишел шпионами, — вставил Завадовский.

Воронцов спокойно говорил:

— Сия злая штука, думаю, совершена генералом Беннигсеном, весьма связанным с английской разведкой…

— Упаси бог от таких людей Александра I.

Они беседовали мирно и неторопливо. Уютная обстановка небольшого домашнего кабинета Завадовского располагала к такой беседе. Оба графа сидели на канапе, подложив под спины небольшие подушечки, искусно вышитые шёлком и бисером руками крепостных девушек Завадовского.

Воронцов рассматривал изящное с инкрустациями бюро и на нём портрет молодой графинюшки, уже потускневший от времени. Он невольно подумал, что его обошло семейное счастье.

— Утверждён непременный совет, а государь всё продолжает принимать личные доклады, — страстно продолжал он. — Зачем? Допрежь всего хочется мне, Пётр Васильевич, подать записку Александру о правах сената, от установления коих зависит и будущее устройство России, и, быть может, самое доверие, которое должно иметь к его установлению…

Завадовский тоже стоял за присвоение сенату некоторых верховных прав.

— Сенат должен располагать, — говорил он, — государственным доходом, наказывать смертью без конфирмации государя…

Воронцов соглашался.

— Сенат должен представлять государю о таких указах, кои сопряжены с большими неудобствами при исполнении их, либо несогласны с другими законами, или неясны…

Так они сидели вдвоём и изливали друг другу свои настроения и, откровенно, не стесняясь, делились планами. Не сговариваясь, они невольно вырабатывали ту близость взглядов на настоящее и будущее, какая им, старым екатерининским вельможам, была по душе и какую они намерены были провести теперь.

Однако, несмотря на внешнюю общность их взглядов на настоящее и будущее России, было в них много несходного, различавшего этих двух вельмож, двух членов сената. Граф Завадовский хотел служить новому государю, чтобы в службе своей выместить всю обиду и злобу на Павла, ущемившего его фамильную гордость и самолюбие. Воронцов же, не менее Завадовского оскорблённый Павловым царствованием, стремился сейчас к тому, чтобы ум и силы свои полнее отдать служению отечеству. Он желал быстрее залечить нанесённые раны и поднять любимую им Россию на новую ступень её государственного развития, оградить отечество от внутренних смут, пережитых при Екатерине II, от смут, которые растерзали на куски просвещённую Францию.

Боясь повторения русской пугачёвщины и французской «напасти Бастилии», граф Воронцов весь свой тонкий и гибкий ум дипломата и государственного деятеля сосредоточивал теперь на том, чтобы предупредить Россию от неизбежных столкновений дворянства с народной массой, ограничить безудержную власть монарха в государстве, в которой усматривал главное зло, хотел провести такие законоположения, которые отвечали бы этим его взглядам, а, значит, и обезопасить Россию от внутреннего раздора.

Нельзя было не заметить в этих взглядах Воронцова дальновидного политика, политика, во что бы то ни стало стремившегося оградить интересы дворянства, урезать самодержавные права государя и несколько расслабить крепостнические путы, сдавившие до удушья крестьян, и тем парализовать ту силу, которая поднимала их на бунты и восстания.

Завадовский, на минуту смолкнувший, вдруг мечтательно сказал:

— От времён царствования Петра Великого Россия непрерывно восходила в гору и лишь при Павле оборвалась и попятилась назад. Не ведали, откуда грянет гром!

Воронцов повернул голову и вскинул свои тёмные счастливые глаза на Завадовского.

— Уже в последние годы екатерининского царствования, — сказал он, — корабль сей не грузился, а выгружался людьми способными…

И хотя в другое время слова Воронцова могли бы обидеть Завадовского, теперь он промолчал, пропустил их как бы мимо себя. Будучи одним из фаворитов Екатерины II, осыпанный её милостями и щедротами, Завадовский все годы её бурного царствования прожил безмятежно, как влиятельный вельможа. Наоборот, Воронцов, открыто осуждавший фаворитизм Екатерины II и осудительно относившийся к её двору, вынужден был уйти в отставку и покинуть государственную службу в коммерц-коллегии. Он сейчас, как и раньше, придерживался своих взглядов.

— В записке своей, — добавил он, — я не могу не осуждать правление Екатерины… Кто служил при ней и имел вес и силу, у того самый ничтожный труд назывался подвигом и наравне с оным награждался и замечаем был. Разве не правда?

— Надо ль ворошить память государыни? — осторожно сказал Завадовский. — Не надо, Александр Романович. Ты ведь знаешь, суетность та столь мне наскучила, что я принял твёрдое намерение вслед за тобою оставить службу, окончить последние дни мои в деревне…

— Да, да, верно, знаю! Но я далёк был, чтобы затронуть в тебе воспоминания прежних лет. — И ещё убедительнее, словно извиняясь, повторил: — Знаю, что жизнь и пороки столицы надоели тебе, Пётр Васильевич.

Лакей внёс кругленький столик с маленькими голубыми с золотыми обводами чашечками и с дымящимся таким же голубым кофейником.

— Вот и отлично-о! — протянул Завадовский.

Лакей быстро налил чашечки и удалился. Отпив крепко сваренного кофе, они обменялись мнениями о членах законодательной комиссии.

— Сперанский заговаривал со мной о Радищеве, — начал Завадовский, и Воронцов уловил в его голосе заметную перемену и понял её причины. Тому неприятно было говорить о Радищеве как человеку, который вместе с другими сенаторами подписывал смертный приговор автору дерзновенной книги. Но Воронцов обрадовался случаю, что об Александре Николаевиче граф упомянул первый. — Михаил Михайлович заверяет, что Радищев может с совершенным успехом составить историю законов — творение необходимое, может много пролить света на тьму, нас облегающую…

Завадовский усмехнулся, скользнул взглядом по Воронцову. Тот сосредоточенно и внимательно слушал его.

