КНИГА СКВОРЦОВ
Сборник публикаций Романа Львовича Шмаракова в литературных журналах.
КНИГА СКВОРЦОВ
(фрагменты)
Диалог совершается в 1268 году, в Италии, в монастыре под Имолой; три монаха обсуждают невиданное множество скворцов, приводя примеры разных знамений из римской истории.
* * *
В тот год, когда Конрадин, внук покойного императора, пришел в Италию, чтобы сразиться с Карлом и вернуть себе наследственную землю, слетелось великое множество скворцов, так что много дней подряд от вечери и до сумерек едва можно было разглядеть небо. Бывало, что две или три стаи, кружа одна над другой, вытягивались на несколько миль, а вскоре подлетали другие птицы того же племени, крича, треща и словно сетуя. И когда они ввечеру слетали с гор густой и пространной станицей, как бывает осенью, то люди выходили отовсюду посмотреть на них и подивиться, и не под открытым небом стояли, ибо все над ними было заткано птицами.
* * *
– Говорящие птицы, – сказал келарь, – бывали вестниками важных дел. Например, во времена Домициана усевшаяся на Капитолии ворона сказала по-гречески: «Все будет хорошо», а потом это поняли как пророчество об убийстве императора, при котором никто не чаял хорошего. Бывали и другие случаи этого рода, однако я не помню, чтобы при этом упоминались скворцы. Есть подобное и в христианской истории: в недавние времена, когда Бог прославил святость Фомы, архиепископа англичан, одна ученая птица, спасаясь от ястреба, промолвила, как ее научили: «Святой Фома, помоги мне», и тотчас ястреб упал замертво; не пишут, однако, скворец это был или какая другая пернатая.
– Мне кажется, святой Фома спас ее из сострадания, а не ради ее речей, – заметил брат Гвидо, – иначе и вор, просящий небо помочь ему с замком, получал бы, что ему надо, и много совершалось бы такого, чего бы ты сам не одобрил, если брать в расчет лишь слова, а не намерения. У мессера Григория да Монтелонго, когда он жил в Ферраре, был говорящий ворон, которого он то отдавал в залог, то выкупал – Бог весть зачем: может, хотел спасти на своем веку хоть одну живую душу или играл сам с собой в пленение Салингуэрры; об этом спроси у кого-нибудь другого. Не знаю, у мессера Григория этот ворон научился таким штукам или пока составлял общество ростовщикам св. Георгия, только он просыпался ночью и будил странников, которых туда пускали ночевать, крича, что если кто собирался в Болонью, так пора подыматься: пусть-де берут вещи и живо идут на берег, затем что якорь уже поднят и их ждать не будут: и эти люди, вскакивая, как ужаленные, и хватая свои тюки, всю ночь стояли на берегу По, глядя в темноту, и дивились, почему никого не слышно; а ворон, проводив их, засыпал, словно совесть ему ни о чем не говорила. Потом, правда, ему перешиб крыло один слепой, которому тот мешал побираться на берегу, так что и в этом случае справедливость пришла туда, где ей было место; однако стоит быть осторожнее в утверждении, что говорящие птицы любезней небесам, чем те, кто понимает, что говорит.
Ты ведь помнишь эту историю, как Августу, когда он возвращался после Актийской победы, какой-то человек поднес ворона, обученного говорить: «Здравствуй, Цезарь победитель»? Август, для которого питомцы Нептуна не всплыли меж волнами, чтобы воспеть его корабли, – много позже, если не ошибаюсь, испанцы отправили к Тиберию посольство лишь затем, чтобы сообщить, что видели в одной пещере тритона, трубящего в рог, и что он точно таков, как его описывают, с щучьим хвостом вместо ступней и шершавый, как стихи Аквиния, из чего можно заключить, что тритонам при Цезарях полюбилось уединение в отеческом наделе, – так вот, Август, не дождавшийся похвал из водного царства, был тем более доволен, что они раздаются по ясному эфиру, и купил любезную птицу за большие деньги. Тут, однако, втерся между ними сотоварищ этого затейника, все повторявший, что у того есть еще один ворон, и добился-таки, что заставили принести и второго. Хозяин сделал это с великой неохотой, и понятно, ведь его ученик, едва был представлен Августу, с готовностью сказал: «Здравствуй, Антоний победитель!» Август, однако, ограничился тем, что велел продавцу поделиться деньгами с приятелем. Не пишут, забрал ли он себе второго ворона, но думаю, что забрал и иной раз забавлялся, слушая обоих одновременно. Не знаю, можно ли придумать потеху, более достойную философа, – он ведь, как тот маг, что вызвал из сирийского колодца двух сыновей Венеры, свел на одной жердочке два случая, которые могли сбыться лишь один вместо другого. Или, может быть, он, слушая заученные споры двух воронов, подобные пререканиям философских школ по основным вопросам, думал о великой силе зависти – это ведь она, разлитая по миру, заставила двух владык оспаривать то, что нельзя поделить, ее внушением один ремесленник решил отбить удачу у другого, более сметливого.
– Коли уж речь зашла о ремесленниках, – вставил келарь, – можно вспомнить и того вороненка, что слетел с храма Диоскуров в мастерскую к сапожнику: тот принял его, как посланца богов, и обучил речи, и ворон, повзрослев, начал летать на форум, где приветствовал поименно Тиберия, Германика и Друза, а потом и каждого прохожего, после чего возвращался домой, к сапожнику. Он исправно проделывал это несколько лет и стал славен, как мало кто в Риме, но потом был убит владельцем соседней мастерской – то ли из зависти, то ли оттого, что этот ворон, возвращаясь со службы, гадил на его дратву. Народ, узнав об этом деле, так разъярился, что убийца поспешил убраться из города, а вскоре и погиб, ворону же устроили пышные похороны при невиданном стечении народа: его гроб несли на плечах два эфиопа, пред коими шел флейтист и несли венки, и таким порядком шествие добралось до второй мили по Аппиевой дороге, где его предали огню.
– Два эфиопа и флейтист, ты слышишь, дорогой Фортунат? – спросил госпиталий: – запомни это, вдруг тебе придется изображать подобные похороны; спасибо за рассказ, – обратился он к келарю, – это отличная история; помнится мне, Плиний замечает, что такое уважение к даровитой птице делает честь городу, где многие знаменитые мужи были лишены погребения и где никто не отомстил за смерть Сципиона Эмилиана, одолевшего Карфаген и Нуманцию.
– Мне кажется несправедливым, – возразил келарь, – ради красного словца попрекать людей нерадением их предков. Поток великих мужей век от века иссякает, и нельзя судить о добрых чувствах по значительности их предмета. Будь у этих людей Сципион, они охотно похоронили бы и его; но каждый хоронит то, что у него есть.
– Тут я с тобой согласен, – сказал госпиталий: – это ты прекрасно выразил. Так о чем бишь я?.. Да! удивительно, как искусство лести связано со случайностью, словно они вышли из одной утробы. Клуторий Приск, римский всадник, пожалованный большими деньгами за стихи, где оплакивалась кончина Германика, вскоре был обвинен в том, что во время болезни Друза написал стихи и на его смерть, чтобы издать их, когда врачи откроют им дорогу, и заработать еще больше, – обвинен, судим сенатом и приговорен к смерти, а все из-за того, что его Муза оказалась слишком голодной, а Фортуна – непоседливой. Впрочем, я не стану оплакивать того, кто оплакивал других, когда они еще не подали повода, а вернусь лучше к Августу: так как ему полюбились эти двуногие поздравления, из которых, если ощипать, даже супа хорошего не сваришь, и он принялся собирать их, как другие собирают алмазы или коней, то один бедный сапожник вздумал поправить свои дела, дав ворону несколько уроков того, в чем природа его не наставила. А поскольку память у птицы оказалась худой, как подметка паломника, то хозяин долго с нею бился, в сердцах приговаривая: «Все издержки впустую». Когда же ворон с грехом пополам обучился льстить, то Август, услышав его, лишь проронил, что у него дома полно таких, а ворон, словно ждал этого, тотчас ввернул: «Все издержки впустую». Август рассмеялся и купил птицу дороже всех прежних. Посмотри, брат мой, на этого человека так, словно он вышел разыграть перед нами императора: нигде он не бывает так хорош, как в случаях, когда покупает себе лесть или сбывает излишки собственной. Когда он шел из дворца, к нему часто подбегал какой-то грек, чтобы поднести эпиграмму, начиненную похвалами. Наконец Августа утомило, что его каждый день потчуют одними и теми же сладостями, и он, опередив грека, быстро написал эпиграмму и протянул ему. Тот прочел, рассыпался в похвалах его поэтическому искусству и вынул медяк из сумы, говоря: «Прими, государь, не по твоему достатку, но по моему».
– И Цезарь дал ему денег? – спросил Фортунат.
– Дал, конечно, – ответил госпиталий: – ведь тот совладал со случаем, а это искусство выше, чем сочинять эпиграммы и льстить по сапожной колодке.
