Граф Валериан Зубов в конце октября 1794 года

Шмараков Роман Львович

 

Когда мы завидели мост, мое сердце обрадовалось, но мой кучер с ним не согласился. Остановя кибитку, он вышел осмотреться, подпрыгнул раз-другой и наконец довел до меня, что проехать здесь никак невозможно. Мы пустились в пререкания. Я бесился; лошади фыркали. Кучер упорствовал. Он привел мне здешнюю пословицу про польский мост и жидовский пост, которую я переведу для Вас при случае, изобразил чрезвычайно живо, как я, облепленный мокрым платьем, выползаю на прибрежную глину, и заклинал меня приберечь для проверки апофегмы менее опасные. Мы свернули влево и пустились между ветлами искать брода. Каждую минуту я погонял кучера; день темнел, и надобно было найти ночлег скорее. Один из нагбенных к реке кустов, мимо которых мы проезжали, оказался мужиком, возившимся с вершей; мы спросили у него о броде, и одною из своих ветвей он махнул на отлогий спуск между камышами. Колеса наши погрузились в черные воды. Лошади перебрели благополучно; при подъеме кибитка накренилась было на сторону, но кучер ее вытянул. Мы выбрались на дорогу и вскоре въезжали в какое-то местечко с корчмой, осеняемой старым ильмом. Курица без головы радушно выбежала нам навстречу. За нею пробежал мужик, разводя руками. Вокруг корчмы заметно было необычное движение; русские мундиры мелькали в воротах; фонарь мерцал на тесно составленных ружьях. Под ильмом стояла распряженная телега, в которой сидел пустой тулуп, раскинув рукава. Сутулый и седой еврей в длинном нанковом полукафтанье переминался между бегающими людьми. С необыкновенной решительностью объявил он мне, что поместить меня не может, и повторил этот приговор, качая головою. Тут я подлинно испугался, что он меня выпроводит. Ужас меня вдохновил; я начал говорить ему, что другого места по этой поре мне не найти и, следственно, своим отказом он оставит меня погибать в лесу; что за его спиною я вижу милость и благочестие, которые плачут над его словами; что я еду от генерал-губернатора из Несвижа; что важность моих поручений... Наконец монета, вложенная мною в его руку, внушила ему человеколюбивую задумчивость. Неохотно сказал он, что осталась еще одна комнатка, которая, однако, мне не полюбится; я заверил его, что он ошибается, что я полюблю ее и долго буду вспоминать о ней в разлуке. Видя, что мы поладили, я спросил, что тут творится и отчего такая сумятица. Он рассказал мне, что граф Валериан Зубов, служащий под начальством генерал-майора Моркова, несколько дней тому в бою с конфедератами лишился ноги от неприятельского ядра, после чего, отошед вспять от места баталии, остановился здесь с немногими людьми и лекарем, а на фольварке в двух милях отсюда стоит батальон, оставленный при графе. Вся половина, назначенная проезжающим, занята графскою свитою, а сверх того слуги спят на крытом дворе с лошадьми. Слыша эти известия, я вздохнул о свирепом случае, похищающем обаяние и надежды молодости, — подумал о юном Алкиде, так блистательно начинавшем свое поприще, равно умея укротить трехглавое чудовище мятежа и украсть поцелуй польских красавиц, — о герое, принужденном оставить честолюбивые мечты и едущем в Петербург, чтобы повергнуть свои труды к стопам знаменитой царицы. Мой собеседник, однако, не был склонен сочувствовать моим мыслям: вынужденный принять сего нежданного путника, он словно остановился переждать грозу под одиноким дубом. — Но я задумался, а еврей меж тем звал меня за собою. Я взошел на щелистое крыльцо, под досками которого вскипел какой-то ил; здешний слуга шел за мною, волоча отвязанные от кибитки чемоданы. Еврей впотьмах провел меня через лавку, где со стены свисали хомуты с разлохмаченными гужами; в углу я увидал человека, сидящего, скрестив под собою ноги, на табурете за шитьем; светильник бросал на стену его остроумную тень. Наконец я очутился в самой дальней и тесной комнатке, где встретили меня стол, пара стульев, кровать и стены нагие, без знакомых всем картинок с Аникою-воином, похоронами кота и Страшным судом, каков он будет по мнению ярославских мастеров. Из прочей мебели была только поместительная клетка в готическом вкусе, из тех, в каких держат канареек, стоявшая на полу с отвалившеюся дверцей. Таков был мой ночлег. В сердце человеческом живет тайное влечение к руинам, а особливо в сердце путешественника, если сии руины приятно освещены заходящим солнцем и уместными моральными размышлениями, но все это не делает обломки былого бытия желанными, когда приходится в них ночевать; я, однако, так устал и так обломал все бока, переваливаясь целый день по дорогам, разбитым непогодою и движением артиллерии, что от сердца благословил этот скупой приют и сел за стол, перед свечою, воткнутою в бутылку. Этот вид напомнил мне иную, отрадную картину — наш с Вами обед незадолго пред моим отъездом и разговоры, бывшие у нас в тот вечер. Я помню, что тогда заинтересовал Вас рассказом о старинном возмущении против французов, известном под именем Сицилийской вечерни, и обещал поведать о нем пространнее. А поскольку должность путешественника, состоящая в описании красот местоположения, нравов, обычаев, слышанных разговоров и вообще шумов при въезде в какое-либо место или выезде из оного, а равно в уместных рассуждениях по поводу этих дорожных опытов, требует от меня также разнообразия в предметах и благовременной их перемены, то я и намерен начать обещанную Вам повесть теперь же, покамест сижу один в ожидании ужина.

 

***

Наследник Штауфенов по отцовской линии и норманнской династии Отвилей по материнской, Фридрих, в восемнадцать лет избранный германским королем благодаря строптивому безрассудству Оттона IV и опрометчивой предусмотрительности Иннокентия III, в течение тридцати восьми лет удерживал власть над Германией и обеими Сицилиями, повременно посягая господствовать над ломбардскими городами и справив непрочное торжество над фортуной у алтаря Гроба Господня. Цари живут на глазах у всего мира, говорит поэт; но мало кому из них мысль об этом доставляла столько удовольствия, как Фридриху.

От природы наделенный гибким умом, он изощрил его в науках; он был знатоком Св. Писания, но его враги утверждали, что это не пошло ему на пользу; с греками, арабами, итальянцами он разговаривал на их языке; разделявший мнение Аристотеля, что благородство состоит в древнем богатстве и добрых нравах, он оживил это старинное учение своей щедростью, обходительностью и отвагой. Общий глас обвинял Фридриха в сластолюбии, а множество незаконнорожденных детей, унаследовавших его предприимчивость, мужество и жестокость, не давало моралистам забыть об этом своеобразном способе насаждать доблесть в Италии. Наблюдательный, догадливый, с живым и нетерпеливым нравом, он становился средоточием образованности везде, где ее можно было найти, и равно углублялся в вопросы богословия, математики и медицины.

Сиротское детство и скитальческая юность приучили его вечно бодрствовать и сдерживать свое великодушие доводами разума — умение, благотворное для государя, но горько оплакиваемое рыцарственными пристрастиями хронистов. Внук Барбароссы, он должен был забыть о своей немецкой крови, восстанавливая спокойствие и благоденствие в краях, разоренных баронами Генриха и солдатами Оттона. Фридрих умел подавлять возмущения и карать заговоры с изобретательностью жестокости; мятеж старшего сына, стакнувшегося с ломбардским союзом, научил его не искушать родных чрезмерной властью, а предательство сицилийского канцлера, подлинное или мнимое, заставило короля публично скорбеть по тому поводу, что человеческая неблагодарность столь же легко укореняется за пределами семейного круга, как и внутри него.

