#img_8.jpeg

1

Александр Николаевич вернулся к начатому им, в первые дни приезда, трактату «О человеке, о его смертности и бессмертии». Ему надо было продолжить работу над книгой. Стопка выписок и справок, сделанных из различных сочинений, давно уже подготовлена. Это были наброски мыслей, его ночные споры с Руссо и Монтескье, Гельвецием и Вольтером, советы с Михайло Ломоносовым и своим лейпцигским другом юности, рано умершим Фёдором Ушаковым.

Радищев, прежде чем приняться за работу, перечитал всё написанное. Трактат открывался обращением к друзьям, которому Александр Николаевич придавал особое значение. Это задушевное обращение подкупало искренностью и в то же время глубиной обобщения. В нём не было отвлечённых рассуждений, и повествовательный тон изложения большой темы выливался на бумагу естественно и непринуждённо.

Он вновь перечитал начальные страницы.

…«Нечаянное моё переселение в страну отдалённую, разлучив меня с вами, возлюбленные мои, отъемля почти надежду видеться когда-либо с вами, побудило меня обратить мысль мою на будущее состояние моего существа, на то состояние человека, когда разрушится его состав, прервётся жизнь и чувствование, словом, на то состояние, в котором человек находиться будет или может находиться по смерти. Не удивляйтесь, мои возлюбленные, что я мысль мою несу в страну неведомую и устремляюся в область гаданий, предположений, системы; вы, вы тому единственною виною. В необходимости лишиться, может быть, навсегда надежды видеться с вами, я уловить хочу, пускай не ясность и не очевидность, но хотя правдоподобие, или же токмо единую возможность, что некогда, и где — не ведаю, облобызаю паки друзей моих, и скажу им: люблю вас попрежнему! А если бы волшебная некая сила пренесла меня в сие мгновение в обитаемую вами храмину, я бы прижал вас к моему сердцу: тогда всё будущее и самая вечность исчезли бы, как сон».

Эта начальная страница философского трактата напомнила Александру Николаевичу лейпцигские годы учёбы. Как не мрачны были стены и не темноваты аудитории университета, вечно пахнущие плесенью подземелья, как не скучны и тягучи были лекции профессоров, оторванные от той жизни, какая била ключом вокруг Лейпцига; вспомнить студенческие годы было приятно ему теперь, здесь, в Илимске.

Перед Радищевым живо встал профессор-старичок Геллерт, сам сочинявший вирши и читавший курс словесных наук плаксивым голосом, с вечно опущенной головой, вызывавший к себе сострадание многих студентов. Геллерт больше спрашивал их о том, прилежно ли они посещают церковь, кто их духовник, приобщались ли они святых тайн? Он учил их морали и, когда чувствовал, что слова его не доходят до сердец воспитанников, взывал их к совести перед всевышним, который всё видит, всё слышит и за всё потребует суда. Старичок-профессор вызывал сочувствие у студентов, жалость к себе, и это было всё, что он возбуждал в их сердцах.

Профессор Платнер, читавший курс философии и физиологии, привлекавший студентов чаще всего своим красноречием, чем содержанием лекций, наталкивал Радищева и его друзей на противоположные размышления над тем, что они слышали от него, пересыпавшего лекции выдержками из Лейбница и Канта.

Был ещё у них профессор Беме, читавший лекции по международному праву. Будущие юристы категорически отказались посещать его лекции. Сергей Янов от лица всех написал заявление, что им будет гораздо полезнее, они сберегут больше времени, если покинут аудиторию и будут сами читать превосходную книгу республиканца Мабли «Публичное право Европы».

И Радищев тоже написал на заявлении друга, что он вполне разделяет мнение Янова. Вспомнить об этом Александру Николаевичу было сейчас особенно приятно: во всём поступке их проявился тот дух самостоятельности, который помогал им по-своему осмысливать не только догматы науки, но и окружающую их действительность.

Старый немецкий университетский город кишел учёными людьми, как муравейник муравьями. Мышление большинства их было засорено религиозными доктринами и мистикой, как постоялые дворы разным хламом и грязью, остающейся после посетителей.

Теперь Александр Николаевич мог особенно трезво и правильно оценить те далёкие события его студенческой жизни, посмотрев на них с большого расстояния. Да, эти учёные люди больше портили молодёжь, развращали её, чем учили. И сами-то учёные почитали более своим достоинством умение изъясняться по-латыни, чем давать знания студентам. Они, возносясь на небеса, не слышали того, что делается на земле. Их учёность не прибавляла ума студентам.

А они, русские студенты, были пытливы, любознательны, въедчивы в науку. Их интересовало не то, что плавает на поверхности, а то, что находится в глубине. Поэтому они искали мыслителей, которые бы приоткрывали для них тайны ещё непознанного ими мира.

Лучшим другом для них в эти годы были книги. Они зачитывались сочинениями республиканца Мабли, Гельвеция, Руссо, Дидро, Вольтера. Когда-то Вольтер сказал, что человека воспитывает жизнь, а обстоятельства делают его гражданином. Жизнь тоже воспитывала их и гораздо успешнее, чем лекции в аудиториях университета.

Эта жизнь врывалась в их сырые и грязные комнаты событиями, что происходили в России и Америке, в Германии и Греции. Молодые русские юристы познавали истину не только из книг. Жизнь России давала им наглядные поучительные уроки гражданского права: «Московские ведомости» и «Санкт-Петербургские ведомости» были заполнены отчётами о заседаниях комиссии по составлению нового Уложения — Свода законов государства Российского. На заседаниях депутаты страстно спорили о жгучих вопросах русской жизни, о положении крестьянства. Газеты, как и сочинения мыслителей, являлись превосходными учебниками для студентов.

Каковы были депутаты — крестьянин Чупров, казак Олейников, солдаты Жеребцов и Селиванов, однодворец Маслов, дворянин Григорий Коробьин, просветитель Яков Козельский, учёный Урсинус из города Дерпта, студенты не представляли, но речи их и примечания, о которых писали русские газеты, возбуждали умы Радищева, Янова, Рубановского, Кутузова — тесного кружка друзей, своим вольнодумством, смелостью предложений. Депутаты как бы предписывали законы верховной власти, касающиеся уничтожения рабства, отягощения крестьян, утверждения начал справедливости всех сословий.

О том, что происходило на заседаниях Большого Собрания, студенты узнавали и от соотечественников, навещавших Лейпциг и часто проезжающих этот город.

Через год после того, как открылось заседание Комиссии по составлению нового Уложения, началась война России с Оттоманской Портой. Много штабных офицеров, направляющихся в Италию и Албанию, где размещались тогда русские войска и находился штаб армии, и возвращающихся в Санкт-Петербург, ехали через Лейпциг. Они рассказывали интересовавшимся студентам о людях и происходящих событиях, о политических деятелях, стоящих в центре внимания.

Как хотелось им вникнуть в происходящие события, понять всё, что творилось в огромном мире за стенами университета и поскорее отдаться всей душой служению своей отчизны! Особенно велико было это желание у Радищева, искавшего всевозможные способы активнее вмешаться во всё, приобщить себя к чему-то полезному, чтобы стать участником больших и нужных отечеству дел.

И случай такой представился. Штабные офицеры приметили темпераментного русского студента, тонкий ум юноши, его желание быть полезным отечеству. Один из них вручил Радищеву брошюру греко-албанского деятеля Антона Гика «Желание греков к Европе христианской», полную страстного призыва помочь в борьбе против турецкого ига и насилия.

— Нужно срочно перевести на русский и отправить для опубликования в Санкт-Петербург, — сказал офицер, поручая Радищеву перевод этого важного политического документа.

Радости его не было предела. Ему поручалось перевести воззвание Антона Гика! Это было то, что Радищев тогда искал и желал себе. Он горячо взялся за исполнение ответственного поручения и, работая над переводом брошюры, впервые испытал то волнение, которое часто испытывал впоследствии. Подобное волнение Александр Николаевич переживал теперь, когда писал философский трактат.

С той лейпцигской поры прошло уже более двадцати лет. Судьба разбросала дружную кучку бывших студентов по разным уголкам отечества, проверила жизнью их юношескую закалку и убеждения. Только он один из этой кучки остался до конца твёрд в своих взглядах, последователен в своей борьбе с произволом и несправедливостью, верен свободолюбию, а другие сошли с избранного в юности пути, а некоторые даже стали проповедниками мракобесия и мистики, против которых некогда возмущались и протестовали.

Не таков ли теперь Алексей Кутузов, его старый лейпцигский друг и ярый идейный его противник? О нём Радищев вспоминал в своём изгнании чаще, чем о других. Александр Николаевич осуждал его отступничество и не понимал, как можно было уйти так далеко от идеалов, которыми жили они в Лейпциге. К этим идеалам их и взывал тогда Фёдор Ушаков — общий духовник их юности, а сейчас звала светлая память о нём.

Александр Николаевич не вытерпел. Он первый написал коротенькое письмо Алексею Кутузову и отослал его ещё из Иркутска. Радищев среди бумаг своих нашёл черновик этого письма и перечитал его.

«Где ты, возлюбленный мой друг? Если верил когда, что я тебя люблю и любил, то подай мне о себе известие, и верь, что письмо твоё будет мне в утешение. Прости, мой любезный! Если хочешь ко мне писать, то адресуй письмо брату моему Моисею, живущему в Архангельске. Сколько возможно мне быть спокойну, я, конечно, таков и столько, сколько может человечество; больше не требуй. Письмо твоё спокойствие мое возвысит ещё на одну ступень, и я буду знать, что ты меня любишь».

Кривил ли он душой, что так писал Кутузову? Любил ли он и теперь его так же, как любил прежде, и действительно ли, ответное письмо Кутузова будет для него утешением?

Александр Николаевич подумал, что письмо Алексея Кутузова не принесёт ему утешения и не даст спокойствия. Оно вызовет в нём бурю чувств и неодолимое желание высказать другу всё в противоположном духе, но письмо Кутузова нужно было ему теперь.

Что касается любви, то он любил его попрежнему. Двадцать лет дружбы не выкинешь из сердца. Это была очень странная любовь двух антиподов, но внутренне согретая большим человеческим чувством, остававшимся ещё сильным с юношеских лет.

Радищев прикинул: прошло полгода, как письмо Кутузову было отправлено и теперь должно быть уже получено им. Друг его жил в Берлине, и письмо к нему шло через много рук, с оказиями, избегая услуг почты. Он опасался своей перепиской принести неприятности другу, которого, Радищев знал, и так власти пытались преследовать за посвящение ему «Путешествия из Петербурга в Москву», усматривая в Кутузове соавтора или соучастника зловредной книги.

Как бы там ни было, но с Алексеем Кутузовым очень хотелось поговорить по душам. В памяти всплыли последние беседы с ним, их споры о книге Сен-Мартена «О заблуждениях и истине», получившей широкое распространение в России. Даже писатели, прослывшие вольнолюбивыми и изобличавшими язвы крепостничества, словно утратили свою прежнюю зрелость, заразились этими бредовыми, сен-мартеновскими идеями.