* * *
– Очень рано, – сказал келарь, – у римлян сложилось обыкновение при смутах, потрясающих государство, тяжелых бедствиях войны, а также в случае знамений, толкование которых затруднительно, по решению сената справляться в Сивиллиных книгах; начало же этого обычая изображают таким. Однажды некая старуха-чужестранка пришла к царю Тарквинию Гордому, неся девять книг, полных, по ее словам, божественными оракулами, с предложением их купить. Царь спросил о цене и, услышав ответ, рассмеялся и решил, что старуха помешалась: столь несуразно большой показалась ему цена. Тогда женщина принесла жаровню с огнем, сожгла три книги и спросила царя, не хочет ли он взять оставшиеся за ту же цену. Тарквиний снова высмеял ее, а она тотчас же сожгла другие три и спокойно спросила, не купит ли он остаток по той же цене. Тарквиний, посуровев лицом и отбросив беспечность, рассудил за благо не пренебрегать такой уверенностью и купил три книги по цене, запрошенной за девять. Старуха ушла, и больше ее нигде не видели, когда же Тарквиний, послав за авгурами, поведал им о случившемся, они, вопросив небо, объявили великим бедствием то, что были куплены не все книги, и велели бережно хранить оставшееся. Потому царь, выбрав двух знатных горожан, доверил им хранение Сивиллиных книг, когда же один из них, Марк Атилий, был обвинен в том, что при разборе оракулов преступил границы благочестия, царь велел утопить его в море, как отцеубийцу. Мне кажется, эта история иносказательно говорит о трех возрастах человека и о том, как и сколь легко он научается чему-либо полезному. Теми усилиями, которыми в юности приобретаем мы наши познания, в зрелом возрасте удается добыть куда меньше, а к старости, когда и разум уже не так гибок, и память не успевает следить за всем, что протекает мимо, и рвение не так горячо, великим трудом и терпением можно приобрести лишь малую часть того, что прежде давалось в избытке и как бы помимо желания: оттого-то и происходит порок поздней образованности, называемый по-гречески опсиматией, ибо человек, долго пренебрегавший какой-то наукой, чтобы купить ее втридорога в преклонные годы, ценит ее больше, чем все свое имение, и готов говорить о ней каждую минуту и с людьми, не придающими ей такой важности.
– Скажи, брат Петр, – начал брат Гвидо, – когда ты минувшие дела толкуешь таким вот образом, что у тебя женщина эта ковыляет во дворец, чтобы изобразить науку, и царь играет не себя, а всякого человека, от которого, как ему казалось, он чем-то да отличается, и Марк Атилий появляется лишь для того, чтобы обернуться нерадением, как тот юноша, которого две римские старухи превратили в осла, и, словом, каждый навьючен поклажей твоего остроумия, – чувствуешь ли ты некую неуверенность, когда распоряжаешься прошлым, или, наоборот, считаешь себя правым и ни в чем не отступившим от природы вещей?
– Я думаю, – с достоинством отвечал келарь, – что мое толкование сообразно с истиной, а порукою тому, что сами древние, если дать им слово, толковали бы свои дела на тот же манер; и если ты хочешь тому подтверждений, я их приведу.
– Сделай милость, – сказал госпиталий, – приведи свидетеля; если один будет хорош, я не стану просить другого.
– Он хорош, и ты его знаешь, – отвечал келарь: – нет такой книги, где не восхвалялись бы его доблесть и благоразумие, а что до его честности, то он мог бы быть свидетелем и в тяжбах тяжелее нашей. Я расскажу о нем, а ты смотри, верно ли я делаю выводы; ты же, Фортунат, суди меж нами – ведь Каменам милы такие пререкания.
Луций Юний, племянник царя Тарквиния, услышав, что первейшие граждане Рима, и среди них его брат, убиты по царскому распоряжению, и видя, что право не защитит его, а кровная связь лишь плодит угрозы, решил сделать залогом своей безопасности общее презрение и принялся притворяться полоумным, всю свою твердость и осмотрительность прилагая к тому, чтобы выглядеть беспечным, и приняв позорное прозвище Брута, из коего он сделал себе щит прочнее любого другого. Когда Тарквиний, встревоженный некими знаменьями, кои касались царского дома, для их истолкования решил отправить в Дельфы двух своих сыновей, не желая довериться никому другому, то юноши взяли с собою Брута, своего родича, скорее посмещищем, чем товарищем, – он же в тайне от них нес в дар Аполлону золотой жезл, спрятанный внутри полого рога. По свершении пути, когда жертвы, приличные святилищу, были принесены и наказ отцовский выполнен, в юношах разгорелось желание узнать, кто из них унаследует царство, и из пещерного устья им был ответ, что власть над Римом примет тот из них, кто первым поцелует мать. А пока они бросали жребий, кому из них первому приветствовать мать по возвращении, Брут, рассудивший, что ответ оракула имеет иное значение, словно по случайности упав и растянувшись на земле, припал к ней с поцелуем, как общей для всех родительнице. Немного времени прошло по их приходе на родину, как разум и твердость Брута избавили Рим от гордыни Тарквиниев, а имя его, доселе бывшее поношением, вписали первым в фасты.
Что же сказать о его проницательности? Ведь он не только позволил братьям взять его в путешествие – а те, относясь к нему, словно к шуту, навлекли на себя неприязнь милосердного бога, – но и один из всех уразумел, что есть нечто общее между оракулом и сновидением, а именно их склонность говорить о будущем не прямо, но обиняками и притчами. Все ведь знают, что мать, явившаяся во сне, обозначает родину: Юлию Цезарю, во время квестуры увидевшему сон о соитии с собственной матерью, на этом основании предсказали власть над миром, да и вообще для тех, кто правит делами государства или стремится к этому, такой сон считается благоприятным. И заметь, что Брут не по наитию это угадал, но, можно сказать, разумел бога заранее: он ведь нес ему дар, сообразный его речам, где внутри одной вещи прячется другая. Золото внутри рога означает не что иное, как истину, скрытую в сновидении: ведь сон, как известно, изображается с рогом в руке, по причинам, о которых тут не к месту рассказывать.
– И на постели, усыпанной маком, – вставил Фортунат.
– На редкость щекотное место, должно быть, – заметил госпиталий.
– Или же, – продолжал келарь, – рог означает человеческую природу, а золото – сокровище знания: если кто так думает, я не буду прекословить. Вот тебе мой свидетель, а ты смотри, верить ли ему и нужны ли другие.
Брат Гвидо отвечал на это:
– Спору нет, грозного ты себе привел союзника. Я, однако, ввяжусь в ответную речь и попробую показать, чем твое объяснение мне не нравится, – ты же, брат Петр, прошу тебя ради Христа, не обижайся, если я оброню что-нибудь лишнее: ты ведь знаешь, что я говорю это не из желания высмеять или оскорбить тебя.
Ты хочешь от истории поучения, и кто с тобой не согласится? И сама она, гордая славой свидетеля старины и зерцала нравов, скорее все свои силы подорвет, чем оставит нас без пристойного урока. Дело, однако, в том, что мы с тобой из ее школы выносим разное, и ты так уверен, что вынес истину, что я начинаю сомневаться, подлинно ли я был там или мне это приснилось. Впрочем, и во сне ты благоразумнее меня, так что давай я расскажу один случай, а ты извинишь мне скудость разума и прорехи в красноречии.
Был в Риме некий Гней Сей – а если ты спросишь меня, приходился ли он кем тому Гаю Сею, что вечно судился с Луцием Тицием и брал у него в залог кожаные мешки, почти новые доски от кораблей, наследников, не достигших совершеннолетия, и другие вещи, которые ему некуда было девать, я скажу тебе, что не знаю и что этим людям, кем бы они ни были друг другу, стоило больше молиться о снисхождении Божием и меньше печься о своем добре, из-за которого они попадали в разные бедствия чаще, чем другой человек моргнет или сморкнется. Так вот, этот Гней Сей был владельцем удивительного коня, невиданной величины и пурпурного цвета, который происходил, говорят, от коней царя Диомеда, пышущих огнем из ноздрей: его убил Геркулес, и тогда его кони впервые отведали травы, а прежде питались одной человечиной. Тот конь, о котором я говорю, хоть и не ел ничего подобного, однако людей подле него погибло не меньше, чем от его предков, а первым был Гней Сей, приговоренный к смерти Марком Антонием, тем самым, что после стал триумвиром для устроения государства. В ту пору консул Корнелий Долабелла ехал в Сирию, но, привлеченный слухами, свернул с пути и, увидев коня, осиротелого, в Греции и убедившись, что он даже лучше своей славы, купил его за большие деньги. Когда же Долабелла, прославившись, чем мог, был объявлен врагом государства, осажден в каком-то сирийском городе и при его взятии погиб, конь достался Гаю Кассию, ведшему ту осаду. А когда Кассий после поражения при Филиппах лишил себя жизни, этого знатного коня, разыскав по окончании битвы, взял себе не кто иной, как Марк Антоний, который, недолго на нем красовавшись, умер ужасной смертью.
Я думаю, ты скажешь, что этот конь, словно покрытый императорской багряницей, означает государство, могучее и прекрасное, но в пору гражданских смут смертельно опасное для каждого, кто приблизится к его делам: погиб от него не только Гней Сей, человек, ничем не примечательный, погубленный славою своего имущества, но и Долабелла, верный ратник всех лагерей и постоялец всех постелей, и Кассий, убитый тем же мечом, каким он убил Цезаря; и, несомненно, прекрасным и справедливым ты сочтешь то, что последним погиб начинатель этой череды бедствий, словно Диомед, пожранный его конями. А чтобы убедить нас, что конь означает именно это, ты приведешь Севера, которому привиделось, как конь Пертинакса, несший его по римской улице, скинул седока среди народной толпы, а перед ним, Севером, склонился и позволил себя оседлать. Когда Север достиг высшей власти, то почтил ободривший его сон, воздвигнув ему огромное изваяние из бронзы на том самом месте, где все это произошло. Вот так, я думаю, ты скажешь.