Проявляющий набожность, приличную императорскому сану, там, где она могла упрочить его власть или окружить ее пленительным сиянием, преследующий миланских патаренов как из соображений благочестия, так и по внушениям раздраженного самовластия, он, однако, намеревался еще в нынешней жизни вкусить все блага будущей, на которую не мог рассчитывать, и не хотел жертвовать христианскому утешению отрадами мести, как показывают его известные слова, что даже на пороге рая он бы вернулся покарать досадивший ему Витербо. При необходимости он хладнокровно опустошал монастыри и церкви по всей Италии, а обиженные им могли надеяться, что в лучшую минуту щедрые пожалования, сделанные тою же рукой, вознаградят их убытки. Он спас евреев Фульды, обвиненных в ритуальном убийстве, и, защищая их, продемонстрировал редкое знакомство с их священными книгами; боязливое воображение монастырского хрониста, приписавшее ему приказ похоронить убитых детей, поскольку больше они ни на что не годны, видело в императоре человека, способного пренебречь своей репутацией ради удовольствий, даваемых презрением к окружающим; привычку покровительствовать евреям Фридрих вознаградил тем, что, став императором, налоги с них, прежде отходившие Церкви, направил в фиск. Фридриху приписали остроту о Трех обманщиках — честь, обыкновенно воздаваемая любому заметному вольнодумцу; он без скорби встречал отлучения, насылаемые папским престолом, без радости примирялся с его владетелями и разочаровал иоахимитов, не дожив до предсказанного года, когда, по мнению этих сектантов, ему предстояло явиться миру в обременительной и неблагодарной роли антихриста.

Политический гений умирающего Генриха Штауфена выбрал Иннокентия III опекуном его малолетнему наследнику. Подобно Лисимаху, заткнувшему свою рану диадемой, Иннокентий III думал возвышением Фридриха уничтожить угрозу, нависшую над римскими рубежами в лице императора Оттона, и, на свое счастье, не дожил до времени, когда патримоний св. Петра, замкнутый между владениями Штауфена, оказался в положении Девкалиона, видящего, что вода вокруг него не останавливается, и могущего обращать мольбы лишь к престолу прогневленного Громовержца. Обещание быть крестоносцем, звучавшее на обеих коронациях Фридриха и ставшее предметом его сожалений в более поздние годы, много лет служило папам, не дававшим этому орудию быть подолгу праздным. Заболевший в предпринятом наконец плавании, Фридрих не смог довершить его и лишь в следующем году вступил в Святую землю, неся на себе отлучение, наложенное Григорием IX, которому оправдания императора показались недостаточными. Военным орденам Палестины было приказано не иметь с ним дела; духовенство равным образом отстранилось от его предприятий; Фридрих вошел в Иерусалим, справив победу над христианами и обстоятельствами, и пока госпитальеры осведомляли султана о легкости, с какою можно было бы убить императора на иорданских берегах, султан возвращал ему Иерусалим с Вифлеемом и Назаретом и уступал латинянам право жить в городе и укреплять его.

Отвлекаясь от бранных полей, Фридрих искал более прочной и отрадной славы. Конституции, составленные в замке Мельфи, были призваны обновить прежний порядок, ветшающий от времени и небрежения. Провозглашенное в них божественное право монарха означало, что сей последний присутствует во всем и что его суждения непререкаемы. Продажа фьефов была запрещена; на всех вассалов распространены королевские налоги; носить оружие стало возможно только по особому разрешению. Постоянное войско, набранное из сарацин, избавляло короля от нужды созывать баронов, силу часто ненадежную и всегда требовательную, и раздражать напоминанием о феодальных обязанностях людей, все более стесняемых в их феодальной вольности. Клир, лишенный права судить еретиков, сам подвергся светскому суду; общее законодательство распространилось на города, отняв у них самоуправление и вверив их жизнь распоряжению королевского чиновника. Своих доверенных людей Фридрих любил возвышать из брения: опасаясь привлекать к государственной службе самолюбивую знать, он справедливо видел в ней тучное поле, на котором сеются и возрастают драконьи зубы мятежа. Тягостная и изощренная система налогов, государственная монополия на шелк, железо и зерно не могли не вызывать сильного недовольства; но твердая валюта, установленное единообразие мер и весов и отмена пошлин на внутреннюю торговлю были благом, редким в Европе, а провозглашенное равенство всех жителей королевства перед законом довершило славу законодателя, которую Фридрих любил облекать античными драпировками. Победив миланцев при Кортенуове, Фридрих не устоял перед возможностью отплатить наследственные обиды и вступил триумфатором в Кремону; подобно Диоклетиану и Аврелиану, торжествующим над сильными врагами, он вывел в своей процессии слона, влекшего по городским улицам захваченную у неприятеля знаменную колесницу. Но подземные вихри зыбили его триумфальную арку. Едва новые законы начали действовать, провозглашенное на весь мир торжество политической мудрости омрачилось восстаниями Сиракуз и Мессины, подавленными с ужасающей жестокостью и показавшими, что за кулисами этой театральной феерии скрываются не только движущие ею славолюбие и тщеславие, но также труды и муки людей, способных заявить о своем недовольстве лишь ценою своей гибели.

Двор был зеркалом, отражающим и множащим славу государя. Двинувшись в Германию, дабы усмирить своего мятежного сына, Фридрих предстал изумленным глазам швабских и франконских баронов, словно Вакх, шествующий по Индии, среди леопардов и верблюдов, под охраной эфиопов и сарацин, в восточной пышности и блеске пурпура и самоцветов. Он прочел Платона и пленился славой философа на троне. Христианские, арабские, еврейские учители спорили перед ним; он с любопытством углублялся в учение Аверроэса и дал у себя приют детям Комментатора; он поддерживал дружбу с никейским императором и получал от него греческие рукописи. Равнодушный к философскому изображению нравов и страстей человечества, к опровержению общих предрассудков и исследованию их могущества, он спрашивал мусульманского мудреца Ибн-Сабина о вечности мира, целях богословия и бессмертии души и благодарно принимал от него письма с надменными поучениями. Школы, издавна существовавшие в Неаполе, он преобразовал и возвысил до университета, однако стеснил своих подданных запретом учиться в иных местах и думал даже уничтожить Болонский университет, чтобы избавить свое создание от совместников. Он щедро награждал людей, искусных в ремеслах, и привлекал к своему двору музыкантов, рассказчиков, фокусников и всех тех, кто мог удивить или развлечь его взыскательное внимание. Считая Геликон не менее достойным владением, чем Ломбардия, он побуждал придворных к сочинению стихов и сам подавал им пример. Королевские судьи и нотариусы слагали канцоны и сонеты, где разбирали свои чувства и домогались благосклонности возлюбленной со всей точностью в дистинкциях, привитой юристу, и с учтивой настойчивостью дипломата. Выбор провансальской поэзии в качестве образца делает честь их вкусу и смелости, а умение выдержать спор с сим блестящим и опасным образцом было причиною, что всякое стихотворение, написанное их преемниками на народном языке, стали называть сицилийским. При длительной осаде Фаэнцы Фридрих коротал время за сочинением трактата о соколиной охоте: это занятие давало ему возможность снова переживать радости любимой забавы, описывая ее, и утоляло честолюбивое стремление опровергать Аристотеля, следуя за его мнениями. Он ценил астрологию как из общего для своей эпохи суеверия, так и из потребности видеть свои дела начертанными на небе; Михаил Скот, славный математик и алхимик, был одним из его ближайших советников. Чрезмерный поклонник своего гения, Фридрих заставил своих современников, волею или неволею, разделить это поклонение.

