#img_20.jpeg

1

От Тары ехали без остановок. Радищев поторапливал ямщиков, и взмыленные, покрывшиеся куржаком лошади тяжело тянули крытые возки по засугробленной дороге. Был уже на исходе март. В последние дни месяца неожиданно повалил густой снег, засыпая землю мягкими и большими хлопьями, как в начале сибирской зимы.

Четвёртые сутки перекладные лошади, рассекая грудью белую пелену, почти шагом брели по глубокому снегу. Езда казалась изнурительно тяжёлой и бесконечной в царстве безмолвных лесов, бездорожья и мутного дня.

На последнем почтовом полустанке Радищев попытался уговорить ямщиков ехать в ночь, пообещав им на чай.

— Барин, коренников загоним, горячие… — упорствовал старший ямщик, низкорослый мужик — мрачный и угрюмый на вид, заросший щетинистой бородой.

Александр Николаевич объяснял ему, что больной Елизавете Васильевне вновь стало хуже, он опасается за её жизнь.

— По-человечески прошу, Сидор Иванович…

Радищев посмотрел на старшего ямщика глазами, полными горя. Он хотел, чтобы они вняли его просьбе и поняли, насколько тяжело его положение. Он знал, что у простого человека встретит сочувствие, и не ошибся в этом.

— Понимаем, — протянул старший ямщик, беспокоившийся о своих лошадях. — Понимаем, барин, то же человеки… Горе роднит православных, — и, обращаясь к своему товарищу, помоложе его, заключил: — Беда-то какая навалилась, выходит, выручать надо…

— Знамо, — коротко отозвался второй ямщик.

— Спасибо, дорогие, спасибо вам, — обрадовался Радищев.

— Душевный ты человек, барин, — мягче сказал Сидор Иванович, — по-божьему с мужиком говоришь, как с равным, а другие-то за скотину нас почитают, по-собачьи лают… — И опять к своему товарищу: — Едем, значит, в ночку, что поделаешь…

— Едем, значит… — сказал тот.

И, не беря подставы, Радищев продолжал путь, ехал дальше, как позволяла ему занесённая снегом дорога. Старший ямщик, вытирая рукавицами мокрое от снега лицо, раздумывая о лошадях, тяжело вздыхал: «Надо же было им повстречать такого душевного человека».

Сидор Иванович, управлявший возком, в котором находились Радищев с Рубановской и маленький Афанасий, ворчливо замечал:

— Ну-у и экстрагоньба-а! Эдак недолго коней заморить…

Елизавета Васильевна напрягала свою волю, чтобы терпеливо снести последние часы мучительного для неё пути. Она не говорила Александру Николаевичу о том, как её утомила эта длинная, почти безостановочная дорога. Желание её скорее добраться до Тобольска было настолько сильно, что Рубановская, заглушая в себе боль, хотела сейчас лишь конца пути. У неё страшно ныли бока от неудобного лежания в возке, давило грудь. Она не могла уже разобрать, происходило ли это оттого, что тело её устало от неподвижного положения, или ей снова стало хуже, и болезнь, затихшая в Таре, опять усилилась, дала новую вспышку.

Какое-то тупое безразличие охватило её в последние два дня. Елизавета Васильевна всю дорогу была занята светлыми надеждами возвращения в родные места Александра Николаевича, помилованного императором Павлом. Она ясно представляла себе, какое вдохновение охватит его при встрече с родными и друзьями, с Александром Романовичем Воронцовым.

Елизавету Васильевну при мыслях о жизни в родном имении Немцово, смущало и тревожило одно: как отнесутся его родители к их совместной жизни, поймут ли, что они были счастливы все эти годы, жили душа в душу с ним, что её близость поддержала его в изгнании, помогла сохранить в нём человека, дорогого России?

Мысли эти неотступно преследовали Рубановскую; они терзали её тем сильнее, чем дальше возки их отдалялись от Илимска, где много было пережито совместных радостей и горя в счастливом согласии, где она впервые поняла, что Радищев не мог весь безраздельно принадлежать ей и семье, что самые сильные чувства любви больше привязывали его к родине, к заботам о простом народе. Она не имела права и никогда не ревновала Александра Николаевича к его делам, хотя ей хотелось, чтобы он больше уделял внимания и времени ей и детям, больше принадлежал семье.

Она очень редко высказывала ему обиды на этот счёт. Овладев собой, когда ей становилось грустно в минуты одиночества, Елизавета Васильевна стремилась смириться с выпавшей на её долю судьбой подруги человека, привязанного к большому долгу, мужественного борца.

Елизавета Васильевна верила во всё, что делал и к чему стремился Радищев. Она понимала, что он, её Александр, был необыкновенным человеком, живущим большим миром, большими заботами, желавший видеть большое счастье. И Рубановская то же проникалась часто думами о народе и его грядущем. Ей хотелось встать наравне с ним, подняться до ясного понимания того, что занимало его, составляло всю его богатую и многообразную жизнь, но Елизавета Васильевна знала, что сделать это ей не под силу, у неё нет для этого достаточных знаний, опыта, взлёта мечты и вдохновения.

Елизавета Васильевна сознавала, что не сможет понять всего заветного мира Александра Николаевича в той полноте, в какой это занимало его, но была глубоко счастлива тем, что её личная жизнь навсегда связана с его жизнью, что она находилась рядом с ним и по-своему помогала ему.

В эти часы пути Рубановская была ко всему апатична. Чаще всего она спрашивала о детях, их детях, родившихся в Илимске, особенно о маленьком Афанасии, который был, как думала она, несчастнее других, ибо кормился последнее время коровьим молоком, а не грудью матери. Она считала, что младенец больше всех был обижен её невниманием.

Александра Николаевича очень беспокоила болезнь Елизаветы Васильевны.

Продолжать дальнейший путь он решился только по её настоянию. Его подгоняло и неодолимое желание — быстрее попасть в город, где больной могла быть оказана помощь медика и создана лучшая обстановка для лечения.

Радищеву, как и Рубановской, больше всего хотелось быстрее добраться до города.

— Скоро ли? — спрашивала его Елизавета Васильевна. — Скоро ли конец?

Он не знал, что ответить. Находил горячую руку подруги, закутанную в одеяла, прижимал её, просил потерпеть ещё немного, набрать в себе сил стойко выдержать последние часы пути до Тобольска.

— Как я измучилась, как тяжело мне, — слышал он её голос.

Александр Николаевич понимал: если она, не любившая жаловаться и говорить о своём состоянии, заговорила сейчас об этом, значит, ей было очень тяжело.

— Скоро, теперь скоро, — успокаивал Радищев.

Возки, занесённые снегом, добрались до Тобольска ранним утром, когда над землёй едва пробивался рассвет. Перестал итти снег. Пунцовая полоска зари, загоревшая над фиолетовым лесом, потом первые лучи солнца, как золото, брызнувшие на белые стены Кремля, заставили облегчённо произнести всех:

— Тобольск!

Посланный заранее из Тары, Ферапонт Лычков приготовил в заезжем доме комнату и, обеспокоенный непогодой, давно ждал приезда Радищевых. Уставшие ямщики помогли разгрузиться. И когда Александр Николаевич, рассчитываясь с ними по верстовым, дал им на чай, как обещал, старший ямщик недовольно тряхнул головой и строго сказал:

— Не обижай, барин, не в чаевых дело… По душевности согласились. Деньги что? Пришли — ушли…

— Возьми, Сидор Иванович, прошу тебя…

— Слово твоё сердечное — дороже денег… — сказал ямщик. — Сидором Иванычем назвал, а для всех я был Сидорка… Пожелаем тебе счастливой дороги…

Оба ямщика поклонились и сняли с головы свои малахаи.

— Нам на станцию пора.

— Спасибо вам, люди добрые, — проникновенно и с благодарностью проговорил Радищев.

— Прощевай, барин…

2

Сразу же послали за медиком коллежским асессором Иоганом Петерсоном. Тот, предупреждённый накануне, что должна приехать больная, явился немедля, готовый оказать помощь Радищеву — столичному чиновнику, возвращающемуся из ссылки помилованным новым императором.

Как только в комнату вошёл штабс-лекарь Иоган Петерсон, внешне вежливо-предупредительный, но, должно быть, во всём расчётливый человек, Александр Николаевич хорошо его припомнил. Он встречал коллежского асессора, когда в первый раз проезжал через Тобольск. О нём Радищеву говорил генерал-губернатор Алябьев. Штабс-лекарем было написано наставление для пользования людей и скота от сибирской язвы, вспыхнувшей в Тобольском наместничестве зимой 1791 года. Это наставление, указывающее неотложные меры для прекращения моровой болезни, было разослано губернатором по округе. Алябьев отзывался о коллежском асессоре, как о знатоке своего дела, медике, пользующемся уважением у тобольской публики.

Радищев припомнил: Иоган Петерсон держался тогда отчуждённо, сторонился его, хотя в городе были друзья, которые дорожили его обществом. Всё это живо встало перед Александром Николаевичем, как только сквозь холодноватые стёкла очков на него посмотрели серые глаза пытавшегося улыбнуться штабс-лекаря. И ровный пробор рыжеватых волос, курчавых по вискам, и жиденькая бородка, как мох, облегающая округлое лицо с двойным подбородком, и аккуратно повязанный синий галстук на белой, накрахмаленной манишке, и низкие предупредительные поклоны, и, наконец, расшаркивание ножкой — всё в штабс-лекаре не понравилось Радищеву, всё с первого мгновения внушило к нему антипатию.

Но что было делать? Услугами Петерсона охотно пользовались в знатных домах Тобольска. Александр Николаевич суховато отнёсся к штабс-лекарю, и к его визиту настроился заранее предубеждённо. После осмотра больной медик ничего определённого не сказал, а лишь констатировал:

— Хроническое простудное заболевание… Возможно осложнение… Горячка… Кризис не миновал… Ослаблено чрезмерно сердце…

— Какие меры следует принять?

Штабс-лекарь Петерсон вытянутым указательным пальцем с длинно отрощенным ногтем, похожим на птичий коготь, почесал двойной подбородок.

— Пропишу микстурку, а потом увидим. В нашем деле много предположительного, гадательного…

— Так ли, господин Петерсон? — не удержался Радищев.

— Непостижимые для ума хранит свои тайны человеческая натура…

Иоган Петерсон приподнял очки на лоб и серые глаза, сделавшиеся мутными, словно сказали Радищеву: «Со мной ли спорить вам?» Но будь у Александра Николаевича в эту минуту другое душевное состояние и другое отношение к штабс-лекарю, он поспорил бы с ним.

— Что необходимо больной?

— Внимание и, разумеется, лечение, лечение, лечение…

— Каково её положение?

— Не скрою, может быть опасным… Будем надеяться на милость божию…

— Я предпочёл бы верить знанию и опыту медика…

Иоган Петерсон опустил очки. Блеснувшие сквозь холодноватые стекла недоуменные глаза медика попытались улыбнуться.

— Я наведаюсь вечером…

Штабс-лекарь заторопился, учтиво раскланялся и оставил комнату.

Радищев, отсутствовавший при осмотре медиком Елизаветы Васильевны, тотчас же направился к ней. Он осторожно вошёл в комнату больной. Рубановская лежала на деревянной кровати, глубоко утонув в перине и пуховых подушках, накрытая тёплым одеялом. В домашней обстановке, среди кружев белья и простыней, Радищев заметил, как бледна была Елизавета Васильевна. На её почти бескровном лице совсем ввалились карие глаза, страдальчески поджались тонкие красивые губы полуоткрытого рта, волосы, не собранные в строгую причёску, прядями раскинулись на подушке.