— Признаюсь тебе, — продолжал Завадовский, — сомневаюсь в столь похвальной тираде Михаила Михайловича. Он человек экспансивный, увлекающийся. Хотел спросить твоё мнение, хотя наперёд знаю — у заступника вольнодумца оно будет не менее похвально…

Александр Романович не выразил своей радости ни жестом, ни взглядом. Совершенно спокойно он сказал:

— Участь Радищева жалка. Но верно и то — он навлёк гонения на себя тем, что был достойнее всемогущих…

— Я так и знал! — раздражённо заметил Завадовский. — Хвали, хвали! Набивай цену своему любимцу и себе, как покровителю вольнодумца, ныне сие модно! Сам государь именует себя республиканцем. Токмо скажу, живучи в его республике, не забывай права самодержца…

Они рассмеялись, вполне понимая друг друга и тот особый смысл, который вкладывался в последние слова.

— И всё же Радищев, — ставя на стол чашечку, сказал Воронцов, — в составлении сей истории может, действительно, много пролить света на тьму, нас окружающую…

— Вот и Сперанский таковую же мелодию на своей свирели играл. Говорил, не худо бы дать Радищеву углубиться в разыскания, каким образом обычай укреплять крестьян превратился в право, в каком положении сей род людей был в России при различных её превращениях…

— Что касаемо меня, Пётр Васильевич, думаю, Радищев, может быть полезен для комиссии более других её почётных членов по своим дарованиям и наклонностям к письменному труду…

— Письменный труд, что и говорить, примечательный вышел из-под его пера, в жёлчь обмакнутого…

— Радищев прощён императором, — строже сказал Воронцов, — следует ли тревожить старые раны смелого человека, повергнутого в беду за сочинение, выпущенное не ко времени?

— Не буду, не буду! — сдался Завадовский. — Понимаю сам, отнюдь не умысел, а неосмотрительность, некое легкомыслие повергнули его в несчастье…

— Боюсь, что ошибаешься, именно умысел и глубокомыслие.

Завадовский встал с канапе, за ним поднялся и Воронцов.

— Думаю, что несчастие его пойдёт на пользу ему, — и заключил, — непременно подам представление государю о Радищеве. Не в службу, а в дружбу нашу, — подчеркнул Завадовский.

— Спасибо, Пётр Васильевич…

5

Радищева невольно потянуло к монументу Фальконе, чтобы взглянуть на великое ваяние скульптора, изобразившего Петра — русского царя, смотревшего дальше других царей и глубже понимавшего пути, по которым должна была пойти Россия.

Памятник стоял всё так же незыблемо, главенствуя над Невой. И чем ближе подходил Александр Николаевич к нему, тем он становился величественнее на фоне просветлевшего петербургского неба. Нельзя было не залюбоваться великолепным произведением Фальконе. Бессмертное творение рук и разума казалось ещё краше, чем раньше.

Как зачарованный Радищев обходил памятник. Он смотрел на него с замиранием сердца, словно видел впервые. Творение великого мастера вновь вызвало в нём мысли, высказанные в «Письме к другу, жительствующему в Тобольске».

Великий всадник, вихрем ворвавшийся на скалу, лишь на мгновение застывший в своём движении, звал вперёд. Радищев подумал, что, может быть, самое главное величие этого русского государя состояло как раз в том, что он придал великой громаде, какой была Россия, это движение вперёд, открыв совершенно новую, замечательную страницу в отечественной истории.

Пётр свершил в своей жизни то великое и нужное, что так гениально воплотил в камне и меди Фальконе.

«Так и каждому, кто стремится вперёд и пытается сказать что-то новое, предстоит свершить своё правое дело». Говоря о фальконетовском творении и Петре Первом, он посвятил своё вдохновенное слово Сергею Янову. Как изменился с тех пор его друг в своих взглядах! Но как-то, сами по себе, личные обиды и горечи, которые пережил и переживал, отступили перед тем великим и нужным, что суждено свершить.

С этими мыслями Александр Николаевич пересёк площадь и долго шёл, пока не очутился перед Михайловским замком — мрачным зданием, будто окрашенным кровью, в стенах которого недавно свершилось цареубийство. Павел словно специально выстроил этот замок для того, чтобы, будучи замкнутым в его глухих стенах от живого мира и отгороженным рвами с водой, над ним тайно было совершено обдуманное до мелочей убийство. Деспота не спасла и не могла спасти от возмездия никакая крепость, никакие караулы, тайные лестницы и двери!

Он навестил Воронцова, о возвращении которого в Санкт-Петербург осведомился ещё в Москве. Граф жил в своём старом роскошном дворце на Обуховском проспекте. Здесь ничего не изменилось. Седенький камердинер графа несказанно обрадовался Радищеву, искренне прослезился при его появлении.

— Прибыли-с! — вытирая рукавом бархатного кафтана глаза, говорил он. — Почитай, лет десять отсутствовали…

— Немного более, — сказал Александр Николаевич, растроганный добродушием камердинера.

— Дайте-ка я на вас взгляну. Постарели-с, батюшка мой, как постарели! Голова-то вся седущая стала, — принимая шляпу, не унимался камердинер.

— Как не постареть, ежели не ошибаюсь, Савелий…

— Помните, значит?

— Помню, дорогой, помню. Александр Романович у себя?

— Сейчас доложу…

У графа Воронцова в доме остались прежние, раз заведённые исстари порядки. «Никакие смены царствований не коснулись старых порядков», — подумал Радищев. Здесь всё осталось по-старому, как в бытность Александра Романовича в должности президента коммерц-коллегии. Тогда особенно часто бывал в этом доме Радищев.

