19 апреля

Дорогой FI.,

все то время, как я рассказывал Вам о зубах, мы с Филиппом шли в потемках и уже начинали раскаиваться в своем решении, когда впереди показался свет. Ободрившись, мы прибавили шагу и вот уже входили в высокие двери с позолоченной резьбою, за которыми открывалась торжественная зала. Она была шестиугольной; напротив дверей, которыми мы вошли, было три больших окна, плотно завешенных сборчатыми шторами; в нишах между зеркалами стояли две мраморные статуи; весь свет, сколько его было, имел источником огромную ветвистую люстру, несущую бронзовые яблоки со свечами. Я сделал шаг, взглянул под ноги и увидел навощенный паркет, в котором туманно отражался пурпурный Олимп потолка и свивающиеся по его краям клубы позолоченного гипса. Мне вспомнилось, как молодой К. рассказывал историю с горничной его деда. Этот последний довершил отделку своего дома, украсив потолок круглой столовой изображением звездного неба во всех подробностях, вплоть до звезд пятой величины, а слуги лощили паркет так, что вид внизу ничем не отличался от вида вверху. Девушка, подававшая старому К. на стол, была из благочестивой сельской семьи, к сожалению, не озаботившейся предупредить ее, каким искушением является плоскость эклиптики для человека, призванного нести судки с кукурузной кашей. Горничная входила в столовую с западной стороны, через Марс в созвездии Девы, что обещало ей талант исследователя и успехи за пределами родного края, впрочем омрачаемые педантизмом и злопамятством. На ее несчастье, обеденный стол располагался в юго-восточном углу залы, и на пути к нему она видела у себя под ногами то, чего не снесли и Фаэтоновы кони, — страшный клубок из Змееносца, Скорпиона и Стрельца. Эти тусклые клешни, бесстыдно сочащиеся хелицеры, наляцаемая до уха тетива, смертные жала хвостов и стрел, воздетые копыта, столбом взбиваемый прах звездных скоплений, чешуя крутящихся хоботов, круглые глаза с красными гигантами наместо зрачков, все это древнее месиво безумия заставляло ее мучительно думать, какой суд ожидает ее за скромные грехи языка и легкомыслия; и от опасений, что эти бестии, скликанные образованными людьми, хоть на секунду могут прервать свою вековечную свару и поднять глаза на бедную девушку, у нее сводило икры. Она полагала, что разве лишь турки могут быть наказуемы необходимостью делить свою страну с таким вот бедствием; что одним вавилонянам позволительно населять подобной нечистью небо, куда они в любом случае не имеют надежды попасть; но человеку, которому преподаны правила истинной веры, садиться обедать отовсюду окруженному искушениями преисподней непростительно. Она не могла осуждать старого К., своего грозного хозяина, но брала свои меры. С крестьянской обстоятельностью она закладывала крюк через широкую поясницу Волопаса, там, добравшись до Веги, забирала влево к Лисичке, которая нравилась ей небольшими размерами и сосредоточенностью на Гусе, и от приветливого к путешественникам Дельфина через Садальмелик, указывающий на внезапное разорение, уже уверенно несла простывшую снедь к Микроскопу, на котором тяжело стоял дедушкин стул. Со стороны ее траектория не выглядела закономерной, и дедушка часто, зажав вилку в кулаке, глядел с неприязненным вниманием, как эта сельская комета, потупив черные глаза, скитается по фосфоресцирующим угодьям Гевелия, будто заблудилась в полях с обедом для косарей. Старый К. вытерпел длительную борьбу со строптивой праведницей, обуреваемой крайностями сельского воображения, угрожал отправить ее домой и наконец добился послушания, плоды коего заставили его жалеть о проявленной настойчивости. На какой-то праздник он ждал гостей и настрого велел девушке, запуганной осенним Зодиаком, оставить свою блажь, не подумав о том, что растревоженная фантазия есть мать изобретений, и не успев охранить свою репутацию от импровизированных затей природного остроумия, а именно: собравшиеся гости в разгар пиршества имели несравненное удовольствие наблюдать, как молодая горничная, появившаяся с новой переменой блюд, чуть замедлилась на пороге и, удерживая судок левой рукой, опростала правую, высыпав перед собою горсть пепла, и уже не сбавляя хода пошла через столовую узкой тропой, которую перед