Елизавета Васильевна приподнялась, и Александр Николаевич помог ей полуприсесть в кровати, подложил за спину подушки, подоткнул одеяло.

— Хорошо, милый, — тихо проговорила она, стараясь улыбнуться, показать, что ей лучше после его внимания и посещения медика.

— Он так учтив был ко мне. Мне стало сразу легче, и я подумала, вскоре мы снова сможем тронуться в наш путь…

— Мы не поедем, пока ты, Лизанька, не будешь здорова…

Она погладила его руку и ничего не ответила. Потом её заняла уже другая мысль, о грудном ребёнке.

— Как наш крошка Афонюшка?

— При нём неотлучно Дуняша и Катюша…

— Какая она умница, — отозвалась Елизавета Васильевна о Катюше и попросила: — Положи меня…. Вот так, хорошо…

Рубановская хотела благодарно улыбнуться Радищеву, но не смогла и лишь пытливо посмотрела на него и виновато добавила:

— Болезнь моя задерживает нас, я ведь знаю, как не терпится тебе продолжать путь…

Привычным, но слабым движением руки с похудевшими и будто вытянувшимися пальцами она поправила пряди волос. Потом Елизавета Васильевна повернула к нему своё напряжённое лицо. На нём, несмотря на болезнь, сквозили воля и решимость твёрдой женщины, рискнувшей на поездку к нему в Сибирь.

Радищев подумал, что и сейчас её хрупкий организм противостоял болезни только потому, что Рубановскую поддерживала всегда и поддерживает теперь высокая любовь к жизни, к детям, к нему. Александр Николаевич давно понял, что трудности, пережитые ею вместе с ним, боль изгнания, разделённая с ним, составляли частицу её подлинного счастья.

«Я сделала для тебя всё, что могла, всё, что было в моих силах» — говорило ему напряжённое лицо Елизаветы Васильевны. И Радищев подумал, как он должен безгранично ценить героическое сердце этой дорогой для него женщины, совершившей изумительный подвиг ради него, изгнанника. Александр Николаевич в ответ на её беспокойство о том, что болезнь её задерживает их путь, сказал:

— Здоровье твоё, Лизанька, дороже всего; с тобой моя жизнь и радость. Как можно говорить о дороге, ежели ты больна… Выздоравливай…

Углы губ Елизаветы Васильевны дрогнули, шевельнулись ноздри. Лицо её на короткий миг словно ожило, глаза счастливо блеснули и тут же устало закрылись. Радищев понял — ей нужен покой. Он поцеловал её руку, лежащую поверх одеяла, и неслышно вышел из комнаты.

Рубановская заснула. Напряжение на лице исчезло, и оно вновь, бледновато-жёлтое, стало страдальческим и истощённым мучениями болезни…

3

Первым, кто навестил Радищева из старых тобольских приятелей в день его приезда, был Панкратий Платонович Сумароков. Он искренне обрадовался встрече с Александром Николаевичем, его возвращению на родину. Они обнялись и поцеловались. И сразу между ними завязался самый непринуждённый и живой разговор. Сумароков поспешил сообщить, что он написал бумагу на высочайшее имя, ожидая помилования, но прошение его оставили без внимания.

За эти годы Панкратий Платонович заметно постарел, осунулся, прибавилась седина в его волосах, появилась лысина на голове. Александр Николаевич, разглядывая Сумарокова, заметил:

— Постарел.

— Лысина проступила, а ума так и не накопил, — пошутил Панкратий Платонович.

Он, как и прежде, был жизнерадостен, но огорчён неудачами издания «Библиотеки», полон новых планов нести свет просвещения сибирякам и сомнений: делает ли он то, что надо.

Александр Николаевич поведал о своих горестях, о беспокойстве за здоровье Елизаветы Васильевны и благополучный исход её болезни. И старые приятели, товарищи по сибирскому изгнанию, разговорились о том, чем жил каждый из них эти годы, какие знаменательные события на их глазах произошли, что случилось с их общими знакомыми.

— Александра Васильевича, нашего покровителя в делах культурных, — рассказывал Сумароков, — перевели в другое наместничество. Все благие начинания его и наши сразу заглохли…

Радищеву живо представились все встречи с тобольским генерал-губернатором Алябьевым, разговоры о просвещении в отдалённом крае государства Российского, но яснее всего разговор с ним об избиении дворовой жёнки Даниловой полковницей Наумовой. Он спросил Панкратия Платоновича, закончилось ли разбором судебное дело этой сибирской Салтычихи.

— Как же?! Тянется ещё, слышать довелось, разбирала дело палата уголовного суда, строжайше Наумову наказала, — Сумароков криво усмехнулся, — приговорила её к церковному покаянию. Покаяние за смерть! Закатать бы её в острог, в Нерчинские рудники! Но можно ль так поступить со столбовой дворянкой? Законы на страже сословия. Кто защитит простолюдинов?

Сумароков, страстно и с ненавистью говоривший об этом, смолк, а потом, махнув рукой, сказал:

— Лицемерный суд! — и со злым сарказмом добавил: — Судьям что! Лишь бы побольше положить в карман. Чем больше судят, тем меньше толку. Всякий судья идёт к хлебу готовому, как свинья к корму… Благо полковник Наумов безденежьем не страдает… Крепость Святого Петра — золотое дно, полковник в пограничной таможне — бог и царь. Торговля же сибирская в последние годы с Бухарией, Хивою, Ташкентом — бойка. Купцы тамошние выгоды большие имеют, не скупятся золотить руку таможникам…

Сумароков огорчённо вздохнул и энергически заключил:

— Всё на продаже и обмане держится, всё — сверху донизу, Александр Николаевич. Не подмажешь — не поедешь, не продашь — не поднимешься сам.

Панкратий Платонович встряхнул головой, собираясь с мыслями, чтобы короче поведать о самом важном, что произошло в Тобольске за эти шесть лет их разлуки. Радищев нетерпеливо ждал…

— Вскоре после твоего отъезда в Илимск прибыл к нам в народное училище выпускник Санкт-Петербургской семинарии Пётр Словцов — человек с горячей головой и пылким сердцем. Скажу: начитан был, вольнолюбивыми мыслями не в меру заражён. Образовал вокруг себя кружок из молодых учителей, выступал с проповедями…

Александр Николаевич насторожился. О Словцове он слышал впервые. Сообщение Сумарокова заинтересовало его.

— Говорил об обманчивости народной тишины, расточал стрелы негодования против нынешних порядков, не знал, куда свою буйную силушку направить… Невзлюбил наши занятия словесностью, поносил её любителей…

Радищев слушал Сумарокова и думал о новых своих друзьях, окруживших его и тогда, в первый приезд в Тобольск. В каждом было много душевной красоты, молодости, живой веры в лучшее. Иван Бахтин был самый молодой среди них, Панкратий Платонович и Михаил Пушкин — старше, их ровесниками были Апля Маметов — сын далёкой Бухарии и преподаватель философии и красноречия — Иван Лафинов. Он вспомнил страстные споры и чтения стихов тобольскими литераторами при встречах на вечеринках. Александр Николаевич знал всё их творчество в «Иртыше». Нет, он не судил бы так опрометчиво о занятии словесностью её любителей, как Словцов! Ему всегда нравились стихи Бахтина и Сумарокова искренностью вложенных в них чувств. От стихов веяло жизнью, неподдельным волнением самих поэтов, негодовавших против насилия и произвола, чинимого над простыми, беззащитными людьми их господами. Поэты верили в лучшее и возлагали надежды на избавление от гнёта и насилия, хотя ясно не представляли себе, как произойдёт это освобождение, кто даст его и принесёт народу. Они стремились быть людьми общественными, отдающими свой талант пользе народной, и Радищев представлял Словцова таким же пылким вольнодумцем, но не мог уяснить, себе, за что же можно было так строго осуждать благие дела тобольских литераторов.

А Панкратий Сумароков продолжал:

— Возгордился, во взглядах хотел быть отменным, в обществе заметным… И как не заметить было его, одетого в модный французский костюм с белой шляпой на голове…

Сумароков вздохнул.

— Горячность погубила его. Проповеди не понравились, в них усмотрели крамолу. Словцова забрали и увезли в столицу, в тайную экспедицию, а потом, говорят, сослали куда-то на север, в монастырь, что ли, заточили…

Радищеву искренне было жаль молодого тобольского проповедника, преждевременно угодившего в руки кнутобойцу Шешковскому и в то же время большая радость приятно согрела его суровую душу изгнанника. Отрадно было сознавать, что даже здесь, в далёком Тобольске, были смелые люди, поднимавшие свой голос против ненавистных ему крепостнического произвола и самодержавной власти. Он не был одинок в своей борьбе в столице, сочувствующие нашлись и здесь, в Сибири.

Александр Николаевич попросил Панкратия Платоновича подробнее рассказать о Словцове — сибирском проповеднике, носившем белую шляпу, на манер французских патриотов. Сумароков рассказал о Словцове всё, что знал, но на многие вопросы Радищева не смог дать ответы.

— Когда увезли несчастного с курьером?

— В 93-м году, помнится. Жестокое время было. Царица расправлялась со свободолюбцами как могла. Новикова заточила в Шлиссельбургскую крепость, прекратила деятельность его издательской компании. Не сдобровало и дитя нашего просвещения «Иртыш», тоже по злому навету закрыт. Расправилась со Словцовым… — Сумароков упавшим голосом говорил:

— А сколько несчастных, Александр Николаевич, безымённых людей разных сословий прошло за минувшие годы через Тобольск? Все за одно — насмелились открыто молвить в защиту своих законных прав или поднять справедливую руку на своих притеснителей и обидчиков…

— Мало обличать зло, его надо уничтожать, Панкратий Платонович. Придёт народное мщение и положит конец беззаконию над человеком. Верю в мщение и жду его. Оно снимет с народа узду рабства. А сейчас, Панкратий Платонович, — Радищев говорил свободно, открыто, уверенный, что его зёрна падают в благодатную почву, — отечеству нужны подлинные прорицатели вольности, большие и малые мужественные писатели, восстающие на губительство и всесилие, помогающие народу избавиться от оков и пленения…

— Спасибо тебе, Александр Николаевич, за отеческое наставление. Своими словами ты дух во мне поддержал, а то он слабеть начал… Сомнения грызли, по плечу ли задачу взял? Думал: плетью обуха не перешибёшь, а теперь и во мне пламень мщения ярче запылает…

Панкратий Платонович вынул часы с тонкой, витой серебряной цепочкой, увешанной брелоками, раскрыл крышку.

— Время незаметно пробежало. Заглянул на часок, а проговорил два.

Сумароков стал собираться. Александр Николаевич тоже накинул на плечи шубу и вышел проводить его, чтобы подышать свежим воздухом, взглянуть на Тобольск.

Они направились от заезжего дома к Прямскому взвозу. Радищеву хотелось спросить о судьбе Натали, узнать о ней. Панкратий Платонович, словно угадав его мысли, сказал:

— Я ведь теперь совсем одинок… Натали вышла замуж, редко бывает у меня. При встречах разговоримся и, нет-нет, вспомним тебя…

— Тронут вниманием…

— Заходи ко мне запросто. Живу всё там же, на Благовещенской площади, насупротив генерал-губернаторского дома. Значит, и на роду мне написано быть супротивным человеком…

— Уважаю и люблю супротивников.

Они оба рассмеялись, довольные каламбуром, и оба невольно вспомнили своё первое знакомство в приёмной генерал-губернатора. Это было морозным декабрём 1790 года.