Однако этот конь, о котором я толкую, ел ячмень, ржал и отгонял от себя мух, его можно было продать на ярмарке, как продают коней, а не сны, и его видели многие и среди прочих Гавий Басс, от кого мы и знаем об этом, человек основательный, составивший книгу о значении слов, а это занятие, я слышал, не оставляет никаких сил для вранья. Мудро говорит один из наших писателей, что дело, подлинно совершившееся и всем известное, не может превратиться в иносказание, потому что вещи не меняют своей природы и битва при Каннах не может сделаться казнями Суллы. Итак, государство не стоит на конюшне, и я не соглашусь с тобою.
Тут ты спросишь, зачем тогда эта история с конем и покойниками. Потерпи – может быть, я и выведу из нее поучение. Человек, который ценит в жизни возможность ее продолжать, случись ему встретить коня, красного, как кардинальская шапка, и с родословным древом, на котором каждый сук украшен людоедами, приложил бы, я думаю, все усилия, чтобы держаться от него подальше, и даже отложил бы другие дела, лишь бы с этим справиться хорошо. Однако держал его при себе Гней Сей, словно человек, прячущийся в грозу под одиноким дубом; держал Долабелла, полагавшийся на свою власть и изворотливость; держал и Кассий, поглощенный делами войны; не устрашился его и Марк Антоний, знавший об этом животном достаточно, чтобы его избегать, и все же постаравшийся отыскать и торжественно ввести эту чуму на свой двор. Что делают эти люди? Они, как говорится, будто Улисс, что решил вернуться в пещеру циклопа за забытым кушаком; будто дети, играющие, кто из них безумнее, и каждый следующий все лучше. Смотри, брат Петр, я сложил с этого коня твое государство и нагрузил его людским тщеславием и слепотой: сдается мне, так он пойдет лучше.
Так закончил свою речь госпиталий; келарь же отвечал на это:
– Не опасайся мне досадить, брат Гвидо, потому что если бы я обижался на тебя всякий раз, как мне этого хочется, то погубил бы все, за чем пришел в эту обитель. Что же касается аллегории, которую ты осмеиваешь, я не стану с тобой спорить, а только скажу, что истолковал бы коня именно таким способом, какой ты мне приписываешь, и что конь не только во сне, но и в знаменьях всякого рода означает высшую власть, чему примеры ты и сам мог вспомнить, если б не считал главным победить в споре. Когда Юлиан, находясь в Иллирике, предавался гаданиям, пытаясь вызнать, чем кончится разлад между ним и императором Констанцием, случилось, что солдат, что подсаживал Юлиана на коня, споткнулся и упал наземь. Юлиан воскликнул, что пал тот, кто вознес его на высоту, а вскоре пришли вести, что в тот самый миг Констанций умер в Киликии. Впоследствии тот же Юлиан из внезапной болезни своего коня, рухнувшего от боли на землю в богатом чепраке, сделал вывод, что боги сулят ему падение Вавилонского царства, с которым он затевал войну, поскольку коня этого звали Вавилонянин; и хотя он обманулся в своих надеждах, но это не говорит против меня. Вот что я скажу тебе, а больше ничего.
– Благослови Господь твое миролюбие! – воскликнул брат Гвидо. – Давай-ка, брат Петр, оставим этого коня на лужайке, пока он не вызвал между нами кровопролития, а сами пойдем дальше пешком, как нам полагается.
ЧУЖИЕ РЕЧИ
Рассказы
Грехи г-жи де Гриньи
Когда герцог де Гриньи женился на девице де Барандэн, многие находили в этом редкий пример предприимчивости, увенчанной всеми плодами заслуженного счастья. Его намерение взять жену из бедного семейства свидетельствовало о твердости взглядов, а усилия, приложенные, чтобы добиться ее согласия, говорили о готовности, с какою он позволяет своим взглядам влиять на свое поведение. Его благородство и опытность, ее добродетель и очарование сулили им долгие годы благоденствия, ничем не возмущаемого.
Это было тем более блестящим исходом, что г-н де Гриньи во все время своего сватовства не мог ласкаться уверенностью, что достигнет цели. Влюбившись в барышню де Барандэн при случайной встрече, герцог, по прошествии времени, достаточного для того, чтобы дать себе отчет в серьезности своих чувств, принялся действовать сообразно им и объяснился с родителями своей избранницы. Его нестарые лета, сангвинический темперамент, внешность, не вызывающая отвращения, и огромные богатства заставили г-на и г-жу де Барандэн счесть предложение герцога перспективой, о какой ни они, ни их дочь не могли мечтать. К их удивлению, дочь не разделяла такого мнения: обморок, постигший ее при известии о сватовстве герцога, говорил об этом достаточно красноречиво. Герцог узнал, что у него есть счастливый соперник. Ветхий замок г-на де Барандэна располагался неподалеку от такого же, принадлежавшего семейству де Серак. Когда г-н де Барандэн оставил свое наследственное местопребывание, годное лишь на то, чтобы представлять назидательные картины общего забвения, которое ждет нас после смерти, и пустился искать счастья в Париже, барышня де Барандэн была рада встретить здесь товарища своих детских игр, молодого де Серака, который, отправившись в столицу с теми же видами, что и ее отец, не отыскал Фортуны, зато встретился с божеством любви, поскольку эти два божества не ходят одной дорогой. Бедность г-на де Серака была причиною того, что дочь не решалась открыться родителям в своих чувствах, ожидая удачного случая, которого сватовство герцога ее окончательно лишило. Достаточно понятливая, чтобы не рассчитывать на родительское сочувствие, девица де Барандэн решилась адресоваться к чувствам герцога де Гриньи, рассчитывая, что великодушие или самолюбие заставят его отказаться от невесты, не скрывающей любви к другому. Герцог де Гриньи, однако, встретил это известие с редкостным хладнокровием и просил передать барышне де Барандэн, что ни в коем случае не прекратит сватовства и сделает все, чтобы доказать ей постоянство своих влечений. Доказательством он не замедлил. Во время игры в мяч он подошел к г-ну де Сераку и затеял ссору. Местом для дуэли был выбран пустырь, принадлежавший герцогу де Гриньи. В поединке, где обе стороны выказали редкостное искусство и ожесточение, г-н де Гриньи был тяжело ранен, а г-н де Серак убит.
По выздоровлении, до наступления которого от герцога скрывали вещи, могущие его разволновать, он узнал о неожиданных следствиях своего поступка: именно, что барышня де Барандэн, которую известили о смерти де Серака, не выказав признаков волнения, кроме поразительной бледности, спросила лишь, по правилам ли была произведена дуэль; когда же ее заверили, что ни малейшего упущения в правилах не было, то по некотором молчании она объявила, что, поскольку воля Божия была оказана на г-не де Сераке, то она, барышня де Барандэн, не станет препятствием тому, чтобы та же воля осуществилась применительно к г-ну де Гриньи, и выйдет за него замуж, если он не охладел к своим намерениям из-за вызванных ими потрясений. В этих обстоятельствах тем немногим, на что мог жаловаться г-н де Гриньи, были излишняя осмотрительность домашних, попусту таивших от него счастливые новости, и своеволие его раны, мешавшей ему лететь к ногам его красавицы.
Правда, решение девицы де Барандэн вызвало множество толков. Одни видели в нем следствие женского романтизма, взволнованного картинами дуэли и польщенного изобретательной жертвою г-на де Гриньи; другие, напротив, находя в ее поступке лишь расчетливость, не стесняемую соображениями приличия, склонны были одобрять девицу де Барандэн, доказывавшую свою нежность г-ну де Сераку до двери гроба, за которую сердечные связи не простираются, так что и сам де Серак, явись он на минуту из-за этой непереходимой границы, едва ли мог укорить свою возлюбленную хоть в чем-либо. Все соглашались в том, что если сам г-н де Гриньи не находил ничего щекотливого в своем счастье, то едва ли на него может пенять кто-нибудь еще, — а г-н де Гриньи, по его мнению, располагал всеми средствами, чтобы заставить свою жену забыть о тех треволнениях, кои он доставил своей невесте.
Надо заметить, что ему не пришлось раскаиваться. С редкостной красотой его избранница сочетала несравненные качества сердца. Скаредный в лета своего одиночества, герцог де Гриньи в одночасье простился с этим пороком, когда приобрел достойное приложение своей щедрости. Он одобрял все издержки, какие приходили в голову его супруге, и соревновался с ней в расточительности, осыпая ее самыми дорогими подарками, ценность которых она увеличивала прелестью лица и стана. Все, что принадлежало ей, приобретало изящество, ни с чем не сравнимое. Покойный г-н де Серак не узнал бы в этой светской даме скромной барышни, руку которой оспаривал у герцога де Гриньи.
Г-н де Гриньи вскоре объявил, что находит их особняк близ Арсенала слишком тесным, и выказал намерение построить другой, более удобный и достойный его супруги, выбрав местом для строительства обширный кусок земли, тот самый, где был убит г-н де Серак. Неутомимый и распорядительный, г-н де Гриньи видел, как каждый день его взыскательность удовлетворяется все новыми и новыми приращениями, и имел счастье ввести свою супругу в пышные двери нового жилища раньше, чем его нетерпение сделало для него эту затею слишком мучительной. Тихим вечером карета въехала в кованые ворота, и два факела остались догорать в железных кольцах по обе стороны закрывшихся дверей, меж тем как герцог показывал изумленной супруге сотворенные им красоты с той деланной скромностью, которая сама доставляет живейшее удовольствие творцам блистательных успехов.