Фонвизин, автор «Недоросля», слывший смелым изобличителем всяческих пороков общества, выступил со своей исповедью «Чистосердечные признания в делах моих и помышлениях», осудив в ней вольнодумство и безбожие. Новиков — гордость и краса русского просвещения, в своих журналах стал печатать статьи, очерки, рассуждения, о том, что всё земное преходяще, подвержено разрушению и гибели, что человек, уже не краса природы, а бренное существо на земле, её ничтожество.

Друг его, Алексей Кутузов, перевёл на русский язык трактат мистика Мендельсона «Федон или разговоры о бессмертии души», а Новиков напечатал трактат в своём журнале «Утренний свет». Недавние разговоры о судьбах России, о новых преобразованиях, открывающих двери страждущему русскому народу к своему освобождению, сменились масонскими бреднями о смирении перед волей всевышнего, о познании самого себя, осуждении всех земных дел. Свободолюбивые песни, что любила петь молодёжь, заменились песнями, в которых превозносилась любовь не к жизни, а к смерти.

Между друзьями состоялся бурный разговор в их последнюю встречу.

— Скажи, друг мой, почему ты забыл о наших юношеских мечтаниях? — спросил Кутузова Радищев.

— Лучше поздно осознать свою ошибку, нежели повторять её, усугубляя и без того наше бренное существование, — ответил тот.

— Почему любовь к жизни сменилась у тебя на любовь к смерти?

— Жизнь делает, любезный мой друг, душу рабом праха, смерть же даёт душе крылья, очищая её от тленных оков.

— Какое заблуждение, какое отступление назад! Ты на краю бездны. Ещё один шаг, и всё для тебя жизненное навсегда исчезнет. Ты и так, друг мой, уже труп, — говорил Радищев.

— Тело мое ничто иное, как темница с решетчатым окном, — отвечал Кутузов, — за великое счастие почитаю, когда умирает человек, ибо тогда перед ним разверзаются двери к истине и он без труда начинает смотреть на жизнь свою духовным тонким оком…

Алексея Кутузова невозможно было переубедить. Он повторял чужие мысли и слова, как фанатик. Тогда Радищев пришёл в ярость — разоблачить все эти мистические бредни не только своего друга, но пойти против всех масонов с их учением, растлевавшим ум и душу молодых его соотечественников.

Радищев понимал, что предстояла борьба не на жизнь, а на смерть, и тем заманчивее, тем важнее представлялась ему эта борьба. Он смело бросил вызов и начал свою борьбу тем, что в одном из журналов, издававшихся масонским обществом, опубликовал «Беседу о том, что есть сын Отечества», продолжил эту борьбу в своём «Путешествии из Петербурга в Москву», а теперь должен был завершить в философском трактате. Он покажет победное шествие человеческого разума! Он стряхнёт мглу предубеждений, застилающих истину и разумное деяние человека, рассеет туман предрассудков и суеверия! Он покажет движение мысли к истине и к заблуждению и тем самым устранит и заградит полёт невежества.

Александр Николаевич перечитывал написанное.

Александр Николаевич перечитал написанное и стал исправлять многие места, в которых, как казалось ему, основная мысль его проступала менее понятно, чем хотелось бы. И он перечёркивал эти места, писал их заново. Работая над философским трактатом, он брал на себя большую ответственность, и в труде его всё должно быть предельно ясно изложено, всё должно быть остриём своим направлено против идейных противников.

Пусть не ждут пощады от него все, отступившие однажды от истины! Он будет вести своё сражение до победного конца. Так он определил путеводную нить, какая должна была пронизать от начала до конца всё его философское сочинение.

2

Наступил май. Над землёй прошла первая гроза и прогремел первый гром. Теперь Александр Николаевич чаще устраивал прогулки в окрестности Илимска, но ходил всегда с ружьём. Кирилл Хомутов однажды предложил ему свою собаку — лайку. Радищев отказался.

— Почему? — пожал плечами канцелярист. — Бродить одному в лесу-то страшно, аж душу щемит, а собака — всё живность, тявкнет и вроде веселее, али хвостом вильнёт, как окликнешь её, и будто поговорил с кем…

— Не люблю охоту с собаками, — выслушав Хомутова, сказал Радищев. — Хорошо с природой наедине побыть, поразмышлять одному…

— Нам глухомань-то не в диковинку, надоела хуже горькой редьки… Толи дело покалякать с соседом…

— Кому что нравится, — ответил Александр Николаевич, — одно другому не мешает…

Иногда с Радищевым на охоту просился Аверка и, Александр Николаевич брал с собой парня, если его отпускал Хомутов. Тогда они вдвоём, ещё затемно уходили из дома в тайгу и к вечеру возвращались усталые, но довольные. Александр Николаевич приносил полный ягдташ боровой дичи. Из ружья он стрелял без промаха. В молодости Радищев слыл среди своих друзей хорошим стрелком.

Прогулки вместе с Аверкой доставляли Александру Николаевичу особое удовольствие и душевно освежали его. Уверенно чувствуя себя в лесу, умея примечать и тонко различать следы зверей и птиц, зная их повадки, безошибочно определяя места их гнездований, Аверка, как малое дитя, был наивен, когда соприкасался с незнакомым ему предметом или сталкивался с неизвестным для него явлением природы.

Они поднимались на самую высокую точку Илимской горы; оттуда открывался неоглядный простор могучей сибирской тайги. Аверка, сняв шапку и подставив ветру свои космы, похожие на кудельку, смотрел вдаль.

— Не вижу, что земля, яко шар, круглая…

Александр Николаевич от души смеялся.

Подросток нравился ему за его пытливость. Он ещё больше полюбил Аверку с того дня, когда узнал, что дед его Семён Бадалин был участником илимского восстания. Любя подростка, Радищев по-отцовски опекал его и наставлял уму-разуму.

Аверка нахлобучивал шапку, и серые глаза его обиженно смотрели на Радищева.

— Сего, Аверкий, и не увидишь, представлять только можно. Вот гляди…

Александр Николаевич прутиком чертил на пахучей, рыхлой земле большой круг и объяснял, как человек впервые догадался, что земля шарообразна. Он говорил о кругосветных путешественниках, которые, следуя в одном каком-то направлении, огибая земной шар, возвращались на прежнее место с противоположной стороны.

— На большой равнине, в степи или на море видна земная выпуклость человеческому глазу. Тут же её видеть мешают горы и леса…

Аверка с интересом слушал, и глаза его, минутой назад выражавшие обиду, теперь горели любопытством.

— А как углядеть, что земля крутится, что кубарь?

И Радищев, отвечая на Аверкин вопрос, пояснял ему о движении земли, о строении вселенной, о солнечной системе как можно проще. Парень почёсывал затылок, и Александр Николаевич, уже привыкший к этому Аверкиному движению, знал, что сказанное сейчас парень больше принимал на веру, чем понимал.

Иногда они молча сидели где-нибудь на поляне и каждый из них по-своему наслаждался природой, у каждого в голове были свои думы. Радищев старался осмыслить, что есть он сам в мире явлений, что вечно на земле, где начинается жизнь и наступает смерть — небытие, власть которой так могуча и неотвратима над всем живым, способным рождаться, быть в движении и вдруг останавливаться — переходить из одной формы в другую.

Так зрели мысли Александра Николаевича, рождались глубокие обобщения о жизни, смерти и бессмертии. И здесь, в тиши тайги, мысли, волновавшие его многие годы, становились ясными для него, и о передуманном можно было сказать теперь что-то определённое и вполне созревшее.

Аверка, лёжа на сухой подстилке из прошлогодних листьев и осыпавшейся хвои, ещё не успевшей закрыться молодой зеленью, испытывал высшее удовлетворение собой и всей жизнью от того, что он ходил, слушал, учился новому у такого большого человека, как Радищев, умного, как сам бог.

В представлении Аверки, так много знать, как знает Радищев, мог только один бог, о котором ему говорили отец с матерью, дед, все взрослые и дьячок, обучавший его грамоте за медные пятаки.

«Бог всё знает, бог всесилен», — вертелись в голове Аверки знакомые слова, много раз слышанные им от старших.

Аверка верил в бога, всё знавшего на земле; и, сам, когда бывал в церкви по праздникам, ожидал от него этих знаний. В церкви ему становилось не по себе в окружении икон, глядящих на него и будто спрашивающих: «Ну, говори, Аверка, зачем ты пришёл сюда?», от попа с дьяком, облачённых в богатое одеяние, от всех молящихся. И Аверке было страшно и он не любил ходить в церковь.

Он ждал всегда, что иконы, изображавшие святых, вот-вот заговорят с ним живым языком и расскажут обо всём, что его интересует. Но иконы молчали, и пытливый ум Аверки занимали ангелы: что они делают на небе у бога? Он спрашивал об этом у отца, у матери, у деда, у дьяка и все, словно сговорившись, отвечали ему одно: грешному человеку непристойно спрашивать и знать, как живут ангелы, их жизнь лишь открывается очам непорочных младенцев, да святым старцам.

Вопрос об ангелах и ещё о чертях, запавший в душу Аверки, искал ответа. Он обратился к Радищеву, надеясь, наконец-то, услышать всё о боге, о жизни ангелов на небе, о чертях, что прячутся за печкой.

— А какие такие бывают ангелы и чего они делают у бога? — спросил Аверка и своим вопросом прервал мысли Радищева.

Вопрос Аверкия невольно напомнил Радищеву случай, бывший с ними, русскими студентами, в Лейпциге. Отец Павел — их духовник должен был наставлять юношей и учить христианскому закону. Обязанность свою он исполнял с должным рвением, читал им евангелие и толковал его по-своему.

Однажды они спросили отца Павла, что в священном писании разумеется под ангелом божием.

«Ангел есть слуга господен, которого он посылает для посылок: он тоже, что у государя курьер», — объяснил отец Павел.

Радищев, живо вспомнив, как они тогда громко рассмеялись ответу духовника, улыбнулся и сейчас при вопросе Аверки.

— В юности, Аверкий, — сказал Радищев, — когда я был такой же как ты, учась в Лейпцигском университете с товарищами своими, спросили мы об ангелах отца Павла — нашего духовника. И он ответил нам: ангелы — слуги бога. Мы посмеялись его ответу, мы уже знали, что у разных народов вера в бога различествует, каждый народ объясняет всё по-своему.

Александр Николаевич взглянул на Аверку, слушавшего его с раскрытым ртом, немного подумал и сказал:

— Иной человек, Аверкий, почитает бога не иначе как палача, орудием кары вооружённого и боится даже думать о нём. Другой представляет его окружённым младенцами — херувимчиками как учителя, которого можно подразнить и уловкой избежать розг и опять поладить с ним. Что же касается меня, то бога я почитаю умной выдумкой для обмана людей. О боге метко и мудро сказал Кирилл Егорович, что богом легко пристращать тех, кто законами царскими пренебрегает. Помнишь?

Аверка покачал головой.

