#img_17.jpeg

1

Писать в положении Радищева — значило жить. И он писал до усталости в руках, до боли в пояснице. В последнее время он любил видеть возле себя молодых людей, особенно тех из них, кто с жадностью стремился познать жизнь, критически оценивал действительность, непримиримо относился к злоупотреблениям властей. Теперь Александр Николаевич имел возможность приглашать друзей. Он жил в небольшом домике, снятом у вдовы Матрёны Александровны Лавровой в тихом местечке столицы — на углу 9-й линии и Семёновской улицы. Домик прятался в густом палисаднике, а вокруг лежал пустырь. Сюда частенько заглядывали новые друзья Радищева и чувствовали себя в его доме непринуждённо.

Пнин все больше и больше нравился Александру Николаевичу своей цельной натурой, открытыми взглядами. Пнин верно угадывал причины пороков жизни и всю свою энергию направлял именно сюда, стремясь изобличать непорядки.

Иван Петрович говорил приподнято. Радищев с уважением смотрел на собеседника, с большим вниманием следил за развитием его мысли. Он отметил, что суждения Пнина точны и глубоки, в словах его чувствуется сердечная теплота. И Александра Николаевича самого потянуло поговорить с Пниным о литературе с тем увлечением, с каким он давненько уже не говорил.

Пнин утверждал, что писатель должен сделать героем своих произведений человека — творца всего прекрасного на земле, воспеть его гражданские чувства, его неугасимую любовь к отечеству. Мысли эти были близки и дороги самому Радищеву. Он радовался, что Пнин стоит на верном пути.

— Вы что-нибудь написали? — спросил Александр Николаевич.

— Да, фрагменты оды «Человек».

— Прочтите.

Иван Петрович вытащил из кармана небольшую записную книжку с позолоченным обрезом, с корочками, оклеенными зелёным шёлком, перебросил несколько листиков, начал было читать, но поперхнулся.

— Простите, волнуюсь, — признался он, налил из графина воды в стакан, торопливо отпил и стал откашливаться.

— Не волнуйтесь! — ободрил его Александр Николаевич. — Читайте, я очень люблю стихи…

Срывающимся голосом Пнин начал:

О, истина! Мой дух живится, Паря в селения твои; За чувством чувство вновь родится, Пылают мысли все мои, Ты в сердце мужество вливаешь, Унылость, рабство прогоняешь, С ума свергаешь груз оков — Уже твой чистый взор встречаю, Другую душу получаю, И Человека петь готов…

Пнин остановился, чтобы перевести дыхание. Он взглянул на Радищева. В лёгком наклоне седой головы, в выражении пристального внимания, какое застыло на лице Александра Николаевича, было что-то красивое и величественное. И Пнин залюбовался Радищевым.

— Что же вы остановились? — спросил Радищев.

Пнин вновь потянулся к графину.

— Читайте…

Природы лучшее созданье, К тебе мой обращаю стих! К тебе стремлю моё вниманье, Ты краше всех существ других. Что я с тобою ни равняю, Твои дары лишь отличаю И удивляюся тебе. Едва ты только в мир явился, И мир мгновенно покорился, Прияв тебя царём себе…

— Хорошо! — нетерпеливо вставил Радищев.

Пнин подумал, что он своими стихами словно обращается к Александру Николаевичу и, что тот Человек, который занимал его воображение, теперь уже не только плод его раздумий, но и образ его великого современника.

— Я перебил вас, простите, — Радищев ласково обвёл взглядом Пнина. — Продолжайте…

И Пнин читал. Стихи его прославляли нравственные качества человека, могущество его духа, безграничный взлёт его разума, твёрдость воли и свободу от всяких оков порабощения и угнетения. Слова поэта брали за живое.

Радищеву близка была всякая скорбь угнетённого человека, которому он желал облегчения его судьбы.

Александр Николаевич попрежнему слушал Пнина с радостно сверкавшими глазами. Он попросил ещё раз повторить особенно понравившееся ему десятистрочие.

— Пожалуйста, ещё прочтите…

Пнин прочитал десятистрочие с прежним вдохновением и страстью.

Ты царь земли — ты царь вселенной, Хотя ничто в сравненьи с ней. Хотя ты прах один возженный, Но мыслию велик своей! Препримешь что — вселенна внемлет, Творишь — всё действие приемлет, Ни в чём не видишь ты препон. Природою распоряжаешь, Всем властно в ней повелеваешь, И пишешь ей самой закон.

— Спасибо, друг мой! — Александр Николаевич обнял и поцеловал поэта. — Порадовали меня, — и рукой смахнул навернувшуюся слезу. — Простите мне слабость мою… — и поинтересовался: — Ну, а ещё что-нибудь есть такое же?

— Нет! — признался Пнин, потрясённый взволнованностью Радищева.

— Пишите так же смело, с таким же жаром — посоветовал Александр Николаевич. — Ода должна быть восторженным гимном человеку…

Иван Петрович закашлялся от волнения.

— Нехороший кашель, — сказал Радищев и спросил: — Лечитесь?

Пнин безнадёжно махнул рукой.

— Испробовал все лекарства и снадобья.

— Посоветовал бы медвежий жир пить. Врачует хорошо. Илимские жители, особливо тунгусы, пользуются им охотно во всех случаях. Прекрасно помогает, Иван Петрович.

— Спасибо за добрый совет, только где же медвежий жир взять?

— Достанем, непременно достанем! Из Сибири пришлют с оказией, только написать. Друзей там у меня уйма… Есть тунгус Батурка, милейший человек, слуга Степанушка, ныне городовой лекарь, в Тобольске Панкратий Платонович Сумароков… Какие люди, Иван Петрович!

— Должны быть хорошими! — сказал Пнин. — Что касается Панкратия Платоновича, то мы с ним давнишние друзья…

— Как! — удивился Радищев.

— По пансиону ещё сдружились, но судьба разметала нас по свету. С ним неприятность приключилась…

— Знаю…

— Всё хлопочет о своём возвращении из Тобольска, писал прошение Павлу. Сейчас бумагу прислал на имя нового императора…

— Вот как! А мы так сошлись и сдружились с ним, словно знали друг друга с детства…

— Частично осведомлён…

— Откуда? — Александр Николаевич взглянул на Пнина широко раскрытыми глазами.

— Переписываюсь с ним. О вас самые похвальные отзывы.

— Порадовали меня, Иван Петрович, своей дружбой с Панкратием Платоновичем. Рачитель просвещения сибиряков! И сестра у него, Натали, чудесной, чистой души человек… Спасибо, Иван Петрович. Разговор напомнил мне самое дорогое, светлое и радостное, что связано в моей жизни с Тобольском и Панкратием Платоновичем…

Радищев ещё долго говорил о сибирских встречах, о необыкновенных людях, живущих в этом далёком, но благодатном крае России. Он был бесконечно благодарен Пнину за то, что тот воскресил в его памяти страницы сибирской жизни.

2

Указ государя об определении Радищева в законодательную комиссию был объявлен лишь 6 августа 1801 года. Указ, который он нетерпеливо ждал первое время после разговора с графом Воронцовым, был встречен Радищевым как что-то обычное и будничное в жизни.

Знакомые его, когда Александр Николаевич впервые переступил порог присутствия, горячо поздравили с монаршей милостью, с началом службы, сулившей блестящую карьеру законоведца.

Первым встретил его Николай Ильинский — старый сослуживец по коммерц-коллегии. Это был сорокалетний внешне цветущий мужчина, но уже лысеющий и поэтому взбивавший свои волосы. Необычайной причёской своей, как и всем обликом, Ильинский останавливал на себе внимание сослуживцев.

— Ба-а! — удовлетворённо протянул Ильинский, — Александр Николаевич! Заждались, заждались, — и, положив одну руку на его плечо, а другую немного откинув назад, с удивлением остановился возле Радищева.

— Здравствуй, здравствуй!

Ответив на радушное приветствие Ильинского, Александр Николаевич сказал:

— А ты почти не изменился, Николай Степанович, всё таков, каким я помню тебя по коммерц-коллегии…

— Таков, да не та-а-ко-ов! — акцентируя на этом, ответил Ильинский. — От копииста до члена законодательной комиссии — прыжок велик для человека без знатного роду-племени! — он чуть улыбнулся, сверкнул белизной зубов и довольный собой и встречей с Радищевым, которого уважал ещё в коммерц-коллегии, добавил:

— Поработаем теперь вместе…

Николай Степанович необыкновенной усидчивостью и желанием сравняться с товарищами по службе достиг своего. От скромной должности копииста в коммерц-коллегии путь его к законодательной комиссии, образованной ещё при Павле, но почти бездействовавшей, пролегал через усердие губернского секретаря в Псковском наместничестве.

С Радищевым Николай Степанович сблизился не столько по службе, сколько по занятиям литературой, к которой приобщился в те давние времена, когда ею стал заниматься и Александр Николаевич.

Ильинский писал стихи и обратил на себя внимание даже Державина. Это ободрило его. Александр Николаевич тоже поддержал и старательно внушал Ильинскому мысль о великом призвании писателя — быть достойным сыном отечества, его патриотом.

И Николай Степанович зажёгся вдохновением, сочинил историческое описание Пскова, стихи о славном муже — нижегородском купце Кузьме Минине и даже ударился в философию — изложил в особом сочинении свои мысли о человеке.

— Как твои упражнения литературой? — спросил Радищев, зная, что Ильинский в своё время был любителем словесности.

— Узрел никчемность пиита, понял — бродит во мне пустой заквас. Что было от слепой случайности, не мог ставить то к своему таланту. Ныне вкусил прелесть законоведца и не гнушаюсь поупражняться на сем поприще под твоим началом, Александр Николаевич.

И словно не желая продолжать разговор, видимо, неприятный, Ильинский перевёл его на другую тему с той же лёгкостью, с какой только он один мог это делать.

— А в комиссии есть твои знакомцы по Сибири.

— Кто же? — вскинул глаза Радищев.

— Иван Данилович Прянишников. Рассказывал, как ты останавливался у него в Перми.

— Ну и что же? — поинтересовался Радищев.

— Присмотрелся я к нему. Правду сказать, удивлён.

— Чем же?

— Как мог попасть сей человек в комиссию, — доверительно и тише произнёс Ильинский: — Чин не по делам и не к персоне. Очень сгибается, чтоб войти в службу…

— А разве что с ним случилось?

— А как же! Скандалёзный случай произошёл. Отстранён был от должности председателя гражданской палаты, шатался в сенях влиятельных господ, и дело его тут, в столице, замяли. А ноне Иван Данилович в комиссии первый груздь, словно места другого ему не нашлось бы.

— Да-а! — Радищев тяжело вздохнул, припомнив прежний разговор с Прянишниковым. — Сердце мне подсказывало, так и кончит сей человек, — и, заметив на лице Ильинского недоумение, пояснил: — Будучи в Перми, предупреждал его по-человечески, но слова мои не указ ему были, не внял их здравому смыслу. Жаль его…

В дверях появился Прянишников.

