12 июня

Так сказал Филипп, или примерно так («ты знаешь манеру диалогов», как говорит Цицерон), а я: «Замечательная, — говорю, — речь и складная, только скажи мне, когда это ты уже взывал к ним? разве это не первый раз, как ты выступаешь перед привидениями?» — Он же: «Так принято говорить, чтобы люди не отнекивались потом, говоря, что их не предупреждали». — «Прекрасно, — говорю: — считай, что ты добился, чего хотел, курия плещет тебе и дает полномочия; однако позволь мне выступить на ту же тему: ты же ведь не боишься, что я осилю твое красноречие». — «Пожалуй, — благодушно говорит он, довольный своей речью и готовый уступить место: — оспоривай меня, как тебе будет угодно». — «В таком случае, — говорю я, — дай мне сменить и публику: помнишь, там, внизу, при входе, холл украшен звериными головами? Так вот, представь, что к этим чучелам я обращаю свою речь: во-первых, они меня уже видели:

едва ль кто спросит, кто я и пришел зачем —

а во-вторых, кажется мне, они так увлекутся моей речью, что глаз от меня не отведут». — «Делай, как хочешь», — говорит Филипп.

— Все вещи, господа звериные головы, — так начал я, — которые находятся не в сомнительном, но в истинном своем положении, занимают его сообразно своей природе и некоему исконному влечению: некогда оно заставляло огонь устремиться ввысь, землю — опуститься, а воздух — пролечь посредствующей средою, умягчая влияние огня на землю. Благодаря этому-то влечению стихии, бывшие прежде безвидною смесью, образовали нашу вселенную и в ней этот дом, где я обращаюсь к вам с речью. Из этого яснее ясного видно, что соблюдать свое место есть благо, и одно из главных, стремление же выйти из своих берегов ложно по основаниям и бедственно по плодам. Много я мог бы вспомнить, господа головы, таких вещей, когда люди, побуждаемые честолюбием или другим чем, оставляли свои места ради непривычных и несродных, дабы казаться не тем, чем были от рождения, — но я приведу вам историю рокового дрозда тети Агнессы (Turdus fatalis Agn.).