— Ты ещё в сорокаалтынную книгу штрафованных за непринятие святых тайн записывал, — напомнил Радищев.

— А-а, — протянул Аверка.

— Вспомнил?

— Ага.

— Тебе говорили, — продолжал Радищев, — бог сотворил человека на земле по образу и подобию своему, а я вот говорю противное — человек создал бога, нужного для того, чтобы сильным на земле держать всегда в повиновении слабых, богатым — бедных…

Александр Николаевич опять взглянул на Аверку и закончил:

— Подрастёшь, получишься, почитаешь больше книг, поймёшь тогда мои слова и сам ответишь — есть ли бог и для чего он создан человеком. Так-то, Аверкий!

— А черти? — спросил Аверка.

— Тоже глупая выдумка…

Радищев смолк. Об этом ли надо было говорить ему, так ли следовало объяснять подростку существо божества?

Аверка, сбитый с толку, сморщил лоб и сосредоточенно размышлял над сказанным. После слов Радищева все его представления, полученные раньше о вере, боге, ангелах, церкви, вдруг оказались перевёрнутыми вверх дном. И всё, что он уяснил себе в эту минуту, чтобы разгадать непонятное, узнать неизвестное, заключалось в том, что ему надо быть вот таким же умным, как Радищев.

— Ну-у и голова-а у вас же, — протянул Аверка, подражая Кириллу Егоровичу, — что есть учёная-я! Такая подстать самому богу…

— Запомни Аверкий — ученье свет, а неученье тьма… Всё, что для грамотного просто и ясно, для тёмного кажется сложным, тайным, внушает страх и суеверие…

Они замолчали и оба задумались.

На поляну, где они отдыхали, выскочил заяц. Он присел и принялся забавно чистить лапкой морду. Потом заяц стал на задние лапки, словно учуял на поляне присутствие человека, вытянулся столбиком и неподвижно замер, насторожив длинные уши, высоко поднятые над мордой, ставшей после линьки серой. Пёстрый, пегий, клочкастый, будто общипанный, заяц, наполовину белый и серый, казался страшным, не похожим на себя и вызывал жалость.

Радищев вместо того, чтобы вскинуть ружьё и выстрелить по зайцу, пронзительно свистнул. Заяц на мгновение ещё сильнее вытянул голову, повёртывая её по сторонам, а затем, прижав уши, быстро запрыгал, высоко вскидывая зад с коротким хвостиком и, оставляя на ветках свой белый пух, как хлопья снега.

— Линялый весь, шкурка не годится, — сказал Аверка.

Они встали и пошли в глубь оживавшей тайги. Ещё вчера стоявшие голыми, деревья покрылись глянцевой зеленью, изумрудно сверкавшей на солнце. Стоило прислушаться к весеннему пробуждению тайги и можно было различить, как лопались почки, прежде чем выкинуть клейкий, пахучий лист.

Местами они шли мохом, словно налившимся и ставшим теперь мягким, как подушка. Вспархивали птички, клевавшие прошлогоднюю ягоду. В глуши ревел сохатый, перекликались изюбры, в вышине гоготали пролетавшие на север гуси. Илимская весна вступала в свои права.

Вспуганные рябчики то и дело взлетали из-под самых ног охотников и, немного отлетев, садились на ветки, поднимали головки и маленькими, как бисер, глазками смотрели на людей.

Аверка забегал вперёд, ловко вытягивал тонкую, как удилище, палку, на конце которой была прикреплена петля из конского волоса. Он искусно набрасывал эту петлю на приподнятую головку рябчика и быстрым рывком руки затягивал силок. Добыча была в его руках.

Радищев никогда не видел подобной охоты и не встречал более глупой птицы, чем рябчики, подставлявшие свои головы под силок.

Весь день они бродили по тайге и утомлённые вновь присаживались отдохнуть. Между ними опять завязывался разговор на самые неожиданные темы. Радищеву нравилась любознательность Аверки.

Александр Николаевич возвращался с прогулок довольным и освежённым. Он аппетитно обедал и рассказывал нетерпеливо поджидавшей его Елизавете Васильевне, Павлику с Катюшей, как они охотились и о чём беседовали с Аверкой.

После беседы с близкими Радищев шёл отдыхать, а ночью продолжал работу над своим философским трактатом.

3

Пора охоты длилась недолго. Как и все весенние охоты она была коротка. Прогулки в лес тоже на время прекратились. Радищев увлёкся садом и огородом. При воеводском доме имелся запущенный, дикий сад. Его очистили и привели в порядок. Работали все: Александр Николаевич нашёл каждому посильный труд и занятия. Дети сгребали граблями высохшие прошлогодние листья, Дуняша корзинкой стаскивала их в кучу и сжигала. Настасья подрезала ножницами сухие побеги на кустах малины и смородины. Сам Радищев со Степаном лопатами рыхлили землю.

— Душа вот эдак, Александра Николаич, отдыхает, — говорил Степан, вытирая рукавом рубахи пот. — Нашему брату, мужику, у земли-то вся утеха…

— Верно, легко дышится, Степан, да и любимая работа всегда спорится…

— Хоть от поту мужицкого земля-то просолела, а без неё человек-то никуда, — рассуждал Степан. — Вот, к примеру, трудится мужик на помещичьей земле, тяжело ему и что за польза впустую трудиться, иной раз подыхает на поле, а всё же любит землю и свой тяжёлый труд. Не потому, значит, любит, что пропитание видит в нём, а жить без него ему вроде не можно, мужику-то. Да и всяк трудовой человек к своему делу эдак привязан… А будь у мужика земля-то своя, чего бы он на ней не наделал! Садов райских насажал бы…

Александр Николаевич отставил лопату, присел на землю и тоже смахнул платком пот с раскрасневшегося лица.

— Мои думки пересказываешь, Степанушка, — сказал Радищев. Настаивал, буду настаивать — земля должна принадлежать тем, кто на ней трудится — крестьянину, а он пока в законе мёртв. Верю, верю, русский народ преобразит существующий строй, и всё будет по-другому: то, что сейчас в руках царя, помещиков, дворян и церквей будет в руках самого народа… И тогда труд свободного земледельца будет поистине красив. Труд, Степан, станет подлинной необходимостью, и русский человек покажет такие чудеса, каких свет не видел. Заговорят о русских на весь мир, все народы земли придут к нам учиться, Степан…

— Так оно и должно быть, — совершенно твёрдо и уверенно сказал Степан. — Русский человек, к чему бы не приложил руки, непременно доведёт до конца. Жилка в нём такая бьётся, — обдумывая, как лучше выразить непреоборимое стремление русского человека вперёд, добавил, — он всё сможет, ежели ему не мешают…

— Что верно, то верно, Степан, русский человек всё сможет…

Они замолчали и задумались. Едкий дымок костра, пригибаемый ветерком, дунувшим с Илима, разостлал его по земле и отбросил на Радищева со Степаном. Степан отвернул лицо, протёр кулаком глаза, смешно вытянул шею. Александр Николаевич, любивший жечь костры и вдыхать горечь полевого дыма, приподнялся. Что-то милое и дорогое сердцу вспомнилось ему. Вот так же, как здесь, дымились костры в отцовском саду в Аблязове, в последние годы в Санкт-Петербурге — в усадьбе на Грязной улице или фридрихсовой даче, где он с семейством проводил лето. И Радищева охватили воспоминания…

— Тыщи вёрст от Аблязова, а та же божья благодать, — прервал его воспоминания Степан.

— Да-а, очень хорошо! — думая о том же сказал Александр Николаевич.

— Зимой, совсем было в мороз и вьюгу заскорбели. Ан нет, обогрело солнышко, тайга по-другому зашумела, приятственно, и враз стало легче на душе…

Александр Николаевич вслушивался в проникновенные слова Степана и радовался, что сердце бывшего крепостного отца, простого русского человека, отпущенного им на волю, так тонко, по-своему глубоко, может воспринимать всё прекрасное в окружающей природе, наслаждаться ею, жить богатой духовной жизнью. Ему вспомнились давние споры с друзьями об утончённости восприятия прекрасного образованными дворянами, умение их одних чувствовать красоту жизни, любоваться ею, говорить о ней. Какая ложь, какая самоуверенность! И красота ли, прекрасное ли то, что чувствует такой рассуждающий дворянчик о прелестях природы, попирая сапогом и оплёвывая пренебрежительно творца подлинно прекрасного на земле — человека труда — земледельца?

«Дай раскрыться душе простого человека, — думал Радищев, — распуститься ей, сделай достоянием земледельца, охотника, зверолова всё, что находится в руках дворян, они станут такими носителями культуры и духовной красоты, какая ещё не снилась и не приснится дворянам».

И, как бы угадав настроение Александра Николаевича, Дуняша затянула старинную народную песню.

Ах, ты камень, камешек, Самоцветный, лазоревый…

Её голос, такой сочный, громкий, ласковый, был естественен и прост. Он вызвал отзвук в сердце Настасьи. Она подтянула Дуняше.

Излежался камешек На крутой горе против солнышка…

Настасьин голос чуть дребезжал, будто надтреснутый или пересохший, как дребезжит лучина, отщипываемая от соснового полена. Слушать один такой голос неприятно, но он удивительно хорошо вплетался в густой голос Дуняши, и проголосная песня лилась задушевно и сердечно. К ним ещё присоединился молодой, неокрепший голосок Катюши и он, пискливый, шёл всё время где-то стороной или рядом с песней, которую тянули Дуняша с Настасьей.

— Тоже подтянула-а, — заметил Степан, немножко осудительно отозвавшийся о пении Настасьи, но по блестевшим будто торжествующим глазам из-под сдвинутых бровей его Радищев понял, как приятно было на душе Степана от сибирской буйной весны, и от того, что вместе с Дуняшей эту старинную хоровую песню подтягивала его жена.

Я брошу камешек В огонь в полымя…

Степан встал.

— Ладно поют…

— Хорошо!

Они продолжали работать. Разбив клумбы, посеяли семена цветов, привезённых Елизаветой Васильевной из Санкт-Петербурга. Под ветвистой черёмухой устроили столик, сделали скамейки, чтобы можно было здесь отдохнуть и позаниматься Радищеву. Так пожелала Рубановская. Она знала, что Александр Николаевич любил в Санкт-Петербурге заниматься и пить чай в прохладе зелени, и хотела во что бы то ни стало создать в Илимске подобие того сада.

Елизавета Васильевна, не принимавшая участия в расчистке сада, из раскрытого окна наблюдала за всем, что делалось там. Её тоже тянуло в сад, но Рубановская боялась оставить одну дочурку, сладко спавшую в простой крестьянской зыбке.

Дочурку назвали Анютой. Елизавета Васильевна, решившая дать это имя в память любимой сестры Аннет и ещё (об этом она не сказала Радищеву) в честь той прекрасной крестьянской девушки Анюты, которую Александр Николаевич с любовью описал в своей книге «Путешествие из Петербурга в Москву». И сейчас, думая об этом, Рубановская вслушивалась в доносившуюся песню, пленившую её задушевной красотой.