— Лёгок на помине, — шепнул Ильинский.

— А-а, Александр Николаевич! Вот и свиделись заново. В родную стихию ввалился. Поздравляю тебя! Просторы-то какие открываются ныне для службы. Титул деятельный дан тебе…

— За титулом никогда не охотился, Иван Данилович. Титул может быть большой, да пустой…

Прянишников поморщился.

— Сердцем-то я храбр, а духом-то уже, кажется, не таков.

— Не скромничай, Александр Николаевич, — заметил Прянишников. — Ты ещё скажешь своё слово…

— Сказать-то скажу, но будет ли оно попутным тому ветру, который ныне дует над Россией?

— И сердцем храбр, и духом крепок! — снова положив руку на плечо Радищева, сказал Ильинский и спросил: — К графу Завадовскому? Сегодня он в духе. Счастливо тебе, а после службы встретимся. А пока спешу к бумагам, — и Николай Степанович покачивающейся походкой удалился.

— Рад, безгранично рад за тебя! — продолжал Иван Данилович изливать свои чувства. Но Радищеву после рассказа Ильинского о делах Прянишникова было неприятно беседовать с ним и он напомнил о давнем разговоре.

— Не внял моим словам, Иван Данилович, а я будто в воду смотрел…

Прянишников сразу как-то скис.

— То ябеда, волокита, злой навет… Ныне всё отметено. Произведён в статские советники.

— Иван Данилович, никаким чином человек своей души не прикроет. Доволен службой-то?

— Ещё бы! Горизонты!

— Их достигают сильные духом. Прошу прощения, у меня аудиенция у графа Завадовского…

Они раскланялись и разошлись.

3

Граф Завадовский, увешанный лентами и орденами, был надменно строг. Он даже не привстал из глубокого кресла, в котором почти утонул, когда вошёл Радищев. Этим он косвенно подчеркнул своё не только пренебрежительное отношение к новому члену законодательной комиссии, но и свою старую неприязнь к вольнодумцу.

Завадовский не мог не заметить, что Радищев с тех пор, как он его видел, более десяти лет назад, заметно постарел, был худ и бледен, казался высохшим, как осенний стебель цветка, потерявшего прежнюю красу и ставшего блёклым. Новый мундир, с орденом Владимира четвёртой степени в петлице, никогда не украшал его фигуру и не мог украсить её теперь. Чувствовалось, что мундир тяготил всё его тело как непосильный груз.

— На комиссию нашу, — не глядя на Радищева заговорил граф, — высочайшим соизволением возложено составить новое уложение, долженствующее…

Александр Николаевич, почувствовав высокомерное и пренебрежительное отношение к себе, сразу же соответственно настроил себя к Завадовскому. Он решил держаться с ним независимо, показывая, что не только не признаёт над собой его старшинства, но считает графа человеком, посаженным сюда лишь свыше государем.

— Разрешите сесть? — и не дожидаясь разрешения, присел на кресло, стоящее возле письменного стола.

Председатель комиссии, недовольный поведением нового члена, крякнул, но ничего не сказал.

— Надеюсь, — продолжал граф, — вы будете весьма ревностно и хорошо отправлять свою должность.

— Совесть моя, граф Пётр Васильевич, противному чужда.

— Похвально-о! Н-да-а! Что я хотел сказать? — Завадовский явно запамятовал, о чём только что говорил и, желая припомнить свою мысль, тряхнул головой. Радищев, наблюдавший за ним, запомнил этот кивок лишь потому, что на уровне головы графа на спинке кресла был вырезан позлащенный российский герб. «Скудность мысли и символ власти монаршей, где человек должен олицетворять великую мудрость законоведца».

Наконец, Завадовский вспомнил и, расставляя слова, как учитель буквы перед первоклассниками, продолжал:

— Проект нового уложения непременно должен включить присвоение сенату некоторых, да, некоторых, верховных прав! Ну, скажем, располагать государственным доходом, наказывать смертью без конфирмации государя… Я знаю, сие встретит несогласие в совете, ибо не сообразуется с существующими законами, но…

— Я понял вас, граф, будущее всегда враг настоящему, — прервал его Радищев.

Председатель поднял голову. Брови его, клочкастые и седые, ощетинились в испуге.

— Я не то хотел сказать, — поправился Завадовский. — Подобные крайности опасны, а в вашем положении — чреваты всякими последствиями…

Радищеву стало душно. Он расстегнул крючки туго обтягивающего воротничка.

— Я не страшусь их, граф, ныне, а пекусь более о законоположении.

— Похвально-о! Не стесняю ваши полезные упражнения в сем деле, разрешаю отлучку из присутствия в любое время.

— Благодарю!

— Днями станет известно о коронации государя. Предстоит выезд в Москву. Вы будете со мною. О сём извещу особо.

Радищев понял, что аудиенция окончена, раскланялся и вышел из кабинета председателя законодательной комиссии.

4

Они шли вдвоём, минуя улицу за улицей, и увлечённые разговором не замечали ни встречных прохожих, ни мелькавших перед ними извозчиков, громко понукавших лошадей. Свой особый мир, где сегодняшнее переплелось с прошлым, свежие впечатления с воспоминаниями, захватили их обоих.

Николай Петрович, прекрасный собеседник, был добр и обходителен со всеми. Он умел вплетать в канву своего рассказа эпизоды и приключения, случившиеся с ним, и Радищев, слушая его о службе в законодательной комиссии, уже ясно представлял почти весь жизненный путь приятеля.

Ильинский напомнил, что в малолетстве он был учён старухой, женой одного дьячка, первоначально азбуке, потом часослову и псалтырю, а чуть окреп на ногах, был определён на двенадцать рублей в год копиистом в коммерц-коллегию. Служа в коллегии, он прилежностью своей старался привлечь к себе внимание. Собственно там он впервые приобщился к законоведческой деятельности, которая стала для него чем-то неотделимым от его жизни.

В коллегии Ильинского часто посылали в архив за делами и книгами, в которых хранились указы. Дежуря в коллегии каждую неделю, он вдумчиво читал эти книги и старые указы, открывавшие ему что-то новое. О многом Ильинский слышал от старых служащих и даже от сторожа коллегии Старкова, бывшего в дальних походах при Петре Первом и его преемниках.

Рассказ Ильинского, наполненный деталями, воскрешавшими и его годы службы в коммерц-коллегии, Радищев слушал с интересом. Ему было приятно окунуться в воспоминания и пережить как бы заново те годы, наполненные для него бурными и важными событиями отечественной истории. Он был благодарен приятелю и слушал, не перебивая его.

А Ильинский рассказывал, как он упорно искал в указах описания тех событий, о которых говорил ему сторож Старков. Особенно его внимание остановили те указы, в которых он находил, кто и за что был наказан или сослан в ссылку. Однажды, ночуя в коллегии у своего секретаря Потоцкого, он вытащил из шкафа хранившиеся там документы о казни Пугачёва и был потрясён ими.

Потом Николай Петрович вспомнил о секретаре Михайле Чулкове, собиравшем в свой архив все коммерческие законы, изданные во многих томах и поныне хранящиеся у него. С того времени и он, Ильинский, начал собирать российские законы, изданные позднее в пяти больших томах под именем «Словаря Чулкова». Так постепенно Ильинский втянулся и полюбил всё, что было связано с законоведением Российского государства.

— В Петербург я приехал в середине прошлого года, — говорил Ильинский, — и был принят членом комиссии по составлению законов. Давняя мечта моя сбылась. Комиссия состояла тогда под начальством генерал-прокурора Обольянинова. Членами в ней были тайный советник Иван Сергеевич Ананьевский, действительный статский советник Григорий Григорьевич Пшеничный, а младший был я. Начальником же архива — коллежский, а потом статский советник Гаврилов…

Ильинский усмехнулся, что-то припомнив, и, желая обратить особое внимание Александра Николаевича на рассказываемый случай, тронул его рукой.

— Однажды в общем нашем собрании, члены рассуждали о пользе трудов в составе законов. Князь Гагарин, умный и весёлый человек, сказал: «В самодержавном правлении, где государь делает что хочет, трудно утвердить законы».

— Справедливо сказал, — заметил Радищев.

— «Вот, — говорил Гагарин, — сегодня мы поднесём государю новый закон, он утвердит его, а завтра то же самое отменит. Сие мы видим ежедневно». А потом добавил: «Напрасно слишком силиться в бесполезном труде, подверженном ежечасно перемене». Так кончилось действие комиссии при Павле.

Николай Петрович вздохнул, словно сожалея, что не смог проявить себя в неблагоприятно сложившейся обстановке Павлова царствования.

Этот по-приятельски откровенный, такой непосредственный рассказ Ильинского о прошлой, бесполезной работе в комиссии, навеял какие-то грустные мысли на Радищева. Он подумал, не напрасны ли будут и теперешние труды его и других членов, не подвержены ли они тем же капризам государя, каким подвергались при Павле?

— А ныне труды наши не будут бесполезными? — спросил Радищев.

— Что ты, Александр Николаевич! Иные времена, иные веяния!

— Поживём, узнаем, Николай Петрович. А как граф Завадовский?

— С причудами! Ленив, но однако, умён и хитёр, как старая лиса, — Ильинский искренне рассмеялся. — Хочу поведать тебе презабавный анекдотец о нём…

Николай Петрович потёр ладони, и предвкушая, что Радищев будет тоже удовлетворён его рассказом, начал:

— Я привык пробуждаться рано, и граф Завадовский, хотя редко, но когда надобность настояла, приезжал в присутствие в девять часов. Часто я заставал его дома спящим. Пробудясь, когда докладывал ему камердинер с приезде моём, он спрашивал, давно ли я ожидаю. Так не однажды бывало. Наконец, в один день, говоря со мной в кабинете, он спросил меня, почему я так рано приезжаю. «С малолетства служа, с самых нижних чинов, привык к тому», — отвечал я. «Вы, конечно, и жизнь ведёте аккуратную, не как мы». И добавил: «Мы вчерась с князем Лопухиным почти всю ночь проиграли в карты». Спрашивал ещё, в котором часу я обедаю, ужинаю и ложусь спать. Я отвечал. «Вы, батюшка, хорошо располагаете жизнью, а мы в суете и рассеянии сами себя расстраиваем», — промолвил он. И тут же, похвалив меня, что ревностно отправляю свою должность, вдруг хитро спросил: «Вы, батюшка, не дивитесь, как другие, что я в течение многого времени ничего не сделал для законодательства и как бы оставлял сие поручение без внимания». Я отвечал, что не знаю сему причины, полагал, что приготовляете что-либо важное и полезное для руководства нашего. «Нет, батюшка, сказал он, препятствует сему другой случай. Я вас люблю, надеюсь на вашу скромность и решаюсь открыть вам то, чего другому не скажу. Вы служили при дворе?» Я отвечал, что совсем не служил. Тогда граф продолжал: «Следственно вы не можете знать тамошних деяний и всех оборотов, а я знаю двор весьма хорошо. Итак открываю вам моё предчувствие, что государь ещё молод, неопытен и окружён беспрепятственно молодыми и военными людьми и ему некогда заниматься столь важным делом, каково законодательство, которое едва ли, как я примечаю, в царствовании его и кончиться может».

