2 октября

Дорогой FI.,

мне мочи нет досадно из-за ошибки, которую я допустил по рассеянности, вложив в предыдущее письмо лист, не имевший к нему отношения. Полагаю, Вы заметили, что он писан другим слогом. Дело в том, что моя тетя Евлалия покровительствует одному мальчику, живущему напротив, близко к сердцу принимая его школьные занятия; им задали домашнее сочинение о том, кем бы они хотели быть, когда вырастут, и тетя Евлалия просила меня помочь ему, потому что никто не напишет, как я. Лесть из уст родственников, как и вообще от людей малознакомых, трогает сердце; я, однако, не хотел начинать с насилия, поэтому спросил у школьника, чем он хотел бы быть, будь у него выбор, — вдруг я смогу написать и об этом. Он только что кончил читать собрание баллад с картинками и изъявил желание быть городским палачом или преступным графом, потому что их все уважают. Тетя Евлалия предположила, что в школе этого не оценят. Она хотела, чтобы я лишь немного исправил его текст, поменяв «палач» на «баритон» или «ландшафтный дизайнер» и добавив еще что-то о потребности радовать людей, которая ежедневно требует утоленья; но мне сложней исправлять чужое, поэтому я решил написать все заново. С чужими словами всегда так: это как мебель, которую оставили тебе по завещанию и которая по форме не совпадает ни с одним углом твоей квартиры. Один человек, служивший дипломатом в каких-то странах, далеких от мира, обзавелся там для своих детей нянькой, которую, кажется, отнял у каннибалов или они сами ему ее отдали, что, вероятно, немного задевало ее тщеславие. У дипломата было двое сыновей нежного возраста, о которых эта женщина, изъятая из меню, пеклась со всем прилежанием, и несколько сиамских кошек; а когда она умерла, выяснилось, что кошки не откликаются на приказы ни на каком другом языке, кроме того, на котором с ними общалась покойница. Поначалу хотели превратить это в домашний анекдот, из тех, что рассказывают гостям, когда погода и внешняя политика уже не поддаются амплификации, но для хорошего анекдота рассказчикам не хватало отчужденности, потому что кошки совершенно распоясались, а отец-дипломат не мог припомнить, из какой именно страны вывез покойницу с ее грамматическим скарбом, да если бы и вспомнил, это мало бы чему помогло: ведь в тех краях обитает множество мелких племен, не считая тех, что кочуют с места на место, пересекая государственные рубежи в послеобеденное время, когда пограничники спят, накрывшись носовыми платками. Однажды вечером вся семья — мать, отец, его незамужняя сестра и двое сыновей — уселась под абажуром в гостиной, как в прежние времена, и принялась вспоминать те особенности языка покойной няни, которые засели у них в памяти. Дело требовало тщательности, потому что неправильное произнесение команд, как это всегда бывает с заклинаниями, не утихомиривало кошек, а лишь бесило больше прежнего. Старший сын и незамужняя сестра уверяли, что неоднократно слышали от няни характерные щелкающие звуки, свидетельствующие о принадлежности умершего в их доме наречия к числу готтентотских; со своей стороны, отец вспоминал, что покойница, ныне избавленная на небесах от унизительных неудобств, вызванных вавилонским смешением, пользовалась двадцатеричной системой числительных, и на этом основании заочно причислял ее к догонам; к этому он прибавлял совсем беспочвенное предположение, что крестница каннибалов объяснялась с кошками на секретном догонском языке сигисо, относительно которого не мог сообщить ничего внятного — что, надо заметить, лишний раз рекомендует язык сигисо всякому, кто в самом деле хочет соблюсти секретность. Мать в основном следила, чтобы младший не ковырял в носу. Дело кончилось тем, что старший сын, окончив университет, совершил серию путешествий, прославил своими грамматиками несколько бесписьменных языков западной Африки, потом они внезапно встретились на озере Чад с младшим сыном, совершавшим встречное путешествие (об этом случае писали в газетах), и впоследствии из этой семьи, когда кошки давно передохли, вышло несколько выдающихся специалистов по нигеро-конголезским языкам, чьи труды можно найти по систематическому указателю любой приличной библиотеки. Вернусь, однако, к нашему школьнику. Таким-то образом мы, преподав мальчику урок того, как надо скрывать от людей свои истинные стремления, если хочешь добиться сочувствия, решили написать о вещах, пользующихся общей приязнью: я выбрал корабли на верфях, острый запах стружки и тяжелые странствия «за дальний край людского помышленья». Но я вложил законченное сочинение в письмо, которое поторопился отправить Вам, и заметил эту оплошность, лишь когда школьник явился за обещанной работой: ему достался лишь кусок письма без начала и конца, чтение которого не вызывало потребности быть похожим ни на один из описанных там предметов. Тетя Евлалия, моя принудительная Муза, была очень расстроена. Мы, конечно, выкрутились; я думаю, это даже к лучшему, тем более что, кажется, в моем сочинении число частей света указано неправильно. Если из обломков моего письма, удивительно напоминающего кровать, судьба которой в нем описывалась, Вы поняли, что нам удалось-таки взломать дверь, считайте, что не потеряли ничего.

Итак, я кинулся к двери, из-за которой слышался такой звук, будто армия пигмеев разом ударяет копьями в щиты; когда глаза притерпелись к темноте, я увидел наших старых приятелей, ползучие вилки из баронских ящиков, сплошным ковром тянувшиеся по коридору; в сумраке шевелились их тусклые отблески; на вилках лежал простершись человек, которого они уволакивали за угол, словно стадо муравьев: я успел разглядеть лишь безвольно качающиеся ступни в лакированных ботинках. Я прикрыл дверь, и мы с Филиппом сели на руинах блестящей кровати, в безмолвии, угнетенные тем, как кончилось наше осадное предприятие.