Едва выстроенный, их дом стал местом, собиравшим оживленные вечера. Пышность, которою окружил себя герцог, его богатая опытность и важное красноречие, с каким он ее излагал, а также редкостная красота и ровная обходительность его молодой супруги привлекали к ним охотных гостей. Если это и не было счастьем, то во всяком случае обладало одним из важнейших его свойств, именно однообразием. Вскоре, однако, разнесся удивительный слух, что герцогиня де Гриньи пошатнулась в добродетели; что тех, кто был привлечен в их дом славою ее радушия и безукоризненной любезности, она удерживает подле себя благосклонностями, все более принимающими характер предосудительных; что она все менее помнит об осторожности, словно испытывая, окажется ли ее благоденство более стойким, чем ее целомудрие. С особенной досадой этот слух передавали те, кто не подумал домогаться ее расположения, обманутый ее твердою славой. Склонные по-философски ничему не удивляться добавляли к соблазнительным рассказам, что устойчивая репутация создается лишь смертью; что у этой женщины есть тело, как у всякой другой, и стоит ли удивляться, если способы извлекать из него удовольствие оказываются в конце концов теми же, что у всех. Герцог, разумеется, ничего не знал; однако супруга доставила ему способы воспользоваться преимуществами осведомленности. В скором времени всех поразила странная молва о вечере, устроенном герцогиней де Гриньи для графа де Бертоньера; о музыкантах, приглашенных сделать их уединение публичным; о разительном бесстыдстве полуобнаженной герцогини, распалявшем ее хмельного сотрапезника, и о внезапном появлении герцога де Гриньи, заставившем графа выскочить из окна в фонтан с нереидами, оставив герцогиню наедине с запоздалым свидетелем ее общеизвестного позора. Когда герцогиня отшатнулась от нанесенной мужем пощечины, с ее губ сорвались слова, яснее ясного открывшие герцогу, что ее преднамеренный, гласный разврат был мщением за г-на де Серака — не только великолепным, но и единственно возможным для нее — и что сегодняшний вечер она считает блистательным увенчаньем своей мести. Слух, донесший до общества эту фразу герцогини, был тем более ненадежным, что передавал ее слишком длинной для обстоятельств, в каких она была произнесена; но при всей недостоверности, это была последняя речь, с которою герцогиня де Гриньи так или иначе явилась на людях: ибо с этого дня г-н де Гриньи, не изменивший привычке бывать там, где он был принят, никогда не являлся в обществе супруги. Когда его спрашивали, что побуждает ее скрываться в запертых покоях, он отвечал, что доктора предписали ей не покидать дома из-за холодов и что от простуды у нее пропал голос. Родители герцогини, собиравшиеся ее навестить, были предупреждены письмом, в котором их дочь подтверждала известие о своей болезни, прибавляя, что намерена воспользоваться временным уединением для того, чтобы подумать о спасении души, и нетвердый почерк которого обличал телесную немощь и глубокое смятение писавшей. Из этого письма был сделан тот успокоительный вывод, что благочестивое настроение г-жи де Гриньи во всяком случае послужит на пользу ее репутации, прекратив поводы для сплетен, и г-н де Гриньи более чем кто-либо поддерживал это ожидание, добродушно рассказывая о возвышенном домоседстве своей жены, таким образом сам находя сочувствие у людей, ценивших его способность терпеливо сносить подвиг самоограничения, которому он не мог подражать.
Надо заметить, что, покинув общество для того, чтобы оставить в нем притягательное, хотя несколько однообразное напоминание о своей добродетели, герцогиня де Гриньи безусловно выиграла в общем мнении — и достигла бы еще большего, если бы в разгаре общего расположения к ней не распространилась внезапная новость, что герцогиню поутру нашли на кровати мертвой и что спешно созванные врачи не могли установить причин этого прискорбного события, ограничившись его констатацией. Внезапно овдовевший герцог, сколько можно было судить, был безутешен.
Покинув таким образом земную область, где наша слава всегда зависима от наших душевных колебаний, герцогиня недвусмысленно упрочила свою репутацию, лишившись возможности ей вредить. Однако из-за смертной грани она заставила еще раз вспомнить о том возвышенном умонастроении, которым руководилась в одиночестве, когда герцог огласил завещание, найденное в ее бумагах. Г-жа де Гриньи выражала волю, чтобы ее тело отвезли в родительское имение, где она родилась, и чтобы сделано это было без всякой торжественности, а за ее гробом следовали бы лишь семь нищих из ее прихода, во свидетельство того, что хоронят прах не светской дамы, а смиренной грешницы пред лицом Божиим.
Если это желание показалось странным, то изобретательность, которую проявил герцог, исполняя последнюю волю г-жи де Гриньи, свидетельствовала о живости чувств, коими он провожал супругу в печальное путешествие. Так же распорядительно и усердно он занялся хлопотами вокруг ее смерти, как некогда строил дом на месте кончины де Серака. Он выразил намерение неукоснительно выполнить волю герцогини в том, что касается похорон, и хладнокровно снес общее изумление, давая знакомым случай убедиться, что его рассудок не помрачен чрезмерным горем. Он не поступился ничем из своей затеи даже перед лицом родителей г-жи де Гриньи, выставлявших ему на вид всю непристойность подобного обращения с дорогим для них прахом, и в их присутствии отдал приказ завтра же найти в приходе семерых нищих, дабы облечь их предписанным г-жой де Гриньи поручением. Казалось, он находил удовольствие в том, чтобы проявлять смирение за герцогиню, лишившуюся этой возможности, а общее возмущение его действиями лишь побуждало его их ускорить.
В Париже много нищих. Их толпы встретишь на улицах, их руки протягиваются на папертях, и неутолимая привычка гонит их неустанно вынуждать прохожих на проявления щедрости — добродетели, которой они живут, но которой не сочувствуют. Природные раны и уродства служат им капиталом, который они пускают в рост, а если природа обделила их этими благодеяниями, то в ход идут поддельные, и таким образом люди, совмещающие в себе живописца и картину, выносят на свет свои наблюдения на тот счет, какие из предметов сострадания нынче в моде. Молва о странном погребении переполошила их корыстолюбивые стаи, но к тому времени, когда герцогские слуги пришли производить набор к церкви, прихожанкой которой состояла покойная, старшины цеха убогих уже навели порядок среди взволновавшейся толпы, и потребное число было отобрано и послано к особняку де Гриньи за дальнейшими распоряжениями.
Ранним утром на площади собралась большая толпа, привлеченная слухом, что процессия, сопровождающая прах г-жи де Гриньи, нынче отправляется. Двери особняка открылись, и глухой ропот пробежал по толпе, когда семь спутников гроба, освещаемые факелами в руках герцогских слуг, нестройной чередой вышли из дому.
Первым был Жан Гильбер, горбун, весь в черном, с плоским мешком, и качающаяся вывеска у него на шее, начертанная золочеными буквами, содержала слово Алчность. Шарль Лангрю, в каске, увитой змеиным клубом, и с нашитыми на спине языками, выступал в качестве Зависти, Люсьен Лекра, с гирляндой на голове и в расстегнутой рубахе, был Сладострастием, а остальные компаньоны, принаряженные сообразно отведенным ролям, в этот ранний час представляли любопытным глазам парижанГордыню, Уныние, Гнев и Чревоугодие. Позади всего скопища виднелась склоненная голова герцога, стоявшего в трауре за гробом жены, уже водруженным на дроги.
Минутная тишина овладела толпой, казалось, готовой пустить камнями в скучившихся фигляров и растерзать их пестрые вретища, как вдруг посреди молчания раздался взрыв смеха, ему ответили с другого конца толпы; рты раскрылись, лица побагровели, и, переходя от одного к другому, смех заразил всю площадь — женщин, детей, мужчин, стариков, герцогских факельщиков и, наконец, саму седмерицу смертных грехов, которые задыхались и кашляли от хохота, хватаясь за бока и утирая слезы, в едком куренье чадящих факелов: все хохотали, кроме герцога де Гриньи, который по недолгом молчании подал знак кучеру трогать в гущу толпы, еще стонавшей от утихающего хохота, когда мимо них, освещаемые первыми лучами парижской зари, катились погребальные дроги.
Повозка, в которой были размещены провожатые герцогини, ехала прямо за гробом, колыхавшимся на тряской мостовой; четверо герцогских слуг, верхами, озаряли дымным пламенем факелов пустые улицы, редких прохожих, которые останавливались, пораженные причудливым зрелищем, и наконец потянувшуюся чреду придорожных деревьев, когда кавалькада выехала из Парижа.