А потом и говорит: «Закон нельзя шить на живую нитку. Мой рассудок не прилепляется к призракам, опыт жизни правит им».

Я так и не понял, к чему были сказаны такие слова, а лишь подумал: «Может, и в самом деле шестидесятилетнему старику трудновато осмысливать всё, что возлагалось на комиссию». Граф же внушал мне: «По преклонности лет моих и не предполагаю, как устроить основание возложенного на меня. Видно, довершить здание и произвести плоды остаётся вам, цветущим младостью». Говоря сие, он положил руки на мои плечи и повторил о моей скромности, пожелав мне здоровья и успеха во всём. Каков, а?

— Да-а! — протянул, глубоко задумавшись над рассказанным, Александр Николаевич. — Я сразу и не пойму, что к чему, — признался он. — Озадачил ты меня своим вопросом. Однако всё сие нехорошие симптомы одной и той же неизлечимой болезни самодержавного правления.

Незаметно они очутились на Конной площади.

— Страшные картины ещё недавно наблюдал здесь, — и Николай Петрович стал припоминать, как при Павле на этой площади устраивались экзекуции. Ильинский рассказывал, а воображению Радищева живо рисовались эти картины.

Через Конную площадь провозили преступника на позорной колеснице, одетого в длинный чёрный кафтан и большую шляпу. На груди у него висела чёрная доска с надписью о совершённом преступлении. Несчастный сидел на скамейке спиной к лошадям, привязанный к скамье за руки и ноги.

Колесницу сопровождали солдаты с барабанщиками, выстукивающими глухую дробь. В отдельном фургоне ехал палач в красной рубахе. Он выпрашивал у торговцев подачки на «косушку водки», чтобы приглушить в себе чувство человеческой жалости к преступнику, над которым совершалась экзекуция.

Затем начиналась казнь. Преступник поднимался на эшафот, к нему подходил священник с крестом, сзади уже стояли пьяные палачи с плетями в руках и возле них тюремные сторожа.

— Берегись, ожгу! — кричал палач и наносил первый удар.

По окончании казни преступника увозили в тюремную больницу. Если его потом ссылали на каторгу, то на щеках и на лбу ставили знак «вор», затирали порохом, вырывали ноздри и отправляли по этапу.

Сколько несчастных, заклеймённых таким тавром, видел Радищев, будучи в Сибири! Перед его глазами на минуту встал сибирский преступник из-под Челябы, и будто вновь он услышал его голос: «Сыскали по тавру».

— Милостью нового императора при восшествии его на престол сие варварство отменено.

Голос Ильинского вернул Александра Николаевича к действительности.

— Тут недалеко моя квартира, — и Николай Петрович пригласил Радищева заглянуть к нему и пообедать с ним. Александр Николаевич охотно согласился. Они пересекли Конную площадь и скрылись в одной из тихих петербургских улиц, где квартировал Ильинский.

5

Радищев всё чаще и чаще навещал Воронцова. Его тянуло на Обуховский проспект, как домой, после томительных и скучных часов занятий в законодательной комиссии. Здесь он мог, высказывая свои мысли, услышать сочувственный отклик или меткое замечание Александра Романовича.

Воронцов был не только сведущим государственным деятелем, но и остро чувствовал политические настроения в обществе и много задумывался над путями, какими предстояло идти будущей России. Отечество своё он любил искренне, как истинно русский человек. Но, в отличие от Радищева, он не признал, что вершителем судеб государства является народ. Александр Романович не признавал этого потому, что считал и упорно стоял на своём — свершения великого в истории немыслимы без просвещения и участия дворянства — носителя российских преобразований.

Разговоры с Воронцовым в последнее время, главным образом, вращались в сфере предполагаемых законоположений. Александр Николаевич забегал к графу обычно в вечернее время, перед тем, как ему возвращаться к себе на квартиру.

На этот раз коснулись церкви и её служителей.

— Ад, рай, сатана, бог — одни вздорные мечтания! — горячо сказал Радищев, стоявший у широкого окна графского кабинета, выходящего на Обуховский проспект. Воронцов сидел в глубоком кресле, и руки его, охваченные твёрдыми манжетами рубашки, покоились на мягких бархатных подлокотниках. Открытые глаза графа следили за Радищевым.

— Но человек, человек — венец творений божества, — возразил Воронцов.

— Венец сложений вещественных! — с той же страстной горячностью продолжал Радищев, не отходя от окна, а только повернув голову в сторону графа. — Царь земли, но единоутробный сродственник всему живущему на земле… Неудивительно, Александр Романович, что божество часто похоже на человека, поелику человек его сотворил, а богомазы изображают….

— Христианин-отступник! — осудительно, но не злобно сказал Воронцов.

— Да! Считаю себя более философом, нежели христианином, — засмеялся Радищев, отошёл от окна и присел в кресло.

Разговор их перешёл на другую тему.

— Как мыслится существенность гражданина? — спросил Воронцов, видимо, возвращаясь к какому-то прошлому разговору. Вопрос этот глубоко занимал их обоих, так как являлся продолжением того, что занимало всех членов законодательной комиссии. Радищев, много размышлявший над этим, не задумываясь, ответил:

— Каждый российский подданный пользуется невозбранно свободою мысли, веры или исповедания, слова или речи, письма или деяния…

Для него и не могло быть другого ответа: всё, что он сказал сейчас, выношено им за долгие годы в голове и сердце, всё это подсказывала ему жизнь российского народа, которую он хорошо знал от Санкт-Петербурга до глухого Илимска.

Граф Воронцов, восприняв глубину сказанных слов, хотел было возразить Радищеву, но тот ещё убеждённее и твёрже повторил совершенно ясную для него мысль. И Воронцов только подумал: «Хорошо сказано».

Опять коснулись церкви и священнослужителей.

— Веротерпимость должна быть совершенная и устранено всё, что стесняет свободу совести…

— Ну, милостивый мой сударь, — развёл руками Воронцов, хлопнув себя по коленям, — от первого в наш век слышу такие слова! Ратовал за веротерпимость Татищев, рассуждал Аничков, что не должно чрез усилие никакой веры переменять, а вот так утверждать о свободе совести ещё никто не насмелился…

Александр Николаевич хотел что-то сказать, но граф перебил его.

— Не в похвалу говорю, в предупреждение.

И после небольшой паузы продолжал:

— Нельзя отставать в наш век, но и грозно забегать вперёд. Скажу прямо, опасно, друг! Однако очень любопытно. Ну, а что же церковь, церковь, а?

Воронцов вновь сел в кресло.

— Александр Романович, думаю, что власти духовные должны заботиться о том, что принадлежит к церковным обрядам, не касаясь дел правительств гражданских…

Граф склонил голову, догадываясь, куда потечёт речь собеседника и к каким выводам он придёт.

— Священнослужители были всегда и есть изобретатели оков народных, — также горячо продолжал Радищев, как и в начале разговора. — Они всегда подстригали крылья человеческому разуму, боясь, чтобы он не обратил полёт свой к величию свободы…

— Положим, дорогой, сие не ново. Дерзкое перо твоё, всё обнажающее, уже написало об этом в книге, ставшей роковой, — прервал Воронцов.

— Повторяя ранее сказанное, Александр Романович, я лишь подчёркиваю прежние мои убеждения.

— Похвально-о! Но я не сомневался, а теперь и более того нет оснований сомневаться…

— Я хочу сказать, — с настойчивостью продолжал Радищев, — не будь предрассудков, суеверия и темноты, Декарт родиться мог бы столетия назад. Клеймить разум, науки, просвещение, объявлять глупым, мерзким и негодным всё, что является в свет без церковного благословения, — подобное право жестокого гонения несправедливо, Александр Романович, и, как отягчающее народ, должно быть уничтожено!

Граф Воронцов был бы недальновидным человеком, до сих пор не понявшим последовательности всей смелой и дерзкой деятельности Радищева, если бы допустил, что Александр Николаевич сделает на этот раз какие-то другие выводы. Он не хотел быть стрелком, не знающим, из какого дерева делается стрела, и вполне понимал упорный нрав Радищева. Ему по душе были крепкие и твёрдые убеждения этого человека.

— Когда семя падает на бесплодную почву, ещё невозделанную, которую ни дождь, ни роса не напоили, пожнёшь плевелы, — сказал он.

Радищев молчал. Он смотрел в окно на вечернее небо. На нём чередующимися полосами, от яркокрасной у линии горизонта до бледнопалевой в вышине, неподвижно застыли облака.

В словах Воронцова звучала правда. Он сам сознавал это и невольно подумал, сравнив свои мысли с красками заката, что сказанное им сейчас так же ещё далеко от действительности, как яркокрасный цвет от бледнопалевого в небесной выси. Сразу стало как-то горько и обидно.

В кабинет вошёл старенький слуга графа с зажжёнными свечами в канделябре. Он поставил его на круглый столик, разделявший кресла, в которых сидели Радищев и Воронцов. Александр Николаевич опять взглянул в окно, но прежние краски заката погасли, а на душе от этого не стало легче.

Воронцов продолжал:

— Ещё не пришло время в России для столь дерзких и смелых законоположений.

— Придёт!

— Кто может сомневаться в противном, но когда придёт?

— Я вижу его!

Воронцов повернул голову в сторону слуги. Тот поспешно спросил:

— Прикажете кофею?

Александр Николаевич торопливо поднялся и предупредил:

— Нет, нет! В другой раз. Мне домой пора, Александр Романович.

— Неволить не смею, — отозвался Воронцов и проводил Радищева до передней.

6

Снова предстояло совершить путешествие из Петербурга в Москву. Радищев вздохнул полной грудью, когда миновали городскую заставу и колокольчики весёлой трелью зазвенели в сельских просторах. Александр Николаевич следовал в поезде графа Завадовского и на этот раз чувствовал себя совершенно свободно — он ехал в отдельном возке. Мысли его чередовалась: то они невольно входили в полосу воспоминаний, связанных с впечатлениями той давней его поездки, после которой появилась книга, то захватывали его почти явными видениями арестантского возка с конвойными, сопровождавшими его, государственного преступника, то открывали перед ним новые горизонты и дали его теперешней жизни.

Странно сложилась его судьба! И те же почтовые станции, которые проезжал, и встречные люди, крестьяне, живущие в разорённых помещичьих деревнях, виделись ему уже глазами члена законодательной комиссии.