 

***

Я сидел, слушая все обыкновенные признаки случайного ночлега — то нестройный и жалобный лай собаки на дворе, то плач младенца в зыбке — когда хозяин принес мне ужин: говядину жареную, яйца, булки и зеленый чай; сверх того, предлагал мне табаку весьма хорошего, который сохраняется у него от происшествий военного времени в сафьянном мешке, от чего, впрочем, я отказался. Он был необыкновенно услужлив. Безжалостность, с какою он встретил мое появление, тем объяснялась, что от нашествия невиданных гостей он потерял совсем голову; меж тем мои слова о важных поручениях, с какими я путешествую, заронили в него опасение, что я могу сильно ему повредить, и он явился тронуть меня невзгодами своего жребия. Жалобы его на непрочный промысел, на отягчительную аренду, на высокомерие панов были горькие. Доход его весьма зависел от христианского прилежания окрестных жителей, стекавшихся в здешний храм на праздники, в коих мой корчмарь выказал глубокую осведомленность: он с горячностью отзывался о святой Урсуле и одиннадцати тысячах девственниц, чья память совершается с похвалами и небольшою ярмаркой, и сильно порицал св. Юлиана Толедского, не умевшего вызвать уважение поселян. Корчмарь сказывал, что языки клеветников виною, что проезжие бывают предварены о его заведении невыгодно и он имеет много огорчений от путешественников, вообще грубых в повадке, да вдобавок ожесточенных по своей должности; что я, однако, могу теперь видеть, где истина, и т. д. Чтобы его успокоить, я поклялся на чашке зеленого чаю, которую в ту минуту держал, что не сделаю ему ничего дурного, и он ободрился до того, что приступил ко мне с просьбою: думая просить для своей корчмы залогу, то есть солдат, оставляемых с письменным видом для предохранения жителей от насильств, — а если не удастся, то хотя бы охранительный лист — он хотел, чтобы я вызнал для него, пойдет ли батальон, стоящий нынче на фольварке, и далее с графом, когда он тронется в путь, или же останется здесь. Не успел я разуверить его в своей влиятельности, как крик со двора возвестил о новом прибытии. Еврей тотчас выбежал. Из любопытства и я пошел поглядеть на проезжего. Подле кибитки, похожей на мою и так же, верно, купленной лет десять тому за четыре рубля с полтиной, я разглядел стоявшего человека, над коим уже прозвучал неумолимый приговор корчмаря. Усталость и уныние были в нем явственны даже для непроницательного взора; платье на нем, сколько я мог судить, оплакивало крупными слезами его решение ехать через мост. Еврей советовал ему попытать счастья в ближайших мещанских домах — иначе ему настояло ехать на фольварк, до которого считалось две легкие мили, — однако не стучаться в первый же на дороге дом, поскольку его хозяин, хотя и честный ремесленник, недавно повредился в разуме и там никому ночлега не дают. С этими словами еврей пошел обратно в дом, хладнокровно предоставив запоздалому гостю сетовать на свою неудачу. Мне захотелось поговорить с ним: я назвал свое имя, утаив, что занял последнюю комнату; мы сочлись знакомцами, их нашлось много. Он открыл мне, что едет с одним поручением в корпус Ферзена, надеясь найти победителя Костюшки соединившегося с Суворовым, и что разбитие Сераковского и дело при Мацевичах укрепляют нас в надежде кончить кампанию еще прежде нового года. Я пожелал ему сыскать ночлег счастливо, и мы простились. Встретив еврея подле моей комнаты, я спросил, от чего помешался в рассудке тот несчастный, коего он упоминал. Еврей отвечал, важно качая головою, что это очень печальная история, и поведал мне ее, как я поведаю Вам. — Один богатый пан, из тех, что содержат сад с фазанами, на всех мебелях вырезывают свои гербы, ездят с гайдуками и в карете на пасах, а при подъезде к местечку трубят в рога и стреляют в воздух, минувшею весною, видя кругом военные внезапности и будучи озабочен судьбою своего имения, замыслил схоронить все, что было у него в доме ценного, на одной поляне в глухом лесу. Доверенные люди из его прислуги по ночам перетаскивали туда серебро, бронзы, картины; под древесной сенью был поставлен шалаш, вход которого украшался двумя мраморными фавнами, и в нем ночевал лесничий с заряженным ружьем. Однажды понадобилось послать срочные вести лесничему; под рукою у пана оказался бедный шорник: пан приказал ему — тот не смел ослушаться. Час был поздний; туман тянулся меж стволами, тропа терялась; терновник хватал его за платье, таинственные звуки за спиною его слышались; с замирающим сердцем вышел посланец на край опушки, против веницейского зеркала, поставленного под дубом; месяц на миг открылся и показал шорнику его бледное отражение во тьме дубравной — тут его разум и не стерпел. Шорник проблуждал в лесу всю ночь и на рассвете добрался до дому; жена, истомившаяся страхами, бросилась к нему: он смеялся и на все указывал пальцем. — Дальнейшую его историю, тяготы и отчаяние его семьи представьте себе сами. Кто-то сказал, что войну рождают отношения не между людьми, а между вещами; о том судить я оставляю тем, кто умнее меня, а сам повторю только, что война сладка тому, кто ее не пробовал. Тут пришло мне в голову спросить у еврея, знает ли он о битве, в которой граф лишился ноги. Он рассказал мне обстоятельства этого дела, как сам о них слышал от графской челяди. Корпус Дерфельдена нагнал польский арьергард, переправляющийся через Буг. Поляки ломали мост; их орудия с того берега не давали нашим войскам сему препятствовать. Граф был на берегу с Софийским карабинерным полком. Полковник Рарок со своими гренадерами прискакал к графу, увещевая всех разъехаться, ибо неприятель, видя генерала, окруженного свитою, непременно станет по нему стрелять. В эту минуту ударившее ядро оторвало у графа левую ногу, а у Рарока правую, и сей выстрел был от поляков последний. Графа отнесли в лощину, и собравшиеся медики занялись его ногою; Рарок оставался без помощи, пока не распорядились перенести его в соседнюю деревню, в господский дом, где он на другой день и умер. Оставя батальон егерский при графе, прочие войска выступили на соединение с армией Суворова; а ежели вызнать у начальства на фольварке... — Тут еврея кликнули на графскую половину, и он покинул меня с моими праздными мыслями.

 

***

Фридрих оставил свою власть сильнейшему. Конрад, его сын от брака с Изабеллой де Бриенн, от которой он принял притязания на Иерусалимскую корону, при жизни отца отражавший узурпаторов императорской власти в Германии, после его смерти переправился с венецианским флотом из Тревизской марки в Апулию, ознаменовав вступление в наследственные права суровым наказанием мятежного Неаполя. Другими частями его наследия были церковное отлучение, которым поразил его неутомимый Иннокентий IV, и неизбежная борьба со сводным братом Манфредом, которую Конрад предупредил своею смертью: ее внезапность ставили в вину Манфреду, якобы имевшему случай отравить соперника, а молнию, спалившую мессинский собор с телом Конрада, считали свидетельством, что церковное отлучение на сей раз было заслуженным. Плод любовной связи императора с Аделаидой фон Урслинген, Энцо, прозванный Фальконелло, то есть Соколком, за свое изящество, доблесть и разделяемое с отцом пристрастие к птичьей охоте, раздражал Григория IX своею властью над Сардинией, считавшейся папским леном, и воевал с ломбардскими городами, пока наконец в случайной стычке не был взят в плен болонскими рыцарями. Державный родитель не успел в попытках вызволить его деньгами или угрозами, и после двадцати трех лет пленения Энцо навсегда остался в Болонье, где бывшего сардинского короля, с чьей смертью пресеклось потомство императора Фридриха, положили в саркофаг в церкви св. Доминика одетым в багряницу и со скипетром в руке. Наконец Манфред остался единственным из сыновей императора, кто обладал жизнью и свободой. Наследник Фридриха, которого отец признал законным лишь незадолго до смерти, а Церковь — никогда, Манфред со сдержанной почтительностью отнесся к недолгому царствованию Конрада, а после его смерти, позволив убедить себя в том, что слухи о кончине его племянника, Конрадина, верны, узурпировал сицилийский престол и еще раз дал Италии увидеть пышную и пеструю жизнь королевского двора. Фридрих, воспитанный на Сицилии, поприще трех религий, и сыздетства слышавший слишком много мнений, чтобы иметь самонадеянность держаться одного из них как истины, с интересом относился к зрелищу их столкновения и находил удовольствие в том, чтобы дразнить робкое благочестие современников публичными выходками просвещенного скептицизма. Для Манфреда уклончивое вероисповедание, выбранное его блестящим отцом, стало сенью, скрывающей сластолюбие и деспотизм гарема; вражда к престолу св. Петра была воспринята им как отеческое предание; папская анафема отняла бы у него блаженство вечной жизни, если б ей не препятствовал наследственный эпикуреизм, отнявший у Манфреда вечную жизнь вообще. Он ступил на отцовское поприще как человек, хорошо в нем осведомленный, и знакомые черты нового Штауфена заставили потрясенных пап думать, что угроза со стороны Фридриха не устраняется и самою смертью.