Граф в богатом шлафроке появился в дверях раньше камердинера и, широко раскинув руки, направился навстречу Радищеву.

— Рад скорому приезду, несказанно рад! — подходя к Александру Николаевичу, говорил граф. Обхватив Радищева, он направился с ним в домашний кабинет-библиотеку, часть книг которой только что была привезена из подмосковного имения. Они прошли зал с фамильными портретами и с большими зеркалами в бронзовых резных рамах. Александр Николаевич, увидевший своё изображение, был удивлён, что он и Воронцов после их последней встречи немного располнели.

Пройдя в кабинет-библиотеку, загромождённую шкафами, оба присели возле круглого столика в мягкие, обитые штофом кресла, всё ещё внимательно разглядывая друг друга и поражаясь изменениям, заметными им обоим после их последней встречи, три года тому назад.

— Друг мой, — с сердечной теплотой начал Александр Романович, — не мешает помнить, что начинается новый век в нашем отечестве, знаменующийся новыми веяниями и преобразованиями.

Воронцов был в хорошем настроении, какого не испытывал уже давно, находясь вдали от государственной деятельности. Недавняя награда — андреевская лента, которой граф был пожалован в связи с назначением его в сенат, говорила, что государь отнёсся к нему с почтительным уважением, хотя и без симпатии, считая его, видимо, человеком, всё ещё придерживающимся «старых предрассудков».

Молодые друзья Александра I, наоборот, подсказывали императору чаще встречаться и не пренебрегать советом этого деятельного вельможи, искушённого в государственных делах.

«Он стар, но идеи его молоды», — внушали они государю и напоминали, что граф был обвинён раньше за покровительство Радищеву.

Воронцов успел уже высказаться о правах сената, Державин, его старый недруг, не замедлил осудительно отозваться об этом.

Державин считал, что Воронцов — этот «атаман» молодой партии Александра I — вводит «мнения аристократические или ослабляющие единодержавную власть государя».

Различные отзывы и разговоры, доходившие до Воронцова, только распаляли его, и он ещё более энергично принимался за наброски то одного, то другого рассуждения, касающегося государственного переустройства. Служба захватывала всю его кипучую натуру.

Радищев помедлил с ответом Воронцову, заговорившему о начале нового царствования.

— От всей души желал бы, чтобы новый век увенчался и новыми преобразованиями. Начало многообещающее, каков будет конец.

— Добрейший Александр Николаевич, сомнениям не должно быть места в твоей душе.

— Как сказать, Александр Романович, обжёгшийся, на молоке дует на воду, учит народная поговорка.

— Да, да! — представив на минуту всё пережитое Радищевым за это страшное десятилетие, поспешил сказать граф. — Я понимаю, прошлое давит и всё ещё гнетёт твою душу. Но, друг мой, то кануло в вечность. Настал новый день России, и нас ждут её новые, святые дела.

— Новых дел не страшусь, ежели святость их сродни моей приверженности.

— Есть приятная весть, — продолжал Воронцов, — приобщить знания твои к государственному делу. Был намедни разговор у меня — определить тебя в законодательную комиссию, чтобы мог ты скорее упражнять ум свой на государственном поприще. Каково?

— Смею ли отказываться, Александр Романович!

— Я знал, я надеялся…

Радищев встал и подошёл к книжному шкафу.

— Вольтеровы сочинения. Всякий раз, перечитывая их, открываешь новые тайники, — с глубоким уважением к гению французов отозвался Радищев.

— Намедни в сенате попали мне бумаги, — чуть рассмеявшись, начал Воронцов, — дело отставного бригадира Рахманинова, начавшееся в 94 году и до сих пор затянувшееся волокитою. Велел резолюцию наложить — сдать бумаги архивариусу. Не порицать издателя следовало бы за его благое начинание, а ободрить поощрениями. Давно сие было, а разве можно забыть встречи мои с сочинителем, чья слава мир потрясла…

Александр Николаевич знал о том, что Воронцов встречался с Вольтером, но он никогда не слышал от Александра Романовича об этих встречах.

— С удовольствием послушаю, — Радищев сел в кресло.

Воронцов, полуобернув немного склонённую голову, окинул прищуренными глазами корешки вольтеровских книг с золотым тиснением.

— Было сие в мою образовательную поездку по Европе. Совсем юнцом я совершил тогда сей вояж, — спокойно стал рассказывать он. — Помню, дядя наставлял меня в письмах, что мотовством доброго имени не наживёшь. Отец поучал — в знании надлежит мне дойти до такой степени, чтобы не посрамить себя, когда в компании случится вступить в рассуждение о каком-нибудь деле…

Впервые я встретился с Вольтером в Мангейме за обедом у курфюрста. Кто я был тогда? Младенец! Но Вольтер со мною был как с равным. Вот великое достоинство гения! Я спрашивал у него совета про учение в Париже. Он сказал, что лучше учиться в Страсбурге, и хотел познакомить меня со своим приятелем, который знал натуральное право, истории древнюю и нонешнюю…

Радищев, слушая графа, подумал, что вольтеровы советы не прошли бесследно для Александра Романовича. Они дали ему направление. Воронцов хорошо воспринял, что труд, добродетель и честь — единственные правила для достижения поставленной цели на его жизненном пути.

— Забыть встречи с Вольтером нельзя, — продолжал граф. — Обаяние его ума и знаний было столь велико, что всё затмило в моей голове. Я стал вольтерьянцем. Помню, тогда в Париже я впервые заступился за крепостного. То был слуга Плещеева, человека жестокого нравом. Парень просил меня, чтобы я, с разрешения папеньки, выкупил бы его у Плещеева. И я возгорелся желанием освободить этого человека… С тех пор я и заразился идеей освобождения крепостных….