Навстречу шли обозы с крестьянской снедью. Они везли в столицу богатства помещичьих усадеб, нажитые мужицким потом и кровью. Оброк был только что собран в вотчинах петербургских дворян, не знающих всех своих деревень, доставшихся им в награду от государыни или государя. Век минувший щедр был на раздачу крестьян и деревень именитым дворянам!

Господские кучера беззаботно покрикивали на истощённых лошадок, едва тянувших поклажу. Радищеву представлялось за каждым мешком зерна, лежащим на телеге, за бочонком с маслом или мёдом — людское горе в курных крестьянских избах. Он будто видел обросших мужиков в изодранных холщовых рубахах, слёзы крестьянок, окружённых полуголодными детишками, отдающих в оброк последний десяток яиц, фунт шерсти, пудовку муки. Всё это барину положено по закону! Где справедливость закона, призванного оберегать права крестьянина?

На почтовых станциях Александр Николаевич расспрашивал об этих обозах.

— С барским добром, — коротко отвечали ему.

Он обратился к мужику, стоявшему с независимым видом. Сняв войлочную шляпу, сдвинув брови, мужик показался ему непокорным, несгибаемым перед начальством. Он спросил его о повинностях.

— Подать с поселян осьмигривенная, — отвечал ему мужик и, лукаво прищуря глаз, хитро, спросил:

— Не скостят ли ноне их, а?

Радищев знал, что повинности, умноженные при Павле, оставались в прежней силе. Налог был удвоен на гербовую бумагу, на паспорты, на подати купцов и мещан, на чугунные и медные заводы. Казне нужны были деньги. Их взыскивали с крестьян. Клубок взимания податей распутывался так: губернское правление, усматривая, что исправник не взимает недоимки с поселян, налагало на него денежные пени, которые обращались вновь на того же поселянина. Исправник, чтобы исполнить свои обязанности, брал деньги из платежа оброка. Мужик догадывался, что, заплатя пеню, исправник оставит его в покое, а заплатить её было всё же легче, чем недоимки, и он платил. Малыми издержками он не так изнурял себя, а долг на нём оставался прежний, состояние ухудшалось, зато исправник уже не беспокоил до следующего сбора податей. Так тянулось годами: недоимки росли и крестьянин, не видя никакой возможности погасить их, махнув рукой, на всё, ждал для себя худшей участи, чем сегодняшняя его бесправная и безрадостная жизнь.

И Радищев задумался над этим безвыходным положением крестьянина, размышляя, что же надобно сделать в законе, чтобы облегчить его участь?

Графский поезд остановился в небольшой деревеньке, живописно разбросанной на берегу безымённой речушки. Завадовский вышел из кареты, чтобы размять тело, уставшее от долгого сидения. Александр Николаевич воспользовался случаем и заглянул в крестьянскую избу.

Изба была небольшая. Много места занимала печь. За ней к стене был прибит рукомойник, а под ним стояла лоханка с помоями. Стены и потолки, почерневшие от копоти, отливали вороньим блеском. Посередине столик, сколоченный деревенским плотником. На нём — берестяная солонка без соли и в разбитой миске ржаные лепешки с толчёным конопляным семенем. Не было видно ни кровати, ни нар; хозяева спали на печи или на полатях. На божнице от времени совсем почернел лик угодника. Не хватало времени помыть и почистить его.

Таково было убранство избы, в которую заглянул Радищев под предлогом напиться кваску, утолить нестерпимую жажду.

Хозяйка, жена солдата, погибшего в последнюю войну, налила квасу в глиняную чашку, сказала:

— Угощайтесь, барин.

Радищев присел на скамейку. Отпив несколько глотков кислого квасу, он спросил её о вдовьем житье-бытье.

— Беду вдовью никаким языком не расскажешь, — ответила женщина. — Ребятишки да нужда в доме, кто поймёт жизнь нашу.

— Каков урожай ноне?

— Что урожай! Не себе сеяла, а барину. Рожь сжала, да на барскую усадьбу свезла…

В глазах женщины, добрых и открытых, выразилось всё её горе, вся её нужда.

— Тяжело живётся, — с сочувствием произнёс Радищев.

— Не сладко, — и вздохнула. — Будут ли для нас ясные дни? Дойдёт ли вдовья молитва до бога и царя-батюшки?

— Надежда — лучшая утешительница, — сказал Александр Николаевич, но почувствовал, что не этих слов ждала от него крестьянская вдова.

— Не украшай худого, барин.

— Будут и для сельского труженика ясные дни, верь, душа моя, и они быстрее придут.

— Красно сказываешь, да ждать мочи нету.

— Жди!

Что сказать ещё этой русской женщине, к которой в избу, кроме нужды, вошло и вдовье горе? Он произнёс несколько слов, чтоб утешить, но вдова не поняла его. Тогда Александр Николаевич спросил:

— Детей-то сколь?

— Мальчонка с девчуркой на барской усадьбе гусей пасут за кусок хлеба…

— А ты?

— Лён теребить пойду…

Радищев достал из кармана серебряный и положил на стол.

— Детям подарки купишь.

Женщина вскинула затуманенные слезой глаза на монету, и по лицу её словно пробежал испуг.

— Не возьму, барин, деньги. Квас того не стоит, — быстро сказала она. — Не вводи во искушение. Если добрая у тебя душа, оставь медяк.

И когда Радищев попытался убедить её, она решительно замахала рукой, глаза её сразу посуровели. Он вынужден был поступить так, как хотела крестьянская вдова.

Путь продолжался. Графский поезд медленно тянулся по дороге. Не доехали до Новгорода, а Завадовский вновь устал, его всего разбило. Радищев же, наоборот, с ещё большим вниманием всматривался в окружающую жизнь, размышлял над словами мужика, над горем крестьянской вдовы.

Иногда из глубоких раздумий над судьбой народа его выводили встречные казённые люди. Они ехали, сломя голову. Захлёбывающиеся от быстрой езды валдайские колокольчики под дугой не звенели, а будто стонали в переполохе.

Издали засияли купола Софийского собора. Древний Новгород! Радищев представил его седую старину, век его свободы: вечевой колокол, сборища народные, боевые дружины. Не в них ли следовало искать формы самобытного государственного правления? Не заимствовать их у просвещённой Европы, как это пытается сделать граф Воронцов, а глубже призадуматься над правлением древнего Новгорода. Старые русские события захватили все его думы, все его мысли и не оставляли до приезда в белокаменную Москву.

7

Коронация Александра I назначена была на воскресенье. Царский поезд в древнюю столицу прибыл накануне, а двор — за несколько дней перед тем. Все остановились в Петровском дворце.

В день въезда государя в Москву вся дворцовая знать была распределена по чинам и находилась в Кремле. Синод ожидал приезда Александра I в Успенском соборе, гвардия — на Соборной площади. Государь, въехав в Кремль, посетил собор, поклонился праху московских царей и изъявил желание отдохнуть в Слободском дворце.

В воскресенье с зарёй вся Москва пришла в движение. Войска, гражданство, духовенство и царская свита — все толпились внутри кремлёвских стен.

Радищев находился здесь же в числе дворцовой свиты. Равнодушный к коронационным приготовлениям, он с интересом осматривал кремлёвские древности, красоты соборов, теремов, палат, зная, что другого такого случая ему не представится. И весь Кремль вставал перед ним символом великого прошлого России.

Александр Николаевич любовался Успенским собором, напомнившим ему такой же собор во Владимире. Это были чудесные сооружения русских зодчих. Куда бы ни смотрел он, всюду было одно: неописуемая и неповторимая красота Кремля и его величие, созданные русскими людьми. Девятиглавый Благовещенский собор построен московскими и псковскими мастерами, настенная живопись нанесена руками русских художников, пол собора узорно выложен из уральского камня.

Архангельский собор, где были погребены московские князья и цари, Грановитая палата, где они принимали иностранных послов и заседал Земский собор, теремный дворец и венчающая весь этот удивительный слитный архитектурный ансамбль центра Руси колокольня Ивана Великого, самое высокое здание Москвы. Всё это только подчёркивало, как талантливы и изобретательны были русские мастера.

Радищев с восхищением остановился возле царь-колокола, отлитого мастерами Моториными — отцом и сыном. Колокол врос в землю. Какими же умельцами надо было проявить себя, чтобы отлить такую махину здесь же в Кремле!

Тут, где сейчас на Соборной площади, толпа ожидала коронации, некогда Минин и Пожарский, бросившие клич о спасении России, со своим ополчением завершили разгром иноземных захватчиков. Радищев живо представил себе те события, более близкие ему, чем коронация царя.

Близился час венчания на престол Александра I. В Успенском соборе, где дозволено было остаться немногим чинам, началось богослужение. Радищев и большинство других чиновников толпились на воздухе. Он стоял почти на краю площади, не видя, что творится возле собора. Он с наслаждением смотрел на древнюю столицу русского государства, лежащую за зубчатыми кремлёвскими стенами.

Удивительно яркий солнечный день, напоённый стужей, придавал особую прелесть подлинно русской картине, открывшейся глазам Радищева.

Думы Александра Николаевича были далеко от кремлёвского торжества. Он знал, что после коронации государь, как и все другие до него государи, будет осыпать милостями и щедротами тех, кто ближе стоит к нему. Он подумал, не воспользоваться ли и ему таким поводом и не подать ли прошение вместе с теми, кто будет писать письма Александру I, прося наград и новых милостей.

У него были большие затруднения из-за расстроенного имения. Радищев не мог погасить огромные долги, чтобы сразу избавиться от платежей, и решался передать имение в казну.

В прошении своём он не просил дары для себя, а хотел, чтобы числившиеся за его имением крестьяне, не попали бы в руки перекупщиков и тем самым не ухудшилось бы их состояние.

Просьба Радищева, не похожая на другие, могла показаться странной государю. Но это был самый лучший выход — покончить сразу с обременявшим его имением. Он готов был передать его в казну за какую угодно плату, назначенную по усмотрению царя.

Прошение было заготовлено. Александр Николаевич, взвешивая всё за и против, размышлял теперь над тем, следовало ли ему подать бумагу сейчас или выждать время и сделать это позднее?

Пушечный гром, сопровождаемый ружейными выстрелами, возвестил москвичей, что совершилось миропомазание, венчание на престол России нового государя Александра I.

Радищев от неожиданности вздрогнул: «коронация закончена», — подумал он, всё ещё занятый мыслями о расстроенном имении.

Так начались коронационные празднества. В последующие дни шли аудиенции и торжества, куртаги по вечерам и утренние церемониальные прогулки и посещения монастырей и церквей с крестными ходами.

Радищев не мог вынести шума этих празднеств. Он заговорил с графом Завадовским о возможности отлучиться в Немцово, чтобы свидеться с семьёй, подготовить её к выезду в Петербург. Граф Завадовский, находившийся в исключительно хорошем настроении, милостиво разрешил ему отлучиться из Москвы.

Александр Николаевич сразу почувствовал облегчение. На душе его отлегло совсем, когда санки уже неслись по заснежённым дорогам в направлении Малоярославца.