Римские епископы, обласканные преемниками Константина Великого и франкскими майордомами, силою вещей были заставлены от незыблемых истин богословия и нравственности перейти к стеснительным условностям европейской политики. Привыкшие к оружию интердиктов, они приучили к нему своих врагов, и в то время как одни равнодушно или заинтересованно следили за борьбою апостолика с итальянскими государями, безмятежно предававшимися под отлучением обычным занятиям, в том числе делам благочестия, если чувствовали к ним склонность, люди благоразумные громко жаловались, что чистота Церкви приносится в жертву мимолетным соображениям выгоды или мщения. Слишком последовательные, чтобы поступиться своей властью, и слишком слабые, чтобы сделать ее безусловной, папы вынуждены были сопутствовать своей политикой колеснице светской власти, разделяя выпадающие ей волнения и опасности и часто присутствуя при ее триумфах в двусмысленной роли слабого союзника. Возвышение Манфреда заставило их искать ему сильного противника, которого они, как ученик чародея, умели опрометчивыми заклинаниями вызвать из его обиталища, но оказались бессильны водворить обратно. Выборный характер папской власти, сомнительный исход конклава и легкая возможность светским лицам влиять на него делали римский престол чрезвычайно уязвимым и для политических внушений, и для моральных укоризн; от призвания Карла в Италию до потрясений, политически отъединивших Сицилию от материка, на престоле св. Петра сменилось восемь пап, не считая длившихся неделями или годами периодов, когда он оставался праздным, а их понтификаты слишком часто напоминали философские школы, начинавшие свою деятельность с объявления о несостоятельности своих предшественников. Смена выражений на лице папства, одушевлявшемся попеременно то христианской ревностью, то суетным опасением, то печалями властолюбия, была бы поучительна для созерцающего ее философа, но дала много выгод пользовавшемуся ею Карлу, который искренно, хотя без особенного желания, склонялся перед распорядительной десницей Григория X, но, несомненно, с презрением смотрел на мелочное тщеславие и родственные пристрастия Николая III.

В начале 1280-х годов, когда Карл Анжуйский, восторжествовав над всеми неприятелями в Италии, мог наконец обратить свое предприимчивое честолюбие против греческой империи, он казался самым могущественным монархом в Европе. Он был Постумом Людовика VIII; по достижении двадцати одного года посвященный в рыцари своим братом, Людовиком Святым, он вступил во владение апанажем, состоявшим согласно воле их покойного отца из Мэна и Анжу. Женитьба на дочери графа Провансского отдала ему во власть Прованс и Форкалькье, а честолюбие его прекрасной супруги, растревоженное королевскими венцами трех ее сестер, могло удовлетвориться плодами его итальянского похода, начало которого принесло Карлу сенаторство в Риме, а завершение наградило Сицилийским королевством. После гибели Манфреда он торжественно въезжал в Неаполь со своей женой, а через несколько дней после казни Конрадина он украсил город Трани, чтобы вступить в новый брак с Маргаритой Бургундской, принесший ему треть графств Невера, Оксера и Тоннера и четыре баронства в северной Франции. Рожденное застарелым национальным стыдом и возбужденное благоприятными обстоятельствами упрямство тунисского эмира, отказавшего победителю сицилийских королей в той дани, которую он выплачивал его побежденным противникам, было сломлено крестовым походом, который унес жизнь французского короля и подарил его брату сознание, что во всех трех частях света к его намерениям и приказам относятся с безусловным послушанием либо с глубоким уважением.

Как вассал французской короны он пользовался сдержанным снисхождением Людовика Святого; как имперский вассал он извлекал выгоды из длительного междуцарствия, начавшегося со смертью Фридриха. После смерти эпирского деспота он воспользовался раздором его наследников, чтобы, заняв Дураццо, провозгласить себя королем Албании, чье владычество простиралось от зловещего Акрокеравнского мыса до Алессио у Черногорского хребта. Ненадежное владычество над этой скудной землей, с ее мужественным населением, любящим свободу более немногих доступных ему жизненных благ, не стоило бы сил, которые тратились на его поддержание, если бы не питалось намерением похода на Константинополь. Французские князья Мореи, устрашенные успехами Палеолога, искали покровительства в единоплеменном короле, в чью пользу слабый Балдуин поступился своими правами, защищать которые никогда не имел сил, и Гийом Виллардуэн тем охотнее признал сюзеренитет Карла, что еще помнил условия, при которых был навязан ему сюзеренитет Палеолога. Запутанность наследственных прав, своенравие и стесненность в средствах антиохийской княгини принесли Карлу блестящий титул короля Иерусалима, упорство Рожера де Сан Северино водрузило стяг Карла над цитаделью Акры, а бесплодная ярость кипрского короля, оспаривавшего у Карла власть над иерусалимскими землями, свидетельствовала, что эта последняя еще оставалась достойной целью для честолюбия.

 

***

Нечувствительно я заснул, сидя за столом, и в этом неудобном положении странные сны напустились на меня, словно совесть — на злодея, мнившего себе защитой загрубелую бесчувственность. Мне казалось, что дымная корчма, мое пристанище, обратилась в древний замок с острыми башнями и железным крыльцом, хомуты по стенам — в заржавелые латы, а еврей — в великого волшебника, повелевающего ветрами и водами. Я видел себя в длинной галерее, тускло освещенной лампадою, и вдруг передо мною взвился чей-то призрак, могильным голосом принявшийся винить меня в своей смерти; тщетно убеждал я его, что не имею чести его знать, что я в этих местах впервые, едучи по делам из Несвижа, и что он, верно, с кем-то меня путает, — он не слушал, распаленный укоризнами, и подлетал все ближе, пока я наконец не обратился в бегство, а призрак пустился вдогонку, рея в темном воздухе с унылыми воплями. Тут я очнулся — поднял тяжелую голову от стола, на котором трещал свечной огарок, и понял, что вопль, возмутивший мой сон, не прекратился вместе с ним и что он доходит до меня из-за двери. Я выглянул из комнаты... но тут, мой дорогой друг, я нарушу последовательность событий, ибо всему предпочитаю ясность изложения. Одна девушка (как узнал я позднее), живущая в этом местечке, подле церкви, куда стекались признательные поселяне славить святую Урсулу, полюбила молодого слугу корчмаря, того самого, что тащил за мною чемоданы и имел приятную внешность и сердце не каменное. Любовь, наставница предприимчивости, подсказала им выбрать для свиданий одну маленькую комнату в корчме, подле моей, обычно пустую, где они могли предаваться невинным ласкам без всякого опасения. Нынче у них было назначено свидание; слуга не успел предупредить девушку, и она пришла. В комнате поместили оторванную графскую ногу, но девушка о том не знала. Из предосторожности не взяв с собою света, она отворила дверь — усердной рукою вопрошая мрак, всюду разлитый, наткнулась на ногу, лежащую на столе, и, приняв ее за своего возлюбленного, со смехом и нежными словами двинулась по нему вверх; но поскольку ее друг кончился гораздо раньше, чем она рассчитывала, от ужаса и недоумения она издала громкий вопль, который разбудил, верно, не одного меня, и не нашла ничего разумнее, как спрятаться тут же под стол, между тем как растревоженный еврей каждую минуту мог явиться, чтобы сведать о причине таковой сумятицы. Всего этого я не знал, но заглянув в дверь этой комнаты, которую девушка по беспечности не притворила, увидел ее смутную тень под столом и, ласково к ней обратясь, увещевал не бояться ничего, ибо ни живые, ни мертвые, кои тут собрались, не могут ей повредить. Тут она с удивительной резвостью выскочила из своего укрытия и, целуя мне руки, просила спрятать ее от гнева корчмаря, не то их свидания со слугою пресекутся раз навсегда, а кроме того, могут для нее выйти и иные неприятности. Колебаться было некогда, ибо в корчме началось уже сонное движение, кашель и взаимные вопросы; я пустил ее к себе, но прежде чем покинуть эту злосчастную комнату, поднял свечу пред собою и бросил взгляд на стол. Нога была там, завернутая в реляции и пересыпанная крупной солью. Не успели мы скрыться за дверью, как еврей постучался. Сонным голосом я спросил, чего ему надобно. Он хотел знать, не слышал ли я чего; я, конечно, ничего не слышал. Он начал сетовать, что граф, привыкший к роскоши и снедаемый жестокой язвою, имеет здесь куда более причин к недовольству, чем бедный корчмарь хотел бы ему подавать... Тут я притворился, что уснул, и наконец шаги его зашаркали прочь. Я советовал девушке переждать, видя, что корчма открыта денно и нощно, но выбраться из нее мимо бдительного еврея нелегко, — предоставил ей кровать, а сам вернулся за стол, к моему перу и бумаге и к Вам, мой друг.