Радищев порывался возразить Воронцову, сказать ему, что мало желать освобождения крепостных, надо осуществлять его на деле. Но граф, видимо, хотел выговориться до конца и поведать обо всём навеянном воспоминаниями. Александр Николаевич продолжал слушать его.

— Батюшке моему поручили тогда составление проекта нового уложения. Сколько чести счастливой я видел в том! Уже тогда мне хотелось отдаться сему делу. Но слабое мое знание натурального права не позволяли сего сделать. Ещё тогда в молодости я думал, государство, какое бы ни было, один раз просвещённое, само собою пойдёт вперёд, только бы помешательства большие сему не делали. Что ж я могу сказать теперь? Набросал я в минуты своих раздумий рассуждение о непродаже людей без земли, в коем доказываю, что постыдный промысел рекрутской продажи следует отменить… Хотел бы я, чтоб рассуждение моё прочёл ты, Александр Николаевич, и сказал бы замечания свои…

— Хорошо, — согласился Радищев, но добавил: — Помнить надо, Александр Романович, где слово «раб» лишь государем истребляется, а вельможами ещё проповедуется со всею тягостью, там не должно надеяться, что бумаги произведут своё действие. Народ кормить, как Лукулл, словом мало — он жаждет вольности…

Граф встал, прошёлся по кабинету и остановился сзади кресла, навалившись на спинку.

— Но объяви общую вольность, не станет ли сие добро худшим злом для народа? — сказал Воронцов. — Я знаю, бунты утихнут, не станет причин к мятежам мужиков, но не получится ли другого, — неразвитая, слепая, дикая чернь бросит неблагодарный и тяжкий труд земледельца и хлынет в города? Кто будет возделывать хлебные нивы, платить оброк, давать рекрутов? Нет, Александр Николаевич, я думаю так: дай вольную волюшку, разнуздай народ и рухнет крепость империи — основа основ российского государства…

— Пусть рушится, на её основе народ воздвигнет новое государство, — с запальчивостью сказал Радищев. — Бояться сего, значит, не знать свой народ. Вольность сделает его хозяином, а какой же хозяин враг своего блага?

— Так-то оно так! — громко засмеялся Воронцов, — но вольные люди не дадутся, чтоб им лоб брили…

— Не к чему тогда и огород городить, Александр Романович, — несколько грубо, но со справедливой прямотой выразился Радищев. — Боюсь, признаюсь, боюсь, как бы новые веяния и преобразования не остались голыми плодами законодательной комиссии, службу в коей прочите мне…

— Горячность твоя мне по душе и делает честь тебе. Скажи мне теперь, как устроился ты? — спросил Воронцов, переходя с разговора о жгучих проблемах времени на житейские темы.

— Пока ещё никак, — ответил Александр Николаевич, — думаю нанять квартиру, а там видно будет. Прежняя усадьба моя пошла в уплату накопившихся долгов…

— Опрометчиво поступил, надо было посоветоваться, другой выход нашли бы…

— Не смел обременять лишними тяготами, — признался Александр Николаевич.

— Будет нужда впредь, обращайся.

— Спасибо. И так в неоплатном большом долгу…

— Ну-ну-ну! — подняв руку с белыми, изнеженными пальцами, украшенными перстнями, остановил его Воронцов. — Не обижай моих чувств к тебе…

Массивные кабинетные часы, стоявшие в углу, пробили четыре удара.

Вошёл лакей, чтобы доложить графу — стол накрыт.

Александр Романович пригласил Радищева отобедать вместе с ним.

6

Встреча с Воронцовым, как добрая фортуна, одарила Радищева радостными, сбыточными надеждами. Счастье, казалось, само шло ему навстречу. Мог ли он думать, что встретит в столице такую поддержку? Благодетельная рука графа, дружески протянутая к нему в пору его лихолетия, вновь покровительствовала и поддерживала его.

Да, это действительно была приятная и неожиданная весть! Разве мог он, недавний изгнанник, над чьей головой, как Дамоклов меч, одиннадцать лет висело царское возмездие, допустить, что о нём уже ходатайствовали, что бывшему государственному преступнику, как он значился в секретных бумагах, готовится место члена законодательной комиссии?

Даже мысль об этом показалась бы ему дерзкой и неосуществимой. Теперь, после слов Александра Романовича, он верил, что так и будет, ибо обещания графа никогда не расходились с делом.

«Быть членом законодательной комиссии?» Прямая натура, чистая и бескорыстная душа Радищева не могла и представить лучшего приложения своих сил и знаний! Что это практически означало для него? Какие открывало горизонты, что виделось за ними воспламенённому воображению Александра Николаевича?

«Неужели представится возможность?» Даже теперь, когда перед ним открывались пути к осуществлению давнишней мечты об обновлении общественного и государственного строя России, он чего-то страшился. Не обман ли это? Казалось, нельзя медлить. Он прикинул, что нужно будет ему в первую очередь, если днями объявят о назначении его членом комиссии.

Книги! Да, книги! Он должен будет подкрепить свои знания, освежить в памяти прежние догмы, глубже вникнуть в теорию законоведения. Не откладывая своего намерения, Александр Николаевич направился в книжную лавку. Он шёл вдоль Невского проспекта и вскоре очутился в Суконном ряду возле магазина, где некогда продавалось его «Путешествие».

На короткое мгновение Радищева охватили воспоминания, всплыли подробности, связанные с судом, в частности с книгопродавцем Зотовым. Он задержался на проспекте, прежде чем войти в лавку, но затем смело переступил её порог. За прилавком стояли совершенно незнакомые ему люди. Прежнего книготорговца давно и в помине не было.