нею создавала ее неоскудевающая горсть, — по скользкому льду над вмерзшими созвездиями, «их в немалом числе за край земли погружая», как говорит Арат. У присутствующих были все основания полагать, что даже если бы им подали тушеного Феникса, это имело бы куда меньше интереса, чем триумф кротости, мостящей себе пути спасения, как дальновидные дети в сказочном лесу, меж тем как все геральдические звери Астарота скручивались и метались окрест нее с бессильной яростью, точно на их зеве лежала незримая печать. Старый К. был холерического темперамента, и его пламень не стал ждать, когда спина последнего гостя пропадет за дверьми; впрочем, и в самые сокрушительные мгновенья, когда окна дребезжали в рамах, он ловил себя на том, что уже давно никто не доставлял ему такого чистого удовольствия, как эта непреклонная сеятельница праха из отдаленной деревни. Отдав должное той форме борьбы с мирозданием, которою она обогатила его опыт философа и домохозяина, из дому он ее выдворил, но с хорошими рекомендациями. Впрочем, я не вполне верю молодому К. — в том, что не касается охоты, он склонен к преувеличениям — но эта история мне кажется уместной в данном случае. Однако я возвращаюсь к моему рассказу, ибо в нем вот-вот совершатся важные вещи.

Меж тем как мы с Филиппом, выбредши на самую середину зеркального зала, оглядываемся, дивясь увиденному, некий скрежет слышится от двери, которою мы вошли, и заставляет нас, готовых к худшему, подпрыгнуть на месте. В приотворившейся двери мы поначалу не видим ничего, потому что ждем людей или чего-то на них похожего, — но потом замечаем, как на паркет вползает серебряная вилка, поводит зубристым рыльцем, словно принюхиваясь, и по недолгом молчании, сопровождающем с нашей стороны ее эволюции, сдает назад и исчезает в темном коридоре, откуда пришла. Мы смотрим друг на друга, ожидая, кто скажет первым, — и тут с люстры на Филиппа, оказавшегося прямо под ней, каплет растопленный воск. Филипп трогает свою голову, смотрит на меня с несказанным удивлением, лицо у него бледнеет, ноги подкашиваются, и он ничком валится на пол. Я подбегаю и первым делом спешу оттащить приятеля с опасного места, а там, перевернув его, тряся за плечи и крича на ухо, пытаюсь привести в чувство. Он стонет и вдруг, не размыкая глаз, начинает говорить — так неторопливо, связно и рассудительно, что от человека без сознания лучшего и желать нельзя: и хоть я боялся, не выйдет ли с ним чего-нибудь хуже простого обморока, однако перестал его трясти и навострил слух. Понемногу я уразумел, что Филипп рассказывает, как познакомился с Клименой. Понять это было непросто, потому что он говорил об этом как о делах будущего, будто все три времени смешались у него в одной груде. Это было с год тому, в воскресенье; он сидел в парке, забавляясь тем, что кидал хлеб карпам в мелком пруду. Климена подошла и занялась тем же, так что сначала он увидел перед собой темное отражение ее кудрей, сквозь которые змеились головастики, и широкую дугу хлебных шариков в горячем воздухе. Какое-то время они состязались, кто попадет хлебом в нос одному толстому карпу, и Климена попала дважды, а Филипп рассказал о вещих рыбах, которых ликийские жрецы призывали флейтой, и почему Авсоний говорит об усаче, что лишь ему выпала не бесславная старость. Все эти усилия быть интересным, однако, не повредили Филиппу, ибо Климена имела достаточно проницательности, чтобы понимать, что каждый сражается тем оружием, каким располагает. Потом кто-то из них сказал, что сейчас начнется представление в летнем театре, и стоит поторопиться, если они хотят занять места ближе к выходу. Нет ничего лучше любительских постановок в летнем театре, если хочешь хорошо провести время и не получить солнечный удар. Следить за тем, как беглая тень от деревьев пересекает актеров под произвольными углами; или за оградой сада проедет пожарная машина, и все диалоги приостанавливаются, чтобы переждать ее трели, а на лице у короля читается тяжелая мысль, все ли он погасил, когда уходил из дома; а если повезет, то в ту самую минуту, как Макбет замечает кинжал, на сцену выбредет чья-то кошка и все начнут на нее смотреть, потому что ее поведение, каково бы оно ни было, представляет собой лучший