Поскольку два эти человека, корчмарь и девушка, в разное время нарушали отпущенный мне покой, я думаю, они заслуживают сравнения. По благодеяниям, оказанным мне, еврей стоит несравненно выше, ибо он, пусть и нехотя, пустил меня под свой кров, накормил жарким и предлагал табаку, а сверх того, удовлетворял мою любознательность всякий раз, как я ее выказывал, девушка же только провела в моей комнате немного времени, в течение которого преимущественно молчала; однако если брать в расчет и благодеяния, оказанные мною, то здесь девушка берет верх, ибо еврею я не сделал ничего хорошего, если не считать честного платежа за все его услуги, ее же я спас от несомненных неприятностей — воспоминание драгоценное, дающее мне и по прошествии времени со вздохом сказать: и я человек! Ошибки, ими сделанные, у одного были следствием корыстолюбия и суетной тревоги за свое скудное состояние, у другой — внушением любви невольной, необоримой, которой предалась она с юною пылкостью: а именно, еврей чуть было не прогнал меня со двора, а после заискивал у меня, думая подступиться к батальонному начальству, девушка же, с опрометчивостью, внушаемой первыми страстями, хотела найти своего милого, между тем занятого на графской половине, и не видела, что все вокруг полно внятными предостережениями. Избранный промысел и долгие лета, в нем проведенные, давали еврею больший опыт и познания в человеческой натуре, тогда как девушка, доверяясь голосу сердца, торжествовала там, где торжествуют невинность и простота, и терпела поражения там, где властвует хладнокровная рассудительность. Еврею помогали слуги, домочадцы, мудрая связь общественности и законы государственные, хотя и пошатнувшиеся по военному времени, а девушка в своих делах была одна, никем не покровительствуемая, и там, где скромным замыслам ее препятствовал случай, могла лишь молить о помощи жестокосердое божество любви. Взвесив же, сколь разные нрав и виды у этих людей, мы, я думаю, не погрешим против правды, отдав еврею первенство в сметливости и распорядительности, а девушку, когда все в доме умолкнет под свинцовым скиптром ночи, потихоньку проводим до дверей, выманив у нее на прощанье невинный, быстрый поцелуй.

 

***

Недальновидность Урбана IV, в некоторой мере оправдываемая его французским происхождением, выразилась в настоятельности, с какой он, получив твердый отказ Карла, снова обратился к его державному брату с увещеваниями тем более энергичными, что их внушало отчаяние. Любящий искусства, но твердо знающий время и место, которые можно им посвящать; склонный к аскезе по холодности характера, благочестивый отчасти по надмению, Карл более любого другого годился в противники Манфреду, к чьим доблестям не питал сочувствия, а к порокам не желал быть снисходительным. Безусловная зависимость от решения Людовика, в какую поставил себя Карл, говорила о его умении владеть собой, а согласие на многочисленные ограничения, загодя наложенные папой на его полномочия в Италии, придавала его самообладанию ореол благочестия. Вопреки обычной краткости понтификатов, оставлявшей ближайшие следствия поступков одного папы на благоусмотрение другого, Урбан успел ощутить оскомину от винограда, которым лакомился сам, когда был отрезвлен от недолгой удовлетворенности тем хладнокровием, с каким призванный его стараниями новый Кир, пред которым должны были отвориться врата Италии, принялся преступать статьи утвержденного договора. Лишенный права занимать должности в имперской части страны, Карл начал с того, что принял предложенное римскими гвельфами сенаторство в столице империи, а успешные действия Манфреда, отрешившегося от праздности, чтобы подчинить себе всю Тоскану, сделали новые притязания Карла не только естественными, но еще и умеренными. Он требовал сократить ежегодный налог папству, жалуясь на его непомерные размеры, узаконить за ним и его потомками право занимать сицилийский престол и самому определять численность своей армии, которую он вел в южную Италию.

Заключив союзы, открывшие его войскам проход через Пьемонт и Ломбардию, Карл погрузился на корабли с несколькими сотнями рыцарей, благодаря бурной погоде избежал встречи с сицилийской эскадрой Манфреда, беспрепятственно достиг Остии и через две недели после отправления в путь входил, встречаемый ликованием горожан, в Рим, где облюбовал себе Латеранский дворец. Узнав об этом, Манфред выказал радость от того, что загнал противника в западню; но тревога, вызванная способностью Карла опережать вести о себе самом, понудила Манфреда совершить переход в долину Анио, где предприимчивость неприятеля, занявшего возвышенную позицию подле Тиволи, и донесения из Кампании, сообщавшие о ненадежности его союзников, склонили его отказаться от сражения: повернув словно бы для атаки сполетских стен, Манфред вновь впал в бездеятельность, заставлявшую его врага благословлять плодородие апулийских лесов, ибо пока в них оставались звери, Карлу не угрожала опасность встретить во Фридриховом наследнике упорного и последовательного противника.

(Тут девушка, все еще сидевшая на моей кровати, заметила, что от медведей никакого нет спасения, бортей никому нельзя завести, как раз все разорят; овес тоже губят, и добро бы ели, а то сядут в нем и катаются; а хорошие охотники, какие были, по военному времени все в отлучке. Оказывается, я сочинял вслух: пылкость, для историка непростительная.)