Разгорись, мой камешек, В огне, в полыме, Рассыпься, камешек, На четыре стороны…

К обеду работы по очистке сада были окончены. Последним убирался дальний угол, где росли рябина, белело несколько молодых берёз, отцветала ольха, вокруг которой гудели шмели и осы. Это был почти первозданный уголок илимской природы со всеми представителями лиственных, древесных и кустарниковых пород.

Через несколько дней после того, как были закончены работы в саду, все занялись огородом. На ранее сделанных грядках Настасья посеяла морковь, репу, брюкву, Александр Николаевич, не доверя никому, сам посадил картофель. Радищев чувствовал себя устало, но бодро. Физический труд всегда освежал его.

— Теперь надо следить и следить за всходами, — говорил Радищев Степану.

— Непременно доглядывать надо, не дай бог, заморозки ударят и пропало всё…

— Хочется мне, Степан, устроить теплицу.

— Что же, можна-а и теплицу, — соглашался тот.

— А на будущий год, испытать дыни, посадить их в огороде. Вырастут ли?

— А почему бы и не вырасти?

— Теплолюбивые дыни.

— Приучить надо. Человек привыкает, и растения приучить можно. Только труд приложить надобно…

— Без труда ничего не достигнешь…

— Недаром говорится: терпение и труд всё перетрут, — заключил Степан.

С этого дня Радищев много времени проводил в саду и огороде. Он наблюдал за прорастанием семян, за поведением всходов и вёл записи своих наблюдений. Занятия в огороде и в саду отвлекали его на короткие часы от мыслей о бытие человека, о жизни, его смерти. Отдохнув, таким образом, днём, Александр Николаевич, ночами продолжал писать свой философский трактат.

4

Григорий Шелехов прислал письмо. Он извещал, что на Кяхте вновь открылся торг. В последнюю встречу с Шелеховым в Иркутске Александр Николаевич просил его известить об этом. Шелехов сдержал своё слово. Он сообщал ему теперь всё, что происходило интересного на Кяхте.

Значит снова русские торгуют с китайцами. Александр Николаевич понимал, что торговля России с Китаем далеко выходила за рамки только коммерческих и торговых отношений двух соседних государств, а содействовала укреплению добрососедских отношений между русским и китайским народами. Это добрососедство начало складываться столетие назад, с момента поездки в Пекин московского посольства Николая Спафария.

Почти семь лет продолжался последний перерыв в торговле, вызванный тем, что на русскую землю из-за кордона перебежал какой-то Уладзай со своими товарищами. Перебежчика задержали на границе. Китайские власти настаивали на казни Уладзая, а иркутский губернатор Иван Якобий, слывший самодуром, сослал этого Уладзая куда-то на север.

Положение резко обострилось. Китайский трибунал внешних сношений с Россией написал в Сенат настойчивый протест, требуя выдачи перебежчика, а в это время несколько русских перешли в Монголию и там напали на китайский торговый караван и разграбили его. Терпение пекинского правительства лопнуло. Дзаргучай — правитель Маймачина — пограничного китайского города, немедленно получил приказание закрыть с русскими торг, и торговые отношения Китая с Россией оказались прерванными.

Радищев знал об этом понаслышке ещё в Санкт-Петербурге. История перебежчика Уладзая, письмо китайского трибунала в Сенат не прошло мимо коммерц-коллегии, где служил Александр Николаевич. Разговоры среди чиновников, возмущённых поведением китайских властей и самовольничанием иркутского губернатора, недовольство, которое и он проявлял, были очень далеки от сегодняшнего понимания всех этих событий, происходивших, как говорят, у него под боком.

О перебежчике Уладзае Радищеву подробно рассказывал в Иркутске надворный советник Долгополое, ездивший в Кяхту для переговоров с китайскими пограничными властями о возобновлении торга. Вся эта история с перебежчиками не стоила выеденного яйца, но, возведённая в принцип, послужила одной из главных причин к прекращению торговых отношений русских с китайцами.

Шелехов писал, что ему пришлось выехать на недельку в Маймачин и он своими глазами видел, как тягостно отозвалось на бедных китайцах прекращение торга. Бремя дороговизны товаров и продуктов без того ухудшило тяжёлое положение китайского населения, нетерпеливо ждавшего окончания переговоров. Теперь не только купцы, но и все китайцы высказывали одобрение и радовались открытию торга на Кяхте.

Григорий Иванович описывал, что соглашение о торге и порядках на границе разработали и подписали ещё в феврале с нашей стороны — иркутский губернатор Нагель, с китайской — амбань Сун-Юнь. Говоря о порядке торга, Шелехов не преминул остановиться на том, что для «торгующих на Кяхте купцов поведено будет собрать и производить торговлю на прежнем основании, в сходственность мирного соглашения. Что ж принадлежит до людей торгующих обоих сторон то оных содержать под начальствами и всяким променивающимся вещам приказать делать скорее окончание по условным между собою срочным дням, а в даль не отлагать, притом и одолжаться не допускать».

Радищев такой порядок считал вполне справедливым, как и то, что при переговорах было отмечено и особо оговорено о наказании купцов, совершивших пограничные преступления, по совместному суду над виновными, производимому пограничными властями.

Шелехов сообщил также, что он доволен способами наказания преступников в пограничных местностях. Об этом у него происходил разговор с китайским курьером, специально приезжавшим в Иркутск ещё задолго до открытия торга на Кяхте, что тогда они условились обо всём, что ему приятно теперь узнать: главное, о чём говорили они с китайским курьером, вошло ныне в подписанное соглашение.

Потом Григорий Иванович мельком касался поездки Адама Лаксмана в Японию, говоря, что экспедиция уже давно выехала в Охотск, а оттуда направится к цели, что в этом походе в Японию участвуют его опытные люди — мореходы Дмитрий Шебалин и Поломошный, не раз плававшие в Северную Японию.

Письмо Шелехова принёс Пашка — десятилетний сынишка купца Прейна, жившего по соседству с Радищевым. Александр Николаевич потрепал вихрастую голову парнишки и спросил, умеет ли он читать.

— Тятька показывал.

— Значит читаешь?

— Ага, часослов.

— Выходит ты уже грамотный.

— Бумагу мараю…

— Учиться тебе надо.

— Тятька говорит, чтоб цифери знал. Это самое главное в купецком деле…

Александру Николаевичу понравились простые, откровенные Пашкины ответы, его голубые приветливые глаза.

— Вот что, Павел, — сказал Радищев, — цифры знать надо, но для грамотного человека цифры знать мало. Читать надо уметь всякие книги…

— Я так и говорил, а тятька всё на своём, много, говорит, знать будешь, скоро состаришься…

— А ты не хочешь стариться?

— Не-е! В бабки играть старому нельзя…

— Тогда не старься, — сказал, улыбнувшись, Радищев и отпустил парнишку.

С отцом его — купцом Савелием Прейном Радищев мельком виделся ещё зимой, но не разговаривал с ним, а потом тот уехал по своим торговым делам и, после трёхмесячного пребывания в отъезде, появился в Илимске. Прошёл слух, что Прейн ездил торговать в Кяхту.

Александру Николаевичу хотелось поподробнее узнать у купца об открытии торга на Кяхте, лично поблагодарить за привезённое письмо от Шелехова и он пошёл к Прейну. Радищев застал его во дворе, распоряжающимся двумя молоденькими приказчиками.

Савелий Прейн, полный, среднего роста мужчина с лысиной на голове, был подвижным, вёртким илимским купцом, прозванным звероловами-промысловиками просто «живоглотом».

— А-а, сосед! — подходя к Радищеву, первым заговорил Савелий Прейн, хитровато прищурив глаза. — Здорово, здорово! Поклон тебе Григорий-то Иваныч передавал, велел низко кланяться…

— Видели его? — спросил Александр Николаевич.

— Где его увидишь! У него теперь важные дела-а, — подчеркнул Прейн. — Приказчика присылал с письмецом.

Купец почесал окладистую, пушистую бородку, в круглых глазах его блеснул огонёк.

— В Иркутске теперь суматоха. У всех на языке Кяхта. Торговый народ вроде как с ума спятил…

— Почему?

— Каждый торопится прибытки не упустить, быстрее запродать свой товар… Нашему брату, мелкоте купецкой, и нос совать нечего… Мыльниковы да Сибиряковы компании составили, своих компанионов установили на Кяхте. Где там другим протолкнуться — не пустят, а ежели прорвёшься — задушат…

Савелий Прейн опять почесал бороду, вздохнул и взглянул искоса на Радищева.

— Капиталы у них могутные, обороты-то почитай мильённые…

— Чем торговать-то с Китаем начали? — поинтересовался Александр Николаевич, давно занимавшийся изучением кяхтинского торга.

— Как прежде, мягкой рухлядью разного наименования, частию юфть и другие кожи, — ответил Прейн. — Я тоже белку повёз в Иркутск-то. Сунулся в одно место, не получилось, дёшево давали. Понюхал другое и там не дороже. Тогда выждал и в Кяхту свёз…

— Хорошо продали?

— За бесценок отдал.

— Какая же необходимость была за бесценок в Кяхту белку везти?

— Упустишь время и того не возьмёшь, — прямо сказал купец и с горечью добавил. — Не нам, видать, с чужих горшков сметану снимать, а компаниям разным…

— Покупали-то белку как? Расчёт был?

— Какой был, при мне остался, — слукавил Прейн.

— Промысловику лишняя копейка карман не тянет, — сказал Радищев, — пригодилась бы в хозяйстве…

Савелий Прейн криво усмехнулся.

— Нет, сосед, зверолову деньги копить негоже. Деньги ему спать не дадут. Эта сподручно нам, торговым людям…

— И сну не мешают? — с иронией спросил Александр Николаевич.

— Крепче спится, ежели торговлишка прибыточна.

И хотя Радищеву, давно разгадавшему подлую душонку Савелия Прейна, уже претило говорить с ним, он всё же продолжал беседовать, желая побольше выведать о торге на Кяхте.

— Пошлинный сбор велик? — спросил Радищев.

— Дерут, здорово дерут — ответил купец. — Но кто половчее, обходят чиновников, потаенно торгуют. Особенно маломощные торговые люди, али, скажем, иноверцы и братские… — добавил он. — Им не дело совсем торговать, купцы для того есть. Вот бы и пошлинным сбором их отвадить от Кяхты, а то за них торговый люд отдувается…

Александр Николаевич спросил Прейна о директоре Кяхтинской таможни Вонифантьеве. Тот ответил, что слышал о нём, но знать не знает, не посчастливилось разговаривать, а купцы отзываются, будто деловой человек, с головой за порядки в торговле бьётся.

Радищев вспомнил свою последнюю встречу с Петром Дмитриевичем Вонифантьевым в Тобольске и решил непременно написать ему письмо, попросить его рассказать о начале торга на Кяхте.

Ему сразу как-то стало нудно и скучно с купцом. Он поблагодарил Прейна за привезённое письмо и оставил его двор.