8

В конце декабря, снежного и морозного, Александр Николаевич возвратился в Санкт-Петербург. Катя, Николай и младшие дети приехали вместе с отцом. В Немцово осталась одна Дуняша, удручённая отъездом Радищевых.

Александр Николаевич заикнулся было о том, что Дуняша отныне свободна и может устроить свою личную жизнь так, как ей хочется, но услышал полные решимости слова:

— Куда ж я без вас? У меня и жизни другой нету: радости и печали одни. Воля ваша будет мне неволей…

Искренняя обида, прозвучавшая в голосе Дуняши, и сущая правда её слов, неоспоримая и такая убедительная, подействовали на Радищева. Он пообещал, что непременно возьмёт её в столицу, как только окончательно упрочится его положение. И Дуняша, согретая обещанием Александра Николаевича, осталась в разорённом Немцово ждать того счастливого дня.

В Петербурге Радищев прежде всего устроил младших детей в пансион Вицмана, своего старого знакомого, затем окунулся с головой в работу законодательной комиссии.

Всё шло своей чередой. Спокойный за семью, Александр Николаевич то навещал присутствие, встречался с членами комиссии и вёл с ними долгие разговоры, то посещал Воронцова и подолгу беседовал с ним, то, наконец, в тесном домашнем кругу отдыхал от дневной суеты за чашкой крепкого чая. Тут велись задушевные и непринуждённые разговоры с друзьями, навещавшими его. Это были самые разнообразные беседы, но больше всего вращавшиеся вокруг литературы и законоведения, отечественной истории и событий, происходящих за пределами России.

Среди частых посетителей был полковой священник Василий Налимов, живший по соседству, тут же в 4-й роте Семёновского полка. Он был запросто вхож в дом Радищевых, как сосед и человек, любивший светские разговоры. Александр Николаевич, собственно, и уважал за это полкового священника. Отец Василий приходил в рясе, широком тёмном платье, со скуфейкой на голове, из-под которой торчали его рыжеватые волосы. Иногда он снимал рясу и оставался в подряснике, перехваченном ремённым поясом, и чувствовал себя здесь совсем по-домашнему.

Катя и Николай, вначале робевшие при священнике, постепенно привыкли к нему. Они с любопытством слушали немножко растянутые и нравоучительные тирады отца Василия, когда он, как ярый охотник, напавший на след зверя, затрагивал излюбленную тему. Особенно воодушевлял его разговор о великих царях, жили ли они в России или в заморских землях с названиями почти таинственными и сказочными.

Однажды, сидя за чаепитием, отец Василий распространился о Петре Первом. Подняв тонкую руку, он глубокомысленно произнёс:

— Учёный богослов Феофан Прокопович про Петра выражался, что он виновник всех наших благополучии и радостей. Он воскресил от мёртвых Россию и воздвиг ей толикую силу и славу…

— Что верно, то верно, отец Василий, — поддержал Александр Николаевич, которому нравился окающий выговор священника. Он поставил чашку на блюдечко и отодвинул её от себя.

Катя, сидевшая за хозяйку возле самовара, быстро спросила:

— Папенька, налить ещё?

— Потом, дочь.

Иван Пнин, отпивая небольшими глотками горячий чай, внимательно вслушивался в речь священника. Он отставил чашку, облокотился и торопливо сказал:

— Любовь к отечеству и своим подданным отличала сего просвещённого правителя, не успевшего довершить свои замыслы и предоставившего сие сделать последующим поколениям.

— Мудрые слова-а! — заметил спокойно отец Василий. — Пётр, как Самсон, застал Россию слабой и дал ей силу адамантову, как Иафет, создал новый флот, как Моисей, сотворил законы, в мудрости не уступающие соломоновым…

Катя с затаённым вниманием слушала отца Василия. Её молодому, пылкому воображению почти картинно рисовалось то, о чём она впервые слышала. А отец Василий, чуть возвысив голос, продолжал:

— Кто может равняться с ним? Нет тому примера! Пётр выше всех!

— Верно, отец Василий, очень верно! — одобрительно отозвался Александр Николаевич, слушая Налимова о Петре.

Иван Пнин тоже не был спокоен. Крайнее напряжение его лица показывало, что он, давно ждавший случая высказаться по этому поводу, наконец, дождался его и теперь скажет всё, что думает.

— Руководствуемый благом общественным, Пётр ни на какие опасности не взирал. Он превозмогал все препятствия, не щадя себя.

Катя мельком взглянула на Николая. Брат внимательно слушал, и глаза его задорно блестели. Ему передалась страстность, с какой говорил Пнин.

— Обширный разум Петра проницал в самые сокровенные действия политики.

— Победить шведов в Полтавской баталии, — поспешно вставил Николай, воспользовавшийся паузой в разговоре, — выиграть сражение на море, когда флот лишь создавался…

Молодой Радищев, поймав неодобрительный взгляд отца, давшего понять, что неприлично перебивать речь собеседника, сразу как-то смолк, так и не досказав своей мысли.

— Премудрыми плодами петровыми напитана Россия, — попрежнему страстно звучал голос Пнина, — для коей он более сделал один, нежели многие государи вместе взятые до его правления. Пётр жил для своего народа и был ему во всём примером.

Иван Пнин смолк. Он вытер платком своё болезненное лицо, на котором проступили мелкие, как бисер, капельки пота.

— Пётр — муж необыкновенный!

Радищев взглянул в небольшие глаза Пнина, сияющие привлекательным, но лихорадочным блеском, и, чуть помолчав, продолжал:

— Славословя его деяния, не следует забывать, что он был, как и все царствующие особы, самым властным самодержцем.

Катя не поняла слов отца. Ей казалось всё, что говорили Налимов и Пнин о Петре, совершенно справедливо и незачем им возражать. «У папеньки натура несговорчивая», — подумала она, наблюдая, как же воспринято его возражение другими.

Отец Василий улыбнулся. Он дружески покачал головой.

— Протопоп Аввакум любил говаривать: «Кидаешься ты на ворога яко лев». Так и ты, Александр Николаевич, в каждой царствующей персоне зришь врага народного, а самодержец поставлен свыше, нам грешным, на сей земле… Что ни говори, а доброе петрово учение ко всякой пользе отечества пригодно. Оно корень и семя нашей жизни…

— Да, да! — горячо поддержал довольный Пнин и, обращаясь к Радищеву, пояснил:

— Не спорю, гений сего премудрого государя предпринимал иногда такие меры, которые не произвели желанных успехов, а в некоторых случаях даже показали совсем противное.

— То-то и оно, милейший Иван Петрович, — и чтобы отчётливее подчеркнуть своё отношение, высказать свою оценку деятельности этого предприимчивого и упрямого государя, Александр Николаевич сказал ещё более энергично.

— Нам не следует забывать хорошего, но губительно не замечать и плохого в правлении Петра.

Отец Василий протянул чашку.

— Тело требует блага телесного. Налей-ко ещё чашечку, дочка.

Разговор незаметно перешёл к законоведческой деятельности в России, ибо многие смелые преобразования начались с Петра.

— Когда я задумываюсь над созданием новых законов, — начал Радищев, — мысль моя сходится на том, что нужно постановить прежде некоторые твёрдые правила, как делал Пётр, но направляющие общий разум и нравы на благо народное.

— Общее мнение — твердейшая опора всех человеческих постановлений, — согласно отозвался Пнин. — Однако самый важный предмет, долженствующий занимать ныне законодателя, есть тот, чтобы предписать законы, могущие определить собственность земледельческого состояния. Доколе наши крестьяне будут находиться в бедственном состоянии, в отчаянии влачить свои дни и проклинать жизнь господ?

Катя теперь слушала с меньшим интересом разговор, происходящий за столом. Она лишь пристально наблюдала за Пниным, зная, что отец уважает и любит этого больного человека, ищущего в жизни истины.

Отец Василий молчал. Вдумываясь в слова, он не догадывался ещё, куда же повернёт свою пылкую речь Иван Пнин. Он держал левой рукой блюдечко, методично покачиваясь, отпивал чай. Когда священник слегка наклонялся, большой из перламутра крест отливал радужным сиянием. Катя смотрела то на этот сияющий крест, то на раскрасневшееся, полное и самодовольное лицо отца Василия.

Александр Николаевич, взволнованный словами Пнина, тихонько привстал. Ему нравилась убеждённость, с какой тот говорил о крестьянах. Он отошёл от стола, продолжая слушать глубокие и точные суждения Ивана Петровича.

— Доколе участь столь полезного сословия наших граждан, от коих зависит могущество и богатство государства, будет состоять в неограниченной власти господ, поступающих с ними иногда хуже, нежели со скотом? Сие ужасное злоупотребление власти помещиков над крестьянами унижает Россию перед европейскими державами. Горестно, весьма горестно, — Иван Петрович резко махнул рукой и с болью закончил, — для нас, россиян, своё отечество любящих, видеть в нём дела, совершающиеся разве в отечестве негров…

Пнин снова вытер своё потное лицо. Горячность его всё больше и больше была по душе Радищеву. Он подошёл к нему и крепко пожал руку Пнина.

— За горячими и правдивыми словами, Иван Петрович, жду горячих и больших свершений.

Отец Василий поставил блюдечко на стол и протестующе откинул голову.

— Царь Давид изрекал, что все мы всуе мятёмся, а Марк Аврелий справедливо вещал, что дня сего заря не есть дня вчерашнего и за утро той же не будет.

— Сказал аз, скажи и буки, отец Василий.

Налимов поднялся.

— Стезя, к истине ведущая, да не восхулит бога на небе и царя на земле. Речи ваши перешагнули грани дозволенного. Слух мой да не достигнут ваши якобинские словеса.

— А-а, испугался! — Александр Николаевич довольно раскинул руки, заразительно рассмеялся. — Не будем, не будем посрамлять слух отца духовного, как, Иван Петрович, думаете, а?

Пнин, немного, смутившийся, произнёс:

— Я, право, не знаю. Запретного в моих словах ничего нет. Готовлю сочинение на сию тему, дабы преподнести его государю.

— Совсем отменно-о!

Александр Николаевич знал отца Василия по прежним беседам. Это был человек, питающий большую страсть к разговорам откровенным и политически острым. Он понимал, что сан священника обязывал его возразить, и не обиделся на замечания.

— Еретики, право слово, еретики! — сдаваясь, сказал Налимов, а Радищев в том же шутливом тоне продолжал:

— Коль убеждён человек в том, что говорит, разве душа его будет порочна?

Отец Василий округлил глаза, насторожился.

— Принять обман души, разве не совершить грех пред всевышним, отец Василий?

Александр Николаевич скосил глаза в передний угол, где висела небольшая иконка с лампадой.