Манфред имел достаточно ресурсов для своей праздности, а его легкомыслие утешалось надеждой на помощь ломбардских гибеллинов и главным образом на денежные затруднения, должные постигнуть анжуйского героя и апостолический престол при сборе наемного войска. Однако долго забавляться этим соображением ему не позволила выступившая из Лиона армия Карла, состоявшая из шести тысяч рыцарей, стольких же конных лучников и двадцати тысяч пехотинцев, из которых половина были арбалетчиками. Это оружие, вызванное из забвения в конце XI века, было запрещено папой Урбаном II в войнах между христиан, однако хладнокровие короля Ричарда вновь познакомило с ним французов: моралист, с унынием видящий повсеместное распространение арбалета в XIII веке, найдет утешение в мысли, что Плантагенет, возобновивший его употребление, кончил свои дни, сраженный арбалетной стрелой при осаде одного из незначительных лимузенских замков. Арбалет и большой лук более не считались орудием трусливого жестокосердия, но лишь изобретением, оправданным его действенностью, и меж тем как Фридрих Штауфен нанимал конных арбалетчиков в Венгрии, преемники Урбана II призывали их из Прованса. Армия прошла Пьемонт, миновала земли, подвластные маркграфу Монферратскому, не хотевшему или не способному противостоять ей, несмотря на союз с Манфредом, и беспрепятственно достигла Милана; корыстолюбие правителя Кремоны и колебания правителя Брешии отворили ей путь на Мантую, где ее приняло дружественное Карлу семейство Эсте; преодолев По и достигнув Болоньи, она двинулась по Эмилиевой дороге, дошла до Анконы, перевалила через Апеннины, и беспокойство папы Климента, ожидавшего новостей за стенами Перуджи, разрешилось успокоительными известиями о грозном воинстве, в правильном порядке вступившем в Рим. Венчанный на сицилийское царство в соборе св. Петра, Карл не хотел медлить в городе, слишком легко принимавшем любого триумфатора; выступив по Латинской дороге, через Ананьи и Фрозиноне он достиг границ своего царства, и молчаливый ток Лириса стал, сколько можно полагать, безмолвным свидетелем предательства, благодаря которому армия Карла с приятным удивлением нашла важный мост подле Чеперано неохраняемым и неразрушенным. Манфреда пробудили вести об успехах Карла; намеренный защищать подступы к Неаполю, в ожидании своего племянника Конрада Антиохийского, командовавшего войсками в Аббруцци и Марке, сицилийский властитель расположился в Капуе. Неутомимый Карл, в краткий срок захвативший тридцать две крепости, был осведомлен о расположении Манфреда и обошел его с фланга, перейдя Вультурн в верховьях и двинувшись к Беневенту. Манфред спешно покинул Капую, чтобы опередить соперника, и, в конце февраля одолев горный перевал, ведший к Беневенту, изнуренные воины Карла с горечью и тревогой увидели армию противника, ставшую вокруг города по ту сторону разлившейся реки Калоре. Терявший вьючных животных и повозки с провизией на скользких и крутых горных тропах, распоряжавшийся уставшими и поникшими духом людьми, Карл не имел теперь соперника опаснейшего, нежели терпение своего врага, на чьей стороне были сильная позиция и незатрудненное продовольствование, а скорое появление Конрада Антиохийского окончательно решило бы исход кампании. Но, на счастье завоевателя, ни терпение, ни войска Конрада не были источниками, из коих суждено было черпать Манфреду, и город, основанный Диомедом, вновь стал свидетелем опрометчивой пылкости, столь характерной для его основателя. Опасения за верность городов и баронов послужили Манфреду видимостью политического довода, усилившего влечение его темперамента; Карл с облегчением увидел, как противник прощается с выгодами своего положения, пересекая реку для решительной битвы. Авангард Манфреда составляли сарацинские лучники; за ними ожидала германская конница, численностью тысяча двести человек, в пластинчатых доспехах; в тылу были наемные кавалеристы из Ломбардии и Тосканы, меж тем как сам Манфред оставался в резерве с тысячью рыцарей и оруженосцев из его королевства, которым он не доверял и на которых не хотел полагаться, прежде чем это станет настоятельно необходимым. Карл также выставил впереди пехоту с арбалетчиками и разбил конников на три отряда, но, в отличие от Манфреда, стал во главе второго, предваряемого провансальцами и прикрываемого с тыла фламандцами и выходцами из северной Франции. Сарацины начали битву без приказа Манфреда, потеснив французскую пехоту; немцы, воодушевленные их своевольством, также без распоряжения ударили на провансальскую конницу. Карл бросил в битву свой отряд; наблюдательность одного из французов, заметившего, что доспехи немцев уязвимы, когда те поднимают руки для удара, сделал короткие французские кинжалы главным оружием этого момента битвы. Апулийские бароны бежали, предав Манфреда; сам он предпочел погибнуть, а такое решение в час, когда французы брали верх, а для бегства были готовы свежие лошади, труднее было принять, чем исполнить. Карл не мог распорядиться погребением отлученного от Церкви, когда же на письмо, посланное папе Клименту, пришел приказ похоронить Манфреда приличным образом, но без отпевания, тело сицилийского короля было удостоено почестью, которую только могло оказать суровое уважение врага: каждый солдат вражеского войска бросил камень на могилу Манфреда, вырытую подле беневентского моста, так что над ней воздвигся большой холм. Но еще длительное время власть самоуверенность победителя были тревожимы честолюбцами, принимавшими на себя имя Манфреда вместе со славой его пороков и надеждой на его наследие.

Самозванство, сильнейшее оскорбление, какое частный человек может нанести самовластию, лишив его исключительности, явилось на свет, кажется, одновременно с порядком вещей, им подрываемым: Геродот, первым представивший историческую сцену в том виде, как мы привыкли ее знать, дал действовать на ней первому самозванцу, описав странные приключения персидского мага; Тацит, наблюдавший проходимцев, чья надежда стать Неронами зиждилась на их искусстве кифареда, назвал силами, их поддерживающими, влечение к переменам и ненависть к настоящему; иудей, выдававший себя за сына Ирода Великого, подал разоблачившему его Августу повод продемонстрировать свою память на лица, а средневековым авторам — повод намекнуть, что воспоминания Августа о еврейском царевиче имели гораздо более предосудительный характер, чем позволено императору. Непоседливый отшельник, принявший имя Фридриха, чтобы обольстить апулийских баронов и принять казнь от Манфреда, кажется, занял меньше места в людских умах, чем в сочинениях хронистов; но немецкий крестьянин, под именем Фридриха завладевший городом Нойсом, откуда он держал в страхе кельнского архиепископа и слал графам Брабанта и Голландии высокопарные письма, заставил императора Рудольфа пренебречь другими заботами, чтобы разделаться с венчанным призраком, и возбудил в народном уме предположения и надежды, не считающиеся с доводами правдоподобия.

 

***

Выпроводив девушку, я думал уснуть — вознес благодарность небу, хранившему меня весь день, примирился со всеми, кого мог вспомнить, и поставил свои башмаки в клетку, накрыв их платком, чтобы они не щебетали, — но не тут-то было; моя кровать качалась со стороны на сторону, стоило на ней пошевелиться, так что я себе казался жертвою кораблекрушения, носящейся в кипучих волнах на обломке кормила. Дневные тревоги в ночной тишине сделались явственнее, и сон не шел ко мне. Чтобы принудить его, я взялся за новый роман, вынутый из чемодана. Ренар говорит: мы переменяем место, чтобы отделаться от времени. — Он, верно, не ночевал в еврейских корчмах. Я зевал, ругался на героев и наконец обнаружил, что в книге не хватает двух страниц, вследствие чего внезапная перемена в чувствах Элизы и выволочка, устроенная ею бедному ее любовнику, осталась для меня непонятною. Я отбросил книгу и обратился к своей колченогой кровати с такими словами: «О желанная подруга уединения, добрая мать для тех, чья совесть чиста, и мачеха тому, чья душа — железный чертог раздора! Почему ты шатаешься, как одинокая вакханка? Кто искалечил тебя с такою жестокостью? Кому дана была такая власть над тобою? Каким алтарем служила ты для общих всем таинств в ту пору, как состав твой был невредим, — смертным ли одром или брачным ложем, и почему мстительные заботы ныне свили в тебе гнездо? Послушай меня, утлый сосуд дорожного забытья: я не хочу от тебя многого; я разул свои ноги, подходя к тебе; я был терпелив, я следил за приключениями разных девушек, хотя они того не стоили, и полагаю, что отдал поденную дань человечности еще час тому назад, — так смилуйся надо мною, дай мне уснуть!» Напрасно; мой ум сохранял всю свою трезвость. Ища забвенья, подумал я о тех, с кем расстался, — подумал о Вас, дорогой друг, и вообразил себе, как Вы, внушением богов или понуждением случая, терпите дорожные тяготы, грязь и скуку, чтобы вдруг войти в этот печальный, темный приют, где огонь дотлевает в бутылке и где я коротаю время со своими мечтаньями! В эту минуту я смирился и с дурно протопленною комнатой, и с тонкими стенами, осведомлявшими меня о всяком дыхании, что ютится в этой корчме; кажется, удовольствию необходимо быть отчасти отравленным, чтоб мы сознавали его теперь же, а не потом, в воспоминаниях. Затем мысль моя обратилась к герою, страдающему от жестокой раны на другой половине дома: сердце его, думал я, рвется сейчас за ушедшими товарищами, он видит доспехи их, горящие во тьме, и шумящую сталь в их десницах; видит вождя их, сидящего на камне прибрежном... Воины вкруг него стесняются. Они исполнены гордости, рожденной от грозных подвигов; души их воспаляются, вспоминая прошедшие лета; словно тучи, текут они за вождями, и огонь истребительный горит в их глазах. Вождь озирает их полки с надеждою; но думает о сподвижниках, коих нет с ним, и чело его омрачается. Он вспомнит об одном, вспомнит о другом; вспомнит и о тебе, несчастный граф, и скажет: ты не будешь со мною в час яростной бури; не возвысишь свое оружие, и бледные враги не побегут от тебя, как прежде бежали!.. Но вот мои усталые глаза смыкаются — язык коснит — все бежит и тмится перед взором. Сон сжалился надо мной. — А покамест я сплю, Вы, верно, не откажетесь выслушать следующую часть моего рассказа, коему ничто не мешает идти своим чередом.