В повозке велись разговоры о тяготах ремесла. Сейчас, когда иждивением герцога де Гриньи нищие были на мгновенье избавлены от взаимной неприязни ремесленников, которую Гесиод считает матерью всякого усовершенствования и которую по должности представлял Шарль Лангрю, растянувшийся в углу на сене с оплетенной бутылью вина, они от души жаловались друг другу на прискорбную и предосудительную черствость, поразившую граждан Парижа, и на их поразительную разборчивость в отношении язв и уродств, к которым они начали подходить с обидным мерилом правдоподобия. Собравшиеся единодушно пожелали, чтобы правдоподобие было в дальнейшем оставлено для драм Корнеля (парижские нищие не ограничивают своего интереса религиозной областью, но простирают его и в сферу изящных искусств), а в отношении к обиженным судьбою люди посовестились бы проявлять академическую щепетильность — ведь кто из них знает, как дорого житье убогих, веско заметил старшина цеха, Жан Ракуйо, изображавший Гордыню, в багряной мантии, с картонной короной на голове и коростой на лице, которую он соскребал каждый вечер и тщательно возобновлял каждое утро. Поскольку, однако, жалобы этого рода обычно приберегались ими для сострадательных прохожих, вскоре у нищих возникло смутное чувство, что они делают свою работу бесплатно, и они сменили предмет разговора на более веселый. Сплетни о коллегах и прихожанах, веселые непристойности, анекдоты из парижской жизни перекидывались от собеседника к собеседнику, и взрывы смеха повременно сотрясали качающуюся повозку, в которой делалось уже темно от наступавших сумерек.
Когда герцог обдумывал свою погребальную затею, он пренебрег обычаем, внушенным преимущественно латинской грамматикой, приписывать порокам женское обличье, и набирал нищих, руководствуясь соображениями живописности; от этого вышло, что единственной представительницей женского пола в колымаге, доверху наполненной грехом, цветным тряпьем и сословным запахом столичной нищеты, оказалась Люси Робин, изображавшая Уныние и ущедренная честью принимать все щипки и заигрыванья, относившиеся в ее лице к ее полу вообще. Здесь можно было наблюдать сцены психомахии, не предусмотренные никакими обыкновениями жанра, когда Гнев, весь в красном и с наморщенными бровями, исподтишка угрожал своей алебардой, крашеной суриком, Чревоугодию, увешанному сосисками и проявлявшему в обращении с Унынием чрезмерную вольность, впрочем, не вполне отвергаемую. Так тащились они до самой ночи, когда процессия остановилась в какой-то деревушке и целый рой печальных пристрастий рода человеческого, выскочив из повозки, принялся колотить кулаками в двери трактира. Его хозяин, выставивший из окна свирепую голову, повершенную вязаным колпаком, при виде конных с факелами решил, что имеет дело с каким-нибудь именитым путешественником или паломничеством в Рим, предпринятым по обету, и спешно спустился отворить. Нельзя описать его остолбенения от кипевшей вокруг его крыльца ватаги, по которой видно было, что такое добро везти в Рим — все равно что носить воду в море. Старший лакей серьезно объяснял ему, что эти лица — грехи герцогини де Гриньи, сопровождающие ее к месту последнего упокоения, и как таковые обладают правом на пристойный ночлег и подобающее отношение. К его объяснениям присоединился Жан Ракуйо, блистающий своей короной и в широких складках мантии, и своим величавым вздором так заморочил голову хозяину, что тот счел за лучшее раскланяться и просить, чтобы господа грехи проследовали на кухню.
Как только зажгли свечи, все потребовали вина. Герцог снабдил своих посланников деньгами, достаточными для того, чтобы по пути можно было упражняться в любом пороке, как из числа представленных, так и не вошедшем в избранную седмерицу. Поднялся страшный шум; Люси Робин опорожняла стакан, жеманно прикрывая глаза; присоединившиеся к веселью лакеи и кучера начали пить за здоровье герцога и вечную жизнь его супруги; трубочный дым вился надо всеми облаком, и случайные постояльцы, растревоженные среди ночи невыносимым гамом, спускались вниз, чтобы, моргая от едкого марева, застать редкостную картину страстей человеческих в их естественном виде. От освещенных окон гостиницы на темный двор падало фантастическое сиянье. Хозяйская свинья, завозившись в темноте, вышла в светлую полосу из окон посмотреть, что происходит, и на ее добротную спину упали беглые тени Чревоугодия и Сладострастия. Если бы в преисподней устраивались дни послаблений, по случаю прибытия кого-либо из знатных особ или большого сражения там наверху, когда, как говорят поэты, Коцит тек парным молоком, а Фурии купали в винной чаше своих опьяневших змей, то, вероятно, празднества выглядели бы именно так или очень похоже.
На заре пустились в путь. Шатающиеся лакеи еле попали в седла, и повозка, полная винными парами и урчанием тяжело спящих людей, покатилась среди пышных лугов, на которых зыбился легкий туман, и вдоль реки, текущей под мирными ивами. К вечеру процессия должна была добраться до местности, которую в своем завещании герцогиня де Гриньи обозначила как предел, где надлежит упокоиться ее телу, покрытому землей, по которой она бегала в детстве, играя с г-ном де Сераком. Не доезжая до Солиньяна, от которого дорога сворачивает к замку г-на де Барандэна, в какой-то деревне весь поезд остановился, потому что одна из лошадей погребальной упряжки упала и порвала постромку, а когда ее подняли, оказалось, что она охромела. Лакеи и кучера принялись спрашивать у сбежавшейся толпы, где можно починить упряжь и купить коня, а высунувшиеся из повозки грехи воспользовались остановкой, чтобы отправиться в кабак, где их опухшие лица и аллегорические одежды, напитанные вонью и испещренные эмблемами вчерашней трапезы, были наиболее уместны.
Времени на починку ушло много, и когда лакеи принялись сгонять грехи герцогини в их тряское гнездилище, сумерки уже охватывали деревню, все еще обсуждавшую редкое зрелище вельможных похорон. Среди темноты, опьянения одних и забот других легко было ошибиться, потому-то и вышло так, что, когда процессия тронулась, спеша добраться до замка, Люсьен Лекра, изображавший Сладострастие, отстал от всех, так что ни он, ни другие грехи этого не заметили. Тяжело покачиваясь, как одинокий Силен, он шел из харчевни, где скоротал вечер очень приятно, и нимало не соображал, где находится и куда должен идти; а поскольку опьянение, темнота и разбитая дорога объединили свои усилия, то, оказавшись очередной раз разгоряченным лицом в грязной крапиве, он додумался зажечь свой факел. Хотя пользоваться кресалом лежа и затруднительно и опасно, но нужда, мать всех искусств, простерла свое попечение на Люсьена Лекра, триумфально восставшего с пышущим факелом среди качающихся листьев растревоженного былья, на которое он бросал багряные отсветы. Довольный этим успехом, он ковылял дальше, подобный благотворному гению, озаряя сонных собак и запертые ставни, пока выпитое им вино не проявило патриотизма, пожелав остаться в деревне, на склонах которой оно выросло. Это желание было выражено так настоятельно, что Люсьен едва успел найти подходящую амбарную стену, подле которой стал, спустив штаны и как-то умудряясь придерживать склоненный факел, грозивший навсегда лишить его чести состоять со сладострастием в каких-либо отношениях, кроме эмблематических. В этой-то позе, исключавшей сомнения в его намерении, он и был застигнут хозяином амбара, чье имя не сохранила история, имеющая странную спесь не интересоваться происшествиями такого рода. Он шел из той же харчевни, где Люсьен часом раньше оставил свои деньги и чувство самосохранения. Добрый крестьянин, которому вино придало духу, видя, что какой-то человек того гляди спалит ему амбар, пустил в его сторону грозной руганью, называя любителем мальчиков и суля разделаться с ним, как только перепрыгнет через канаву. Люсьен, чья кровь мигом вспыхнула, обернулся к оскорбителю, размахнувшись загудевшим факелом, и крикнул, что выжжет те бесстыжие глаза, которые это сказали. Излишне педантичным было бы замечание, что глаза крестьянина не говорили ничего, в чем их можно упрекнуть, но поскольку они отстояли ото рта не так далеко, Люсьен воспользовался переносом, к которому в сходных случаях прибегают все поэты. От его натиска крестьянин едва успел отшатнуться, почуяв, как трещат его ресницы; он поскользнулся и нащупал камень, которым уметил в вооруженную руку противника: факел описал дугу, и первые искры загоревшейся крапивы, устремившиеся к темному небу, свидетельствовали о том, что во имя амбара нельзя было пренебрегать поисками места, где эта дуга кончилась. Крестьянин, ободренный своей меткостью, ринулся на Люсьена, все еще путавшегося в штанах, и, подхватив валявшийся под ногами сук, сделал выпад и попал противнику в самое горло. С яростным воплем Люсьен скатился в размытую дождями колею, где его скрыла темнота и молчание, и к тому моменту, когда крестьянин нащупал его скрюченным на дне колеи со сломанной шеей, дух Люсьена, пропорционально смешанный с винным, уже поднимался к престолу Судии, вместе с искрами от травы, изображающими непрочность нашего жребия. Скончав таким образом свои дни из-за поступка, за который скорее должен был бы расплачиваться Гнев (который в ту минуту, пользуясь благословенной темнотой, оказывал изобретательные любезности Люси Робин, между тем как в другом углу повозки Гордыня и Чревоугодие еще спорили за ее благосклонность), Люсьен Лекра навсегда избавился от попечений о себе, всецело предоставив их несчастному крестьянину, который только начинал понимать, какая беда обрушилась на его голову. Бросившись к факелу, чтобы затоптать его тяжелыми ногами, он сгоряча еще сулил поверженному врагу всяческие скорби, которых не мог ему доставить, но, разделавшись с факелом и поостыв, всерьез задумался над тем, как скрыть от глаз близящегося дня следы своего деяния: ибо