— Бывший секунд-майор, — взглянув на Радищева, проговорил Сумароков.

— Бывший гвардии корнет…

Они шли между глухими высокими стенами Кремля, в направлении арки, открывающей широкую панораму древнего русского города.

— Прочны трофеи Петровой баталии, — оказал Сумароков, оглядывая мрачные стены, возведённые шведами, взятыми в плен под Полтавой, — средневековьем Скандинавии от них веет…

— Пётр тем и велик, — задумчиво произнёс Радищев, — что, прорубя окно в Европу, умел ещё ставить новые города в Азии, укрепляя владения государственные не только на Западе, но и на Востоке…

Приятели остановились под огромной аркой. Внизу лежал город с множеством церковных крестов и луковиц золочёных глав. Виднелись полумесяцы на мечетях. Русский Тобольск был ещё и разноплемённым городом. Родичи первых жителей пришли сюда из Зауралья, — из древних русских областей; из-за Ишимской линии прикочевали сыны диких полуденных степей; из древней Обдории осели здесь обитатели северных тундр; с далёкого Кавказа заехали смуглолицые горцы.

Радищев думал: истоки дружбы русских через такие города, как Тобольск, Томск, Иркутск, Берёзов, Охотск, расходились за тридевять земель, тянулись на край света. Кто мог ответить ему, чем увенчается в будущем это стремление его соотечественников к братству с другими народами, неизвестными доселе России, какие плоды принесёт оно?

Вид города с заснеженными улицами и площадями, необозримый простор, открывающийся за Иртышом, нёс на себе печать всё этого же великого могущества и бескорыстного содружества русских.

— Как красив и величественен город, — сказал Радищев.

— Перекрёсток великих путей, — вставил Сумароков.

— Великих путей! — повторил почти торжественно Александр Николаевич.

— И кровавых экспедиций, — добавил Сумароков, указывая на солдат, чётко отбивавших шаг под барабан и направляющихся в казармы. — Понагнали их сюда много. Говорят, Павел задумал военный поход в Кашмир, а пока степняков батыра Срыма Датова, поднявших руку на своих ханов и султанов, как Емельян Пугачёв на помещиков, нещадно подавляют…

— Не удивляйся, Панкратий Платонович, разве не то же самое происходило в Польше. Сие самое великое из зол российского самодержавия… — с ненавистью сказал Радищев и, спохватившись, что долго задержался с Сумароковым, быстро протянул руку Панкратию Платоновичу.

— У меня больная…

— Желаю ей быстрейшего выздоровления.

Приятели расстались.

4

Больной становилось всё хуже. Два дня жизнь боролась со смертью, и Радищев был бессилен чем-либо помочь. Вместе со штабс-лекарем Петерсоном Александр Николаевич неотлучно находился при Елизавете Васильевне. Медик следил непрерывно за пульсом больной, поглядывая поверх очков на большие карманные часы, звучно тикающие в комнате, где царила тишина.

Александр Николаевич наблюдал за Петерсоном, молчаливо шевелившим своими пухлыми губами, и по ним проверял счёт биения сердца Рубановской. Ему не трудно было представить состояние больной, но, как часто бывает, он, сам врачевавший опасно больных, словно утратил свои знания и опыт, стремился разгадать, о чём думает штабс-лекарь, что он скажет ему утешительного.

Упорно-настойчивый взгляд Радищева был настолько выразительным и говорил сам за себя, что Петерсон без слов понимал его тревогу, похрустывал пальцами и безнадёжно разводил руками.

Рубановская неподвижно лежала в постели, слегка повернув голову к лампаде, слабо мерцавшей в углу перед тёмным ликом иконы. Худое лицо её горело нездоровым румянцем. Она дышала почти неслышно и изредка облизывала тонкие губы. Глаза Елизаветы Васильевны отражали слабое мерцание пламени лампады, отчего ещё сильнее чувствовалось её глубокое страдание. Она шевелила губами, и невнятный шёпот её нельзя было разобрать.

— Что-нибудь нужно, Лизанька? — наклоняясь, опрашивал Александр Николаевич.

Рубановская вяло поворачивала головой и ничего не говорила. Штабс-лекарь тихо выходил в соседнюю комнату. Он садился на мягкий диван, чтобы немного отдохнуть от наблюдения за больной, собраться с мыслями, найти пути к облегчению состояния Елизаветы Васильевны, жизнь которой гасла на глазах у него. Но что он мог сделать с ослабнувшим сердцем, отказывающимся биться в груди человека?

Александр Николаевич не отходил от кровати Рубановской. Он пристально следил за каждым малейшим её движением, вздохом, поворотом головы, освещенной зыбким лампадным светом, за потускневшим взором, за неживым румянцем, необычным для больной, находящейся в крайнем упадке сил. Что мог значить этот румянец?

Было уже далеко за полночь. Радищев, не смыкая глаз, сидел на стуле и неотрывно вглядывался в лицо Елизаветы Васильевны. Он старался уловить по слабым движениям изменения, происходящие в организме, и определить, каково же действительное состояние больной, понять течение её странной и необычайной болезни, причину которой он видел в сильной простуде, чрезмерно ослабившей сердце Рубановской.

Иногда Елизавета Васильевна, словно испуганная чем-то, порывисто открывала глаза и смотрела на Радищева, протягивала ему свои исхудавшие руки. Александр Николаевич спрашивал:

— Что с тобой, Лизанька?

— Пить, — внятно прошептала она.

Радищев, поддерживая её голову, подал ей кружку с водой. Она выпила несколько глотков, закрыла глаза, и губы её, жёстко сложенные, выражали страдание.

Тянулись ночные часы. Из-за дверей было слышно, как похрапывал Иоган Петерсон, задремавший на диване. Храп его с посвистыванием раздражал Радищева. Ему хотелось выйти в соседнюю комнату и разбудить штабс-лекаря, сказать ему о бестактности, бессердечном и казённом отношении к человеку, несмотря на внешнюю готовность услужить ему, проявить учтивость. И Радищев спрашивал себя: откуда появляется такое равнодушие, безучастие к физическим и нравственным страданиям другого человека, помочь которому преодолеть их и победить призван медик?

Но вот опять встрепенулась Елизавета Васильевна. Мысль Александра Николаевича о Петерсоне оборвалась. Он насторожился. Рубановская повернула к нему голову и слабым голосом произнесла:

— Теперь всё… Скоро конец мучениям… Береги себя, детей, нашего Афонюшку…

Рубановская глубоко вздохнула, словно набирая в грудь как можно больше воздуха, чтобы легче было ей говорить.

— Душа моя грешна… — продолжала она. — Любовь к тебе оказалась сильнее веры в бога… Пусть не осуждают меня… Не отступай, Александр… Прости…

Елизавета Васильевна, обессилев, замолчала. Это была последняя вспышка её силы, последняя сознательная схватка жизни с надвигающейся смертью. Глаза её, вспыхнувшие на мгновение, погасли, и сразу же тело её окончательно расслабло.

— Говори, говори, Лизанька, — в отчаянии произнёс Радищев, и крупные слёзы скатились по его впалым и обросшим щекам.

Лицо Рубановской сделалось почти восковым. Губы её что-то шептали, но слов уже не было, о них можно было лишь догадываться. Елизавета Васильевна ещё дышала, но было заметно по всему, как жизнь оставляла её. Она собрала в себе последние силы и приоткрыла глаза, чтобы в последний раз взглянуть на Александра Николаевича, ради которого пошла на всё, отдала ему свою любовь, жизнь и теперь спокойно встречает смерть. Помутневшие, без блеска жизни глаза её так и остались открытыми.

Радищев в отчаянии застонал. Ни один мускул не дрогнул на лице Рубановской. Жизнь её погасла. Все мучения её, все горести, волнения и счастье, которого она так искала, к которому много лет тянулась её ненасытная душа, отошли, в вечность. Елизавете Васильевне было уже безразлично всё, что происходило в мире живых людей, — она была мертва.

Штабс-лекарь испуганно вздрогнул, услышав стон Радищева, и проснулся. Он догадался, что больная скончалась. Иоган Петерсон встал с дивана, открыл дверь и подошёл к кровати Рубановской, на груди которой лежала седая голова рыдавшего Александра Николаевича. Медик, по привычке, взял в свою руку холодное запястье, спокойно и раздельно, проговорил:

— Отмучилась… O, mein gott! — быстро перекрестился, широко зевнул и вышел из комнаты умершей.

5

Судьба словно испытывала твёрдость Радищева, проверяла стойкость его характера.

В эти тяжёлые дни от него не отходил Панкратий Платонович Сумароков. Забота о похоронах легла на его плечи. Сумарокову помогали какие-то молодые люди, совсем незнакомые Радищеву. Каждый из них старался сказать слово сердечного утешения, разделить с ним горе утраты, пособолезновать ему. Особенное сочувствие проявлял высокий, неизвестный ему мужчина. Сумароков обращался к нему чаще, чем к другим, называя его просто по имени — Николай.

Александр Николаевич в этой поддержке находил нужные ему силы, крепился. Он оплакивал Елизавету Васильевну по-мужски, сурово, чувствуя, что навсегда утрачена прочная опора его семьи, самая близкая его сердцу. Овдоветь во второй раз, в самые трудные годы его жизни, было очень тяжело. И всё же Радищев не был в таком отчаянии, в каком был после смерти первой жены Аннет — сестры покойной Елизаветы Васильевны, хотя на руках его снова осталось трое маленьких детей; среди них — Афанасий — грудной ребёнок.

Кроме забот, взятых по похоронам, Сумароков, остро чувствовавший своё одиночество после выхода замуж сестры, старался по возможности утешить Радищева.

— Мужайся, Александр Николаевич, мужайся…

— В другой раз мне такой удар! Тяжёлый рок словно преследует меня…

— Тебе важно противостоять року…

— Э-эх, Панкратий Платонович, оторван кусок живого сердца! Разве легко заглушить свежую боль?

— И всё же надо суметь перебороть её…

— Спасибо, мой товарищ, спасибо за утешение.

Горечь утраты не могла отодвинуть заботы о семье. Радищев спрашивал:

— Как дети, что с ними? Я их не видел сутки…

— Всё в порядке. За ними приглядывают…

А слёзы, крупные слёзы сочились из глаз, стекали по его огрубевшим, обветренным, небритым щекам, ввалившимся за эти бессонные ночи. И снова Радищев шёл во вторую комнату, где на составленных столах лежала Рубановская. В углу, у киота, мерцала лампада, слышался монотонный и заунывный голос причетника. В комнате стоял густой запах еловых ветвей, устилавших пол.

Александр Николаевич садился к изголовью покойницы, и какое-то тупое оцепенение охватывало его.

Вынос тела назначили на вторую половину дня. Как он одевался, как следовал за гробом до церкви, не помнил. Перед его глазами плыл гроб, плыла, слитая в единую движущуюся массу, похоронная процессия, плыл он, как в тумане. Радищев будто очнулся, когда церковные колокола разнесли над городом траурный звон при приближении похоронной процессии.

Священник в чёрной ризе долго служил панихиду, как казалось Радищеву, у которого от утомления подкашивались ноги. Когда он шёл, этой усталости не чувствовал, а немного постоял на одном месте и сразу ощутил крайнее утомление во всём теле. Александру Николаевичу хотелось на минутку присесть, передохнуть от всего, а священник всё ходил вокруг гроба и хор с клироса заглушал его тихий голос заупокойными песнопениями.