— Заглядывай, сосед, — услышал он, — покалякаем о торговлишке-то…

— Будет нужда, наведаюсь, — ответил Радищев, а Прейн уже отдавал новые распоряжения приказчикам, громко кричал на них…

5

Возвратись от Прейна, Александр Николаевич написал письмо Вонифантьеву. Ему давно следовало это сделать. Пётр Дмитриевич, как ни занят был своими делами по таможне, а ответил бы на интересующие его вопросы. Он знал Вонифантьева по службе в коммерц-коллегии, а ближе познакомился с ним при встрече в Тобольске, Обоих интересовал вопрос о значении Кяхтинского торга для Сибири и о характере торговли Китая с Россией. Они затронули тогда в разговоре учение Адама Смита, поднимавшего проблему о неограниченной свободе торговли между государствами. Адам Смит трактовал эту проблему однобоко и узко. Его учение защищал Вонифантьев. Радищев, наоборот, выступая против идей англичанина, возражал Петру Дмитриевичу.

Вспомнив разговор с Вонифантьевым, Александр Николаевич на какое-то мгновение мысленно перенёсся в Тобольск. Видно суждено ему во многих случаях жизни связывать свои воспоминания с этим сибирским городом. Тобольск был приметной вехой на его пути и, где бы он ни был теперь, ему придётся возвращаться к этому городу, к его истории, которую Радищев не успел ещё глубоко познать. А старина Тобольска являлась знаменательной страницей в истории русского народа и государства Российского.

Он подумал о том, что поделывают сейчас его тобольские друзья — Панкратий Платонович Сумароков, его сестра Натали, Михаил Пушкин, поэт с вихрастым хохолком Иван Бахтин? Что нового появилось в ежемесячном сочинении «Иртыш, превращающийся в Ипокрену»? Удалось ли его редактору Панкратию Платоновичу изменить характер публикуемых сочинений, смелее отражать окружающую жизнь, изобличать пороки и зло? Радищев не знал, что «Иртыш» прекратил своё существование в конце прошлого года в связи с жалобой духовенства на искажения христианского учения в сочинениях, печатающихся на его страницах. Но Сумароков оставался непреклонным в исполнении своего желания — он хотел видеть печатное слово Сибири, просвещающее её сынов, и вскоре, после прекращения выхода «Иртыша», предпринял новое издание «Журнала исторического, выбранного из разных книг», потом ещё одного журнала — «Библиотеки учёной, экономической, нравоучительной и увеселительной в пользу и довольствие всякого звания читателя».

И хотя по мнению Александра Николаевича, которое он высказывал ещё Сумарокову, «Иртышу» не хватало той смелости и остроты, с какой обличал крепостническую действительность журнал Николая Новикова, он разделял и оправдывал подвижнический шаг Панкратия Платоновича. Радищев усматривал в его деятельности — стремление быть полезным народу, заботу о просвещении сибиряков. Это было не только благородным поступком со стороны Сумарокова, но нужным отечеству и важным делом для окраины, какой была обширная Сибирь.

Под впечатлением воспоминаний. Александр Николаевич пересмотрел имевшиеся у него книжки «Иртыша». Он с удовольствием перечитал статью «Нечто к состоянию людей относящееся» автора, скрывающегося за инициалами «В. П.». Радищев не мог вспомнить, кто же, действительно, написал эту статью, хотя Панкратий Платонович с ним советовался по поводу неё, спрашивал его мнения и называл автора.

Автор статьи рассуждал о причинах войн, о вольности и рабстве, об аристократическом и демократическом правлении, наёмности и состоянии рабов. И хотя затронутые вопросы излагались бегло, Александру Николаевичу нравилось, что автор пытался ответить на них, по-своему осмыслить всё, что он читал и знал в литературе по этим вопросам.

В рассуждении о причинах войн чувствовался пересказ того, что ярко, сильно уже сказал в своём «Рассуждении о войнах» Николай Новиков. Автор статьи в «Иртыше» пытался доказать, что как бы ни были печальны и жестоки последствия войны, но когда она есть «справедливое защищение утеснённых против несправедливого утеснителя и мстительница нарушенной верности», такая война должна быть оправдана. Развивая эту свою мысль, автор статьи говорил, что потерять жизнь за спокойствие своих сограждан на войне — значит совершить благородный подвиг во имя своего отечества.

Много верных мыслей привёл автор статьи, ратуя за вольность и осуждая рабство. Появление таких статей в тобольском журнале радовало Радищева; оно отражало то брожение умов в России, которое всё больше и больше пугало самодержавную власть и заставляло Екатерину II опасаться за народное спокойствие.

Потом ему на глаза попали стихи Натали Сумароковой. Какой-то задушевной теплотой веяло от каждой строчки её стихотворения, передающего терзание влюблённого девичьего сердца.

Александр Николаевич перечитал стихотворение не потому, что оно поразило его своей поэтической новизной или силой, а скорее потому, что написано оно было Натали и вызвало в нём светлые воспоминания о встречах и разговорах с ней.

Утомился рок жестокий Мучить нежные сердца. Или бедствам нашим вечно Не увидим мы конца? Иль на то лишь мы родились, Чтобы щастья не видать; И отрад не обретая День рожденья проклинать?

Радищев не разделял настроения Сумароковой и не понимал, как можно было в её годы окрашивать жизнь нотками грусти, уныния и безнадёжности. И в то же время Натали Сумарокова словно предугадала исход своих первых чувств и развязку своих отношений с Радищевым этим стихотворением.

Тщетно нежностью взаимной Вспламенилась я к тебе. Можно ль двум сердцам нещастным Воспротивиться судьбе? Можно ль все её преграды, Нашей страсти одолеть? Без надежды осужденны Мы любовию гореть…

«Прощайте, Александр, — сказала Натали тогда на берегу Иртыша, — больнее всего сознавать свершённую ошибку». Но была ли им свершена ошибка? Теперь, трезво оценивая свои чувства к Натали, Александр Николаевич подумал о том, что Сумарокова была бы менее мужественной подругой, чем Рубановская. И всё же Радищеву приятно было в эту минуту думать о ней: он сохранит о Натали хорошее воспоминание, как о юном сердце, полном доверчивости и чистоты.

Александр Николаевич перелистал ещё несколько книжек «Иртыша» и внимание его остановило стихотворение Ивана Бахтина «Сон». В нём поэт пытался обобщить глубокую мысль, поразмыслить над философским вопросом: в чём же следует усматривать бессмертие человека?

Радищев с особенным вниманием несколько раз перечитал стихотворение Ивана Бахтина, чтобы вернее понять мысль тобольского поэта, его ответ на вопросы, которым и он сейчас пытается дать обобщённое толкование.

Мысль о бессмертии, как её понимал Иван Бахтин, не расходилась с его рассуждением, излагаемым в трактате «О человеке, о его смертности и бессмертии». И это обрадовало Александра Николаевича. Он находил подтверждение своим мыслям в стихотворении Ивана Бахтина.

О, редкий человек! Достойный вечной славы! Благоразумия ты презри все уставы. Не слушайся его, ступай за мной вослед, И робость дней оставь: тебя бессмертье ждёт. Лишь редкие твои открой таланты свету; Но буде моему не веришь ты совету, То доказательствам моим теперь внемли: Пиит полезней всех жителей земли. Конченых он людей стихами исправляет; Вливает нежный дух в жестокие сердца, Нередко славный он на рифмах и творец; Он век златой поёт — поёт души спокойство, И словом первая наука стихотворство!

«Бессмертие человека в благородном служении отечеству, его полезной деятельности на благо народа, — думал Радищев, — человек будущее своё определяет настоящим, да, настоящим!»

И хотя тобольский поэт Иван Бахтин слишком преувеличивал полезность своих деяний, намереваясь стихами исправлять конченых людей и вливать нежность в жестокие сердца, Александр Николаевич прощал ему это поэтическое преувеличение. В стихотворении «Сон» как-то по-новому его взволновал ответ поэта на вопрос о бессмертии человека.

Александр Николаевич позвал Елизавету Васильевну и всё передуманное сейчас при воспоминании о тобольских встречах и друзьях рассказал Рубановской. Он не мог умолчать о том, что захватило и взволновало его чувствительную душу.

6

Неожиданно в Илимск приехал земский исправник Дробышевский. И сразу же, из избы в избу, пополз слух:

— Сам приехал, говорят, лютее лютого…

Дробышевский и в самом деле был свиреп и зол. Обычно он наезжал в Илимск к ярмарке, которая здесь проходила в августе. Сейчас исправник приехал раньше.

«Видать обратать купчишек хочет раньше срока», — подумал Кирилл Хомутов, когда взмыленные лошади подкатили к канцелярии и земский исправник прежде чем переступить порог, увидев Аверку, читающего книгу в тени сарайчика, грозно крикнул:

— Айда-ка сюда, подлеток!..

Аверка подбежал к крыльцу, на котором стоял Дробышевский.

— Читаешь?

— Ага, — не подозревая ничего плохого в этом, ответил Аверка, всё ещё находясь под впечатлением прочитанного.

— Кто же тебе книгу дал, а?

— Александр Николаич…

— Кто-о?

— Барин, наш поселенец…

— А-а! — взревел Дробышевский. — Мутит головы разными книгами, петербургский смутьян!

Земский исправник вырвал у растерявшегося Аверки книгу, схватил за космы парня и оттрепал его тут же на крыльце.

— Вот тебе книги, грамотей! Во-от! — И когда вырвавшийся Аверка отбежал от крыльца, Дробышевский, грозя кулаком в сторону воеводского дома, выкрикнул:

— Крамолу сеет тут…

Потрясая книгой, он ворвался в канцелярию. Кирилл Хомутов, наблюдавший эту картину в оконце и слышавший весь разговор, когда исправник очутился в избе, приветствовал его:

— С приездом, ваше благородие, Николай Андреич, — и, кряхтя, склонился в пояс.

— Сие что-о? — подняв книгу над головой, вместо приветствия, ядовито спросил Дробышевский.

— Взглянуть можно? — схитрил Хомутов, чтобы не попасть впросак, и подскочил к земскому исправнику. Тот сунул ему книгу.

— «Житие Петра Велико-о-го», — нарочито ударяя на последнем слове прочитал канцелярист и добавил. — О батюшке Государе Петре книжица, победителе шведов под Полтавою…

Дробышевский скривил лицо, метнул косой взгляд на Хомутова.

— Ишь, грамотный какой нашёлся! А царёву службу как оправляешь? — опять вскипел исправник. Ему обязательно надо было выместить на ком-то гнев, душивший его всю дорогу от Киренска до Илимска.

И как не гневаться было ему. Нынче правитель канцелярии генерал-губернатора Пиля раньше прошлогоднего прислал записку и без всяких околичностей назначил взятку и намекал, что если он не вышлет её, то не быть ему более земским исправником. Записка та гласила: «Государь мой! Покорно вас прошу на прилагаемые, при сём якобы деньги купить для меня и прислать, как можно поспешнее, хорошую кунью или рысью шубу». Какими только именами за долгую дорогу не окрестил Дробышевский правителя канцелярии генерал-губернатора! Горлохват! Живодёр! Шкуродёр! Но, как ни ругался, знал, что не уважь он просьбы, изложенной в записке, не быть ему Киренским земским исправником.