хоть он и слышал от священника, что небеса дадут ему наступить на аспида и василиска, но полагал, что власти, узнав, как он распорядился с проезжим, не примут этого поступка в зачет тех посулов, которые даются в приходской церкви. Посему он решил вывезти покойника из деревни и погрести его в надежном месте. Он вывел лошадь, фыркавшую и пятившуюся от мертвого духа, запряг, выкатил Люсьена Лекра изо рва погибели, где он безмятежно ждал общего восстания мертвых, взвалил его на телегу и повел лошадь под уздцы туда, где в отдалении синела гряда старой рощицы, смутно освещаемая первою зарею. Кавалькада, провожавшая герцогиню, проехав аллеей кряжистых дубов, похожей на узкую узловатую пещеру, выбралась к бедной деревушке, поодаль от которой видны были две остроконечные башни, свидетельствовавшие о том, что до замка г-на де Барандэна было уже недалеко. Его постройки и башни зыбко отражались в зеленоватом рву, которым был он окружен; лягушки квакали в камышах, последние летучие мыши чертили светлеющий воздух, спеша вернуться к стропилам пыльных чердаков г-на де Барандэна, и в окне показалось сморщенное лицо замкового смотрителя, разбуженного герцогскими лакеями, которые битый час, надсаживая глотки, старались докричаться у подъемного моста. На опушке рощи крестьянин, то боязливо прислушивавшийся к лесной глубине, где начинали сонно насвистывать птицы на сырых ветвях, то поглядывавший в сторону деревни, откуда поднимались первые печные дымы, усердно копал длинную яму, а лошадь переминалась и шумно фыркала ему на ухо. Замковый смотритель, кричавший дребезжащим голосом, что г-н де Барандэн не оставлял ему на этот счет никаких распоряжений, что людям, ему неизвестным, он дверей не откроет, и ворочавший при этих речах в окне древним мушкетом, представлявшим тем большую опасность, что при выстреле ему непременно разнесло бы ствол вдребезги, наконец остыл и послал за местным священником. Поднятый чуть свет с постели, тот проявил поразительную для таких обстоятельств кротость и столько благоразумия, что от его обилия мог бы корыстоваться весь замок, включая смотрителя. Вход был открыт, и кавалькада гулко въехала в ворота; лакеи, оставив лошадей на попечение замковому конюху, громко зевавшему из конюшни, исполняли приказы священника, начавшего печальный обряд, а грехи г-жи де Гриньи, по одному выпрыгивая из повозки, зябко пожимались и испуганно оглядывались в угрюмой обители, где барышне де Барандэн довелось провести те лета, когда ни грехи, ни сопутствующие им скорби еще не посещают человеческого сердца. Крестьянин закончил яму, в осыпающихся закраинах которой свивались белые корни полевых трав, и подошел к телеге. Неспешно встававшая с Тифонова ложа, сея скупой свет, Аврора, вероятно, — если озаботилась этим — была единственною зрительницею, как в минуты, когда герцогиня де Гриньи расставалась с сим светом в насильственном окружении шести уродливых и оскорбительных фигур, призванных опозорить ее память под видом смирения, мертвое лицо ее Сладострастия, хранившее на себе печать всех общедоступных пороков, закидывал мокрой глиной на краю леса в нескольких милях от замка Барандэн торопливый крестьянин, чья несчастная вспыльчивость несколько нарушила замышленную церемонию, что, видимо, огорчило бы герцога, если бы он когда-нибудь узнал об этом.
Экзорцист
Жил некогда во Флоренции дворянин по имени Филиппо Скалья, женатый на женщине, прозывавшейся Изабеллой, которая была хороша собой и мягкого нрава. По разного рода делам, которые он вел, ему привелось поехать во Фландрию, где он рассчитывал задержаться надолго и оттого покидал жену с величайшим сожалением, заклиная ее хранить верность и помнить о нем ежечасно, что она ему охотно обещала. Вышло, однако, так, что, добравшись до славного и богатого города, называемого Гентом, где он снял внаймы дом, Филиппо быстро завел приятнейшие знакомства, которым и предался с такой готовностью, что память о жене выветривалась из его сердца чем дальше, тем больше. Так прошел год, в течение которого муж не подавал о себе вестей, и Изабелла, не знавшая, жив он или умер, горевала так, как не горевала ни одна женщина. Будучи богобоязненной и ревностной в почитании Господа, она ежедневно ходила в церковь Благовещения, где, опустившись на колени, с умильными и скорбными воздыханиями молила Бога о даровании ей скорого возвращения мужа или хотя бы, если это невозможно, о верных известиях, где он и что с ним. Поскольку, однако, ни горячие мольбы и длительные посты, ни щедрая милостыня, которую она раздавала, ей нимало не помогали, несчастная женщина отчаялась добиться своего богоугодными средствами и смотрела вокруг в ожидании, не явится ли кто пособить ее беде.
В ту пору пребывал в городе мессер Габриеле Бончо, человек дурных нравов, но большой дерзости и предприимчивости. Прекрасное лицо монны Изабеллы, виденное им в церкви, распалило в нем похоть, которую он твердо надеялся вскорости удовлетворить, видя, что женщина долгие дни коротает без мужа, и полагая, что лучше него любовника не сыщешь; но столкнувшись с холодной строгостью, какой Изабелла неизменно придерживалась, мессер Габриеле понял, что быстрой победы не стяжает, и принужден был пойти путем всякой плоти, то есть подкупить служанку. С этих пор престарелая Феличета, которая могла бы употребить доверие госпожи лучшим образом, исправно доносила мессеру Габриеле обо всем, что творится в доме; а услышав от нее, что его возлюбленная впала в такое отчаяние, что готова ради возвращения супруга, то ли живого, то ли мертвого, обратиться за помощью к колдовству, мессер Габриеле воспрянул духом, чуя, что близок час увенчать его долготерпение. Он велел Феличете сказать госпоже, что есть-де во Флоренции такой чернокнижник, который в силах уладить ее дела, как ей будет угодно, стоит лишь к нему обратиться; а сам наскоро снял жилье на отшибе и приготовился, уверенный, что мадонна Изабелла к нему не замедлит. Так и случилось, ибо недели не прошло, как Феличета принесла ему новость, что госпожа хотела бы его навестить, на что он велел передать, что, как показывает его наука, время сейчас неблагоприятное для любых начинаний, так пусть обождут несколько дней, если хотят добиться своего. По прошествии недели, обставив и увешав свое жилье пентаклями, тигелями, чертежами, мертвыми головами и тому подобным, пристроив в нужном месте большие воронки, чтобы изменять голос, и кузнечные мехи, чтобы представлять липарские мастерские, мессер Габриеле решил наконец, что внушил уважение к своему ремеслу, и послал соседского мальчика, сына кузнеца, сказать монне Изабелле, что завтра вечером готов ее принять и чтобы она не пропустила назначенного дня, поскольку другой такой будет нескоро. Когда Изабелла пришла, с трепетом озирая его комнату, являвшую, поистине, прекрасный образец такого рода комнат, то чернокнижник обратился к ней с такой речью:
“Вам должно быть известно, что способность обращаться к духам, обитающим в воздухе, и распоряжаться ими ни в коем случае не должна быть признана чем-то богопротивным и пагубным для души, как то часто полагают люди невежественные и самонадеянные, а почему дело обстоит так, я вам сейчас объясню. Когда человек приступает к этому славному и весьма древнему занятию, то необходимым условием успеха является очищение души, которое достигается постом, молитвой и всем тем, что освобождает человека от уз плоти, ради того, чтобы подняться к общению с существами, высшими нас по природе. Нет человека во Флоренции, который не знал бы о вашем благочестии и приверженности к матери нашей церкви, и я менее всего намереваюсь лишить вас этой славы, ввергнув в какую бы то ни было скверну, причиняемую демонами. Знайте, что истинная магия основана на том, что силы, наполняющие мир, испытывают взаимное тяготение, стремясь друг к другу по признаку сходства, в то время как силы несходные друг другу противостоят; и есть среди людей немногие, которым по снисхождению Божьему дано, пользуясь некими божественными знаками, о которых я не могу говорить, добиваться господства над некоторыми из этих сил и требовать от них службы, ничего не предлагая взамен; а поскольку ради этого нам приказано быть бескорыстными и не стремиться к наживе, помогая людскому горю, то я не возьму с вас за свое участие в этом деле более десяти флоринов, да и то потому, что мне надо пополнять запас магических снадобий”. Сими и подобными словами он немного успокоил бедную Изабеллу, опасавшуюся, не явилась ли она сюда продать душу дьяволу, и попросил изложить ее просьбу, словно не знал о ней.
Когда Изабелла поведала ему о своих горестях, вызванных отсутствием любимого мужа, и о надежде обрести его вновь, мессер Габриеле, взяв какую-то книгу, принялся чертить на полу круг с примыкавшими к нему отовсюду различными знаками, ведя себя при этом торжественно и затейливо и не забывая повсюду курить цафетикой; затем он сделал в кругу ворота и, взяв монну Изабеллу за руку, поставил ее в круг рядом с собой и дал ей пентакль, велев держать его крепко. Совершив все это, он сказал: “Вам ведомо, что мы уединились здесь по вашему желанию, ради того, чтобы разузнать о вашем муже; поэтому прошу вас, ничего не бойтесь, что бы вам ни пришлось услышать или увидеть, и ни в коем случае не прибегайте к крестному знаменью, ибо от этого все сорвется”. Мадонна Изабелла заверила его в своей стойкости, равно как и в том, что выполнит все его наставления. Тогда мессер Габриеле, подбросив в огонь еще курений, так что комнату совершенно заволокло, раскрыл книгу и начал, возвысив голос, читать на латыни заклинания, которыми ему в сем случае служил какой-то из монологов Медеи; это чтение тянулось не меньше получаса, когда наконец, устав от этого и бросив латынь, он воскликнул на родном наречии: “Силой, которую я имею над вами, заклинаю вас, князи областей воздушных, немедленно предстать передо мною”.