Церковь наполнилась синим ладанным дымом. Елизавета Васильевна, безразличная ко всему теперь, лежала в гробу, как живая, только уснувшая, с выражением горького упрёка на бледновосковом лице. Александр Николаевич глядел на это милое лицо, на безвозвратно закрывшиеся глаза, строго сомкнувшиеся тонкие губы и думал: скоро и его час смерти наступит. Вот так же и он будет неподвижно лежать в гробу, и всё, ради чего жил, боролся, что непоправимо искалечило его жизнь, отняло навсегда Лизаньку, обрушилось несчастьем сиротства на их детей — будет безразлично и ничего больше не нужно.

Что останется после него? Мучения, которые пережил, мысли, которые долгие годы вынашивал, идеалы, к которым стремился, борьба, которой жил, — всё умрёт враз вместе с ним и будет погребено с его телом?

«Нет, — сопротивлялся другой внутренний голос. — Что-то не так. Слишком мрачны и замогильны мысли. Конечно, не так! Пусть он умрёт, и вокруг него так же будет ходить священник и кадить кадилом, книга его, сожжённая и запрещённая правительством, в ничтожных экземплярах уцелевшая, будет жить. Он верил всегда, а здесь, перед лицом смерти дорогого ему существа, утвердился в мысли своей, что книга его жила в народе, ибо была написана о нём и для него. И небесное блаженство, о котором продолжал вторить священнику хор, обещая усопшей открыть врата для души в рай, Радищеву казалось умным, продуманным и красивым обманом. Он знал другое бессмертие души человека, призывал к нему, утверждал его.

С необыкновенной ясностью ему раскрылась здесь, у гроба Елизаветы Васильевны, под заунывное песнопение, глубина им же сказанных слов, что смерть и разрушение тела не суть его кончина, что человек по смерти жить может, воскреснет в жизнь новую. Он восторжествует…

Как бы ни неистовствовала смерть, приостанавливающая жизнь человека, он знал, что вместе с ним не будет умертвлена его борьба, она увенчается победой в будущем. Он должен был оставить о себе след потомкам прежде, чем умереть, он должен приобрести право на бессмертие! Так он не уйдёт из этой, полной противоречий и жестокой борьбы, жизни! Тяжёлая утрата и неожиданное горе, свалившиеся на него, он перенесёт, а жизнь в будущем залечит его раны, зарубцует и это горе.

Священник все кадил ладаном. Синий дым взвивался вверх к куполу, откуда лился свет апрельского дня сквозь разноцветные стёкла маленьких окон с крестообразными рамами.

Радищев, погружённый в свои думы, не уловил последних слов священника, но когда раздались скорбные слова «со святыми упокой», он как бы снова очнулся от тяжёлого забытья. Но тут же у него закружилась голова, на мгновение потемнело в глазах. Радищев, не видя, почувствовал, как кто-то быстро прикоснулся к нему и поддержал его дрожащей рукой. Он догадался по этому прикосновению — сзади его стоял Сумароков.

…Натали Сумарокова пришла в церковь с опозданием. Её потянуло сюда старое чувство безответной любви, жалость к человеку, который и сейчас остался дорог её сердцу.

Войдя в просторную церковь, где даже днём царил полумрак и где горящие свечи в массивных подсвечниках озаряли людские лица рассеянным бледным светом, она не сразу нашла Радищева. Увидев Александра Николаевича, Натали прошла дальше, чтобы со стороны наблюдать за ним. Он стоял у изголовья гроба измождённый, неузнаваемый, состарившийся от горя, сгорбившийся под тяжестью утраты. Натали испугалась его вида. Это был внешне другой человек, непохожий на того Радищева, которого она знала, прежде и запомнила по последней их встрече на берегу Иртыша. И всё же изнурённое лицо его с небритым подбородком и жёстко торчащими над большим лбом седыми волосами было красиво в своей печали и страдании.

Натали Сумароковой стало безгранично жаль себя, стыдно за свои чувства к Радищеву, на которые она посмотрела теперь по-другому. Она поняла, что ей суждено на веку прожить совсем иную свою жизнь, не похожую на ту, что создало её же богатое воображение. «Если он так убит горем, значит, он был счастлив в жизни», — подумала Сумарокова и внимательно стала всматриваться в Радищева.

Александр Николаевич стоял с понуро опущенной, совсем седой головой. Натали прошла ещё вперёд, чтобы быть ближе к нему. Радищев не заметил и не почувствовал её присутствия.

Когда Александр Николаевич открыл глаза и осознанно воспринял окружающий его мир, гроб с Елизаветой Васильевной, обитый тёмнофиолетовым бархатом с белоснежной бахромой, плыл на руках незнакомых ему людей. Он слегка повернул голову. Рядом с ним шла молодая женщина со слезами на глазах. Он не сразу узнал её. А когда знакомые черты лица воскресили в памяти образ Натали Сумароковой, Александр Николаевич приветливо кивнул ей своей отяжелевшей головой, хотел что-то сказать, но, не найдя слов привета и благодарности, снова кивнул головой. Слёзы, которые он сдерживал всё это время, вдруг облегчённо выступили и блеснули на его щеках.

Александр Николаевич медленно достал из кармана платок. Когда он вытер слёзы и вновь обернулся, чтобы сказать слова приветствия, Натали уже не было рядом. Её оттеснили. Отстав от процессии, она стояла на крыльце, держала на руках ребёнка, одетого в лисью шубку, и смотрела заплаканными глазами на Радищева, медленно шагавшего за гробом.

Елизавету Васильевну похоронили в глубине Завального кладбища, заросшего вековыми липами, берёзами, тальником. Среди истоптанного снега поднялся глинистый холмик, и сиреневые тени упали на него от деревьев, освещенных огненным закатом солнца.

В вышине, облепив ветки, шумно кричали грачи, опьянённые тёплым апрельским вечером. У одинокого холмика, без шапки, с растрёпанными волосами, стоял подавленный горем Радищев. Он не слышал грачиного крика, не чувствовал вечерней свежести, упавшей на землю. Вместе с ним задержался Панкратий Платонович Сумароков. Он, тоже убитый и расстроенный, долго не замечал, что у могильного холмика Рубановской они остались вдвоем.

— Александр Николаевич, пойдём же, — первым заговорил Сумароков. — Становится свежо…

Радищев окинул его своими большими глазами, в которых всё ещё стояли слёзы. Он преклонил колено над холмиком, потом привстал и молча направился к выходу по дорожке, протоптанной людьми в снегу между могучих лип и берёз.

Весенний воздух был чист и свеж. Звучно шуршал и хрустел под ногами снег, подтаявший и успевший покрыться тонкой, как папиросная бумага, ледяной плёнкой. Когда они вышли к воротам кладбища, перед ними пылал яркий закат, и снег вокруг был розовым, словно подёрнутый глянцем.

Радищев обернулся. Над кладбищем нависло мрачное небо, и в тёмной заросли леса в дальнем углу неугомонно и буйно шумели грачи. Над тихим покоем могил, засыпанных снегом, и над свеже черневшим холмиком Рубановской, как и над всей землёй, билась всепобеждающая, такая обычная — простая и величественная жизнь.

И эта минута, и эта впечатляющая картина природы далёкого сибирского края врезались навсегда в память Александра Николаевича. Он услышал в это мгновение, как ему шепнул внутренний голос: «Жизнь погасшая не есть уничтожение. Смерть есть разрушение, превращение, возрождение».

Чьи это слова, такие знакомые и близкие ему, кто произнёс их и когда?

Да это были его же слова! Терзанию, болезням, изгнанию, заточению, — всему, чему есть непреодолимый предел, за которым земная власть ничто, он противопоставлял будущее, будущее свободного народа, отдающего свои силы, жизнь блаженству общественному.

— Вечность, — отвечая вслух на свои мысли, сказал Радищев. — Жизнь в будущем!..

Он повернулся лицом к вечерней заре и взглянул на мир глазами человека, для которого впереди открывалась всё та же жизнь, полная извечной борьбы.

Они тихо зашагали к городу, над которым поднимались дымки из труб, а вдали, за Иртышом, полыхал закат и стлались бесконечные пространства российской земли.

6

И всё же из тех мыслей, которые больше всего занимали Радищева несколько дней после похорон Елизаветы Васильевны, назойливее других была мысль о смерти.

Смерть не только отняла у него дорогого сердцу и незаменимого в его несчастье друга, она будто притаилась в нём самом, подкарауливала его. Так казалось Радищеву, и от навязчивой мысли ему было трудно отделаться. Действительно, смерть могла притти к нему в самый неожиданный момент и вырвать его из жизни, полной незавершённых дел.

«Надо торопиться жить, надо торопиться делать», — вот единственный вывод, который вновь и вновь подсказывала ему смерть Елизаветы Васильевны. И как только он приходил к этому выводу, смерть не казалась уже столь неразрешённым вопросом, и Радищев внушал себе: «чтобы победить её — надо жить».

Александр Николаевич шёл на Завальное кладбище. Ноги его проваливались в снегу, сделавшемся рыхлым под лучами солнца, но он, эти дни занятый всё одной и той же мыслью, не замечал того, как тонули его ноги в снегу, как ярок и светел был апрельский день, как отчётливо синела тень, падающая от него и от встречающихся ему на пути предметов.

Радищев тяжело брёл по тропе между лип и берёз в дальний угол кладбища к глинистому холмику свежей могилы. Он склонял над нею свою обнажённую голову и словно слышал опять слова, произнесённые Елизаветой Васильевной в последнюю минуту её жизни:

«Не отступай, Александр…»

Голос Рубановской звучал в его душе призывом, и Радищев будто давал клятву над могилой своей подруги:

— Не отступлю, Лизанька, по гроб жизни, как бы тяжелы ни были испытания, выпавшие на мою долю. — Дело моё правое…

Он силился припомнить, о чём ещё говорила она в последний раз. Он вспомнил слова, похожие на исповедь, о том, что любовь её к нему оказалась сильнее веры в бога, что она не боится людского осуждения за свои открытые, свободные чувства. Он, как живой, ей говорил:

— Разве можно осуждать человека за любовь, как твоя? Разве можно считать за грех то, что подсказано сердцем и должно быть названо подвигом женщины, смело переступившей порог подневольного, но освящённого церковью повиновения?

И в эту минуту Александр Николаевич больше, чем когда-либо раньше, почувствовал, что Рубановская своей любовью ломала моральные устои в поведении людей своего круга, правила их общежития, покоившиеся на церковном авторитете. Хотела она этого или не хотела, но поступок её пролагал пути к счастью и раскрепощению женщины.

Поступком своим Елизавета Васильевна помогала ему в его праведном деле, от которого завещала никогда не отступать. Радищев понял, что в подруге его проявлялись лучшие черты в характере русской женщины, стремившейся сбросить вековые путы, раскрепоститься от условностей, унижающих её человеческое достоинство. Не в этом ли было заложено всё богатство и красота её души, жаждавшей расцвета своего ума, проявления стойкости, выносливости, терпения и силы?

— Клянусь тебе, — проговорил Радищев, — воспитать такой же и нашу Анюту, передать твой завет Катюше, всем обездоленным русским женщинам, потянувшимся к свободе…

Александр Николаевич припал на одно колено, потом поднялся и покинул кладбище. Он долго бродил после этого по окрестностям города, занятый неотступной мыслью о жизни и смерти. Он вышел на Панин бугор, покрывшийся чернеющими проталинами. Он увидел лежащий внизу город с грязными улицами и величественным белокаменным Кремлём, главенствующим над Тобольском.