— Однако хитёр ты, Александр Николаевич, — поняв увёртку Радищева, заметил Налимов, а хозяин дома уже серьёзно говорил:

— Убеждение, убеждение, ещё раз убеждение! Токмо им, Иван Петрович, движутся лучшие побуждения человека в достижении его цели! — Радищев высоко и гордо вскинул голову с радостным и независимым выражением. — Что касается меня, то ежели счастье изменит мне, предпочту умереть, чем быть попранному! За правду и смерть красна.

— Бедовая головушка у тебя, Александр Николаевич, не сдобровать ей, помяни моё слово.

— Знаю, отец Василий! — уверенно произнёс Радищев, — и не страшусь! Самое страшное позади. К виселице присуждали…

Пнин, давно покорённый независимостью Александра Николаевича, с глубоким обожанием посмотрел на него и подумал: «Чем я заплачу за любовь и дружбу твою, чем, мой единственный наставник и друг?» Ему хотелось сказать сейчас, что он любит его не только за смелость суждений, но и за смелость действий, но, не сказав этого, опять подумал о том, найдётся ли человек, который может не полюбить его, однажды встретившись и поговорив с Радищевым по душам?

Зазвонил дверной колокольчик. Катя быстро поднялась и направилась в прихожую.

— Входите, входите, Андрон Семёныч! — послышался её голос.

— Андрон пришёл, — и Александр Николаевич зашагал навстречу гостю. — С какой докукою явился? — встречая отставного солдата, спросил он и ввёл его в гостиную.

— Пришёл посумерничать, послушать умную беседу, — ответил Андрон. Он низко поклонился сначала отцу Василию, потом Ивану Петровичу.

Александр Николаевич пригласил Андрона к столу и попросил Катю налить горячего чайку.

— Морозно на дворе?

— Озяб пока шёл…

Отставной солдат, с которым Александра Николаевича свела печальная судьба на заставе, уже не раз бывал в доме Радищевых. Его покорила простота Александра Николаевича, умевшего сходиться с людьми и располагать их к себе. Андрон, сердцем понявший большое горе, пережитое Радищевым, чаще стал навещать его дом после приезда семьи. Он приходил сюда, чтобы по-своему отблагодарить Радищева за хорошее и уважительное отношение к себе. Андрон старался чем-то помочь семье. Если Александра Николаевича не было дома, то он охотно помогал Кате: шёл в дровяник и колол дрова или напрашивался принести ей воды, брал вёдра и шёл с ними к колодцу.

Сделав что-нибудь приятное Радищевым, Андрон спокойно покидал их дом. И Радищев, понимая бескорыстие отзывчивого сердца Андрона, принимал его помощь. В свою очередь и он оказывал Андрону расположение. Иногда солдат приносил с заставы интересные вести.

— Не придётся ли собирать городовую команду супротив британцев? — спросил вдруг Андрон, слышавший на заставе разговоры военных о дерзкой выходке английской флотилии, появившейся у берегов Ревеля.

Последнее время в столице много говорили о Нельсоне, посмевшем нарушить правила нейтральной торговли и с военной флотилией появиться в территориальных водах России.

— Коль придётся, Андрон, так ударят сбор, — сказал строго Радищев и, обращаясь к Пнину, молчаливо наблюдавшему за отставным солдатом, пояснил:

— Забыть не может о сборе ополченцев супротив шведов в 90-м году. Был в команде.

— Был, — подтвердил солдат. — Опять буду, все будем, ежели клич услышим…

— Похвально-о, Андрон, похвально-о! — вставил отец Василий.

— Взять воды для флотилии! — сказал Пнин. — И придумал же Нельсон. Обычная британская дерзость!

— Малодушная дерзость! — подхватил Радищев. — Знают, что флот российский заперт льдами, и вот скалят свои волчьи зубы…

— Миролюбивый император наш великодушно простил сию выходку, — отозвался отец Василий.

И разговор с прежней пылкостью разгорелся вокруг англо-русского конфликта 1801 года. Александр Николаевич возразил отцу Василию. Он попытался объяснить, что дело было не только в миролюбии царя, а во взаимных уступках России и Англии во избежание новой войны.

— Ноне Англия превзошла богатством все европейские государства и вознамерилась быть повелительницей мира, а напрасно…

— Величие-то её, Александр Николаевич, обманчиво, может рассеяться, как туман, — запальчиво сказал Пнин. — Всё зависит от образа действия союзных государств.

— Конечно, — согласился Радищев и твёрже прибавил, зная наверняка, отчего может произойти крушение военных планов. — Истощится терпение оскорблённых народов, и рухнут все корыстолюбивые замыслы британцев!

— А всё ж следовало б Европе наказать их за дерзость, — с присущей откровенностью и прямотой сказал Пнин. — Запереть бы их гавани на годик и сбили б английскую спесь.

Вскоре явились ещё два Василия: Василий Радищев со своим приятелем Василием Попугаевым.

— Можно клуб открывать, — отвечая на их приветствия, пошутил Иван Пнин. — Не хватает Борна, а то было бы в сборе всё Общество любителей словесности.

— И в самом деле, — изумился Александр Николаевич. — Нет только Борна с Бестужевым.

Теперь в доме Радищевых стало совсем оживлённо и шумно.

— Василий Васильевич, — звучал голос Василия Радищева, — прихватил с собой рукопись нового трактата.

— Любопытно-о! — отозвался Александр Николаевич, обрадовавшийся случаю познакомиться с сочинением Попугаева.

— Не утерпел, выдал, — с укором глядя на приятеля, сказал Попугаев.

— А что секретничать-то?

— На какую же тему? — прежде других полюбопытствовал Александр Николаевич.

Смущённый вниманием старшего Радищева, Попугаев ответил:

— О влиянии просвещения на правление.

— Читать, сейчас же читать! — окинув взглядом всех, предложил Александр Николаевич.

Все уселись поудобнее. Попугаев, ещё не оправившийся от смущения, начал читать свою рукопись.

9

Александр Николаевич, наслаждаясь и дыша свежей прохладой на прогулке, продолжал раздумывать над законодательными проектами. Шея его была укутана шерстяным платком. На плечах накинута просторная и тёплая шинель, какую носили все столичные чиновники.

В этот воскресный день на прогулку с ним попросилась Катя. Отец взял с собой дочь. Они вдвоём долго ходили по улицам и площадям столицы, не замечая, что прогулка их затянулась.

Катя, не бывавшая в Санкт-Петербурге с того дня, как вместе с Елизаветой Васильевной уехала к отцу в Сибирь, теперь многое воспринимала совершенно по-новому. Она искренне восхищалась то графской каретой, на запятках которой стояли ливрейные слуги, то, задерживаясь перед памятником, с замиранием сердца рассматривала произведения ваятеля, то приходила в восторг от колоннад и дворцовых зданий, удивляясь творению зодчих.

Александр Николаевич заметил впечатлительность дочери. Он объяснял всё, что интересовало Катю, внимательно наблюдал за выражением её разрумянившегося лица.

Катя выглядела теперь совсем взрослой, миловидной девушкой. От матери она переняла нежные черты рта и задумчивые глаза, от отца — смугловатый цвет кожи и красивый разлёт бровей.

Смотря на дочь, Александр Николаевич испытывал угрызения совести, что не может купить ей хорошее платье. Из бархатной шубки, с потёртой меховой отделкой, Катя заметно выросла. Овальная беличья шапочка на ней тоже была уже поношена и побита молью. Но дочь, понимая затруднительное состояние отца, никогда не заикалась о нарядах. Она удовлетворялась самым скромным, простым и дешёвеньким платьем.

Они задержались возле монумента Петру Первому. Александр Николаевич рассказал дочери, как Фальконе создавал своё творение.

— Фальконе изобразил в Петре созидателя и законодателя. Ваятель любил говорить, что его царь простёр свою благодетельную десницу над страною.

Вспоминая тот давний день торжества открытия монумента и своё «Письмо другу, жительствующему в Тобольске», Радищев горько усмехнулся при мысли, что письмо было посвящено Сергею Янову, в котором он обманулся, и продолжал уже совсем о другом.

— В тот день были выбиты серебряные жетоны и медали…

Катя совсем по-иному смотрела теперь на памятник Петру, вспомнила и недавние разговоры о нём отца Василия и Ивана Петровича. Ей показалось, что от всей величественной бронзовой фигуры повеяло исполинской неудержимой силой.

На скалу взметнулся всадник, простирая руку на север. Пётр словно возвещал о победах. Как чудесно было изваяние Фальконе, отлитое в бронзу на фоне густых и лёгких, будто батистовых облаков петербургского неба! Кате хотелось сказать о памятнике что-то торжественное словами стиха.

От монумента Фальконе они прошли на Дворцовую площадь. Перед Зимним дворцом, возле специально устроенной грелки — дымного костра толпились кучера и лакеи, ожидавшие, когда появятся их господа из дверей дворца. В стороне находились кареты и выездные санки, похрапывали застоявшиеся лошади в богато убранной сбруе и цветных попонах.

Катя зачарованно смотрела на пышные кареты и санки, на узорчатые решётки дворцов, на которых причудливо блестел седой иней. Она просто залюбовалась открывшейся перед нею живописной картиной. А Радищеву всё это напомнило Иркутск, совместную прогулку с Елизаветой Васильевной по городу, посещение оранжереи Лаксмана. Это было уже давно, десять лет назад, а ему казалось, что на днях: так живо всё ему представилось в эту минуту.

Он припомнил, как Лиза просила его купить ей авабрахаз — драгоценный камешек, про который говорили, что носить его полезно, он предупреждает беды и болезни. И Александр Николаевич теперь, много лет спустя, сожалел, что не купил камешек, будто от этого и произошли с Елизаветой Васильевной и с ним все тяжёлые беды и утраты.

Потом память выхватила ещё одно воспоминание об Елизавете Васильевне. Он словно увидел перед глазами жену, вернувшуюся из Иркутска, куда она ездила, чтобы выхлопотать у генерал-губернатора Нагеля защиту от грубых выходок киренского исправника. Ей удалось услышать в доме Дрозмана, где она остановилась, исполнение на скрипке «Волшебной флейты» Моцарта. Жена рассказывала ему, что композитор, недовольный своим положением и преследуемый властями, вынужден был путешествовать по Богемии. Стараясь отыскать сходство в судьбах многих изгнанников, Рубановская словно легче переживала тогда его участь человека, сосланного в Сибирь.

И вдруг всё это будто оборвалось и заслонилось иконостасом с ликом божьей матери, пылавшим пучком свечей в огромном медном подсвечнике, горевшей лампадой, из цветного стекла, излучающей малиновые, зелёные, синие отблески огня…

— Папенька, что с вами?

Александр Николаевич вздрогнул и очнулся.

— Что, дочка?

— Я спрашиваю, спрашиваю, а вы молчите…

— Задумался. Воспоминания захватили меня.

— Побываемте на Грязной улице?

Александр Николаевич не стал возражать. Теперь, когда вся душа его переполнилась прошлым, он не боялся растревожить её ещё больше воспоминаниями о прежней жизни.