— О казне как радеешь? — допрашивал он строго Хомутова.

— Штрафы собраны, — поняв, о чём собственно пёкся земский исправник, ответил тот.

— Кажи сорокаалтынную, — пробурчал, сменяя гнев на милость, Дробышевский.

Земский исправник перелистал поданную книгу, посмотрел Аверкины записи, нашёл их в порядке и спросил:

— Смутьян-то петербургский не изварначился, а?

— Всё как надо…

— Уладил?

— Обсказал, как приказывали, ваше благородие…

— Ну-у, как он?

— Славный человек.

— Ишь заступник нашёлся за преступника государева, — хихикнул Дробышевский. — Видать он, словоблуд, оплёл и тебя?

— Потолковать с ним, душу чёрствую обласкать, ровне бы у причастия побывать…

— А-а вон как ты заговорил!

Исправник раскатисто захохотал. И, сурово сдвинув брови, молвил:

— Бог шельму не зря метит! Всех тут улестил, чернокнижник! — и, снова сбавив пыл, тише спросил:

— Разговоры-то о чём больше? Не крамольные, а?

— Не-е! Агнец божий! — тихо, доверительно произнёс Хомутов.

— Ишь, агнец! — передразнил его исправник, — божий!

— Охаять-то человека легко, а похвалить не всяк сможет, — с достоинством произнёс Хомутов.

— Так ли, Кирька?

— Он всё по учёной части более рассуждает… Огород завёл, картошку посадил… Записи ведёт, аж завидки берут…

— Отчего ж завидки берут? — язвительно спросил исправник.

— Большого ума человек, не нам чета…

— Ну, ну! — отозвался Дробышевский. — Не ахти какая учёная птица прилетела в ссылку…

В земскую канцелярию были вызваны солдаты, жившие в доме Радищева. Исправник пожелал переговорить с ними. За солдатами сбегал Аверка. Они не замедлили явиться при форме, как подобает являться им перед начальством. Солдаты ждали этого вызова и приготовились к нему.

— Здорово, хлопцы! — панибратски приветствовал их Дробышевский.

— Здравия желаем! — ответили солдаты дружно, стоя на вытяжку под порогом.

— Как службу несёте? — спросил исправник.

— Несём, как положено, — ответил за двоих Родион Щербаков.

— Строгий пригляд держите?

— Как подобает за ссыльным, — сказал Щербаков.

— Верой и правдой служите, — наставительно заметил Дробышевский. — За государевым преступником догляд должен быть строгий…

— Что доглядывать-то за ним? — простодушно вставил второй солдат Ферапонт Лычков.

— Как что-о? — сразу вскипел земский исправник. — Крамолу пустит, как змий ядом неповиновения звероловов отравит…

— Всё может. Богохульничает, — и Щербаков рассказал, как Радищев в первый день пасхи, во время христовой обедни, стрелял в саду.

— Учинил охоту значит…

— Ещё что?

— Тунгусишка-нехристь наезжал к нему, — выкладывал Родион Щербаков, желая выслужиться перед земским исправником. — Подлеток Аверка навещает его, тайные разговоры ведут. На охоту в ночь уходят… Снаряжается в поездку по Илиму…

— Не пущать никуды! Глядеть в оба! — наказал Дробышевский. — Ступайте!

И, когда солдаты вышли на крыльцо, между ними произошёл свой разговор.

— Ну, слава богу, пронесло, — облегчённо вздохнул Родион Щербаков. — Може переведут поселенца в Усть-Кутские солеварни и нас до дому отпустят…

— Креста на тебе нету, — укорил его Ферапонт Лычков, — как язык-то у тебя поворотился ябеду такую наговорить?

— Эх, надоело всё, Лычков, свет уж не мил… Что-поделаешь?

— Грех на душу взял таким изветом-то.

— Не рви сердце на куски, и так тошно…

— Есть ли оно у тебя?

— Може нету уже…

Родион Щербаков от земской канцелярии направился прямо в подвальчик, чтобы с горя осушить штоф. Ферапонт Лычков в раздумье плёлся к воеводскому дому, к на душе у него после разговора было так гадко, что как будто кто-то туда ему наплевал.

А тем временем к земской канцелярии уже спешил купец Савелий Прейн, тоже раздумывая, зачем бы мог вызвать его Дробышевский, что за разговор предстоит ему с земским исправником. Савелий Прейн чувствовал, что он не сулит ему ничего хорошего, а что плохое будет, он не знал.

«Може ябеды какие дошли до земского», — размышлял купец и перебирал в памяти всё, что было. «Наверно хлебнул через край, возвращаясь из Иркутска, и пошалил лишне?»

Он так и не мог решить, почему, собственно, его вызвали в земскую канцелярию.

«Може должники наябедничали что? Но кто посмел сделать?» В каждой деревеньке, расположенной по Илиму, у него были звероловы, которые задолжали ему, являлись его неоплатными должниками. «Они должны мне», — рассуждал Савелий Прейн и не видел ничего зазорного в том, что за бесценок брал у них мягкую рухлядь, обманывал их, сбывал им втридорога затхлую муку, гнилую рыбу, прелые ситцы, грязную соль, водку, разбавленную известью для крепости. Разъезжая по деревням, он гонял без платежа прогонов крестьянские подводы, включая это в покрытие долгов своих должников, хотя лошадей брал у других крестьян. «Ничего, они однодворцы и должны ответ держать один за всех, все за одного».

Рассуждая так, Савелий Прейн не видел ничего осудительного в своих поступках. Поведение своё, обман других он старался в своих же глазах оправдать тем, что все купцы так делают, он не один так поступает.

«А иркуцкие купчины что выкамаривают? А киренские? Ещё чище штучки выкидывают». — И всё же, чем ближе подходил купец к земской канцелярии, тем страшнее становилось ему и он спрашивал себя: «Что могло бы такое стрястись?»

«Ну, лошадь загнал у Ерёмки, нетель задарма взял у Никитки, накудесил с Николкиной бабой, тот мужик горячий, мог прибить её и она повесилась, ну?» — Прейн старался припомнить всё, что натворил в последнее время, словно шёл к попу на исповедь, готовясь спросить у него отпущение грехов своих за крест, купленный для церкви, за ризу, преподнесённую в дар её служителям.

С такими сумбурными мыслями, с вывороченной наизнанку поганенькой душонкой, Савелий Прейн предстал перед очами земского исправника Дробышевского.

— А-а, Савелий Дормидонтович, — ласково приветствовал его исправник, тут же отсылая Хомутова из канцелярии по каким-то, якобы, неотложным делам, чтобы он не слышал их разговора, и продолжал: — садись, садись на скамейку, дорогой мой. Посидим рядком, поговорим ладком, так что ли, а? — и по лицу исправника расплылась улыбочка не то ехидная, не то довольная от предвкушения того, что хотел он добиться от купца.

— Давно не видал тебя, как поживаешь-то, скажи?

— Слава богу, ничего. Бога не гневал, людей зря не обижал…

Дробышевский бросил косой взгляд на купца и укоризненно покачал головой, «мол, знаю все твои проделки, не пой мне тут божьей пташечкой, не прикидывайся лазарем». И Савелий Прейн, угадав значение косого взгляда исправника, сразу как-то съёжился и почувствовал, что у него по спине забегали противные мурашки и руки невольно залихорадило.

А Дробышевский умел, не крича, разговаривать с купчишками своей округи, знал, что все они проныры, лгуны, воришки, шкуродёры и крепко зажаты у него в кулаке.

— Аль кур воровал, Савелий Дормидонтович? — приметя, как у купца ходуном ходят руки, молвил исправник. — Руки-то чтой-то трясутся у тебя, — и хихикнул.

Савелий Прейн подавленный сидел молча.

— Как торговлишка-то идёт? Говорят, в Кяхту ездил, с выручкой вернулся, вот бы и тряхнул кошельком, подарочек какой ни есть сделал бы начальству… Нельзя без уваженья, — Дробышевский опять хихикнул.

У Прейна на лбу выступил крупный пот.

— Жарковато, что ли в канцелярии, не пойму?

— Душновато, — выдавил из себя Прейн.

— Духота несусветная на дворе, верно, — помогая купцу собраться с духом, сказал исправник. — А про тебя интерес имел правитель канцелярии генерал-губернатора, прописывает о тебе, о здоровье твоём заботится. Спрашивает, как там Савелий-то Дормидонтович проживает? Неуважительный, говорит, он нынче купчина стал, забывает, говорит, старых друзей, милости, ими сделанные, не помнит….

— Как можно забыть, — сказал Прейн, хотя и не знал, какими милостями осыпал его правитель канцелярии генерал-губернатора.

— Передай, говорит, — продолжал земский исправник, — проезжать буду через Илимск, в доме Савелия Дормидонтовича остановлюсь, визит ему сделаю…

— Мы что ж, мы рады, — проговорил Прейн, зная наперёд, что радости от этого мало, а хлопот и беспокойства будет много.

— Ну, как договоримся-то? — спросил его Дробышевский.

— Смилостись, ваше благородие, — взмолился Прейн, — прибытки-то мои у бога на виду…

— У бога разве? Значит неплохи, — сказал земский исправник и теперь уже громко рассмеялся. — А ты не жмись. Помнить надо, где теряешь, а где и найдёшь…

— Уж разве что по-человечьи, — поняв, что земский исправник не отступится от него, сказал Савелий Прейн.

— Вот и ладно поговорили…

— Ладно-о, — протянул купец, вытирая пот, катившийся со лба.

— Я зайду к тебе, Савелий Дормидонтович, чашечку чайку испить…

— Милости просим, — сказал Прейн. — Позвольте пойти.

— С богом.

Выходя из земской канцелярии, Прейн думал:

«Разорит, подлец, разорит. Сатана, а не исправник! Уже пронюхал о прибытках. А говорит-то, словно блины с маслом ест, окаянный, ирод».

— Тьфу! — отплёвываясь, произнёс Савелий Прейн. — Будто сердце чуяло беду… — и не зная ещё, сколько и что придётся дать исправнику в «подарочек начальству», купец прикидывал уже в голове, с кого же ему теперь взыскивать эти непредвиденные издержки.

Довольный разговором с купцом Прейном, который особенно не противился, а оказался согласным, земский исправник, потирая руки, прохаживался из угла в угол просторной канцелярии, обдумывая, как бы ему сделать так, чтобы выдворить куда-нибудь Савелия Дормидонтовича и позабавляться с его женой. Уж больно хороша была собой Агния Фёдоровна, женщина, что надо, вся в цвету.

Возвратился Кирилл Хомутов и прервал сладкие мысли Дробышевского об Агнии Фёдоровне.