У моей тети Агнессы (вы ее не знаете) было чучело дрозда. Она не получила его в наследство (главной частью последнего были мигрени), но купила в лавке, из числа тех известных лавок, где в окнах стоят изогнутые лисицы, «настолько похожие на действительную жизнь, что можно ошибиться», как пишут продавцы эротических открыток, в дверях звенит жестяной колокольчик, а на прилавке уютно обосновался маленький ящичек желтых и голубых глаз, приветливо глядящий на посетителя. Да, там-то она его и купила, прельщенная его оперной позитурой. Дрозд изображался сидящим на сухой ветке, раскрыв желтый прокуренный клюв, так что через него были видны наполнявшие его утробу по самое горло обрывки газет, сообщавших, что фельдмаршал Робертс занял Преторию. «Его убили, когда он пел», — с чувством говорила тетя Агнесса, делая нечаянную эпиграмму на его способности. Она распорядилась повесить его в спальне для гостей; при этом гвозди, выбранные ее мужем (он тогда еще был жив), оказались длинноваты, пробили стену и вышли в гостиной, через полотно «Ангел принимает душу генерала Валленштейна на поле битвы при Петервардейне», так удачно прихватив ангела в области поясницы, что лишили его надежд когда-либо покинуть поле битвы при Петервардейне. Таким образом дрозд разминался, показывая, на что он способен, и привлекая к себе интерес. Однако тетя Агнесса, «увы, слепотствуя в грядущем», как говорят поэты, сохраняла радужное настроение и всего лишь сказала мужу, что на том свете он сделает наконец блестящую карьеру, прибивая грешников к орудиям мучений. Ее муж знал толк в орудиях мучений, поскольку с одним из них двадцать пять лет состоял в браке, но именно это обстоятельство заставило его ответить жене смиренным молчанием. Первой жертвой дрозда стал стекольщик, который даже не ночевал в этой комнате, но всего лишь пришел заменить разбитое стекло: через полчаса после начала работы он, бледный, с чрезвычайной торопливостью покинул дом, откуда, не заходя домой, направился на Восточный вокзал и отбыл в Египет, с тем чтобы принять участие в изучении карнакской аллеи сфинксов. Тетя Агнесса была чрезвычайно фраппирована тем, как некстати открывается человеку его предназначение, но практических выводов не сделала и через два месяца отвела эту комнату своему сельскому кузену, когда он приехал на неделю узнать, произошло ли в мире что-нибудь важное с тех пор, как мохноногих бентамок стали в декоративном отношении предпочитать клематису. Переночевав в комнате, кузен еще с утра выглядел обычно, только за завтраком, подняв общительное лицо от сливочника, он с поразительной улыбкой сказал тете Агнессе: «Он поет». Она пропустила это мимо ушей, но к середине дня, когда солнце взошло высоко, а кузен находился в общественных местах, признаки душевного повреждения сделались слишком очевидны. Когда его сняли с уличного фонаря, уцепившись за который кузен выкрикивал: «Он поет!», и с осторожностью передали учреждениям, профессионально привычным задерживать людей при попытке перейти границы разума в ту или другую сторону, тетя Агнесса впервые задумалась, почему ее комната лишает людей рассудительности, которой им кое-как хватало на жизнь. Ее муж высказал предположение, что кузен гладил дрозда и подвергся отравлению ртутью, используемой при выделке чучел. Тетя Агнесса села знакомиться с симптоматикой ртутных отравлений и, дойдя до необычной застенчивости, окончательно уверилась, что дело не в этом, ибо, во-первых, кузен, прежде чем лишиться свободы, злоупотреблял ею совсем иными способами, а во-вторых, ни одно государство не располагает такими запасами ртути, чтобы внушить кому-либо из нашей семьи необычную застенчивость. Дня через три, когда кошка, ночевавшая в злосчастной комнате, выбросилась в окно и засела меж ветвей (ее крики, как справедливо отмечают натуралисты, для искушенного уха напоминали иволгу, с тем отличием, что иволги иногда перестают), все уверились, что их дрозд некогда отбился от злосчастной стаи тех пернатых, о которых Теннисон говорит: «Кричали они ежечасно, и когда б ни гремел их зык, хлеб погибал на поле, и падал на пашню бык»; и вот пока не начали падать замертво люди в долинах и все прочее, в стене просверлили сквозную дыру, и тетя Агнесса провела ночь в обществе бледных домочадцев, стукаясь висками у скважины под плененным ангелом. Около полуночи они услышали звук, похожий на тот, что бывает, когда тащишь по полу чемодан с трупом, опаздывая при этом на поезд, и этот звук доносился долго, словно чемодан таскали по комнате кругами, периодически отдыхая на нем; в третьем часу из дыры потянулось что-то похожее на струнный квартет, гастролирующий в шахте, одновременно с запахом имбирного пива, а около половины седьмого, когда уже светало и все лишь изредка вскидывали голову, чтобы бессмысленно поглядеть друг на друга, из дыры вылетел голос, приглушенный, но членораздельный, который со злобой сказал: «Нет больше того салата, нет». Когда супруг в девять утра дунул в скважину, ему запорошило глаза стружкой и личинками древоточца, и на этом круг свидетельств о тайной жизни гостевой комнаты истощился.

По итогам бдения вспыхнула общая дискуссия, не давшая, однако, убедительных плодов, потому что зловещую фразу о салате, действительно способную свести с ума слабого человека, приписали зеленщику с улицы, а все прочие звуки и запахи — почтенному возрасту дома, способного стонать и урчать без посторонней помощи. Тем не менее дрозда открутили от стены и кинули в реку с моста, обвязав ему пасть бисерным кисетом, и если не считать двух-трех десятков окуней, выбросившихся на берег ниже по течению, вся история так и заглохла.

Так вот, если бы этот дрозд больше думал о том, что подобает ему, нежели о том, как он может покарать окружающих за свою неудавшуюся жизнь, он, клянусь богами, не стал бы средоточием и виновником всех тех горестей, о которых мне столь же тягостно вспоминать, как домочадцам тети Агнессы было претерпевать их. И когда б он один! но нет, составляют ему общество слишком многие, не знающие, по слову Пифагора, что «не из всякого дерева можно вытесать Меркурия», — и вот по Гетулии слоняются люди, уверенные, что им суждено стать рыбаками, и вследствие этого не могущие заняться никаким полезным делом, а другие видят во сне какие-нибудь плоды удивительной красоты, которые в тех краях не растут и о которых сновидец даже не знает, как они называются, но уверен, что, если ему не удастся вкусить их в скором времени, жизнь его кончится плачевно; и много есть еще иных, кто препирается с жизнью вопреки ее недвусмысленным указаньям.