Радищев взял извозчика. Они сначала проехали по Миллионной улице. Александр Николаевич показал дочери дом Рубановских, где когда-то жила её мать. Затем они добрались до Грязной улицы, сошли с санок, вошли во двор. Они молча осмотрели сад и дом, где были прожиты самые счастливые годы Александра Николаевича и безмятежно пролетело детство Катюши.

Отсюда отец с дочерью проехали на Петровский остров, взглянули на дачу и вернулись домой.

Наступил уже вечер. Синие сумерки опустились на город. Сторожа сидели возле своих караулен и обогревались у костров. На них были надеты зипуны, перехваченные опояской, — кушаком, на голове форменные шапки с цветными кокардами, со стоячими, как девичьи кокошники, козырями.

На стене караулен висели металлические треугольники. Сторожа, подойдя к ним, ударяли палкой. Сразу на звук отзывались другие и улица наполнялась бесконечным перезвоном.

Катя, обычно слышавшая этот перезвон издали, от своего дома, восприняла его теперь как особую музыку, заполнившую зимний вечер и тихие улицы столицы.

— Поздно, — отозвался задумавшийся отец.

— Я так проголодалась и чуточку замёрзла, — вырвалось у дочери. — Но очень и очень довольна, папенька.

На углу возле их дома стояла пара заиндевелых лошадей, запряжённых в богатую кошеву, обитую бархатом. Радищев взглянул на выезд и подумал, к кому бы могли приехать в такой поздний час?

Оказалось, что Александра. Николаевича уже давно поджидал, беззаботно болтая с его сыновьями, незнакомый иностранец. Это был представитель торговой английской фактории Крамп и Казалет, обосновавшейся в столице лет пятнадцать тому назад. Радищеву хорошо была известна эта торговая фактория. Будучи управляющим санкт-петербургской таможней, он частенько имел с нею дела.

Англичанин — галантный молодой человек, державшийся высокомерно и заносчиво, представился Радищеву. Он обратился к нему на своём родном языке, сообщив, что приехал засвидетельствовать ему своё почтение и признание, как горячему приверженцу свободной торговли, придерживающемуся принципов учения его соотечественника Адама Смита. Затем англичанин повторил то же самое по-русски, произнеся каждое слово с акцентом и с особой изысканностью.

— Наша фактория рада засвидетельствовать вам свои добрые воспоминания, связанные с лучшими днями вашей деятельности в коммерц-коллегии и таможне…

— Благодарю, — несколько смущённо и сдержанно ответил Александр Николаевич, удивлённый появлением в своем доме официального представителя английской торговой фактории.

— Нам известно, что господин Радищев нуждается. Наша фактория готова оказать вам всяческую поддержку…

Лицо Александра Николаевича, красное с мороза, сделалось совсем пунцовым при этих словах. Казалось, прихлынувшая кровь готова была брызнуть сквозь кожу. Но, сдержав свой гнев, он спокойно ответил:

— Ваша фактория располагает ложными сведениями. Я ни в чём не нуждаюсь…

Англичанин холодно улыбнулся.

— В бытность вашу в таможне вы имели четвёрку прекрасных лошадей, а ныне ходите в присутствие пешком.

— Старость своё берёт. Медики так рекомендуют, полезнее для здоровья, — с издевкой произнёс Радищев, готовый нагрубить представителю фактории. — У вас какое-либо дело ко мне?

— Наша фактория хотела засвидетельствовать вам своё почтение, напомнить, что мы рады, мы готовы…

Дети никогда не видели своего отца таким внутренне негодующим и внешне сдержанным.

— Ещё раз благодарю, — Александр Николаевич склонил голову и по-английски добавил, что он более не задерживает господина представителя английской фактории Крамп и Казалет.

Англичанин сделал кислую мину. Он расшаркался и оставил дом Радищева, не достигнув главной цели своего посещения, поставленной руководителями торговой фактории, чтобы склонить на свою сторону человека, который мог бы оказаться им полезен.

— Какая наглость! — вырвалось у Александра Николаевича. — Как он смел?

Радищев посмотрел на сыновей и дочь, стоявших в стороне и тоже внутренне потрясённых дерзостью англичанина.

— Какая низость! Они ничем не гнушаются, — гнев клокотал в нём. — Хотели мою совесть купить под предлогом оказания помощи!

Александр Николаевич снова окинул взглядом своих детей, негодующе и назидательно заключил:

— Никогда отец ваш не торговал совестью и честью и никогда не будет продажным человеком! Какие наглецы! А-а?!

10

Тягость налогов и повинностей, разорительное мотовство дворян — всё это тяжёлым бременем ложилось на плечи крестьян. И сознавать такое состояние народа было тем больнее, что Россия изобиловала всеми богатствами земли. Они таились в её недрах от знойной Апшеронии до льдов Лапландии, от ковыльных степей Бессарабии до Курильской гряды. Чего-чего не вмещала в себе российская земля на таком необъятном пространстве!

Сердце Александра Николаевича трепетало от радости перед неисчислимостью богатств родной страны и обливалось кровью от нищеты народной, которую он видел вокруг себя. И сейчас, когда при непременном совете для «рассуждения о делах государственных» была создана комиссия по составлению незыблемых законов, способных поставить «силу империи российской», Радищев воодушевился: представлялся случай вновь сказать своё заветное слово в защиту народа.

Сначала комиссии поручили разработать «Всемилостивейшую грамоту российскому народу». Проект её предложил граф Воронцов. Прежде чем это сделать, он доверительно попросил Радищева, как прежде с «Рассуждением о непродаже рекрутов», прочитать «Грамоту» и внести в неё исправления по своему усмотрению. Это было то, чего ждал Александр Николаевич. Он согласился и охотно исполнил просьбу графа. Но Радищев понимал, что «Грамота» сдерживала его возможности изложить со всей прямотой мысли, касающиеся многих злоупотреблений. Однако он всё же не утерпел и внёс исправления о защите обездоленных и угнетённых. «Грамота» была благосклонно принята императором.

Радищев поверил в реальность того, что ему всерьёз предстоит выступить в защиту прав своих соотечественников, и, обложившись книгами, засел за «Проект гражданского уложения».

Какая-то яркая вспышка надежды, что будет провозглашена свобода, захватила на короткое время все помыслы его пылкой и отзывчивой натуры. Он не знал, что это был последний огонь, который вспыхнул в его светильнике, чтобы потом навечно погаснуть.

Надежды его духовно поддерживались тем, что вслед за «Грамотой российскому народу» представленная Воронцовым «Записка о России в начале нынешнего века», как говорили при дворе, встречена была также благосклонно. Сам граф, называя её «посильным трудом своим», при встрече радостно сообщил:

— С полною свободою я изъяснил свои мысли государю, будучи движим лишь усердием к отечеству… Россия ещё до конца не устроена, хотя с царствования Петра Великого о сем помышлялось. Плоды трудов сего государя, мало имевшие себе подобных, и теперь ещё ощутительны.

Радищев, высоко ценивший преобразовательную деятельность Петра, радовался тому, что мысли Александра Романовича были близки его мыслям. Всё это только подогревало и не могло не подогревать вспыхнувшие в нём надежды.

— Нельзя не признать, — убеждённо говорил Воронцов о царствовании Екатерины II, — что сердце России было истощено ежегодными рекрутскими наборами. К тому ещё прибавились налоги, кои Россия не могла выносить без изнурения…

Не об этом ли постоянно думал Радищев, не всегда ли освобождением народа от тягостей налога и повинностей была занята его голова, когда он писал своё «Путешествие», отбывал за него ссылку? В последние годы он наблюдал одну и ту же картину народной нищеты и бедности, роскоши и богатства дворян и помещиков! Он будто вновь услышал в эту минуту разговор с мужиком в свою последнюю поездку, живо увидел горе крестьянской вдовы. Могла ли бесконечно продолжаться эта несправедливость для трудового человека, который родится в мир во всём равен другим?

Мысли Воронцова были настроены в унисон его мыслям. Граф Александр Романович в «Рассуждении о непродаже людей без земли» писал:

«Условия бесчеловечного помещика, продающего человека своего в рекруты под прикрытием отпуска на волю, не могут быть сокрыты от присутственных мест, помогающих в сем торге людей… Для истребления сего зла нужно узаконить, чтобы всякий отпущенный на волю должен сам лично явить отпускную в присутственное место… Сим средством, кажется, упредится постыдный промысел рекрутской продажи, более неудобный и более содрогающий человечество, нежели самая продажа людей без земли…»

Радищев вновь перечитал это место в «Рассуждении». Он ничего не мог добавить к словам Воронцова. Они пленяли душу Радищева, вселяли веру в те возможности, которые открывала ему деятельность в законодательной комиссии.

И когда Воронцов спросил Радищева, каково его мнение о «Рассуждении», Александр Николаевич с присущей ему страстностью отвечал:

— Да, закон должен быть подтверждением того, что человеку даровала природа! Чем государство твёрже в своих правилах, чем стройнее и светлее оно само по себе, тем менее может оно покачнуться от дуновения каждого мнения, от каждой насмешки разъярённого писателя; тем более благоволит оно к свободе мыслей и к свободе писаний, а от неё под конец — только прибыль истине…

Радищев был почти опьянён теперь тем счастливым случаем, который шёл ему навстречу, и не воспользоваться им было невозможно.

Александр Николаевич с особым интересом выслушал тогда всё, о чём так убедительно говорил Воронцов, веривший не меньше Радищева в реальность своей давно вынашиваемой мечты о государственном преобразовании России. Потом они говорили о правах сената. В голосе Александра Романовича, как уловил Радищев, звучало ещё больше страсти деятеля законоведа.

— Большинство голосов, введённых в последние годы, обратило сенат в ничтожность, — говорил граф. — Нельзя не приметить, мой друг, что сенат занимался восстановлением своего состояния, в коем он был при учреждении своём Петром Великим, не собою на то побуждаем, а рескриптом императора… До ныне в нём мало что делалось. Я заметил, в сенат вступали только те дела, кои докладчики сами делать не хотели. Были и такие собрания, на которых, если б не прочесть журнал предыдущего заседания, и собирать бы их не для чего… Поспорили мы с графом Петром Васильевичем о том, что более применимо к России, и пришли к единому мнению. Лучше из самого источника черпать воду, нежели из ручьёв, удалившихся и мутных. Знаю, дорогой Александр Николаевич, вы супротивник мой, но скажу прямо, что не всё хорошее для Англии удобно приложить к России, но как быть, ежели лучшего образца государственного правления в мире не придумано?

Радищев осторожно ответил:

— Ежели доброе и полезное есть, почему не перенять? Разумный народ не стыдится взять доброе от других. Но пристало ль нам, русским, шапку ломать перед иноземным? Поискать лучше, и формы удобного правления в истории отечественной найти можно… Разве Новгород великий не давал сему примера?