Над городом серебрился весенний воздух. Синели дали полей и лесов, лежащих за Иртышом. Радищев, ещё в первый приезд полюбивший эти живописные дали Заиртышья, будто вновь залюбовался их красотой и ещё несколько времени задержался на Панином бугре.

Потом Александр Николаевич сделал большой круг и, прежде чем вернуться на квартиру, прошёл по Аптекарскому саду, постоял у обрыва над Курдюмкой, любуясь панорамой города, широко открывающейся его глазам, чтобы навсегда сохранить его в своей памяти.

7

Пусть смерть ещё раз победила. Снова, как в первый раз, на его руках остались малолетние дети и большое, ни с чем несравнимое горе. Он устоял и теперь.

Радищев мог с уверенностью сказать, что ещё одно испытание, обрушившееся на него, было уже позади, прошли похожие на чёрный сон дни, заметно состарившие его. Ему предстояло жить ради маленьких детей, бороться ради его ещё незавершённых дел.

Александр Николаевич сел побриться. Из овального зеркальца на него глядело осунувшееся лицо с впалыми, большими и грустными глазами. В сорок восемь лет голова его была совсем седа. Он не узнавал себя после перенесённой утраты.

Весна торопила Радищева с отъездом из Тобольска. Вот-вот должен был тронуться лёд на Иртыше. До вскрытия реки оставались считанные дни. Как это бывает всегда перед отъездом, у Александра Николаевича скопилось много неотложных дел, появилось много нерешённых вопросов. Ему хотелось заглянуть в архив, поговорить со старым знакомым — губернским архивариусом Резановым, узнать подробности смерти Эрика Лаксмана, скоропостижно скончавшегося на ямской станции Дресвянской, которую они проехали без остановки, торопясь с больной Елизаветой Васильевной поскорее прибыть в Тобольск.

Единственный человек, который мог помочь ему разузнать подробности о кончине Лаксмана, разрешить и другие неотложные вопросы, был Панкратий Платонович Сумароков. И он направился к нему.

Радищев захватил Сумарокова дома. Хозяин сидел за мольбертом и набрасывал карандашом Прометея, прикованного к скале и разрывающего своей геркулесовой силой ненавистные ему оковы. На листе бумаги было сделано несколько набросков, и один из них ярче других передавал могучую силу великана. Панкратий Платонович прорисовывал его в деталях.

— А-а, наконец-то! — приветливо проговорил Сумароков, встречая Радищева. — Заглянул в мою холостяцкую обитель. Раздевайся, пожалуйста, — и, помогая ему снять пальто, продолжал: — я уж думал, забыл меня совсем, и хотел понаведаться вечерком к тебе…

— Где тебя забудешь, Панкратий Платонович. Скажу, не льстя тебе, друзья познаются в беде, да горе…

— Ну-ну, хватит о сём, — прервал его Сумароков и увлёк за собой к небольшому мольберту. — Погляди, — и немножко откинув свою голову назад, чуть прищуря глаза, добавил:

— Вот так бы поскорее разорвать народу нашему, как Прометею, цепи своего рабства…

— Разорвёт, Панкратий Платонович, разорвёт… Думать нам по-другому нельзя.

— Верю, — задумчиво произнёс Сумароков, — но скоро ль желанный час пробьёт?

— История народа Российского подсказывает, час сей может быть близок, — ответил Радищев.

— Как предугадать сие, уследить за тем, как зреют силы народного возмездия?

— Зачем следить, Панкратий Платонович, — мщение народа поднимать следует.

— Понимаю, понимаю, — торопливо проговорил Сумароков. — Не рубить Гордиев узел мечом презрения, а двигать просвещение всемерно вперёд, не оставлять невозделанными умы, как поля, из пристрастия к псовой охоте.

— За борьбою слова нужно ожидать дел, — вставил Александр Николаевич.

Сумароков продолжил свою мысль.

— Просвещение народа должно послужить приготовлением полезных сынов отечества, а последнее требует усовершенствования форм государственной жизни и правления…

— Позволю сказать противное, Панкратий Платонович, — возразил Радищев. — Усовершенствования форм ничего не дают народу, замена же их народным правлением принесёт желанное избавление от гнёта. Вот тогда народ, освободившись, как Прометей, от цепей рабства, вздохнёт вольно, почувствует себя навсегда свободным. Подлинные сыны отечества должны желать для себя одного, Панкратий Платонович, чтобы не было никогда народных слёз, горя, неправды, чтобы счастливо жилось на Руси…

Александр Николаевич говорил горячо, страстно. Таким знал его Сумароков в разговорах при встречах в первый проезд через Тобольск. И эта страсть в устах человека, с волосами, посеребрёнными преждевременной сединой, казалась особенно зажигающей, неподдельной и искренней.

Сумароков приподнял и приопустил густые брови.

— И всё же слово зажигающее нужно…

— Я не спорю, — сказал Радищев.

— Пусть слово будет зовом, Александр Николаевич, — нашим благовестом, возвещающим народное воскресение.

— Нет, Панкратий Платонович, — снова возразил Радищев, — слово наше должно быть набатом. Как мысль без дела мертва, так наше слово, зажигающее без торжества победы, — бесплодно…

— Мне с тобою спорить трудно, — улыбнулся Панкратий Платонович.

— Лука Демьянович! — громко позвал он своего старенького лакея, — кофею нам с Александром Николаевичем, кофею…

Появившийся в дверях Лука Демьянович кивнул головой в знак того, что он понял, и скрылся.

— Лука Демьянович, кажется, не постарел нисколько за минувшие годы, всё такой же, — заметил Радищев.

— Где там, может, и не постарел на вид, но глуховат стал. Годы своё берут, — и Панкратий Платонович погладил ладонью свою лысеющую голову. — Зато мы с тобой заметно сдали…

Лука Демьянович живо напомнил Александру Николаевичу встречи друзей в доме Сумарокова.

— А где Апля Маметов?

Панкратий Платонович при упоминании имени бухарца — одного из авторов «Иртыша, превращающегося в Ипокрену», рассмеялся.

— Хороший человек был, хитёр, как самая последняя бестия, и наивен, как малое дитя. Уехал в свою сказочную Бухарию, говорил, задумал написать «Мнения магометан о торговле с Россией». Слово твоё оказалось тогда кстати. Оно как ядрёное зерно попало на благодатную почву. Кому знать, может, всходы хорошие даст. Помню, ты надоумил…

— Кажется, я, — сказал Радищев, припоминая давний разговор с Апля Маметовым. Услышать сейчас об этом, спустя шесть лет, ему было приятно.

— Кстати, поскольку разговор зашёл о Бухарии, скажи мне о кончине Эрика Лаксмана, получившего назначение поехать в те полуденные края?

— Как сказать тебе, — поднимая свои густые брови, проговорил Сумароков, — знаю и не знаю. Люди, приезжающие в Тобольск из Петропавловской крепости, сказывали, будто бы повелитель Ташкента и Большой Киргизской орды, сам хан Юнус, предлагая торговую связь с нами, справлялся, есть ли у нас люди, способные разрабатывать гору, открытую близ Ташкента и обильную золотом и серебром…

Появился Лука Демьянович. Сгорбившись, он мелкими шажками прошлёпал по полу и поставил на кругленький столик поднос с кофейником и китайскими расписными чашечками.

— Прикажете разлить?

— Спасибо, Демьянович, иди, — ответил Сумароков и сам налил чашечки дымящимся кофеем и одну из них подал Радищеву. Отпив несколько глотков кофе, Панкратий Платонович продолжал:

— Так вот, в сии земли Бухарии, издавна славящейся изделием драгоценных предметов, и ехал Эрик Лаксман. Смерть же прихватила несчастного внезапно. Сказывали, пока переменяли лошадей на ямской станции, с ним случился удар… Вскоре после того и уехал в свою Бухарию Апля Маметов…

Опять вошёл Лука Демьянович.

— К вам господин Шукшин.

— Проси, Демьянович, — и, обращаясь к Радищеву, добавил: — интереснейший человек, прямо Илья Муромец…

И действительно, в раскрытые двери, наклоняясь, вошёл Шукшин, человек богатырского телосложения, и, узнав в незнакомом человеке Радищева, остановился в нерешительности посредине комнаты.

— Проходи, — просто встретил его Сумароков. — Об Александре Николаевиче мы не раз с тобой беседовали, а теперь знакомься…

— Губернский регистратор Николай Шукшин, — неловко сказал тот.

— А ты без титулов, — смеясь заметил Сумароков, — слово без формуляра не скажешь…

— Радищев, — привстав с дивана, сказал Александр Николаевич и почувствовал, как в огромной руке потонула его кисть и хрустнули пальцы, крепко сжатые Шукшиным.

— Я, кажется, вас видел на похоронах…

— Да, я был вместе с Панкратием Платоновичем, — подтвердил Шукшин.

— Садись к столу, былинный человек, — всё в том же весёлом духе продолжал Сумароков. — Пей кофе да чашку не раздави, сервиз мой расстроишь, — и громче в сторону двери, крикнул: — Демьянович, ещё одну чашечку подай…

Николай Шукшин сел на предложенный Сумароковым стул и в первую минуту не знал, куда и как положить свои ручищи.

— Милейший человек, — снова в том же дружески-шутливом тоне начал Панкратий Платонович. — Горячий последователь Болотова, автор толстенного сочинения по агрономии, — и нараспев протянул: «Нужнейшия экономическия-я записи для крестьян», так что ли?

— Так, Панкратий Платонович, — сказал Шукшин.

— Интересно, очень интересно, — и глаза Радищева загорелись.

— Пытался хлебопашцам нашим сибирским дать наставления, собранные мною из разных экономических сочинений.

— Что же побудило вас к сему? — живо спросил Радищев, проникнувшись уважением к этому внешне нескладному, казавшемуся неуклюжим, человеку, над которым подшучивал Сумароков.

— Наблюдал я, что хлебопашество в большей части Сибири находится в самом наирасстроенном положении, хотя великие пространства наилучших пахотных земель здешних краёв натура одарила щедро…

Убеждённость, с какой говорил Николай Шукшин, нравилась Радищеву. Он со вниманием слушал этого, действительно интереснейшего человека.

— Ну, вот, — продолжал тот, — с крайним прискорбием взирая на таковое состояние сибирского хлебопашества и побуждаем будучи желанием видеть оное поправившимся, написал я своё сочинение…

Панкратий Платонович разыскал книгу Шукшина среди своих книг, подал её Радищеву, сказал:

— Объёмистое сочинение вышло, аж корнильевская типография не выдержала, отпечатала его книгу и закрылась повелением мудрейшей и просвещённой императрицы.

— Надеюсь, автор разрешит мне познакомиться со своим трудом? — Принимая книгу, заметил Радищев.

— За честь сочтёт и подарит, оставив на манускрипте свою былинную подпись…

— Хватит вам, Панкратий Платонович, — добродушно сказал Николай Шукшин, — обижать маленького человека…

— Нечего сказать, маленький! — подхватил живо Сумароков. — Ты Петра Великого ростом перещеголял, ботфорты его с кафтаном тебе тесны будут…

— У Панкратия Платоновича хорошее настроение, — сказал Радищев, стараясь как-то сгладить его шутки, которые могли обидеть Николая Шукшина, и обратился к нему:

— Я вас слушаю…

— Сибирские хлебопашцы, дознав самым опытом справедливость моих наставлений, узреют в скором времени на нивах своих то изобилие и богатство, коим природа награждает землепашцев…

Всё, что говорил Николай Шукшин, Радищев наблюдал в Сибири, узнал из бесед с многими крестьянами во время своего проезда в ссылку и там, в Илимске. Точно к таким же выводам он пришёл сам и сейчас, слушая немножко тягучую речь своего собеседника. Александр Николаевич думал о том, как удивительно совпадают его собственные наблюдения и выводы с мыслями, излагаемыми Шукшиным о скудности сибирского землепашества, о бедности сибирских земледельцев, о бесправии крестьян, о необходимости вести хлебопашество в соответствии с правилами, основанными на знании и учении.