Продавцы не могли знать Радищева. Обстановка лавки — полки, заваленные книгами, запах типографской краски и щекочущая пыль лежалых фолиантов, тронутых руками продавцов, несколько любителей словесности, перелистывающих пожелтевшие страницы и со вниманием рассматривающих старые рукописи и журналы, — всё это дохнуло на Радищева чем-то знакомым и почти родным. Он не определил бы в точности, чем именно, ибо то, что было знакомым и почти родным в книжной лавке, скорее являлось его приверженностью и любовью к литературе.

Александр Николаевич попросил продавца подать ему семитомное сочинение Гаэтана Филанджьери «Наука законодательства».

Продавец, немного склонив голову и приподняв очки, на сморщившийся лоб, с любопытством оглядел посетителя.

— Сей книги не имеем. Распродано-с! Ноне спрос велик на законников. Что изволите ещё?

— Труды касательно юриспруденции интересуют…

— Можем предложить, — оживился продавец. — «Учреждения Юстиниана», «Историю римского права», «Проект правового кодекса» Фредерика, «Трактат о гражданских законах», о «Тюрьмах Филадельфии», «Трактат о смертной казни»…

Радищев вздрогнул и невольно приподнял руку, словно защищаясь от внезапного удара. Старичок, как из рога изобилия сыпавший названия сочинений, касающихся законодательств, будто запнулся.

— Разрешите мне самому ознакомиться с книгами?

— Сделайте одолжение, милостивый государь, — открывая дверцу и пропуская Радищева за прилавок, учтиво склонился продавец.

— В сем отделе, — указывая на полку в углу, — вы найдёте много примечательных сочинений древних и новых законоведцев…

Радищев совсем забылся, увлёкшись просмотром книг. Он отобрал десятка три сочинений, казавшихся ему самыми необходимыми для начальной работы, уплатил за них и попросил связать покупку.

Александр Николаевич словно опомнился, когда сел в пролётку.

«Однако, я порядком издержался», — мелькнуло в голове. Но денег, которых было у него в обрез, Радищев не пожалел.

Сегодня он был под парусом и попутный ветер дул ему вслед. Александр Николаевич, обуреваемый нахлынувшими чувствами, не утерпел:

— Какой ноне погожий день! На душе так ясно и солнечно…

— Оно, барин, так, но и на ясном небе бывают тучки, а человеческая душа — потёмки…

— Фортуна ноне мне повстречалась…

— Коль повстречалась, так о других помни. Бывает и так: счастливец-то хочет весь рог изобилия высыпать себе в карман, а он и порвётся на беду… Смекай, барин, да на ус наматывай…

— Спасибо, милый, — искренне сказал Александр Николаевич.

Несколько дней Радищев был как в угаре. Он забыл об окружающем и о самом себе, живя в мире римских и греческих правоведов, сопоставляя английские и французские кодексы с учреждениями феодального властителя Тамерлана и сочинениями мусульманских законников Абу Иосифа и Абу Ганифи.

Купленные книги были прочитаны. На столе в беспорядке лежали десятки исписанных и исчёрканных листов с выписками из сочинений законоведов всех эпох и государств, с набросками собственных мыслей, касающихся законоположений.

И вдруг он будто очнулся, почувствовал, что, кроме книжного мира, есть жизнь с её нуждами и тревогами, радостями и печалями.

— Видать, пересыпал из рога фортуны, — усмехнулся Радищев и осудительно подумал: «Хорош родитель, с сыновьями ещё не повидался…»

За Василия, служившего в лейб-гренадерском полку, отцовское сердце было спокойно. Старший прочно встал на ноги. Карьера его определилась, видимо, суждено ему быть военным. Он как-то дальше других стоял от отца и отличался от младших братьев подчёркнутой самостоятельностью. В двадцать пять лет Василий был в чине подпоручика и довольный своей службой исполнял её вполне прилично. Каждый несёт свой груз по плечам.

Александр Николаевич понимал, будь он отцом посостоятельнее да не придавлен грузом несчастья, сыновья его, как и большинство молодых людей, их сверстников, мечтающих о карьере полкового офицера, добились бы её. Кого в их годы не восхищает мундир и шпага, шляпа с султаном, успехи ратоборца!

Николай целый год жил при нём. Он присмотрелся к сыну. Этот шёл по стопам отца, избрав своим поприщем литературу. Правда, не тот размах и не тот мятежный дух, но Александр Николаевич молчаливо благословлял сына, всячески наставлял и поощрял его первые опыты.

Радищев больше всего беспокоился о Павле, гардемарине морского кадетского корпуса. Через два года успешной службы и учёбы Павел будет выпущен мичманом.

В восемнадцать лет жизнь кажется радужной и полной заманчивых надежд. Отец припоминал: выбор Павла стать морским офицером определился в Сибири. Ещё там он почувствовал, как интересовался мальчик рассказами о подвигах морехода Шелехова, о плавании в Японии поручика Ловцова. Рассказы запали в пылкую душу сына.

Если бы кто-нибудь спросил Радищева об его отцовской привязанности к детям, он не задумываясь бы ответил: сердце его ближе всего к Кате, Павлику и к самым маленьким его сибирским чадам, рождённым Елизаветой Васильевной. Катя с Павликом были спутниками изгнания, разделили с ним тяжкий жребий; самые младшие осиротели и росли теперь, не зная ласки и любви матери. Естественно, его внимание, его забота была больше об этих детях.

7

Александр Николаевич не повидался с Павликом; сын находился в плавании на учебном судне и должен был возвратиться в корпус лишь в августе.

Василий, узнавший о помиловании отца от друзей, обрадовался этому помилованию, как реальной возможности быстрее и беспрепятственнее продвинуться по службе. Сын нетерпеливо ждал приезда отца в столицу. Его присутствие здесь окончательно развеяло бы в глазах общественного мнения ту двойственность в отношениях к Василию, какую он всё ещё чувствовал.