По прошествии некоторого времени, немного придя в себя, мы заговорили о дворецком, которого странным образом до сих пор ни разу не вспомнили.

Мы, естественно, предположили, что он помогал барону в замыслах, которые были у того на наш счет, а когда неизвестные нам и, видимо, неожиданные для них обоих причины заставили барона, подобно сходящему со сцены актеру, сложить с себя пышное одеяние аристократа, домовладельца и счастливого отца, надев взамен простой и темный наряд привидения, дворецкий счел своим долгом довершить планы хозяина и следовал за нами по дому, оставаясь невидимым, пока внезапно не нашел в нас «сокрушителей стен», а наш таран то ли ранил его, то ли напугал до смерти.

«Ну а зачем было шевелить ушами?» — спросил Филипп.

Мы подумали еще и решили, что дворецкий был на самом деле источником всего зла в доме; что, вызнав что-то преступное или позорное в прошлом барона, он угрожал ему оглаской и сделал покорным сотрудником своего коварства, по видимости оставаясь его слугой, и заманил нас с Филиппом, чтобы обвинить нас в гибели барона, в нашей гибели — что-то еще, а самому потом жениться на Климене, которая окажется полностью в его власти (для этого надо было подделать завещание, но мы и это предусмотрели). — Мы не видели вживе никого другого, сказал я, и в видах экономии, любимой питомицы разума, нам не следует предполагать каких-либо причин зла, лежащих за пределами дворецкого; и как говорит бессмертный Теннисон, «сказал я лилии: „Есть лишь один“», так вот и я говорю лилии: есть лишь один, кто мог все устроить, и этот один — дворецкий.

«А зачем было шевелить ушами?» — спросил Филипп.

Возможно, некоторым вещи вроде шантажа, убийства благодетелей и посягательства на невинных девиц не приносят никакого удовольствия, если не заставить жертву напоследок пошевелить ушами; но Филиппа такое объяснение не удовлетворяло. Он спросил, а был ли барон, виденный нами, действительно бароном и дворецкий — действительно дворецким. — В самом деле, сказал он: представь, что у барона были основания смертельно бояться человека или людей, враждебно к нему расположенных, но никогда или же очень давно не видевших его в лицо: и вот он вынуждает слугу обменяться с ним одеянием, успокаивая его всякими выдумками, покамест предвиденная смерть не кидается на того, кто был ей скормлен, а барон, скрывшийся от нее под презренным одеянием лакея, смеется наедине с самим с собой и отступает в кривую тьму коридоров. По случайности ли совпала эта смерть с нашим приглашением или нет, нам покамест неизвестно, но благоразумнее считать, что и нам было отведено некое место в адском замысле барона, ибо с этим предположением мы будем вести себя осмотрительнее и не дадим никому запутать нас в такие или подобные сети.

Тут я, напомнив Филиппу о старинном портрете, виденном, когда мы с дворецким шли по галерее, сказал, что человек, изображенный на этом портрете, имел все черты фамильного сходства с привидением, в то время как дворецкий, которого я успел хорошо разглядеть, пока мы беседовали в дверях, нисколько не был схож с ними обоими. И кроме того, прибавил я, зачем было шевелить ушами?

Филипп тяжело вздохнул, машинально покачивая круп «Ариадны», на котором успел вырезать ее имя перочинным ножом, и отвечал мне такими словами: «Как бы то ни было, дорогой Квинт, нам следует запомнить случившееся во всех возможных подробностях, поскольку недалек тот час, когда к нам приступят с настоятельными расспросами, а боюсь, что и с обвинениями».

Столько всего, сказал я, пришлось мне сегодня запомнить — и все больше это были вещи с такими формами, что плохо умещаются в памяти, а уместившись, вытесняют из нее все остальное, — что я сейчас, подобно великому Фемистоклу, любезней всего принял бы человека, пришедшего ко мне с новоизобретенным искусством забывать по желанию то, что тебе хочется; ведь уже нынче вечером, когда я надеюсь водвориться в своей постели, это искусство покажется мне благотворней любого из тех, что мне ведомы.

Ну а если у каждого искусства, сказал Филипп, есть обстоятельства, в которых оно было изобретено, — как, по-твоему, могло явиться на свет это восхваляемое тобой искусство забывать?

Ну, например, вот так, сказал я.

Симониду говорят, что какие-то двое юношей у дверей хотят его видеть; он выходит, спотыкаясь о румяных сотрапезников, которые с хохотом кричат ему вослед пожелания доброго плаванья, и тщетно оглядывается в фессалийской ночи. Забавы местной молодежи кажутся ему глупыми и неуважительными. По возвращении Симонид застает пиршественную залу безмолвной и ничем не освещаемой; бредет туда, где, по его расчетам, оставил свой кубок, въезжает рукой в сизую паутину и вытирает ее о ляжку; на его долгие призывы из тьмы поднимается голова слуги, дремавшего на обитом медью сундуке, и, сморкаясь в красный платок, говорит, что в этом доме уж почитай год как никто не живет — а ежели он хочет его снять, то надо писать хозяину в Дион, ибо ему на этот счет указаний никаких не оставлено.

Так говорил я — а Филипп смотрел на меня угрюмо, словно на человека, старающегося отнять у него единственное достояние, и качал головою.

Ваш Квинт