комментарий, какой рассудительность и невозмутимость могут дать действиям исступления, — нет, по совести, если бы мне дали выбирать из разновидностей загробной жизни, я выбрал бы зрительское место в летнем театре, лишь бы оно было поближе к выходу. Выходить при общем внимании, превращая свое легкомыслие в демонстрацию, всегда неудобно, так что волей неволей, а приходится сидеть, пока не насладишься всем, что для тебя приготовили. Кроме того, я еще очень люблю смотреть, как главная героиня, когда все кончилось, выходит на поклон. Развязка пьесы остановила ее посреди разбега, ее мысль и воля все еще там, где плетут заговоры и где грош цена монологу, если он не ведет к убийству одного-двух невинных детей; эта женщина, воспаленная тремя листками своей роли, сказала не все, что могла, и неистовство ее не отпускает; и когда она, с разгоряченным лицом и блуждающей улыбкой, наклоняется за букетом аптечной ромашки, который ее нервный поклонник два часа мял во влажных ладонях, я думаю, каким добровольным опасностям подвергает себя этот молодой человек, теплым вечером целующий женщину, которая уедет от него на колеснице, запряженной драконами. Вообще смотреть на людей, которых профессия заставляет говорить, а потом заграждает им уста, лишь только они войдут в охоту, всегда интересно и поучительно. Филипп пытался совмещать просмотр пьесы с осторожными остротами на ее счет, поглядывая на Климену, которая глядела на сцену не отрываясь, со спокойным и немного удивленным лицом, так что он не мог понять, осмотрительнее ли будет немедленно обратиться от шуток к умеренному восторгу или же его спутницей руководила в эти минуты ирония достаточно глубокая, чтобы не нуждаться в соучастниках2. Тут Филипп вздохнул, сказал: «А потом будет вот что» и принялся рассказывать о том, что было еще раньше этого дня с театром. От университетских годов, которые были мне более или менее знакомы, он свернул на какие-то окольные тропы своей биографии, где и сам несколько раз сбивался, и наконец вышел к тому вечеру, полному золотистых мошек в дымных лучах, когда я подбил ему глаз краденым яблоком. Эта часть его рассказа была мне неприятна, хотя ее темноты, вероятно, избавили меня от некоторых поводов для досады. Мало того что Филипп путал прошлое с будущим, он будто нарочно выбирал метафоры, которые сделали бы честь любому кельтскому оракулу, и до краев наполнил свою речь двусмысленностями, которых я не мог разобрать; думаю, если бы грамматика позволяла ему обойтись со мной, как с Пирром Эпирским, он пустился бы и на это — удивительная бессовестность для того, кто разглагольствует без сознания. Впрочем, от языка всего можно ждать. Я знавал человека, которому приснился воробей, а когда он пришел к толкователю сновидений, тот спросил, на каком языке думал сновидец: от этого-де зависит правильное понимание символа. Если он думал на английском, сон может означать любовные дела с публичными женщинами — ведь у слова sparrow есть и такое значение; а если на латыни, то этим предвещается, что он бросит свои нынешние занятия и стяжает богатство и почет, добывая тот вид камбалы, что называется passer и отличается сияющей белизной. Мой знакомый, считавший, что спать принято именно для того, чтобы не думать, пытался сперва противиться, но толкователь так припер его к стенке, доказывая, что не думать нельзя, что ему оставалось лишь выбирать между камбалой и блудницами и он уже склонялся к последним — не без колебания, потому что в отношениях с женщинами любил оставлять за собой право на некоторые иллюзии, но рыбу на дух не выносил. Дело кончилось тем, что ему уронили на ногу молоток для загонки клиньев, и сколько он ни доказывал, что вовсе не думал в ту ночь по-французски и даже не знал, что этот молоток называется moine, к тому же его воробей сидел на цветущем чертополохе Тёрмера, что должно было как-то повлиять на результат, было поздно — его заклепали в гипс, и следующие две недели он провел за раскрашиванием своей ноги пастельными карандашами, вместо того чтобы уехать на горный курорт, как собирался. Достаточно знать два десятка неправильных глаголов и принятые формы восхищения в музеях, чтобы язык считал, что он вправе вытворять с тобой такие штуки.