— Скажите, почему же хлебопашество вместо выгод приносит убытки?

— Земля выродилась, унаваживание бедно из-за нет достатка скота. Крестьяне же, ожидая от одного года вознаграждение за другой, ещё более истощают землю и свои средства…

— Очень верно подмечено.

— Крестьяне в некоторых местах от неудачных посевов доведены уже до такой крайности, что совсем оставляют хлебопашество.

— А налоги? — спросил Сумароков.

— Обременительные налоги губительно действуют на земледельцев. Они принуждают заниматься хлебопашеством, а принуждённая работа даёт всегда меньшие плоды.

Радищев встал с дивана и зашагал по комнате, радостно взволнованный глубокими и верными суждениями этого во всём самобытного человека. Николай Шукшин словно повторял сейчас все его мысли, все его рассуждения о расстроенном положении хлебопашества и тягостном состоянии самих земледельцев. Что-то роднило его взгляды с радищевскими убеждениями, высказанными полнее и определённее в «Путешествии из Петербурга в Москву»…

— Порадовали вы меня своими суждениями, — подходя к Шукшину, сказал Александр Николаевич. — Далеко смотрите, далеко пойдёте! Им, русским земледельцам, истинным творцам всего драгоценного и прекрасного на земле, надо отдавать все свои знания, все свои силы, а ежели потребуется, и свою жизнь…

— Из вашей книги сии зрелые суждения почерпнуты, как из богатого родника, — просто сказал Шукшин.

— Что вы сказали? — переспросил Радищев, которому показалось, что он ослышался. — Из моей книги?

— Из вашего «Путешествия». Один список с него дошёл, слава богу, до нас. Горячая книга, такую лишь горячее сердце могло написать…

— Позвольте, позвольте, — заговорил Радищев, удивлённый неожиданным для него радостным известием. Он, по императорскому указу возвращался из ссылки, а книга, его книга, тайно шла ему навстречу! Значит, она жила, книгу не удалось ни уничтожить, ни запретить властям распространить её в народе…

— Друзья мои! — сказал Александр Николаевич. — Я словно поднялся сейчас на высокую гору и мне вдруг стали видны новые дали… Спасибо за добрую весть она стоит жизни… Не для себя писал сию книгу, для соотечественников моих, не ради тщеславия прослыть писателем, а мечтал увидеть свободными народы России. За то отбыл ссылку, но не утратил веры в праведное дело…

Радищев поочерёдно, со слезами радости на глазах, облобызал сначала окончательно растерявшегося Шукшина, потом Панкратия Платоновича и появившегося Луку Демьяновича.

— Спасибо, друзья мои! Такие радости бывают в жизни редко. Простите мои слёзы…

8

Радищев покинул Сумарокова в том приподнято-бодром настроении, какое охватывало его только в часы вдохновения. «Книга живёт, — повторял он, — книга живёт». И давний груз, который он носил все эти годы, о котором никогда никому не говорил, сознание своей вины, что тогда смалодушничал, поддался испугу и сжёг свою книгу, в чём не хотел даже признаться себе, ибо признаться было горько, — всё сразу отступило, словно искупив его тогдашний поступок.

Книга жила! Значит, всё было оправдано: и унизительные допросы Шешковского, и суд над ним, и ссылка, и лишения и даже невозвратимая потеря — смерть Елизаветы Васильевны не казалась уже столь тяжёлым горем и непоправимым несчастьем в его жизни. «Могли ли они, друзья его, понять эту радость, — подумал Александр Николаевич о Сумарокове и Шукшине, — и не осудить его слёзы?»

И от того, что душа его была с избытком полна радости, после недавнего, ещё не забытого им большого личного потрясения, город и улицы, по которым он легко шагал, были для него ещё краше и привлекательнее. Всё было полно какого-то глубокого смысла и значения.

По Пиляцкой улице, по которой он проходил, шли на молитву семьи татар, сзываемые громким голосом муэдзина, доносившегося с мечети. На горе отбивал горожанам часы корноухий колокол, сосланный сюда из Углича. На базарной площади, забитой приезжим людом, не смолкала шумная торговая жизнь Тобольска.

Ему повстречался учитель семинарии Лафинов. Радищев удивился его страшно запущенному виду. Форменный мундир учителя был не только грязен, но и весь заплатан, ботинки стоптаны, на лице, отёкшем и небритом, оставались следы синяков и кровоподтёков. Лафинов взглянул на Александра Николаевича воспалёнными глазами, лихорадочно блестевшими, и развёл руками.

— Радищев, какими судьбами вас занесло в нашу дыру?

Александру Николаевичу по ассоциации вспомнился вечер в доме Дохтуровых, где Сумароков познакомил его с Лафиновым, их разговор о новых веяниях времени, о свободолюбивой Франции. Не узнавая в Лафинове прежнего пылкого и страстного собеседника, которого тогда Панкратий Платонович охарактеризовал, как прекрасного проповедника, Радищев спросил:

— Лафинов, что с вами? — и дружески протянул ему руку.

— Был Лафинов, да весь вышел, — с горечью и обидой произнёс он. — Рано, слишком рано я родился, господин Радищев. Для Лафинова ещё не пришли благословенные времена. Они были близко, но, обманув мои ожидания, отступили далеко… Революция французская, счастливо предугаданная Руссо, не разбила оков рабства… Думалось мне, революционная буря разразится в России по примеру Франции… Ан, нет, ошибся…

Учитель повернулся перед Радищевым и, словно желая переменить разговор, со злой иронией спросил:

— Хорош преподаватель философии и красноречия, а?

— Но, что с вами? — вновь повторил свой вопрос Александр Николаевич.

— Что-о?! Жалованья не получаем, в городских кассах денег нету. На пожертвованиях именитых граждан города семинарии содержать нельзя, ежели казна и правители равнодушны будут к сему делу… А, вообще, разочарование в жизни, господин Радищев, — крах моим мечтам… — с болью заключил Лафинов, и глаза его мгновенно потухли, стали блёклыми и невыразительными, а лицо совсем осунувшимся и измученно-болезненным.

Лафинов надрывно кашлянул, отхаркнулся, а потом после приступа кашля, сказал:

— Нужно преобразование просвещения. Без сего всё — пустые разговоры, самообман…

Радищев хотел спросить Лафинова, что он понимает под преобразованием просвещения, но тот опять закашлялся, и ему стало безгранично жаль этого талантливого учителя, искалеченного жизнью и болезнью.

— Вы сильно нуждаетесь? — сочувственно спросил Александр Николаевич.

— Не-ет! На штоф и хлеб хватает денег, на мундир не достаёт… Нуждаются в деньгах семинарии и училища, господин Радищев. Семинарии и училища, — повторил он и снова закашлялся, протянул свою исхудалую руку Александру Николаевичу.

— Прощайте…

И пошёл, нетвёрдо ступая ногами в стоптанных ботинках. Радищев проводил его печальным взглядом и тоже направился дальше. Лафинов со своим разговором врезался в голову, оставил на душе его тяжёлое впечатление, омрачившее чувство бодрости, с которым он возвращался от Сумарокова.

Ему и раньше встречались люди просвещённые, умные, готовые честно служить отечеству, но потом разочарованные жизнью, так же опустившиеся и то же оставляющие жалкое впечатление. Но Лафинова ему было жаль больше всех, так как он являлся талантливее и способнее других. И будь возле него стойкий и крепкий наставник, из учителя выковался бы подлинный сын отечества. И видеть, как погиб такой человек, сознавать его гибель, для Радищева было во много раз тяжелее и мучительнее. В Лафинове он полюбил пылкость и страстность настоящего борца. Теперь в нём не осталось и тени прежнего человека.

9

В оставшиеся перед отъездом дни Александр Николаевич был занят установкой надгробия на могиле Елизаветы Васильевны. Он нашёл, что самым лучшим надгробием будет большая гранитная плита-четыреугольник с высеченной на ней эпитафией. Так и сделал. Плиту уложили на могилу, и он остался доволен.

Когда Радищев возвратился с кладбища усталым, но с сознанием последнего исполненного долга перед подругой, Катюша, давно поджидая отца, сказала ему:

— Папа, тебя приглашали на обед, вот карточка…

Радищеву не особенно хотелось итти на обед к вице-губернатору Ивану Осиповичу Селифонтову, где должно быть собирается избранное тобольское общество, но Александр Николаевич был поставлен в такое положение, что не прийти к Селифонтову не мог. Вице-губернатор оказывал ему явное внимание и, узнав, что Радищев занят установкой надгробия на могиле, не преминул и тут оказать своё содействие, Радищев должен был отплатить, в знак вежливости, своим визитом.

Александр Николаевич стал собираться. Он сменил верхнее платье и долго перед зеркалом одёргивал и поправлял сюртук, сидевший на нём, как ему казалось, неуклюже и мешковато. Он отвык носить его за годы ссылки. Действительно, на заметно похудевшей и ссутулившейся фигуре Александра Николаевича сюртук был теперь немного свободен.

— Катюша, хорошо ль сидит на мне? — обеспокоенно спрашивал он, и дочь, понимая его, успокаивала:

— Кто тебя посмеет осудить?

— Катюша, ты ещё молода и плохо знаешь людей. Они за утеху сочтут посмеяться надо мной…

— Последний смех лучше первого…

Александр Николаевич как-то по-новому взглянул на свою дочь и словно впервые осознал, что дочь у него не только выросла, но окрепла умом, совсем повзрослела.

— Катюша, подойди ко мне…

И Александр Николаевич, обхватив дочернину голову руками, поцеловал её в лоб и, чтобы она не разгадала чувств, взволновавших его, добавил:

— Я приду скоро, жди меня. Званый обед и общество у вице-губернатора мне не по нутру…

В доме вице-губернатора все приглашённые были в сборе, когда лакей доложил, что прибыл Радищев. И оттого, что он уже отвык от светских манер и привык к простому обхождению с людьми, эта обычная картина в прихожей произвела на него несколько странное впечатление. Она показалась Александру Николаевичу совсем ненужной в частном доме, скорее придуманной для того, чтобы этим самым подчеркнуть — в жизни существуют два этажа, два мира, бедные и богатые, простые люди и чиновно-дворянское сословие, искусственно отгораживающее себя от народа.

Навстречу Радищеву вышел вице-губернатор Селифонтов в новеньком мундире, с пуговицами, поблёскивающими позолотой, — высокий, стройный мужчина, весь сияющий и самодовольный.

— Господин Радищев заставляет себя ждать… — дружески-назидательным тоном сказал Селифонтов, протягивая ему сразу обе руки.

— Прошу извинить, задержался…

— Ничего, ничего!.. Я рассказывал один случай из своих былых заграничных путешествий, как мне доложили… Презабавный случай…

Селифонтов, в прошлом морской офицер, участник, многих интересных заграничных плаваний, всё ещё, должно быть, находясь под впечатлением вспомнившегося случая, который произошёл с ним, не мог утерпеть, чтобы не поведать его Радищеву.