Любители российской словесности, особенно двое из них — Пнин и Борн, с которыми сблизился молодой Радищев, передавали ему самые лестные отзывы об отце. Находясь в опьянении от общего подъёма, охватившего столицу в первые дни нового царствования, друзья Василия прочили не только возвращение прежних чинов и наград Александру Николаевичу, но и милостиво предоставленную службу в законодательной комиссии.

Слух об этом действительно распространился в столице раньше появления указа о Радищеве. То ли он шёл от Завадовского с Воронцовым, преднамеренно распустивших слушок по свету; то ли о нём где-то обмолвился статс-секретарь царской канцелярии Сперанский. Всё могло быть. Сперанский благоволил к Радищеву с тех пор, как впервые, будучи ещё сам в духовной академии, прочитал его «Путешествие».

Мог и бывший сослуживец по коммерц-коллегии Николай Ильинский, уважавший ум и честность Радищева, поделиться с друзьями радостными вестями. Как бы там ни было, слух этот упорно распространялся в столице. В домах, где ещё недавно боялись произнести имя Радищева-писателя, теперь открыто и свободно заговорили о нём.

Василий счёл непременным отметить столь важное событие, поворотное в его судьбе. Он пригласил своих знакомых в трактирчик Лиона на Невском, куда любила заглядывать праздная столичная молодёжь. Здесь она чувствовала себя более взрослой в подражании дурным примерам старших, чем где-либо в другом месте.

Одним словом, Василий, до встречи с отцом, уже успел гульнуть с товарищами по случаю его помилования. Пнин и Борн, больше других проявившие интерес к необычно сложившейся судьбе писателя, упросили Василия, чтоб он непременно познакомил их со своим отцом. Тот обещал, чуть гордясь таким поручением товарищей.

Василий встретился с отцом преисполненный самых больших надежд. Александру Николаевичу не понравилась излишняя самоуверенность, с какой заговорил сын о себе, рисуясь перед отцом подчёркнутой самостоятельностью.

— Отец твой дожил до седин, — прервал его Александр Николаевич, — но остался скромным человеком, противником лёгких дорог в жизни! Я хочу от тебя, Василий, честного служения всюду, куда бы ни забросила тебя судьба…

Отец строго посмотрел на сына.

— Несчастье моё, если ты умён, не должно было угнетать тебя, ибо оно сроднилось с думами моими о счастье народа. За счастье я ратовал всегда и наперёд ратовать буду…

И как ни горько, как ни обидно было выслушивать эти слова, Василий, нервно подёргивая верхней губой и пощипывая на ней пробивающиеся усики, горячо принял упрёк отца, осудившего посещение трактирчика.

И отец, понявший, что сын только кичился самостоятельностью, рассказал, что граф Воронцов действительно проявил заботу о предстоящей службе в законодательной комиссии, но что пока ещё нет указа императора о зачислении его на службу. Василий с разочарованием выслушал отца о том, что состояние его непоправимо запуталось, долги выросли. Средств для уплаты их не хватит, если даже всё скудное их имение будет продано с молотка.

— Нерадение моё в сем деле велико, — признался Александр Николаевич, — не оправдываюсь перед тобою. Не будем унывать, а будем действовать, быть может, благие намерения и увенчаются успехами…

Отец заметил, как обескуражили сына эти откровения, и приободрил его:

— А с друзьями твоими непременно свидимся. Горячие головы и сердца! С прожектами о создании Вольного общества мечутся, пекутся о просвещении россиян. По душе мне их дела. Семена сеют добрые, такой посев может дать и обильную жатву…

8

Знакомство Радищева с любителями российской словесности состоялось 15 июля. Это был знаменательный день, положивший основание Вольному обществу, возникшему на дружеской связи молодых литераторов. Учредители общества ставили перед собою цель взаимного усовершенствования и оказания всякой помощи сообразно силам его членов общему благу россиян.

Радищев душевно радовался тому, что на его глазах зарождалось Общество, основанное на содружестве любителей словесности. И если этому Обществу суждено действовать, то плоды его вскоре скажутся; сеющий добро не пожнёт плевелы, а лишь умножит блага народные.

Людьми наиболее зрелого возраста в Обществе были Иван Пнин, Василий Попугаев и Иван Борн. Александр Николаевич присматривался к каждому из них в отдельности, изучал не только по хорошим словам, произносимым на собрании, но старался заглянуть каждому как бы в душу, чтобы разгадать её тайники, узнать сокровенные мысли.

Он видел в них своих будущих друзей, своих сочувственников. Но жизнь научила Радищева быть осторожным. Ошибиться в людях, которых он облекал доверием, в его возрасте было бы непростительно.

О Пнине Александр Николаевич уже кое-что знал. Этот невысокого роста, худощавый, очень живой в движениях человек, носивший кафтан и галстук, повязанный как шарф, был слаб здоровьем, казался хилым. Неестественный румянец горел на его впалых щеках, когда он говорил остроумно и горячо о предмете, захватившем всю его пылкую натуру.

Иван Петрович Пнин был незаконнорождённым сыном князя Репнина. Единственное, что он унаследовал княжеского, — это усечённая фамилия своего отца, как бы подчёркивающая обречённое существование его на всю жизнь.

Радищев имел право не доверять сыну генерал-фельдмаршала, смирявшего при Павле пушками взбунтовавшихся крестьян в помещичьих вотчинах. Но Иван Петрович возбудил в Александре Николаевиче чувство сожаления с той минуты, как он узнал о превратной судьбе этого молодого человека, к тридцати годам своей жизни подкошенного чахоткой. Сыновья рассказывали Радищеву — Пнин тяжело переносил своё положение незаконнорождённого.