И хотя затронутый вопрос о будущности России был тем вопросом, который сразу отбрасывал собеседников на разные полюсы их представлений о переустройстве родного отечества, он не разъединял их, не ссорил и не делал противниками, а наоборот, наталкивал того и другого ещё страстнее поспорить между собою, ещё глубже затронуть существующее законоположение и задуматься над новыми формами государственного правления. Разговор только разжигал пламень их спора.

Много ночей без сна провёл Радищев, сидя за столом, низко склонившись над бумажными листами, мелко испещрёнными его упрямым и твёрдым почерком. Он писал и хотел, чтобы каждый российский гражданин воспользовался свободою мысли, как было вписано им в проект «Грамоты российскому народу». Теперь, едва поспевая за бегом мыслей, он торопливо выкладывал их на бумагу, почти ясно представляя своих соотечественников уже под сенью величественной свободы.

Проект «Гражданского уложения» словно входил в жизнь. Он видел его животворное начало. Как хорошо было работать ему, недавнему изгнаннику, над тем, что приближало его заветную мечту к цели! Всё, всё, что так тяжело перенёс Радищев: и муки ссылки, и незаменимые потери дорогих сердцу людей — утрату Лизаньки, вознаграждалось теперь сторицей.

Александр Николаевич отрывал глаза от белого листа бумаги. Взгляд его устремлён был выше пламени догоравшей свечи, куда-то вперёд, в мир, рождённый взлётом его мысли. Так он сидел какое-то мгновение, упоённый вдохновением. Он был красив той неодолимой силой видения счастья, какая даже больных людей делает здоровыми и могучими.

Радищев с лихорадочной спешкой писал, и мелким, убористым строчкам словно тесно было на бумажном поле. Он верил в то, что писал. В этом было его большое счастье.

11

Сын Николай, служивший теперь секретарём в законодательной комиссии, передал отцу, что его желает увидеть какой-то человек, посетивший присутствие. Сын предупредил, что тот непременно зайдёт сегодня.

Александр Николаевич, которому графом Завадовским было разрешено отлучаться из присутствия, не злоупотребляя разрешением и не толкаясь без дела, как другие члены комиссии, больше занимался дома. Он рассматривал поручаемые дела и писал на них свои заключения и аккуратно являлся на заседания комиссии, где обсуждались эти дела с его особыми мнениями. Последнее время к Радищеву всё чаще и чаще обращались самые различные посетители с теми или иными просьбами, касающимися разбора судебных дел.

Радищев явился в присутствие вместе с сыном. Его действительно уже ожидал посетитель. Александр Николаевич совершенно не знал его: внешне ничем не привлекательный, чуть старше средних лет, с лицом, изборождённым преждевременными морщинами, посетитель был одет в поношенный чиновничий мундир.

Незнакомец при появлении Радищева сразу оживился. Он встал с дивана и подошёл к нему.

— Добрейший Александр Николаевич, здравствуйте! — Он протянул руку и несколько удивился. — Не узнаёте меня?

— Запамятовал, простите.

— Степан Андреевич Голышёв, помните?

Но фамилия этого человека ещё ничего не говорила Радищеву и не связывалась в памяти ни с каким событием.

— Где-то встречались, а не помню, — стараясь всё же воскресить в памяти возможную встречу с Голышёвым, проговорил Радищев.

— Припомните, как только я расскажу о себе…

Они прошли в кабинет, обставленный тремя небольшими столиками, простыми креслами и шкафами со всякими служебными бумагами.

Голышёв присел в кресло после того, как сел Александр Николаевич, и стал рассказывать о себе.

Степан Андреевич, чиновник не из дворян, за долгие годы службы накопил деньги, приобрёл домик и тем возбудил зависть и подозрение соседей, знавших его прежнюю бедность. Он стал две комнаты отдавать в наём. Одну из них занимал губернский секретарь, некто Чевычелов.

Александр Николаевич, внимательно слушая Голышёва и пристально вглядываясь в черты его лица, не мог припомнить, где встречался с ним и по какому случаю.

В кабинет шумно вошёл Ильинский с папками подмышкой. Заметив постороннего человека, беседующего с Радищевым, он кивком головы поприветствовал Александра Николаевича, спокойно присел за соседний столик и стал слушать.

Голышёв рассказывал, что однажды у него в доме остановился богатый купец и нанял свободную комнату.

— Сие случилось в праздник. Мы с Авдотьей Никоновной, супружницею нашей, ушли к заутрене и заперли свою комнату, а возвратясь из церкви, занялись своим делом. Приезжий купец должен был уже подняться к завтраку, а всё не поднимался. Мы с супружницею подумали, наверное, они крепко спят. Я пошёл разбудить его, а когда открыл дверь, то увидел купца убитым. Деньги его оказались похищенными…

Голышёв запнулся. Ему тяжело было рассказывать об этом. Но Радищев вдруг всё вспомнил: и Голышёва, и последующие события с ним до мельчайших подробностей, словно это совершилось днями.

— Вот теперь я узнал вас, — просто сказал он.

— Узнали? — с радостью проговорил Голышёв. — Узнали, значит?

И действительно, всё дело чиновника Голышёва предстало так ясно и отчётливо Радищеву, будто он вновь перелистал его бумаги.

Первое подозрение пало на Голышёва. Напрасно он оправдывался при допросах и на суде. Никто из соседей не подтвердил показаний о том, что Степан Андреевич был в церкви. Улики были против Голышёва.

Члены суда единогласно приговорили Степана Андреевича к лишению чина, телесному наказанию, как не дворянина, и к ссылке в Сибирь. Один Радищев, присутствовавший при разборе дела, был против. Он нашёл улики недостаточными и, полагая, что Голышёв невинно подозреваем, не подписал приговора и подал своё особое мнение.

Но осуждённый всё же был сослан. Рассказывая о горестях, которые он претерпел в сибирской ссылке, Степан Андреевич продолжал:

— Перед воцарением государя Павла, губернский секретарь Чевычелов, некогда квартировавший у меня, учинил в Казани новое смертное убийство. Он был приговорён к каторге, а на суде признался и в других преступлениях, а также в том, что убил и купца в моём доме. Я был возвращён из Сибири. Узнав, что вы живы и здоровы, явился отблагодарить вас за заступничество…

Радищев, растроганный искренней благодарностью Голышёва, не знал, как ему поступить теперь.

— Рад за вас, очень рад, — сказал он. — Что-нибудь имеете ко мне ещё?

— Что вы? Нет! Ещё раз свидетельствую вам моё глубокое уважение.

Голышёв крепко и продолжительно пожал руку Радищева.

— Прошу прощения, — и Степан Андреевич удалился из кабинета.

— Видать, редкой души человек, — обращаясь к Ильинскому, сказал Александр Николаевич, находясь под впечатлением встречи и разговора с Голышёвым.

— Прозорливец человеческой души ты, Александр Николаевич, вот что я скажу. Умеешь заглядывать в её тайники, веришь хорошему в человеке…

— А как же не верить-то, Николай Степанович, люди-то какие на Руси, а?

Радищев отдёрнул тяжёлую штору окна.

Сквозь изморозь, затянувшую стекло узорчатой паутиной, туманно вырисовывалась набережная Невы, а за ней вдали, едва проступали контуры Петропавловской крепости, иглистый шпиль которой будто пронизывал своим остриём ясное небо.

— Когда побываешь там, — сказал Радищев с грустью, — научишься верить в человека, да ежели ещё за пробуждение в нём хорошего туда и угодил…

Ильинский понял Александра Николаевича. Давно сгорая от нетерпения поговорить с ним о книге «Путешествие из Петербурга в Москву», он сказал:

— Александр Николаевич, хвалю твою книгу: одно дело смела, а другое — ума в ней много набито, — и спросил: — Что побудило тебя написать такое сатирическое сочинение против правительства?

— Одна правда.

— Ты и ныне не оставил вольных мыслей, на всё взираешь с критикой? Тебе всё кажется недостаточно совершенным: обряды нонешние, обычаи, нравы, постановления глупыми и отягощающими народ… Где ты напитался философским свободолюбием?

— Побывай в разорённых русских деревнях, погляди на бедность крестьян и на роскошь помещиков, и ежели сердцу твоему не чужда боль народная, и ты станешь свободолюбцем. Однако сие предмет особого рассуждения. Ты с делом ко мне?

— Граф Пётр Васильевич предложил ознакомиться с папкой, присланной из сената. В ней бумаги и мнения о ценах за убиенных крепостных, как на товар в лавке…

— Э-эх! Сидеть с ним за красным столом, пользоваться одним правом голоса противно! — запальчиво сказал Радищев и, будто отвечая на свои какие-то мысли, занимавшие его, добавил:

— Нет, больше терпеть нельзя!

При Ильинском Александр Николаевич не стеснялся откровенно выражать свои мысли. Он знал, что Николай Степанович, хотя и имел свои пороки, по был честным человеком.

С Ильинским он начинал службу в коммерц-коллегии. Тогда Николай Степанович был простым канцеляристом, а Радищев значился членом коллегия и имел звание надворного советника. Теперь, хотя они и занимали одинаковое положение, являясь членами законодательной комиссии, но права Александра Николаевича были ущемлены. Ему, словно подчёркивая его неблаговидное прошлое, государь назначил жалованье в 1500 рублей, тогда как все остальные члены комиссии получали по 2000 рублей. Понимая, что при крайнем его затруднительном положении, Радищев не обивал пороги председателя комиссии, как другие члены, и не добивался повышения жалованья, Ильинский приметил, что несправедливость эта тяготила Александра Николаевича. Бессильный чем-либо помочь приятелю, Николай Степанович с тем большим сочувствием и вниманием относился к Радищеву. Александр Николаевич, чувствуя к себе дружеское расположение Ильинского, проникся к нему полным доверием и был откровенен с ним.

Ильинский часто говаривал ему, что почитает главным основанием законодательности — уложение, регламент, наказ, но убедился, что читать бумаги этих учреждений излишний труд. Они просвещают статского человека, открывают ему пути к правде, поощряют к подвигам чести, учат порядочно думать и рассуждать о случаях, но остаются лишь бумагами… Что касается работы законодательной комиссии, то Николай Степанович прямо выражался:

— Тут надлежит больше прибирать хитрые обиняки, коверкать чистые идеи ради громкой политики, учиться ябедничать, крючкотворством заменять логику, пронырством — мудрость, велеречием надутым, — простое природное чувство приравнивать к сильному, волочить нищего и, зажмурясь, смотреть на расхищение казённых кладовых. Доколе сие будет продолжаться, Александр Николаевич, в нынешнем законодательном лабиринте, а?

— А как ты сам думаешь?

— Думаю, что лопнет такая затея, как мыльный пузырь.

— Значит соответственный урок извлечь надо.

— Надо!

— Хорошо, Николай Степанович. С делом я ознакомлюсь не спеша и ежели что, заявлю своё особое мнение. Истина для меня всегда была высшим божеством.

#img_19.jpeg