— Англичане — народ весьма просвещённый в денежных обстоятельствах, скажу я, и к карманному величию имеет безмерную почтительность…

Селифонтов подкрутил густые усики и пригласил Радищева:

— Пройдёмте…

И опять, подкрутив усики, продолжал:

— Там всякий шаг стоит не меньше шиллинга. Помню съехавши в Гулль, взяли с меня по гинее за несколько рубах и мундир, которые были в чемодане. Взяли за то, что я русский, за то, для чего я еду в Лондон, и пол-гинеи за то, что я не говорил по-аглицки…

Вице-губернатор заразительно рассмеялся. Улыбнулся и Радищев, подумав, каких анекдотов не бывает в жизни.

В зале, куда они вошли, было шумно и людно.

— Господа! Высочайше помилованный, господин Радищев! На сих днях курьер доставил о нём именной Указ светлейшего императора…

— Слава императору Павлу! — воскликнул чей-то голос.

— Дни царствования его венчает справедливость, — поддакнул кто-то другой.

Радищев слегка растерялся, поклонился присутствующим и прошёл за Селифонтовым в глубь зала. Он слышал, как сзади, с боков вновь закипел прерванный его появлением оживлённый разговор.

Среди тех, кто был зван на обед, многие знали Радищева по встречам в первый его приезд в Тобольск. Были здесь чета Дохтуровых, городничий капитан Ушаков, тайно присматривавший тогда за поведением государственного преступника и штабс-лекарь Иоган Петерсон.

Из тех, кого не знал Радищев, присутствовали толстый банковский кассир Тетерин, генерал-лейтенант с маленькой головой, сильно откинутой назад, только что вернувшийся из Киргизской Малой Орды вместе с султаном, весёленький, разговорчивый купец, успевший со всеми перекинуться парой слов, всеми оставшийся довольный и оставивший о себе приятное впечатление.

Как только Радищев остался один, а Селифонтов, занимавший его очередной историйкой из своих заграничных плаваний, удалился, чтобы отдать, как хозяин дома, кое-какие распоряжения, к Александру Николаевичу стали поочерёдно подходить те, кто его знал раньше, свидетельствуя ему почтение и оказывая внимание.

Первой приплыла к нему лисьей походкой в пышном наряде Варвара Тихоновна Дохтурова.

— Я слышала о вашем горе от Ивана Осиповича, — сказала она с деланным сочувствием в голосе. — Но все мы в воле всевышнего, чему суждено быть, того не миновать, — и набожно закатила глаза.

Из-за неё, как из-за ширмы, выкатился Афанасий Афанасьевич Дохтуров и, часто моргая узенькими глазками, то и дело поглядывая на жену, проговорил:

— Сочту, сочтём за радость видеть вас у себя, господин Радищев.

Александр Николаевич молча склонил голову.

— Я всегда знала, — отстраняя рукой мужа, продолжала Варвара Тихоновна, — что над вами висел рок несправедливости, и рада, что теперь восторжествовала справедливость, — нарочито громко произнесла она, чтобы её услышали другие. Но Радищев знал, что ложь и лицемерие пропитали эту женщину с головы до пяток. Александр Николаевич хорошо помнил случай с куплей и продажей калмыцкой девочки Шамси и не мог простить этого Дохтуровой.

Варвара Тихоновна то же кое-что помнила. Шесть лет назад она возбудила в провинциальном болоте целую бурю против Радищева, как петербургского гордеца и смутьяна, поступки которого в Тобольске, как ей казалось, прикрывал даже генерал-губернатор Алябьев, и написала об этом письмо Екатерине.

Но то было шесть лет назад. Сейчас времена изменились. Радищев, помилованный императором Павлом, возвращался из ссылки в Россию.

— Я всегда знал ваши истинные отношения ко мне и всегда по заслугам умел их оценить, — холодно ответил Радищев. Дохтурова ясно поняла смысл сказанного, передёрнула плечами и, подставив руку мужу, хотела отойти от этого неисправимого человека, но Радищев, зная, что Дохтуров попрежнему является директором главного народного училища и советником гражданской палаты, обратился к нему:

— Скажите, пожалуйста, почему ваши учителя не получают жалованья?

— Кхы-кхы! — захваченный врасплох таким вопросом крякнул советник гражданской палаты, а его жена выгнула углом вверх свои тонкие брови и строго посмотрела на мужа.

— Сборы на содержание уменьшились, — как-то пискливо проговорил Дохтуров.

Его ответ расслышал стоявший рядом банковский кассир Тетерин.

— Господин советник изволил сказать — сборы на содержание уменьшились, — бойко заговорил он. Дохтуров словно сжался и приготовился ещё к одному удару. — Верно-с, но не совсем! Казнокрадничают у вас под носом, господин советник…

— Не оскорбляйте мужа, я знаю его, — заступилась Варвара Тихоновна. — Купцы, купцы во всём виноваты.

— Сударыня, вы изволили заметить справедливую причину, — оживившись заговорил банковский кассир, напав на любимую тему. — Именно так, городские наши кассы без денег, купцы извольничались, порядков не признают…

Весёленький купец, затронутый за живое возникшим разговором, оказался тут же и не преминул ответить на замечания.

— Всё на купцов готовы свалить. Купцы справно несут свои обязанности и хватит с них городовых налогов… А потом, господа, в училищах латинщиков делают, а нам другое учение нужно, годное по торговой части…

— Как же должно решить вопрос? — обратился Радищев ко всем, кто спорил, зная, что они вполне догадались о первопричине вспыхнувшего разговора.

— Токмо городовая дума, — убежденно сказал банковский кассир.

— Казна, казна, — проговорил купец и отошёл.

Варвара Тихоновна, воспользовавшись случаем, отвела окончательно растерявшегося мужа от Радищева и, наклонившись, успела ему шепнуть:

— Горбатый с горбом и умрёт. Во всём ищет и выискивает непорядки, до властей касающиеся… Смутьян…

— Господа, к столу.

Обед был богатым и изысканным.

Тосты провозглашались сначала за императора Павла и царскую фамилию, потом за генерал-лейтенанта и султана, приехавших с радостными вестями о разгроме степняка Срыма Датова и его разбойной шайки. Александр Николаевич, наблюдавший за генерал-лейтенантом, заметил, что в тот момент, когда превозносили его ратные подвиги, вояка выставлял вперёд грудь, приподнимал плечи так, что оттопыривались эполеты. Должно быть, генерал-лейтенанту хотелось быть представительнее в обществе, восхваляющем его заслуги. Радищеву же, наоборот, виделось в этом поведении вояки что-то мерзкое, заслуживающее скорее не похвалы, а осуждения. Кто из восторгающихся за столом подумал о том, что этот герой казнил сотни ни в чём неповинных людей. А султан, цветистый, как петух? Можно ли было разгадать степень совершённого им преступления, скрытого под его смуглой непроницаемой личиной? Он молчаливо сидел сейчас за столом, а руки его были обагрены кровью единоплеменных братьев.

Чувство досады и обиды всё более и более поднималось в Радищеве и на себя и на всех, кто был здесь на званом обеде, кто произносил торжественные тосты палачам, направленным на кровавое дело российским императором.

«Зачем ты здесь?» — шептал ему назойливо голос.

Александр Николаевич встал и, никем не замеченный, оставил дом вице-губернатора.

10

Прилетели скворцы — вестники запоздавшей нынче весны. Александр Николаевич, чутко спавший последние ночи, был разбужен ранним утром звонкой тесней скворцов и вышел на улицу послушать их пение.

Сочное щёлкание, радостный свист и многоголосые нежные переливы птичьей песни заполняли собой синее небо, сад, город весенним оживлением. Чистые трели скворцов, бодрящая свежесть утра успокаивали, наполняя сердце новой силой к жизни.

Радищев постоял возле калитки, подышал свежим воздухом, наблюдая за скворцами, выбирающими себе жильё, и невольно подумал о своём предстоящем жилье в Немцове.

Всё уже было готово к отъезду из Тобольска. Выезд Радищев назначил на 22 апреля. Заранее были заказаны лошади на почтовой станции, заготовлены все проездные документы. И этот день настал.

Вместе с Катюшей, Павликом и маленькими Анютой и Феклушей, оставив лишь Афонюшку с Дуняшей, Александр Николаевич отправился на кладбище.

Было совсем тепло. Звучно капала с крыш частая капель, рушились подтаявшие сосульки и то же со звоном, как стёкла, разбивались при падении на землю.

Радищев с детьми с трудом добрался по грязным тропкам между старых деревьев до могилы Елизаветы Васильевны. Холмик, обтаявший с одной стороны, с другой хранил ещё смешанный с глиной притоптанный снег. На могиле лежала тяжёлая плита красноватого гранита.

Катюша прежде всего прочитала эпитафию — надгробную надпись, высеченную на камне.

«…Мир праху твоему незабвенная подруга! Жизнь погасшая твоя не есть уничтожение. Смерть есть разрушение, превращение, возрождение.

О, смертный! Оставь пустую мечту, что ты удел божества! Ты был нужное для земли явление вследствие законов предвечных!

Спи, моя мужественная подруга, верная спутница моего несчастия. Спи вечным сном, русская женщина с героической душой. Память о тебе сохранится навсегда!..»

Дочь посмотрела на молчаливо стоявшего отца, взгляд которого был устремлён куда-то вдаль, словно там ему виделся живой образ Елизаветы Васильевны. На глазах Катюши навернулись слёзы. Глядя на старшую сестру, заплакал Павлик. Лишь с удивлёнными ничего не понимающими, раскрасневшимися личиками стояли перед могилой своей матери Анюта с Феклушей и жевали шёлковые ленты своих капоров.

Александр Николаевич с детьми в Тобольске.

— Дети, — с волнением произнёс Александр Николаевич, — поклонимся в последний раз матери вашей и сохраним о ней, удивительной русской женщине, лучшую память…

Радищев ещё ниже склонил голову над могилой Рубановской. Седые пряди волос закрыли его глаза, из которых на красноватый гранит упали слёзы.

Стало так тихо вокруг, что было слышно, как оседает под лучами солнца подтаявший, отяжелевший снег.

Катюша не вытерпела и разрыдалась и будто высушила слёзы отца.

— Катя, голубка моя, не надо плакать, — сказал он и глаза его были уже светлы. — Поклянись лучше во всём быть похожей на мать…

И губы Катюши прошептали что-то похожее на клятву.

А в природе всё жило. Щебетали невидимые птицы в вершинах лип и берёз, свистели и цилинькали синицы, певуче трещали и щёлкали дрозды, с высоты бездонного неба на пробуждающуюся землю доносилось грачиное бормотание.

11

Сумароков навестил Александра Николаевича вместе с Шукшиным. Позднее пришёл и Лафинов.

— Решили проводить в дорогу, пожелать тебе от души всего хорошего, — начал Сумароков.

— Спасибо, друзья, спасибо за искренние пожелания.

Шукшин вышел вперёд.

— Обещанное, — и преподнёс Радищеву свою книгу.

Александр Николаевич пожал здоровенную руку Шукшина.

— Не скрою, подарок для меня дорогой, — сказал он.

Все сели. Радищев видел, что они ждали от него каких-то особенных слов на прощание, его пожеланий и заговорил:

— Друзья! Николай Шукшин написал сочинение с единым желанием, — он поднял его книгу, как знамя, над головой, — чтобы сибирские хлебопашцы, поняв справедливость его наставлений, добились бы на нивах своих изобилия… Блажен писатель, если творением своим мог просветить хотя единого, блажен, если в едином хотя сердце посеял добродетель! Стремитесь к сему и помните, что таков удел наш… Когда-то вы читали мне свои стихи. Я хочу тоже прочитать несколько строчек, больше всего волнующих меня. Сие думы мои о соотечественниках, их прошлом, настоящем и грядущем…

— Прочти, — сказал за всех Сумароков.