— Ну, вот что, — напуская на себя деловой вид, произнёс исправник. — Дойдём-ка вместе до воеводского дома, поглядим на учёные дела поселенца-то…

— Как изволите, — согласился канцелярист.

Вдвоём они направились к Радищеву и застали его в огороде занимающимся опытами и наблюдениями за ростом посаженного картофеля.

— Что за дела? — подходя к Радищеву, спросил земский исправник.

Александр Николаевич приподнялся.

— Развиваются нормально. Поведение хорошее, — ответил Радищев.

Киренский исправник последние слова отнёс к самому Радищеву.

— Не совсем, сударь, — наставительно заметил он. — Жалуются, непотребно вёл себя в христово воскресенье…

— То есть как?

— Охоту учинил в саду во время обедни. Богохульство проявил…

— Да, было, было, — косача снял, — смеясь, признался Александр Николаевич, — жирный попал, не ожидал даже…

— Можно ли подобное делать?

— Винюсь, господин исправник, не утерпел. Азарт, азарт охотника…

— Чтоб не было сего более, — и спросил. — Свыкся?

— Надо привыкать и привыкнешь…

— Оно, конечно, и так. Поглядеть зашел твою жизнь. Показывай…

Они вышли из огорода на внутренний двор. Дробышевский увидел под сараем коляску на рессорах и, подойдя, восхищённо произнёс:

— Хороша-а!

Тронул рукой запылившиеся крылья, коробок.

— Не ездишь?

— Нет, — отозвался Радищев. — Некуда и роскошно для ссыльного…

— Верно. В ней начальству ездить…

— Иван Алферьевич прислал мне, да ни к чему коляска…

У земского исправника разгорелись глаза.

— Отдай мне, — выпалил он прямо.

— Возьмите, всё равно стоит…

Дробышевский, признаться, не ожидал такого скорого согласия со стороны Радищева, думал, что тот воспротивится и откажет ему в просьбе или вздумает продать коляску и заломит за неё большую цену. И земский исправник сразу как-то обмяк.

— Спасибо, сударь, — он взглянул на канцеляриста Хомутова и вспомнил, как тот заступился в разговоре за Радищева, хотел сказать сейчас, что, действительно, видно, добрая душа у ссыльного барина, но вместо этого проговорил:

— Так я за колясочкой Кирилку к вечеру подошлю… — у него мгновенно мелькнула мысль, что под предлогом испробовать колясочку он прокатится на ней и пригласит с собой в прогулку Агнию Фёдоровну.

— Подошлю к вечерку, — повторил Дробышевский.

— Пожалуйста.

— Жалоб особых нету? — спросил исправник, чтобы показаться в глазах Радищева учтивым и благодарным.

— Не имею, — ответил Радищев.

— Будут какие, передавай в канцелярию.

— Хорошо.

И земский исправник, уходя, раскланялся с Радищевым.

7

В середине июня Александр Николаевич возобновил свои прогулки. Он заметил, что за ним особенно приглядывает Родион Щербаков, выспрашивает его, куда он уходит, но не обратил на это внимания. Думал, что солдат просто любопытствует.

Прогулки были не дальние, и Радищев уходил вместе с Павликом. Они взбирались на Илимские горы, и Александр Николаевич изучал, из каких пород они сложены, попутно рассказывал всё сыну, что интересовало того и что нужно было ему знать по минералогии.

Радищев старался найти места, на которые, как он выражался, «наложили бы свою печать древние катастрофы природы». Вскарабкавшись на горы, он в зрительную трубу осматривал окрестности, углублялся в гущу леса и искал там для себя новое и неизвестное.

И хотя здешний лес, заросший хвойными породами, казался мрачным, Александр Николаевич подолгу восхищался глухим и суровым сибирским пейзажем.

Вокруг Илимска на сотни вёрст простирались дремучие леса да топи. В тайге толстым слоем лежали мох и валежник. В дебрях даже летом не оттаивала почва и под мохом хранился лёд. Александр Николаевич рассказывал об этом Павлику. Указывая на старые ели, покрытые седым мохом и лишайником всегда больше с северной стороны, он объяснял сыну, как узнать по деревьям, где находится север, а где юг.

Вокруг, на вершинах гор, виднелись хмурые ели. Многие из них высохли и, как копья, грозно торчали остриями кверху. И в эту мрачную картину удивительно мягко вплеталась светлая зелень лиственниц и кедра. Сосна росла повыше, а лиственница и кедр пониже, где больше было влаги.

По долинам речек встречались осина, берёза, росли боярышник, ольха; по склонам — жимолость и богульник, а совсем внизу, в сырых местах — чёрная и красная смородина. Всё это старался замечать Радищев, объяснить сначала себе, а потом пересказать Павлику.

В последнюю свою прогулку с сыном Александр Николаевич пошёл по ручью, прозванному Гремячим. Тут размещались небольшие сенокосные угодья канцеляриста Хомутова. Они были раскиданы маленькими клочками по «гарям» на несколько вёрст по ручью. Здесь, на южном склоне Илимской горы, были самые ближние полянки, богатые разнообразными растительными формами трав и таёжных цветов.

Радищев задержался на одной из таких полянок, и глазам его открылся растительный мир, жизнь множества удивительно разнообразных по своей форме цветов и трав. Уже отцветали в это время лиловый пострел и бледно-жёлтый клопошник. На выгорях, где он находил анютины глазки, встречался какой-то жёлтый, совершенно незнакомый ему цветок, похожий на жабник.

Александр Николаевич долго искал подобных его семейству и не находил. Рядом поднимался широкой трубкой лист чемерицы, расцветала краса здешних цветов — саранка, развёртывал свои круглые листья бадан, а что-нибудь похожего с жёлтым цветком ему не встречалось.

В долине, ближе к влаге, Радищев находил кукушкины башмачки — цветы оригинальной формы. На тонком стебельке, с двумя остро вытянувшимися от корня листьями, покачивался малиновый с тёмными крапинками надутый пузырь размером больше голубиного яйца. Кукушкины башмачки были двух разновидностей — вторая мельче, с пузырьками, имеющими белую окраску с коричневыми пятнышками.

Александр Николаевич, сев в тени берёзы, объясняя Павлику строение цветка, говорил ему о роли шмелей, жучков, бабочек для опыления растений и любовался полянкой, усыпанной розовыми цветами курослепа. Им ещё попадались отцветающие медуницы с синелиловыми соцветиями, полевые колокольчики, голубые незабудки.

Радищев вместе с сыном собирал цветы и классифицировал их. Возвращаясь с прогулки, нагружённый образцами горных пород и растений, он шутя говорил заждавшейся их Елизавете Васильевне:

— Кажется, я почти Линней теперь…

Александр Николаевич с особым интересом рассказывал жене, что известковые скалы окрестностей Илимска заключают в своих трещинах селитру, большей частью в порошке, а иногда в виде красивых игл. Он показывал найденные минералогические образцы, делился с нею своими дальнейшими планами.

— Я скоро пойду осматривать железный рудник. Говорят, он беден по содержанию железняка, хочется проверить. Меня уверяют, будто недалеко отсюда есть серебряный рудник. Я предполагаю, что там находится месторождение свинца, содержащего в себе и серебро…

Елизавета Васильевна, слушая его, соглашалась с ним кивком головы. Рубановская изучила привычку Александра Николаевича: разговаривая с нею, он проверял, насколько важно то, что он будет делать и делает.

Радищев пытался обосновать только что высказанное предположение.

— Но скорее всего то пласт колчедана или сернистого железа. Говорят, что гора довольно высока и вершина её, отражая лучи, ярко сверкает… Бедные крестьяне держат сие в тайне. Они боятся соседства богатств, как огня. Может быть, и не без основания, как сказать… Но судить их преждевременно не берусь…

Через несколько дней Радищев собрался в поездку, чтобы осмотреть эту гору. И когда всё было готово и он хотел уже выезжать, Родион Щербаков заявил:

— Не велено пускать тебя, барин, в поездку…

Радищев был ошеломлён таким заявлением солдата.

— Кто запретил?

— Земский.

— Какая подлость, — только и мог проговорить Радищев.

Поездка по Илиму отодвинулась на неопределённый срок.

8

Наконец пришло долгожданное письмо от берлинского друга, ответ на посланное Алексею Кутузову ещё из Иркутска.

«Будучи удостоверен в моей к тебе истинно нелестной дружбе, — писал друг, — легко можешь себе представить мою радость при воззрении на строки, рукою твоею начертанные. Радость моя действовала тем живее, чем неожиданнее была она. После нещастного с тобою происшествия мог ли я ожидать от тебя какого-либо известия? О, ежели б сия радость не нарушалась горестными напоминаниями, ежели б я мог предаться оной чисто без всякой примеси! Но, мой друг, почто желать невозможного? Доколе мы носим на нас одежду тленности, нет нам надежды наслаждаться чистою радостию. Существует ли она на земле сей? Мы окружены здесь тленностью, всё здесь мечта и сон. То, что мы называем щастием, есть не что иное, как кратковременное отсутствие горестей…»

Алексей Кутузов уже несколько лет жил заграницей, вдали от родного отечества. Он не знал всего, что постигло Радищева до получения от него коротенького письма из Иркутска. Невероятные слухи о судьбе друга доходили до него в Берлин. Они были самые противоречивые, сбивчивые, то утверждающие, что Радищев казнён Екатериной и, наоборот, помилован и возвращён из ссылки, то увезён под надзор в Саратовскую губернию, то отправлен куда-то на далёкий север. Словом, узнать достоверно по слухам, что произошло с Радищевым, Алексей Кутузов так и не мог, а на запросы друзей и знакомых получал ответы, совсем не удовлетворяющие его и ничего не объясняющие ему. Те отвечали Кутузову больше намёками, боясь сказать правду, зная, что вся переписка с лицами, замешанными по делу автора «Путешествия из Петербурга в Москву», тщательно просматривается по строгому предписанию императрицы.

Не надеясь получить и от друга подробного письма, рассказывающего все обстоятельства ареста и ссылки, Алексей Кутузов особым письмом запрашивал брата Радищева — Моисея Николаевича, жившего в Архангельске, прося его написать в Берлин о нынешнем положении его друга: сидит ли он дома в заточении или позволяется ему выходить, признаваясь, что неизвестность судьбы друга страшнее для него самого несчастья.

Александр Николаевич не знал душевной тревоги и беспокойства, охвативших Алексея Кутузова, и не мог даже подумать, что до получения его коротенького письма, тот не имел ни малейшего известия о том, что произошло с ним в Санкт-Петербурге после напечатания книги, посвященной берлинскому другу, и позднее, когда он уже следовал в сибирскую ссылку.

Но мысли Радищева, когда он начал читать ответное письмо Кутузова, были о другом: о том, что друг подразумевал под чистой радостью и человеческим счастьем. Александр Николаевич, хорошо знакомый со взглядами Алексея Кутузова, знал, что друг его искал счастье в самом себе, считая, что всякое внешнее зло не есть причина несчастья, но следствие зла, обитающего внутри человека.