В тот год, когда появилось «Путешествие» Радищева, Пнин был в походе против шведов, командовал пловучей батареей. До него, находившегося в финских водах, дошли слухи о создании по инициативе Радищева городовой команды для защиты столицы от притязаний шведов, о выходе в свет запретной книги. Уже тогда Пнин сердцем потянулся к её сочинителю, с болью встретил известие об его ссылке.

При воцарении Павла он оставил военную службу, подал прошение об «определении к статским делаем» и был приписан к департаменту герольдии. Отставка Пнина походила на его протест, как и многих офицеров, не примирившихся с военной реформой Павла, начавшего перестраивать русскую армию, воспитанную Александром Суворовым, на прусский лад.

С облегчением сбросив военный мундир, Иван Петрович поселился на квартире своего давнишнего приятеля Александра Бестужева, с которым познакомился, будучи в артиллерийско-инженерном кадетском корпусе. Бестужев оставил службу по тем же самым причинам. Теперь в доме Бестужевых, славившемся гостеприимством хозяина, часто собирались любители словесности столицы. Имея от природы чуткое и восприимчивое сердце, Иван Петрович незаметно приобщился к литературе.

При Александре I Пнин вновь возвратился на службу и был назначен письмоводителем государственного совета. Здесь он узнал, что Завадовский и Воронцов ходатайствовали об определении Радищева в законодательную комиссию. И вспыхнула давняя мечта Пнина о сближении с автором страстной книги, как набат зовущей к борьбе со злом и несправедливостью.

И вот состоялось их личное знакомство. Будет ли сближение с Радищевым, о каком Пнин мечтал в глухие годы Павлова царствования? Пнин был безгранично счастлив тем, что в «Санкт-Петербургском журнале» они с Бестужевым сумели тиснуть заметку о Радищеве. Заметкой напоминалось читателям, что сочинитель «Путешествия» не только жив и здоров, но и держит сухим порох в пороховнице.

Борн и Попугаев после окончания гимназии при Академии наук были учителями русского языка в петербургской немецкой школе. Но однокашники заметно отличались друг от друга не только внешним видом, а прежде всего характерами, своими взглядами и разными оценками одних и тех же явлений окружающей их действительности. И эта разница была подмечена Радищевым сразу же при первой встрече с ними.

Рослый Борн, светлорусый и светлоглазый, происходивший из финляндской помещичьей семьи, выделялся своими энергичными жестами и светской манерой. Он умел быстро сближаться со всеми, с кем считал нужным вести знакомство. Заметный практицизм во всём отличал Борна от его «сотоварища по учению» Попугаева.

Василий Васильевич Попугаев, низкорослый и почти кругленький, носивший русский кафтан простого покроя, пышные чёрные волосы с пробором посередине, выделялся резковатостью движений. Большие глаза его, всегда бегающие, словно высматривающие что-то в людях, как и манеры, казавшиеся неотёсанными и неприглаженными, в отличие от Ивана Мартыновича Борна, оставляли впечатление о Попугаеве, как о человеке внешне разбросанном и внутренне несобранном.

Но так только казалось. Александр Николаевич это сразу же понял. Он оценил простодушный и пылкий нрав Попугаева, его одарённую и добрую душу, его богатое воображение и самые чистые намерения его сердца.

Выходец из семьи бедного живописца императорской шпалерной мануфактуры, Попугаев, в раннем возрасте оставшийся без отца, был принят в академическую гимназию на «государево содержание». По выходе из неё он определился на должность чтеца петербургской цензуры и одновременно учителем в немецкую школу.

Равнодушный к суждениям света и житейским отношениям Василий Васильевич пламенно отдался литературе, желая стать неистовым другом правды и гонителем зла.

В нём удивительно сочетались верность идеалу и сомнение, благородство и вспыльчивость, простодушие и величие неузнанного гения. И все эти оттенки его души и характера, заметные со стороны, расположили Радищева больше к Попугаеву, чем к внешне страстному, но внутренне холодному оратору Борну. В первом раскрывались чистые порывы сердца и чувства, во втором — каждым его словом, шагом, поступком управлял бесстрастный разум.

Это особенно ярко проявилось после пышных и витиеватых речей, произнесённых в честь учреждения Общества. Все, кто присутствовал в собрании, стали читать свои стихи. И сразу куда-то отступили призывы ораторов быть верными друзьями просвещения, истины и добродетели, употребить свои способности на пользу, жить отныне только в благородном смысле этого слова, чтобы потом сказать, как заявил об этом Борн: «Мы жили не напрасно, мы сделали всё, что могли сделать».

Те же люди, но будто преобразились. В них заговорили простые человеческие чувства, подкупающие своей теплотой и искренностью, своей непосредственностью, более впечатляющей, чем ораторские выступления.

Иван Мартынович Борн, не любивший уступать пальму первенства, прочитал своё стихотворение «К друзьям моим».

При шуме ветра я спокоен, И сердце тёплое во мне. Надежды солнце озаряет Счастливый жизни путь моей…

Он читал стихи так же рассудочно, как и произносил речь. И хотя Борн пытался раскрыть простые человеческие чувства к своим друзьям, вызванные его мечтами в дни недавнего путешествия по югу России, стихи звучали бесстрастно и не волновали Радищева. Он слушал Борна без наслаждения.

Иван Мартынович обратился к Пнину, но тот вежливо отказался, сославшись, что новых стихов у него нет, а старые переводы, напечатанные в «Санкт-Петербургском журнале» читать ему не хочется. Он поделился размышлениями о задуманной оде «О человеке». Александр Николаевич насторожился. Замыслы Пнина показались ему значительными и важными. Он одобрил их:

— Оду должно написать так, чтобы в ней звучал голос современника, повествующего, как много им пережито и передумано в наш осьмнадцатый век…

Иван Пнин благодарным поклоном ответил на пожелания Радищева, поддержанные и другими членами Общества.