И Александр Николаевич не встал, а только откинулся на спинку стула, большие глаза его засветились огоньком, знакомым каждому из них. Спокойно и проникновенно Радищев стал читать друзьям стихи из задуманной им героической поэмы «Песни древние», выражающие его сокровенные мысли, стремления, веру в народ. Он с готовностью раскрывал перед своими друзьями пылкую и страстную душу борца.

…О народ, народ преславный! Твои поздние потомки Превзойдут тебя во славе Своим мужеством изящным, Мужеством богоподобным, Удивленье всей вселенной; Все преграды, все оплоты Сокрушат рукою сильной, Победят — природу даже, — И пред их могучим взором, Пред лицом их озарённым Славою побед огромных Ниц падут цари и царства

Он окончил читать, а вдохновенные глаза его ещё горели. Все ждали, что Радищев продолжит чтение, но Александр Николаевич молчал. Он хотел сказать им своими стихами, что страстно любил и любит Россию, но отечество родное, для него было не одинаково: крепостническая Россия, которую он видел глазами, проезжая по её дальним дорогам, с нуждой и народным горем, и Россия — грядущая, что рисовалась ему богатым его воображением. В этой России ему дорог был народ, в пробуждение которого он верил. Его кровь, мысли, надежды, вся жизнь до последнего дня, её счастье и радость принадлежали и предназначались борьбе за Россию будущего!

В мечтах о ней Радищев вырастал, чувствовал в себе новый прилив сил и энергии. Он мог бы смело сказать о себе, что жизнь его была отдана русскому народу. Вся жгучая ненависть его направлена против российского самодержавия и крепостничества.

Он хотел сказать своим друзьям обо всём этом стихами и чувствовал, что стихи его произвели на них большое впечатление.

— Какая силища! Будто тебя кто на крыльях поднимает, — прервал молчание Панкратий Платонович, думавший о том, что бывают вот такие люди, как Радищев, самим небом предназначенные к тому, чтобы совершенствовать умы человеческие, закладывать основы будущего величия страны, в которой они, русские, живут, будить живую мечту к прекрасному…

— Зов в грядущее! — сказал Николай Шукшин.

Молчал лишь Лафинов. Он был пристыжён стихами Радищева. По щекам учителя философии и красноречия скатывались крупные слёзы. Ни Сумароков, ни Шукшин не поняли слёз Лафинова, их оценил только Александр Николаевич.

— Стихи твои для меня, что жизненный эликсир, — сказал наконец, Лафинов. — Спасибо тебе! Ради того, что сказано в них, надо жить и бороться…

Все поднялись и стали прощаться с Радищевым. Уходя, Панкратий Платонович спросил:

— Во сколько трогаешься?

— Часов в одиннадцать вечера.

— Я ещё буду…

Когда друзья оставили Радищева, ему захотелось побыть одному, собрать свои мысли, в последний раз посмотреть на полюбившийся ему сибирский город.

— Катюша, Дуняша, укутайте мне Афонюшку, я погуляю с ним…

Ребёнка завернули в тёплое, стёганое одеяло. В кружевах простынок едва виднелось розовенькое личико Афонюшки, уже осмысленно глядевшего на отца.

— Александр Николаевич, можно мне отлучиться ненадолго? — обратилась к нему Дуняша.

Радищев хотел спросить, куда и зачем, но, догадываясь, сказал:

— Сходи, Дуняша, сходи…

Он вышел из дома и направился к Шведской арке. Отсюда он любил обозревать город. Потом прошёл вдоль стены Кремля в направлении Никольского взвоза. Александр Николаевич присел на скамейку возле угловой башни. Перед ним был Панин бугор, слева Аптекарский сад, внизу Тобольск — город, оставивший на всю жизнь незабываемые следы на сердце.

В мыслях он вернулся к своей книге — вершительнице всей его жизни.

Книга его жила, значит, и вся жизнь его была оправдана. Теперь Александр Николаевич знал это точно. Радищев поднял на своих окрепших руках сына, словно совершал торжественную клятву, и встал сам, весь строгий, сосредоточенный, гордый.

На западе пылал багрянец вечерней зари. Город, залитый золотыми лучами уходящего солнца, был особенно красив и величественен. Александр Николаевич сравнил уходящий день с огромным днём его жизни, который был прожит по-разному: счастливо и тяжело.

Если бы сын мог понимать его, Александр Николаевич сказал бы ему сейчас самое заветное, самое главное: всё лучшее, за что боролся он в свой восемнадцатый век, бывший также на исходе, как этот день, Радищев приносил к ногам нового поколения, идущего на смену сыновьям, их детям, внукам и правнукам.

— Тебе дарую мою веру в правду и народ, Афонюшка, — сказал Александр Николаевич, плотнее прижал ребёнка к груди и медленно направился обратно к заезжему дому.

День кончался. Надо было собираться в путь-дорогу. Когда он вернулся, Дуняша уже была дома. Александр Николаевич внимательно посмотрел на девушку. Глаза её были чуть воспалены и заплаканы. Значит, он не ошибся: Дуняша успела сбегать на кладбище, чтобы проститься с Елизаветой Васильевной, которая была для неё все эти годы старшей сестрой и подругой.

12

Вечером погода переменилась. С Иртыша потянуло северной стужей.

— Ветерок с Берёзова! — заметил Панкратий Платонович, провожающий Радищева. — Быть похолоданию…

— Пожалуй, к лучшему. Зимником доберёмся и до Урала, — сказал Радищев.

Поклажа была уложена в два возка. Ямщики уже ждали. Застоявшиеся кони вскидывали головами, и под дугами вздрагивали колокольчики.

Прежде чем покинуть дом, Сумароков предложил:

— Присядемте. Так уж полагается по старому русскому обычаю отъезжающим…

Все молча присели. Потом встали и вышли из дома, шумно разговаривая. Поудобнее расселись по возкам и потеплее закутались в одеяла и мягкие шкуры. На задней подводе были посажены Павлик, Дуняша и Ферапонт Лычков.

Панкратий Платонович примостился к ямщику на передний возок, где находился Радищев с маленькими детьми и Катюшей.

— Трогай! — сказал Сумароков.

Дружно заговорили колокольчики. Лошади, осторожно ступая, начали спускаться по подмёрзшему взвозу.

Над городом взошла луна. Ещё минуту назад яркие звёзды, густо-густо усыпавшие небо, словно отступили в глубь бездонной синей чаши, стали сразу бледнее, а некоторые совсем исчезли…

Луна уже поднялась высоко над Алафеевской горой, и на просветлённом небосводе от сияния её резко проступал чернеющий силуэт тобольского Кремля, церквей, колокольни Успенского собора.

Под Чувашами, где дорога пересекала Иртыш, возки задержались. Через реку, залитую зеленоватым светом луны, шла очередная партия арестантов. Бряцание кандалов было слышно далеко по Иртышу. И оттого, что ночь была совсем тиха, кандальный звон казался особенно громким, нестерпимым, от которого по спине Александра Николаевича невольно пробежали мурашки холода.

Ямщики свернули и освободили дорогу, чтобы пропустить мимо кандальников. Радищев вылез из возка. Вместе с Сумароковым они молча глядели, как двигается арестантская партия.

— Гонят и гонят без конца, — услышали они голос ямщика. — Прости им, господи, все грехи…

— Что при Екатерине, что при Павле Сибирь не забывают, — с горечью проговорил Сумароков. Радищев, подавленный зрелищем, молчал.

Впереди и сзади на лошадях тряслись в сёдлах казаки-татары, сопровождавшие ссыльных, попарно скованных тяжёлыми цепями.

Арестанты брели медленно, едва переставляя ноги, и лица их были мрачны и озлоблены на жизнь, на людей, на всё окружающее.

Внимание Радищева привлёк один из шагавших с краю, с гордо вскинутой непокорной головой. Что-то знакомое было в его крепкой плечистой фигуре, в лице, заросшем густой, клочкастой бородой. Догадка поразила Радищева. Это был тот самый каторжанин — беглец, с которым Александр Николаевич повстречался на берегу Илима, не назвавший тогда своего имени, сибирский преступник из-под Челябы.

Пристальный взгляд Радищева встретился с ястребиными глазами бывшего пугачёвца. Тот также признал илимского барина. Арестант поднял шапку, прогремел ручными кандалами, и на выбритом лбу Александр Николаевич ясно различил побагровевшее клеймо каторжанина.

— Сыскали по тавру, — произнёс злобно и хрипло бывший пугачёвец и снова надел шапку.

Слов, произнесенных арестантом не понял Сумароков и счёл выходку его за шутку, но их ясно расслышал Радищев, хотя они сразу и потонули в глухом кандальном стоне железа.

Арестантская партия прошла, а Александр Николаевич всё стоял и смотрел на чернеющую тень, что ползла за ссыльными по дороге.

— Садитесь! — послышался голос ямщика.

Радищев и Сумароков сели, не проронив ни слова. Серебристо зазвенели валдайские колокольчики под дугой, лошади побежали весёлой рысцой по ровной ледяной дороге реки. Влево от них безмолвно стояла громада Чувашского мыса вся в тени; направо — простирался широкий Иртыш и нескончаемые дали, покрытые зеленовато-белёсой мглой. Туда лежал путь на Москву.

В Шишкиной — на первой ямской станции от Тобольска, — Панкратий Платонович распрощался с Радищевым. Они обнялись и трижды поцеловались.

— Встретимся ли снова?

— Идущие одной дорогой обязательно повстречаются, Панкратий Платонович.

Огонь, пылавший в сердце Радищева, не могли загасить ни годы ссылки, ни сибирская стужа. Он возвращался таким же, каким был, только немного постаревшим годами, убелённым сединой и умудрённым жизненным опытом. Панкратий Платонович чувствовал этот огонь. Благодарный ему за всё, что Радищев открыл перед ним, Сумароков сказал:

— Встречи с тобой, разговоры наши, как светлую память, пронесу до конца моей жизни… Прощай, Александр Николаевич!

— Прощай, мой сибирский друг…

Они ещё раз обнялись, поцеловались и расстались навсегда.

— С горки на горку, даст барин на водку! Эх, вы, соколики! — прикрикнул весело ямщик на лошадей.

Возки тронулись. И лунная, тихая ночь заполнилась снова серебряным звоном колокольчиков.

Впереди Радищева была дальняя дорога, неизвестная жизнь в Немцово, где ему разрешено было остановиться на жительство под надзором властей. Позади было много тяжёлого.

Александр Николаевич возвращался в Россию не только тем, кем он был, когда Екатерина II ссылала его в Сибирь, но ещё более окрепшим, сильным, твёрдым, гордым борцом-писателем. В нём с новой силой билось всё живое, неумолкнувшее, всё надеевшееся на грядущую свободную Россию.

Радищев подумал о том, что в эти последние дни, когда он испытывал мучительную боль от горя и надежда собиралась покинуть его, душа его приобрела новую-крепость и прежнее спокойствие воцарилось в его мыслях. Здесь, в Сибири, у него остались друзья, много безымённых друзей этой большой огромной страны — неотъемлемой и единой части России, которую он горячо полюбил, как человек, любящий всё живое, творческое, растущее…

Ташкент — Челябинск

1949—52 гг.

#img_22.jpeg

Конец 2-й книги.