Тотчас же поднялись заунывные вопли, что-то сверкнуло в тумане, клубившемся в его покоях, и рухнуло на пол, но мессер Габриеле, выказывая редкостную для смертного настойчивость, угрожал силам преисподней, пока наконец трубный голос не отозвался: “Мы здесь, Астарот, Фарфарелло и другие; распоряжайся нами, как тебе угодно”. Чародей молвил, указывая на еле живую от страха Изабеллу: “Заклинаю вас и приказываю немедленно и без обмана открыть, где ныне находится Филиппо Скалья, супруг Изабеллы, и жив ли он или умер”. — “Знай, господин, — отвечал Астарот, — что Филиппо жив и пребывает во Фландрии, где в его распоряжении столько забав и увеселений, что о доме ему и вспомнить некогда”. Услышав это, мессер Габриеле скорбно покачал головой, а потом вновь обратился к Астароту, который, судя по всему, почтительно ожидал его приказаний: “Вы можете за один час перенести его из Фландрии сюда?” Астарот сообщил, что для них в этом нет ничего невозможного. “В таком случае, — сказал чернокнижник, повелительно простирая руки, — я вам велю немедленно отправиться во Фландрию и, разыскав там мессера Филиппо, перенести его по воздуху прямо к родному дому, чтобы там, принятый своею супругою со всей той лаской и радушием, на какие она способна, он устыдился и раскаялся в своем легкомыслии, а как только забрезжит заря, вы точно так же доставите его назад. Ступайте же, ибо это дело не терпит отлагательства”. Тут словно вихрь завозился в углу его комнаты, и вопли возобновились с прежнею силой, а монна Изабелла, от страха, который она самоуверенно обещала вынести, почти лишилась чувств, так что мессер Габриеле едва успел подхватить ее на руки. Видя, что его плутовство имело должное действие, он заставил Изабеллу прийти в себя и, выведя ее из ужасного круга, сказал: “Вы все слышали и видели, а теперь отправляйтесь домой и будьте уверены, что ваш муж нынче же ночью явится к вам, принесенный по небу из Фландрии: ради этого не запирайте вашу дверь, чтобы он мог войти”. Пуще всего он велел ей озаботиться тем, чтобы в доме был погашен весь огонь и не горело ни свечи, ни лучины, ибо это непременное условие, на котором демоны выполняют такую работу, а в противном случае Изабелле не только не дождаться мужа, но и опасаться всякого вреда от раздраженных духов, с которыми тогда и он сам, с его волшебной силой, не сладит. Засим он взял деньги от Изабеллы, не знавшей, как его и благодарить, и с видом спокойного достоинства проводил ее до дверей; когда же она вышла, в несказанной радости торопясь на обещанную встречу с мужем, он окликнул соседского мальчика, прятавшегося в углу за сундуками и холстиной, и велел ему выходить. Когда тот выбрался, мессер Габриеле, заговорив с ним ласково, похвалил его старание и заплатил ему за разыгранную комедию сверх уговора. Отпустив его домой с приказанием хранить об этом деле крепкое молчание, не то-де ему первому всыплют, мессер Габриеле наскоро переоделся из чернокнижнического одеяния в обыкновенное человеческое и отправился вслед за монной Изабеллой, намеренный впотьмах войти к ней в дом, чтобы насладиться всей той нежностью, какую она приберегала к мужнину возвращению. Не с чем, однако же, сравнить удивление и досаду, которые он испытал, когда, явившись к дому Скалья, нашел двери надежно запертыми и весь дом погруженным в темноту и безмолвие. Он побродил кругом дома, думая, нет ли где другого хода, все еще не веря, что его хитрость сорвалась, но принужден был наконец уйти ни с чем, проклиная всех женщин с их лукавством и предприимчивостью, благодаря которым они кого хочешь обведут вокруг пальца.
Поутру, подстегиваемый любопытством, он снова кинулся к дому Изабеллы, чтобы выяснить, что же разрушило его замысел. Тут повстречал он старую Феличету, которая радостно его приветствовала и сказала ему, что госпожа велела благодарить его за счастливое его искусство и денег выдать вдвое против условленного; и с сими словами старуха высыпала в его горсть золотые, сопровождая это приятными ухмылками, подмигиваньями и пожеланьями, чтобы он и впредь получал и нежные утехи и плату за них. Вне себя от гнева, чародей завопил на нее ужасным криком, чтобы она перестала потешаться над ним и тотчас ответила, отчего закрыли дверь, хотя она, посвященная в его планы, должна была за этим неотступно следить. Но Феличета, ничего не отвечая, глядела на него выпученными глазами, будто на его месте был Астарот или кто-то из его компании, покамест мессер Габриеле, тряся ее за плечи, не дал ей уразуметь, что прошедшая ночь была для него не такой приятной, как ей кажется, и что ей следует рассказать, что случилось, да побыстрее.
Тут старуха со многими вздохами сказала ему, что не прошло и получаса с возвращения хозяйки, разволнованной посулами чародея, как с улицы в отворившуюся дверь вошел какой-то человек, с такою уверенностью, как к себе домой, и Изабелла, бросившись впотьмах на его голос, взяла его за руку, называла многими ласковыми именами и ввела в свои покои, а она, Феличета, уверенная, что мессеру Габриеле удалось сладить все, как его доброта заслуживает, заперла двери и, благодаря Бога, отправилась спать. Что до гостя, то он ушел от них перед самым рассветом, и монна Изабелла сама заперла за ним двери; а когда она, Феличета, сгорая от любопытства, заглянула в покои к Изабелле, то застала ее лежащую в супружеской постели и спросила, что же совершилось нынче ночью и пособил ли чернокнижник утолить ее горести. На это Изабелла с несказанным веселием в лице отвечала, что человека, обладающего такою чудесною силою, верно, нет больше на свете, ибо он неотменно выполнил обещание, перенеся к ней сюда из Фландрии мессера Филиппо, с которым она провела ночь, и в знак любви он подарил ей замечательную вещь; при сих словах Изабелла показала искусной работы золотое ожерелье, в которое вправлен был прекрасный рубин, стоивший немалых денег. Окончив эту историю, старуха с сокрушением примолвила, что, должно быть, вся затея с демонами была выдумана Изабеллой, чтобы беспрепятственно пустить в дом любовника, как будто мало греха в том, чтобы любиться против закона, и нужно прибавлять к этому богохульство: такое-то бесстыдство, видать, теперь в моде.
Озлобленный тем, как женщина, отвергшая его домогательства, ловко управляется со своим показным целомудрием, мессер Габриеле поклялся отомстить ей, когда представится случай, и покамест отправился его ожидать. Чрезмерно долго, по его мнению, он снедал свою душу, ежедневно припоминая свои обиды, когда по истечении четырех месяцев после этой истории у Изабеллы начал пухнуть живот и признаки беременности стали для всех очевидными. Заметив это, ее родичи были несказанно удивлены, зная ее за женщину богобоязненную и безукоризненного образа жизни. Многократно спрашивая, подлинно ли она беременна и от кого, они неизменно слышали в ответ, что она зачала от Филиппо. Видя, с каким беззаботным и счастливым лицом она настаивает на этом, и превосходно зная, что ее муж давным-давно уехал и ныне находится далеко от Флоренции, а стало быть, не может быть виновником ее беременности, родичи то подозревали, что от чрезмерной скорби она впала в сумасшествие, то оплакивали ее бесстыдство, и чем дальше, тем более опасались позора, который на них может пасть, и искали способа его избыть. От мысли тайно умертвить Изабеллу, пока она не разродилась, их удерживали страх гнева Господня и то, что погибнет также ни в чем не повинный младенец, что начнут шептаться в городе и что доброе имя мужа будет так или иначе запятнано, и потому они решили сложить с себя это бремя на плечи Филиппо, поскольку его это затрагивало более, нежели кого бы то ни было. Рассудив таким образом, они сочинили ему такое письмо: “Не для того чтобы повергнуть вас в беспокойство, любезный зять, но чтобы сообщить вам чистую и беспримесную правду, извещаем вас, что ваша супруга и наша сестра не без величайшего срама и бесчестья для нас зачала во чреве и по всем признакам находится ныне в преполовении срока, причем чей это ребенок, нам неведомо, и мы охотно сочли бы его вашим, не будь вы столь давно вдалеке отсюда. Мы бы не стали ждать и лишили бы жизни бесстыжую мать собственными руками, когда бы нас от этого не удержал благоговейный трепет, какой мы испытываем перед Господом. А Господу не угодно, чтобы мы обагряли руки собственной кровью. Итак, устраивайте ваши дела, позаботьтесь о спасении своей чести теми средствами, которые рассудите за благо применить”.