 

***

Карл не мог удержать армию от разграбления Беневента, но более ни один город не пал жертвой солдатской алчности. Он не конфисковал земель, кроме тех случаев, когда враждебность их владельцев была изобличена; он разослал финансовых чиновников по стране, снабдив их недвусмысленными и благоразумными инструкциями, и учредил ассамблею три раза в год для проверки их занятий и рассмотрения жалоб. Каково бы ни было недовольство его правлением, оно не выходило за пределы обычного недовольства новой властью, и Карл мог почитать свое положение надежным, если бы беспечность позволила ему забыть, что у Фридриха остается прямой наследник, и если бы этот наследник был настолько мудр или настолько непритязателен, чтобы довольствоваться скудными останками родового могущества. Конрадин мирно рос в Баварии под присмотром своей матери; ему было пятнадцать лет, беспокойная наблюдательность давала ему делать печальные выводы о том умалении, какому подверглась власть Гогенштауфенов; внушения его друга и сверстника, Фридриха Баденского, воспаляли его юношеский героизм, готовый притязать на дедовское наследство, а нахлынувшие из Италии сторонники погибшего Манфреда укрепляли юношу в этой готовности. Пышные перья сицилийских юристов явились служить новому претенденту; был сочинен манифест, объявлявший Конрадина законным наследником Гогенштауфенов, Манфреда — бессовестным узурпатором, а притязания папы беспочвенными. Папа Климент, предусмотрительно суливший анафему всякому, кто будет содействовать избранию Конрадина императором или сопровождать его в итальянском походе, имел, однако, достаточно безмятежности, чтобы убеждать Карла в несбыточности намерений Конрадина, в то время как армия последнего уже продвигалась к перевалу Бреннер. На Сицилии пущены были интриги, имевшие целью восстание против Карла и увенчавшиеся нетрудным успехом; эмир Туниса дал нетерпеливо жившим у него итальянским изгнанникам оружие и возможность отплыть на Сицилию; Рим открыл ворота семейству Ланца, гордо вошедшему в его стены с орлом Гогенштауфенов на знамени, и отправил приближающемуся Конрадину приветствие в скверных стихах, полных самого безотчетного энтузиазма. Медленно продвигаясь по Италии, Конрадин три месяца стоял в Вероне, несколько недель в Павии и прибыл в Пизу, где принимал стекавшихся союзников и раздавал привилегии; наместник Карла в Тоскане, Жан де Брезельв, пытавшийся пресечь врагу путь на Сиену, был со своим отрядом застигнут врасплох и пленен; наследник великого Фридриха прошел мимо Витербо, где угрюмый пророк, папа Климент, смотревший на него в окно, сравнил его с жертвенным агнцем, и вступил в Рим, жители которого оказывали шумный почет врагу апостолического престола. Путь его был усыпан цветами, улицы украшены шелковыми и атласными полотнищами, на Марсовом поле были устроены ночные шествия с факелами, и три недели юный герой вкушал все наслаждения, какие приносит человеку уверенность в своих силах или беспечность о них. С армией, увеличившейся до шести тысяч человек, Конрадин выступил на завоевание Апулии. Карл, который, несмотря ни на успехи сицилийского мятежа, ни на мольбы папы, не хотел уходить с севера, намереваясь сойтись с неприятелем в Ломбардии, вынужден был переменить намерения из-за восстания сарацин в Лучере; весть о вступлении Конрадина в Рим заставила его снять безуспешную осаду и занять возвышенность над дорогой в Апулию. Конрадин, не желая сталкиваться с противником в горных теснинах, вывел армию в долину реки Сальто и разбил лагерь; через несколько часов подоспевшая армия Карла стала на противоположном берегу, и городу Тальякоццо, оставшемуся в пяти милях за лагерем Конрадина, суждено было дать название завтрашней битве. Конрадин расположился на отдых, но его беспокойное настроение выразилось в приказе казнить Жана де Брезельва, и немедленное исполнение этой кары над врагом, плененным в бою, омрачило последний день царствования Гогенштауфенов. В начавшейся утром битве кавалерия Конрадина, состоявшая из гибеллинов Ломбардии и Тосканы, смяла левый фланг армии Карла, чьи потери были огромны; маршал Анри де Кузанс, вышедший на битву в мантии Карла и при королевском знамени, был убит, принятый за короля; после его гибели началось бегство уцелевших, — но потрясенный зрелищем своего крушения Карл с засадным отрядом еще оставался невредим, а хладнокровие Эрара де Сен-Валери, приобретшего неоценимую опытность в крестовом походе, улучило благоприятный миг для удара. Когда на поле боя не осталось никого, кроме небольшой группы всадников под победоносным знаменем Гогенштауфенов, никто из них не мог предполагать в коннице, несущейся к ним через долину, невредимый резерв врага. Рыцари Конрадина, упоенные триумфом, не успели понять, что он еще не достигнут; Конрадин с Фридрихом Баденским бежал в Рим; его знаменосец был убит, знамя захвачено, а германцы и гибеллины, уже грабившие стан Карла, бежали, увидев их знамя упадшим. Уцелевшие отряды Гальвано Ланца развернулись к новой битве; они еще составляли грозную силу и были готовы разбить врага еще раз; но ложное отступление, скомандованное Эраром де Сен-Валери, заставило их втянуться в преследование и сломать строй; в рукопашной, начавшейся, когда Эрар внезапно развернул конницу, превосходство французов оказалось неоспоримо, и хотя выражение поэта, что Эрар при Тальякоццо победил без оружия, скорее энергично, чем справедливо, однако еще прежде наступления сумерек Карл мог позволить себе роскошь сравнивать закончившуюся битву с Беневентской и задаваться вопросом, кто из его врагов успел спастись.

Конрадин был выдан Карлу и казнен им на рыночной площади Неаполя. Европа ужаснулась, видя кровь королевскую под секирой палача, но Карл не желал проявлять опасное великодушие. Взор его обратился на Грецию.

За десять лет до того власть в Никее захватил Михаил Палеолог. Знати, раздраженной безродными фаворитами предшествующих царствований, он ласкал обещанием видеть в ней преимущественную опору престола, ученым людям — готовностью блюсти почет, коим они пользовались при его предместниках, воинам — решением впредь сохранять их поместья за детьми; он обязался не внимать доносам, отменил варварское испытание, известное под названием Божьего суда, которого некогда сам избежал лишь хитростью, а его военные удачи дали основание либо бояться в его делах благосклонности фортуны, либо почитать благословение Промысла. Эпирский деспот Михаил Ангел, настойчиво оспаривавший притязания никейских владык считаться единственным наследником Константина на сузившихся просторах его истощенной державы, нашел союзника в морейском герцоге Гийоме Виллардуэне, доказавшем свой талант полководца взятием Монемвасии, а вкус политика — обустройством резиденции в Мистре, и заручился поддержкой своего зятя Манфреда, выславшего ему отряд из четырехсот немецких рыцарей. Военная кампания, в которой франкам, немцам и влахам, сошедшимся под начало одного римского владыки, противостояли турки, сербы и куманы, служившие другому, завершилась битвой при Пелагонии, положившей конец политическому значению эпирского государства. Личные ссоры вождей, возникшие накануне решающего сражения в разноплеменном лагере эпирского деспота, достойны были бы своего Гомера, если не возвышенностью и живописностью положений, то неуместными поводами к проявлению страстей, а безрассудство Михаила Эпирского, принявшего, подобно Агамемнону, одну из сторон, в то время как ему следовало стать их примирителем, привело к тому, что ночью перед битвой греческое войско снялось и покинуло стан, оставив франков одних перед лицом могущественного врага, противу которого они думали быть добровольными помощниками. Обессиленные еще до начала сражения, храбрые франки не устояли перед разноплеменной армией, собравшейся под никейскими знаменами: начавшееся истребление уничтожило всю знать французской Мореи, павшую в бою или разделившую со своим герцогом унижение плена. Всякое предложение выкупа за Гийома было отвергаемо победителем, отвечавшим, что эта добыча дороже золота; его требование отдать за Гийома всю Морею было поддерживаемо самим герцогом, чья гордость не считала невозможным выйти из константинопольской неволи ценою утраты страны, в которую он мог бы направиться. На совете, созванном в Никли и известном под названием Дамского Парламента, ахейские вассалы выступали против гибельных уступок Палеологу, находя, что их герцогу лучше, подобно Спасителю, умереть одному за всех, нежели обрести свободу частного человека, а великодушие Гвидона де ла Рош, правившего с титулом великого господина отчизной Платона и Пиндара, выразилось в немедленной готовности лично заместить Гийома в его плену. Но жены пленных рыцарей, бывшие в этом споре голосами своих мужей, составили сильную партию, руководимую супругой Гийома, Анной: их трогательные жалобы и горькие укоризны политическому благоразумию, обрекающему на позор и смерть товарищей по оружию, склонили совет к решению поступиться Монемвасией, Мистрой и Великой Майной, оговорив, что Палеолог может притязать только на личные завоевания Гийома. Эта мелочная оговорка была упразднена передачей грекам старинного французского замка Герак, благодаря чему сын славного маршала Шампани и Романии вышел из неволи, принеся ленную присягу человеку, ниспровергшему владычество латинян на Босфоре.