Тут я решил, что выслушивать Филиппа далее, когда он шаг за шагом приближался к утробе матери, значило бы подглядывать за таинствами натуры, и вернулся к попыткам привести его в чувство, пока бродячие вилки не набились в залу или пока еще что-нибудь не стало между нами и здравым разумом. Однако битье по щекам, хоть и доставляло мне (виноват) некоторое удовольствие после всего, что я о себе услышал, не достигало своей непосредственной цели, и я попытался вспомнить, какие средства борьбы с обмороками мне известны и есть ли среди них мрамор и навощенный паркет. Козьи рога, опаленные на легком огне, вероятно, решили бы дело, но я не ношу их с собой в гости, и хотя что-то подобное наверняка было вывешено у барона в холле, я не имел охоты искать в темноте, справляясь у каждого встречного привидения, как тут пройти к ближайшей козьей голове; надеюсь; Вы поймете меня, услышав, что я решил пользоваться тем, что было под рукой, уповая на то, что обморок Филиппа будет снисходителен к моей ограниченности в средствах. Рядом стояла какая-то оттоманка; я подумал, что дым от ее набивки может соперничать с козьими рогами, а в чем-то их и превзойдет. Разодрав ее атлас, я выдернул клок какой-то дряни и вспомнил, что не высекаю огонь пальцами. Я поднял голову: люстра была слишком высоко. Я упоминал две статуи, которые стояли в нишах друг против друга; одна из них несла копье — по счастью, изготовленное отдельно. Мне удалось его вытянуть, не уронив статую и не отломав ей руку. Я хотел дотянуться им до люстры, чтобы подцепить свечу, но не рассчитал, каково будет держать копье за самый конец, оперируя им под потолком. Разумеется, я не удержал и ударил по люстре всей его тяжестью. Люстра широко качнулась; змеистая гарь протянулась по блестящему потолку; сверху, треща, хлынули огонь и воск; проклиная все, я бросил копье, надеясь больше никогда не сражаться в первом ряду, и поволок Филиппа в дальний угол. Оттоманка затлелась от упавшей свечи, но я не рискнул останавливаться. Мы были уже у какой-то двери, когда тяжелый удар сотряс залу — я обернулся: люстра сорвалась и рухнула на пол. Все стихло; лишь кое-где шипел огонь. По курящемуся паркету, отмахиваясь от дыма, я сделал широкий круг, огибая люстру. Она до половины ушла в пол, но уцелевшие свечи еще горели. Филипп застонал и пошевелился. Я тряхнул головой, чтобы отделаться от зрелища люстры, тонущей в паркете, и оглядел плачевные следы своего здесь пребывания. Поскольку статуе досталось меньше всего, я решил проститься с ней в добром тоне. Я подошел и, стараясь сочетать убедительность с краткостью, довел до нее, что перемена освещения пошла ей на пользу, сообщив ей нечто демоническое. Что бы она ни изображала прежде, в ее нынешнем положении она ужасно похожа на мятежного бога, лишенного оружия и сброшенного из эфира; закопченный потолок напоминает о великих битвах, ставших причиною ее изгнания, а падение люстры символизирует надежду на то, что фортуна когда-нибудь переменится. На этом я простился с ней, постаравшись не упомянуть своего имени, и вернулся к Филиппу. После всего, что я натворил ради того, чтобы он понюхал паленого ворса, отступиться от этой затеи было бы глупее ее самой. Я придвинул к Филиппу, лежащему у стены, тлеющую оттоманку, перевернул ее ножками вверх, отворачивая свое лицо от смрада, и через несколько минут мой врачебный триумф ознаменовался тяжелым кашлем Филиппа и вопросом, до какой степени я привык коптить своих друзей перед употреблением. Я поднял его на ноги и выволок в дверь.

Кв.