Очередь была за Попугаевым. Он весело тряхнул головой, и волосы его взметнулись пышной копной, глаза скользнули по присутствующим. Василий Васильевич с задором начал:

Блажен тот, кто велик душой, Кто чужд смешных предубеждений, Не чтит людьми народ лишь свой, Не враг других для веры мнений, Зрит в кафре брата своего, В лапонце — мира гражданина, Творенье бога одного, Одной земли, природы сына! Кто стоны бедных укрощать Готов лететь за океаны, Готов, чтоб братьев просвещать, Лить злато в отдалённы страны…

И стихи, и смелый задор, с каким они читались, и душа поэта, будто видимая на ладони, захватили Александра Николаевича, как и всех, кто слушал Попугаева.

— Браво, Василий! — не вытерпел Борн. — Здорово, чертяга, берёшь!

А Василий Васильевич, недовольно метнув в сторону Борна большими глазами, горевшими вдохновением, продолжал читать, призывая человека не искать больших честей, а быть готовым к любым ударам судьбы. Он снова тряхнул своими пышными волосами и так же горячо, как начал, читал:

Блажен, блажен тот круг людей, Кто может снять с себя оковы Предрассуждений света всех — Любить как братьев все народы, Не знать себе других утех, Как зреть счастливы смертны роды! Героев слава пропадёт, Тиранов мир весь позабудет, Но добрый Гений век живёт: Он жить в сердцах век добрых будет.

Стихи Попугаева зажгли Александра Николаевича. В них ему виделся человек идеи — гражданин мира. Он подошёл и крепко пожал руку поэта. Чувствуя, что по старшинству все ждут его слова, Радищев сказал:

— Быть другом истины мало, надо быть ещё борцом, — и, обращаясь одновременно ко всем, подчеркнул: — Восхваляя истину, не следует забывать, друзья мои, и борьбу за неё… Помните, права народные проповедываются на крови погибших граждан за свободу — великую истину многих времён в истории человеческой… Воспоёмте достойно борцов за свободу, воспоёмте народ, жаждущий своего раскрепощения, своей воли…

Радищев хотел было сесть, но его упросили прочитать что-нибудь из написанного в годы одиноческой ссыльной жизни.

— Хорошо, — согласился он, — я прочту вам плод моих раздумий над веком нынешним и минувшим…

Все смолкли, приготовясь слушать человека, седина которого внушала уважение, величие души которого осталось несломленным тяготами и мучениями ссылки.

Спокойно и твёрдо зазвучал покоряющий всех радищевский голос.

Урна времён часы изливает каплям подобно; Капли в ручьи собрались; в реки ручьи возросли И на далёком брегу изливают пенистые волны Вечности в море; а там нет ни предел, ни брегов; Не возвышался там остров, ни дна там лот не находит; Веки в него протекли, в нём исчезает их след. Но знаменито вовеки своею кровавою струёю С звуками грома течёт наше счастье труда.

Александр Николаевич читал, а слушавшие его как бы видели перед собой завершившийся восемнадцатый век. Движение истории, неумолимый бег времени будто на мгновение остановился. Они взглянули на минувший век, как на один день, прожитый человеком. Что было знаменательного в нём, что оставило неизгладимый след в истории?

Память воскресила перед ними вереницу смелых писателей, боровшихся за вольность народа, учёных мужей, подаривших миру замечательные открытия, ускорившие борение человека с тёмными силами природы.

Автор напомнил им, что все они были современниками двух революций — в Англии и Франции, пережили их взлёты и крушения. Нет, уходящее в вечность столетие оставило свой неизгладимый след!

Нет, ты не будешь забвенно, столетье безумно и мудро, Будешь проклято во век, в век удивлением всех. Крови — в твоей колыбели, преживание — громы сраженьев. Ах, омоченно в крови, ты ниспадаешь во гроб…

И чем напряжённее и трагичнее становилось повествование сочинителя, тем голос его был менее громким, спускался почти до шёпота, но сила его пробивала до дрожи, потрясала душу слушателей до того, что хотелось плакать. А лицо Радищева, умные глаза его казались совсем молодыми.

Мощно, велико ты было, столетье! Дух веков прежних Пал пред твоим алтарём ниц и безмолвен, дивясь, Но твоих сил недостало к изгнанию всех духов ада, Брызжущих пламенный яд чрез многотысящный век.

Радищев читал и словно приветствовал в стихах своих человеческий дух, непобедимый и упорный в своём вечном стремлении вперёд, к свету и счастью. Это был гимн поэта народному гению, жрецам науки, свободы и просвещения.

Александр Николаевич так же спокойно и твёрдо закончил читать, как и начал. Все долго молчали. Так сильно было впечатление от стихотворения.

Иван Пнин с гордостью произносил про себя: «Нет, ты не будешь забвенно, столетье безумно и мудро».

«Да, оно не будет забвенно», — мысленно соглашался он с поэтом и опять твердил запомнившиеся слова: «…радостным смертным дарует истину, вольность и свет, ясно созвездие во век». «Какая вера в победу человека, в его самоотверженную борьбу с угнетением!» — думал он.

Пнин первый как бы очнулся от магического воздействия радищевского стиха.

— Величественно-о! — сказал он. — Какая философская глубина! — И Пнин повторил слова, запавшие в душу, почти торжественно, блестя слезами, навернувшимися на его глаза:

«Нет, ты не будешь забвенно, столетье безумно и мудро!»

#img_16.jpeg