В Константинополе еще властвовал Балдуин II, последний держатель латинской империи, к тому времени соответствовавшей представлению Аристотеля об идеальном городе, границы которого видны с вышины его цитадели. Хозяин истощенного города, отовсюду угрожаемый неприязненными соседями, Балдуин искал денег и военной помощи у европейских государств, сохраняя жизнелюбие, дававшее ему наслаждаться благами, достижение коих было столь унизительно. Михаил взял Константинополь силою небольшого отряда, посланного на разведку; сестра разбудила спящего самодержца вестью, что Бог вернул ему твердыню предков; Балдуин бежал на венецианской галере, а Михаил торжественно вступал в столицу возрожденной Византии при плесках и пении восхищенного народа.

Карл хотел исторгнуть Константинополь из греческих рук. Отвлеченный от этой цели несчастным вторжением Конрадина, позднее остановленный перед нею властным распоряжением Григория X, обольщенного греческой дипломатией и рассчитывавшего прославить свой понтификат воссоединением церквей, Карл наконец мог с удовлетворением замечать, что ни одна сила, способная нарушить его намерения, не стоит более между ним и престолом Константина. Несчастный исход лионских заседаний давал честолюбию Карла опору в его наследственной набожности, и если Людовик Святой смотрел с неодобрением на попытки папства объявить крестовый поход против греков, которых считал обращенными, то его брат мог успокаивать свою совесть тем, что восточные рубежи империи Константина увидят его наступление на свирепых мамлюков Египта, под талантливым и безжалостным управлением Бейбарса отвоевавших у палестинских христиан Кесарию, Арсуф и Антиохию. Однако Михаил, вызвавший неприязнь народа, чьи предания он растревожил, и нашедший раздраженного врага в папе, для чьего покровительства он решился взволновать народные мнения, еще располагал столь опасным орудием, как дипломатия, которая делала его, подобно парфянам, наиболее опасным при отступлении.

Он выбрал себе замечательное орудие. Уроженец Салерно, изучавший медицину в родном университете, умел остановить на себе выбор Фридриха II, сделавшего его своим личным врачом, а то имя, под которым известен этот вкрадчивый посетитель императорских покоев, Джованни да Прочида, обязано щедрости его пациента, подарившего своему медику один из трех Флегрейских островов в Неаполитанском заливе. Это идиллическое пристанище рыбаков, назначенное в античных преданиях быть гробом одного из побежденных гигантов, Миманта, может служить странной аналогией своему владельцу, чье сердце долгие годы носило в себе глубоко погребенный, но неумирающий пламень мстительности. Очарованный этим человеком Манфред назначил его канцлером королевства; когда же оно досталось другому, а его благодетель погиб, Джованни сохранил свои поместья, но опрометчивое, хотя великодушное присоединение к Конрадину отняло их у него; его дочь была изнасилована, а сын убит, когда французы пришли отнять у него дом, и Карл приобрел себе врага, опасность которого маскировалась видимым ничтожеством его состояния и который с талантом к ненависти сочетал упорство в ее утолении. Джованни да Прочида уехал в Германию, где тщетно вымогал у флегматического Фридриха Тюрингского решение принять роковое наследство Гогенштауфенов, а потом переехал в Барселону, полагая, что мстительность Констанции Арагонской, дочери Манфреда, легче будет затронуть, чем честолюбие тюрингского внука Фридриха II.

Будучи тем средоточием, из которого отправлялись победоносные походы норманнского короля Рожера, Сицилия с полным правом приписывала себе его триумфы, а кроткое правление его внука Вильгельма, почтенного трогательным титулом Добрый, давало сицилийцам основание считать, что их остров видел и отвагу Ромула, и миролюбие Нумы. Этот золотой век, тем более памятный, что его краткость не давала забыть о прежних бедствиях и беспечно смотреть на будущие, сицилийцы вспоминали всякий раз, когда тяжелая распорядительность германских королей побуждала их к ревнивым сравнениям настоящего с прошедшим. Но сменившее Штауфенов анжуйское правление понудило сицилийцев расширить границы своего золотого века, пользуясь той благодатной способностью человеческой памяти, что определяет прошлое как всю совокупность событий, предшествующих сегодняшним невзгодам. Упорство, с каким остров бунтовал против Карла при его появлении в Италии, энтузиазм, с каким главы мятежа были поддерживаемы населением, трудности, сопровождавшие действия полководцев Карла, не внушали ему ничего, кроме неприязни, и он не любил Сицилии еще прежде того, как его упрочившаяся власть дала ему выказать свои чувства. Гласно исповедавший, что ни он сам, ни его брат, чья смерть закрепила за ним славу святости, никогда не нарушали супружеского целомудрия, Карл не нашел для Манфреда большего оскорбления, нежели с холодной высоты своей безукоризненности назвать его султаном Ночеры, а отпечаток гаремных нравов, оставшийся на Сицилии после арабского владычества, должен был вызывать в короле презрение к вещам, искоренять которые было поздно. Утратившая значение средоточия державы при Штауфенах, но еще любимая ими, Сицилия с тревогой видела и со скорбью сносила равнодушие завоевателя, за все время своего правления проведшего на острове лишь месяц на пути в Тунис, а нетерпение, с каким он ожидал в Палермо своих кораблей, едва ли было отнесено кем-либо на счет его пылкости крестоносца. Распорядив управление королевства по французскому образцу, большую часть должностей Карл вверил французам и провансальцам, чье пожалование обеспечивалось реквизицией земель; тщательная суровость Карла, следившего за действиями чиновников, не досягала до Сицилии из Неаполя; беспристрастная глухота законов служила прикрытием для взыскательного корыстолюбия и малодушной мстительности; отданная заносчивым победителем в безотчетное распоряжение иноземцам, сицилийская знать стремилась вернуть вольности Вильгельма Доброго тем пламенней, чем туманней помнила, в чем они состояли, и чувства феодального самовластителя выражались в нескончаемых, хотя опасных речах с угрюмым одушевлением, заставлявшим вспомнить, что из одного сицилийского города вышли тирания и риторика.

 

***

Проснулся я рано. Кони топали и чесались об дом. Скоро все было собрано; чемоданы привязаны. На дворе еще было темно и никто не показывался. Я рассчитался с зевающим евреем и покинул его заведение. Мой возница, с налипшею на него за ночь соломой, взгромоздился на свое место, и мы пустились в путь. Проехав через местечко, мы дотряслись до развилки, взяли налево, и изрытая дорога, на которой обширные лужи отражали небесную мглу, легла перед нами среди полей. Возница мой, клевавший носом, вдруг встряхнулся и затянул какую-то нескончаемую песню. Мы ехали дальше.