Они всегда спорили, спор их был затянувшимся, и каждый не только оставался при своём мнении, но, используя всякие возможности, пытался бороться с противным убеждением, опровергнуть его и доказать свою правоту. Это была упорная, принципиальная и настойчивая борьба двух самых сердечных друзей и двух самых ярых противников, какие могли быть среди людей с диаметрально противоположными и взаимно уничтожающими точками зрения на жизнь в природе и обществе, на счастье и несчастье человека, на добро и зло, на просвещение и религию.

Для Алексея Кутузова основным виновником зла, царящего в мире, была эгоистическая натура самого человека; для Радищева — среда, в которой человек находился, общественное устройство государства, в котором он жил. Для Кутузова — просвещение — «упражнение в науках» важно было тем, что обогащало душевный мир человека, учило его управлять страстями, заложенными в нём самом; для Радищева — просвещение открывало глаза народу на бесправие, царящее вокруг него, и пробуждало сознание людей к восстанию против существующего порядка, готовило их к народной революции. Для берлинского друга — труд человека — это успокоение его жаждущей души; для илимского невольника — труд — предтеча благоденствия, а праздность — наследие тунеядства.

Так, по-разному друзья юности смотрели на мир, на человека и его роль в обществе. На этом зиждился их давний спор ещё с памятных лет учёбы в Лейпциге. Тогда они втроём: Ушаков, Радищев и Кутузов, споря, доказывали каждый свою правоту, ссылаясь на примеры то деятелей древнего Рима и Греции, то на живые факты, взятые из окружающей их действительности.

Радищев и Ушаков были едины в своём мнении. Доказывая, они утверждали, что человек рождается ни добр, ни зол, что злодеяния не присущи ему от природы, — они лишь следствия обстоятельств, в которых находился человек. Отсюда они делали вывод, что счастье и радость его, человека, следует искать не в нём самом, а в окружающих его обстоятельствах, в его деянии, направленном на пользу общества.

— Всякий человек должен быть ценим по мере блага, оказываемого им в обществе, — говорил Радищев.

Соглашаясь с подобным суждением, Кутузов, когда рассуждения о счастье и радости заходили далеко, окончательно расходился с друзьями. Он считал: зло человека исправимо самоочищением, а духовное возрождение, приносящее счастье, должно дать ему образование и просвещение, но отнюдь не борьба за переустройство общества, которую Кутузов считал совершенно бессмысленной и ненужной.

Они возвращались к этому спору в течение всей их жизни. Кутузов стоял на своём.

— Если тварь, говорил он, — долженствующая быть кроткою, благою, гармоническою, невинною и нелицемерною, претворяется в гордую, жестокую, злую и лукавую, в таком случае, хотя бы творец наш поместил нас в раю, блаженства исполненном, то и тогда несчастными мы пребыли: свирепствовал бы ад в сердцах наших, наипрекраснейшие предметы, нас окружающие, напоил бы ядом…

«Горбатого исправит могила», — думал Радищев, вспоминая всё это, и углублялся в письмо друга.

«…И так, истинное щастие находится внутри нас и зависит от самих нас, — писал тот, — оно есть поставление себя превыше всех случаев: сего-то щастия всегда я желал тебе, а ныне и ещё жарче желаю. Ты имеешь нужду в сем. Мужайся, сердечный друг мой, побеждай мысли своего воображения, будь тем, чем бы нам всем быть долженствовало, — человеком. Бога ради, не предавайся отчаянию…»

Улыбка скользнула по лицу Радищева, когда он прочитал последние слова, но тут же брови его строго сдвинулись.

«…Горько мне, друг мой, — читал далее Александр Николаевич, — сказать тебе, но дружба моя исторгает сию истину: твоё положение имеет свои выгоды. Отделён, так сказать, от всех человеков, отчуждён от всех ослепляющих нас предметов, — тем удачнее имеешь ты странствовать в собственной области, в самом себе; с хладнокровием можешь ты взирать на самого тебя и, следовательно, с меньшим пристрастием будешь судить о вещах, на которые ты прежде глядел сквозь покрывало честолюбия и мирских сует. Может быть, многое представится тебе в совершенно ином виде, и, кто знает, не переменишь ли ты образа твоего мыслить и не откроешь ли многих истин, о которых ты прежде сего не имел ни малейшего подозрения. О, сердечный друг, говоря сие, сердце моё обливается кровью; не знаю, чем бы не пожертвовать, ежели б возмог освободить тебя из сего узилища несчастия, но доколе ты в нём, желаю и прошу тебя — воспользуйся им. Извини, мой сердечный друг, ежели письмо моё найдёшь беспорядочным, — возможет ли оно быть иначе в моём положении?»

Сентименты и чистейшие излияния масонской души! Не этим следовало поддерживать дух друга в изгнании, если говорить об его поддержке! Алексей Кутузов глубоко ошибался, думая, что несчастье, постигшее Радищева, — сибирская ссылка заставит его отказаться от прежних взглядов и убеждений, как поборника свободы, борца за народную правду!

Нет, у Радищева не было времени уйти в себя, отрешиться от мирских сует. Как раз, эти мирские суеты — думы и заботы о настоящем и будущем русского народа, и в Илимске поглотили всё внимание, все силы, всю энергию Александра Николаевича, как поглощали они его в Санкт-Петербурге в бурные годы его деятельной и плодотворной жизни. Зная об этом, Алексей Кутузов, быть может, не стал бы писать ему свои «истины» и советовать другу — уйти в себя.

«И что они все, словно сговорились и твердят об одном и том же, — подумал Александр Николаевич, — наставляют переменить меня образ мыслей, призывают к раскаянию, отрицанию того, во что я верю и чему отдал всю свою жизнь. Вначале раскаяние желал услышать граф Воронцов, которое смягчало бы положение изгнанника. Теперь, по существу, о том же говорил ему в своём письме Алексей Кутузов».

Радищев вынужден был спрашивать графа Воронцова о том, какие же от него нужны клятвы, если он находится в изгнании? Всё уже совершено, что должно было совершиться над ним по воле лживого царского правосудия. И Александр Николаевич, чтобы не оттолкнуть от себя Воронцова, в заступничестве которого он нуждался здесь, находясь в Илимском остроге, начинал рассуждать с ним по поводу своего раскаяния. Он писал, что неволя ожесточает, доброжелательство смягчает душу человека. Радищев приводил в пример детей, которые исправляются гораздо лучше внушением, чем наказанием. Александр Николаевич спрашивал Воронцова, поверенного его горя, может ли тот сомневаться, что он раскаивается?

Но это совсем не походило на раскаяние. Радищев оставался твёрдым, внутренне убеждённым в свою правоту и, если говорил об этом, то руководствовался иными чувствами и соображениями. Да, он не хотел огорчать Александра Романовича Воронцова, он слишком дорожил его дружбой и поддержкой теперь, чтобы сказать ему правду.

Что могло изменить раскаяние в письмах? Попрежнему для него оставались ненавистны самодержавие и крепостничество, как и весь прогнивший снизу доверху государственный аппарат от киренского земского исправника до сенаторов — вершителей законов царской власти.

Всё это было чуждо его душе, всё претило ему своей ветхостью, просившей и ждавшей замены. Александр Николаевич оставался убеждённым революционером, он стоял за народовластье и считал его самой совершенной формой, какую может достичь человечество в своём общественном преобразовании.

В новом сочинении, над которым сейчас упорно работал, он развивал прежние мысли и взгляды.

Это и был ответ по существу на давний вопрос графа Воронцова и теперь на письмо Алексея Кутузова. Иного Радищев им сказать и не мог. Он оставался верен своей юношеской идее в зрелые годы жизни и не мог ей изменять. К этому его взывала светлая память Фёдора Ушакова, заветы которого Радищев поклялся пронести до конца дней своего существования.

Александр Николаевич вновь возвратился к письму берлинского друга и продолжал его читать.

«…Я горю желанием, — писал Кутузов, — говорить с тобою и не знаю, что сказать тебе. Письмо твоё так коротко, что я не знав оного, как возмогу говорить с тобой откровенно? Одно неосторожное слово может растравить твои раны вместо того, что я пылаю желанием подать, тебе возможное от меня утешение. Дрожайший мой, ежели тебе возможно, скажи мне, где ты, на каком основании и есть ли мне хотя малая надежда прижать тебя некогда ко груди моей? Утешь меня, милый мой, но, увы, что я болтаю? Может быть, тебе не позволят сего, хотя я и не вижу сему причины. Не смею, но не могу воздержаться попенять тебе, что ты презрил мой дружеский совет и через то ввергнул обоих нас в сие несносное для меня состояние. Но дело уже сделано; к чему напоминать, невозвратимое?..»

— Да, дело уже сделано и не к чему напоминать невозвратное, — сказал Александр Николаевич вслух и задумался.

Книга, смелая книга, обличающая самодержавие, написана с посвящением Алексею Кутузову. Над автором книги учинена жестокая расправа, над тем, кому она посвящена, установлена слежка, возбуждено преследование.

И, как ни тяжело было это осознавать теперь, Радищев гордился тем, что он первый проложил дорогу смельчакам, не побоялся ни осмеяния, ни ожесточения, ни даже самой смерти, грозившей ему за изобличительное и гневное сочинение.

«Могучая мысль человека должна всегда пройти через горнило страдания, — вспомнились Александру Николаевичу чьи-то слова, импонировавшие в эту минуту его внутреннему состоянию. Радищев вздохнул и продолжал дочитывать письмо.

«…Я, мой друг, слава богу, телом здоров; теперь ещё в Берлине; ежели обстоятельства не воспрепятствуют, то хочется мне будущим летом ехать в Англию и оттуда водою в Петербург; в Петербурге пробыв несколько, ехать в мою деревню и там проводить остаток дней моих, посвятив себя уединению. Прости, сердечный мой друг, люби меня и будь уверен, что дружба моя к тебе ничем и никак не уменьшится. Дай боже тебе душевного и телесного здоровья. Превозмогай твои обстоятельства и помни, что ты человек».

— Да, человек! — повторил Радищев, — не ищущий вожделенного уединения, а бунтарь, идущий наперекор всему, что ненавистно, и утоляющий жажду в борьбе, в поисках новых путей для благоденствия народа!

«Как можно человеку быть одному, быть пустынником в природе и обществе», — осудительно подумал Радищев о Кутузове и отверг его желание посвятить себя уединению.

— Да, человек! — ещё громче повторил Александр Николаевич. — Великий не своим чувством, а сочувствием к угнетённому народу!

Письмо Алексея Кутузова только лишний раз подсказало ему, как нужно было его соотечественникам философское сочинение «О человеке, его смертности и бессмертии», наносящее удар идейным противникам, тлетворно действующим на русские умы. Это будет и его ответ берлинскому другу.

В трактате он также смело скажет о всём, что думает, как смело сказал в своём заветном «Путешествии». Он заявит деятельному, но не созерцательному человеку, не ищущему уединения, а идущему навстречу буре, Человеку с большой буквы:

— Ты будущее твоё определяешь настоящим…

#img_10.jpeg