Вот предо мною вы, господа головы, по древнему обычаю изображенные каждый в той позе, которая его прославила, — один избычившись крепкими рогами, другой оскалив зубы длинные и блестящие, так что весь ваш нрав налицо, хотя ваши тела превитают в тех местах страшных, невозделанных и пустынных, о которых напомнил нам Филипп в своей прекрасной речи, где перечислил все выгоды тех, кто прикидывается привидением, не будучи им; и можно быть уверенным, что, когда он говорил о делах столь важных, им не руководили ни пристрастие, ни неприязнь, ибо нравы и благоразумие его нам хорошо известны. Говорил Филипп и о том, как пошатнулась среди привидений приверженность древней доблести, и хотя мы могли бы спросить, откуда это ему известно, но ведь он человек порядочный и не станет распространяться о том, чего не знает доподлинно. Мы это оставим, как и его слова о том, сколь приятно быть привидением, ибо от этого выигрываешь в росте, по слову комического поэта:

что за диво — я в отсутстве выше, чем в наличии!

— об этом мы говорить не станем, чтобы нас не обвинили в мелочных придирках; представьте, однако, что не к собранию привидений, полному страстей и своекорыстия, обращал он свою речь, но к Законам, управляющим нашей жизнью: что бы они сказали, слыша его слова? Думаю, они ответили бы ему так: «Скажи нам, Филипп, что у тебя на уме? Все эти годы мы опекали тебя и наставляли, и благодаря нашему попечению ты утром, проснувшись, находил все в мире таким же, как оставил вечером, вследствие чего, опираясь на свою память, всегда знал, как поступать наилучшим образом; и если бы не мы, куда девались бы и место, и время, и положение — а ведь без всех этих вещей, если прибавить к ним еще страдание, ты и в театр не мог бы сходить! И вот после того, как ты всю жизнь, можно сказать, ходил на наших помочах, — извини, но мы вынуждены прибегнуть к этому выражению — ты заводишь речи, клонящиеся к тому, чтобы установления наши, столь прекрасно замысленные и осуществленные, если не совсем испровергнуть, то сильно повредить. Что же скажем мы тебе? Попросим ли о снисхождении? развернем ли череду наших былых заслуг? явимся ли в трауре, чтоб вызвать жалость? или призовем в свидетели те демокритовские образы, что истекают от плотных тел, чтобы, как говорят, стучаться вам в души? Ведь эти-то линовища тел, по-гречески называемые eidola, что у иных переводчиков передается словом spectra, то есть привидения, эти-то не вещи, но сброшенные ими видимости должны бы научить тебя, что быть привидением и быть кажущимся — одно и то же. К чему же, во имя обеих „Аналитик“, призываешь ты людей, если казаться привидением и значит быть им?

Ты, конечно, думал, что все люди, подобно тебе, строги в своих правилах; но дурные примеры всегда происходят из добрых причин, и если власть, принадлежащая призракам, попадет человеку неразборчивому и недобросовестному, то злоупотребления ею превысят все зло, обычно приписываемое Фортуне, обстоятельствам и чему-нибудь еще в этом роде».

Так Законы сказали бы Филиппу, если я не ошибаюсь; а я вам хочу прибавить вот что. Предки ваши, господа собравшиеся головы, не обладали всем изначально, но с усердием перенимали многое у других: легкие и зубы — у рыб, рога — у гадюк и фазанов, селезенку — неизвестно у кого, угрызения совести — у крокодилов, везде и во всем подражая хорошему, а не завидуя ему; лишь одно, клянусь богами, не умели они перенять, а именно — злоупотребление языком; и это более в похвалу их умеренности, чем в порицание их недогадливости. Один знаменитый лось назвал публичный дом общим местом (locus communis); этим он остроумно намекнул, что среди фигур языка нет ничего, что находилось бы в частном распоряжении, но все они — будто зеркало цирюльника, в котором любой желающий может оттопырить щеку языком. Давно уже утеряны у нас истинные названия для вещей, и язык сбивается с ног в поисках, что еще можно было бы назвать несвойственным ему именем; блюдитесь хоть вы от этого безумия, и пусть неведение убережет вас там, где многих не уберегло образование!

Итак, соглашусь ли я с мнением Филиппа: отпустить всех, кто стремится умножить войско кажущихся? Никоим образом — но приковать их к своему состоянию, приложив попечение, чтобы никто не думал о своем жребии как об игральных костях, которые, если бросок неудачен, всю ночь можно кидать заново.

Ваш Кв.