Получив письмо и узнав столь печальные вещи, Филиппо, глубоко оскорбленный, спешно привел свои дела в Генте к завершению и покинул Фландрию. Представ радостной жене с ликом суровым и грозным и тотчас увидев, что письмо сообщило ему чистую правду, он потребовал от нее отчета о том, как она здесь жила, соблюдая свою и его честь. Боясь упоминать о чернокнижнике, Изабелла поведала, что Бог, которого она неотступно молила вернуть ей мужа, преклонился на ее мольбы и дал ей Филиппо, чудесно принеся его из Фландрии по воздуху, на одну ночь, после которой она понесла, и что в эту ночь, которую они провели не зажигая светильников, Филиппо подарил ей золотое ожерелье с рубином, в знак любви и верности. Сказав это, она достала из укладки и показала ожерелье мужу. Филиппо слушал ее речи со смущением, ибо в ту пору, о которой повествовала Изабелла, у него в самом деле было такое приключение в Генте, что он посещал одну влюбленную в него даму в полной темноте, а на исходе ночи подарил ей ожерелье наподобие этого, но точно ли оно было таким или нет, он уже не помнил, будучи благородным человеком, а не ювелиром; того ради, не зная, что думать о словах своей супруги, которые казались слишком диковинными, он решил подойти к делу с другого конца, а именно — войдя в комнату Феличеты, схватил за горло, приговаривая, что не для того он оставил ее наделенною его доверием, чтобы она в его доме промышляла сводничеством, и что если она тотчас не раскроет, с кем помогла сойтись его жене, то ее позор будет гораздо длиннее ее жизни. Феличета же, видя над собой такую грозу и хватая его за руки, умоляла пощадить ее старость, говоря, что она тут не причинна, что ежели женщина захочет удовлетворить свое любострастие запретными путями, за ней не доглядишь, как ни старайся, но коли Филиппо намерен узнать всю истину, то есть во Флоренции один чернокнижник, чья слава распространяется далеко за пределы города, и она могла бы просить о его услугах, если Филиппо это угодно. Филиппо был в таком распалении, что не остановился перед мыслью о чародействе, лишь бы удовлетворить своему любопытству, и Феличета была послана к мессеру Габриеле с известием, что если он обманулся в ожиданиях, когда служил жене, то может теперь с лихвой вернуть свое, услужив мужу. Слыша от служанки все, что совершалось в доме, мессер Габриеле воспрянул духом, намереваясь выместить на Изабелле все, что он потерпел от ее лицемерия. Без промедленья он привел свои покои в прежний вид, приличествующий магическим занятиям, а когда Филиппо ввечеру явился к нему, встретил его такой речью:
“Не без причины наше мастерство окружено и таким страхом, и таким злословием, ибо и то и другое суть признаки благоговения и зависти, какие люди испытывают к нашему могуществу. Ведь мы общаемся с демонами, название коих означает по-гречески “знающие”. Ведомо им многое в будущем, на каковом основании они обычно отвечают вопрошающим; а поскольку по природе они превосходят людей так же, как мы превосходим лошадей, то и познания у них куда обширнее — частью от остроты чувств, частью от опыта долгой жизни, частью от тех откровений, которые они имели в своем ангельском состоянии. Что же касается прошедших и настоящих дел, то тут с ними никто не сравнится ни по полноте, ни по достоверности сведений, которые, однако, они выдают далеко не всякому”. Такой важностью, хвастовством и туманными речами доведя Филиппо до того, что тот готов был видеть демонов повсюду, мессер Габриеле, как в прошлый раз, ввел своего гостя в магический круг и, снова огласив стены колхидскими речами, вызвал Астарота с его присными, причем дом от такого сонмища нечистой силы курился, вспыхивал пламенем и ходил ходуном. Мессер Габриеле велел Филиппо спросить, что ему нужно, и тот, запинаясь, сказал, что хотел бы знать, от кого беременна его жена Изабелла и откуда у нее золотое ожерелье. Немного помолчав, точно ему нужно было время для справок, Астарот отвечал, что один падуанский школяр, по имени Бенедетто ди Кавалли, полгода назад проходил через Флоренцию. В церкви он встретил Изабеллу, к которой тут же загорелся любовью из-за ее красоты, а узнав о ее неприступности — еще больше. Со своей стороны, и Изабелла, так давно пребывая без супружеской ласки, при виде гладкого и смазливого лица не осталась равнодушной. Их желания встретились и облобызались, и немного было надо, чтобы они нашли способ обменяться записками и удостовериться в том, что хотят одного и того же. Выбрав одну ночь, наиболее, по ее мнению, удобную для того, чтобы погубить честь супруга, Изабелла в тайне от всех впустила Бенедетто в свой дом и в свою постель, где он не замедлил показать, что учился в Падуе не только декреталиям; с тех пор они встречались не один раз, всегда оставаясь довольны друг другом, когда же Бенедетто узнал, что его подруга забеременела, он тотчас вспомнил о своих делах, которые терпеливо ждали, когда он ими займется, и покинул Флоренцию в одночасье, оставив Изабеллу скорбеть о его вероломстве и любоваться подарком, который он сделал ей в первую ночь — не купив на свои средства, которые были скудны, но отдав ей наследственную драгоценность, золотое ожерелье, в которое был вделан прекрасный рубин; и Астарот подробно описал это ожерелье.
Тут Филиппо, давно уже ощущавший вкус желчи на губах, сказал, что ему довольно и что он рад, что в его родной Флоренции, славящейся на всю Италию строгостью старинных нравов, хоть от кого-то можно узнать правду. Мессер Габриеле, видя, в какое исступление тот пришел, принялся притворно соболезновать, взывая к его милосердию и благоразумию, однако же Филиппо спешил донести свой гнев до дому, не расплескав ни капли, а того ради побыстрее расплатился с чернокнижником, воздав хвалы его искусству, хоть оно и заставляет людей страдать, и покинул его обиталище. По его уходе мессер Габриеле вытащил своего мальчишку и расхвалил его, говоря, что он превзошел сам себя и что если он и не родился демоном, то благодаря упражнению, несомненно, сумеет им стать. Тот отвечал, что готов играть для него дьявола, когда ему заблагорассудится, и, получив положенную плату, пошел домой, ибо час был поздний. Что до мессера Филиппо, то на полдороге ему пришло в голову, что надо было просить демона убить этого Бенедетто ди Кавалли, и он уж хотел было вернуться за этим, но рассудил, что время упущено; тем сильнее возгорелось в нем желание выместить на Изабелле за грехи обоих.
Когда же он пришел домой и увидел там Изабеллу, в самом жалостном обличии, с рассыпанными по плечам волосами и совершенно забывшую о себе, желая угодить мужу своим унынием, он обратился к ней с такими речами: “Теперь, когда все обстоятельства этого дела мне открыты и я доподлинно известился о строгости, с какою ты блюла нетронутым наш супружеский союз, равно как и о плодовитости, какою тебя наградило небо ради процветания нашего дома, я хочу, чтобы ты не осталась без награды и не жаловалась, что я был несправедливым. Призываю всевышнего Бога во свидетели, что я возвращаю тебе свое благоволение; а в знак того, что я как бы беру тебя в жены снова, выпей со мною вина, и да не будешь ты никогда отдана никакому иному супругу. Прежде, однако, чтобы это дело не совершилось без должной пышности, оденься приличествующим образом: покажи-ка мне ожерелье, которое так славно блещет на твоей шее, — сейчас самое время для такого убранства. Правда, я жалею, что в этот поздний час не могу позвать никого из твоих родных, но если есть на свете божество, надзирающее за людской непорочностью, то пусть оно окажет свой благосклонный нрав”. Так говоря, он заставил Изабеллу вынуть из ларца и одеть золотое ожерелье, а потом выпить с ним вина, которое она приняла из его рук, а потом велел ей идти спать; и это была ее последняя ночь, поскольку Филиппо подмешал в ее бокал яда.
По наступлении утра, когда смерть Изабеллы была обнаружена и дом наполнился воплями скорби, Филиппо, выказывая глубочайшую печаль, послал к родичам жены с письмом, в котором сообщал, что Изабелла приняла отраву, не перенеся своего позора, и что лучше теперь, наблюдая благопристойность, скрыть в ее могиле причины, кои туда ее привели. Были отданы все необходимые распоряжения для похорон, и покойница, убранная подобающим образом, водворилась на погребальных носилках, где ее могли на прощанье созерцать родные. Мессер же Габриеле, когда дошли до него известия о решительности, с какою действовал мессер Филиппо, сказал в своем сердце, что дьявол силен, если наставить его на верную дорогу, и счел, что об этом деле можно забыть. Что в этом он заблуждался, ему пришлось убедиться, когда поутру прибежала к нему Феличета, в несказанном испуге, со словами, что хозяин требует от него явиться, иначе-де объявит о нем городским властям. На такое радушное приглашение мессер Габриеле поспешил отозваться, и, входя среди бела дня в дом Скалья, куда не сумел проникнуть ночью, застал все в смятении и суете, мало приличествующих дому, где лежит покойник, и расслышал один громкий голос, перебивающий все прочие, который, как можно было понять, читал молитвы на латыни. Мессер Филиппо, однако, не дал чернокнижнику раздумывать и поволок в тот покой, где было тело Изабеллы, приговаривая, что человек, умеющий призвать беса, сумеет и выпроводить его. С такими словами он ввел его в двери, где мессер Габриеле без промедления познакомился с чудом, ввергнувшим весь дом в ужас, а именно, что необычайно громкий голос, им слышанный от самого порога, принадлежал отнюдь не монаху, читающему псалтирь, затем что исходил прямо из чрева покойницы; к своему ужасу, мессер Габриеле узнал тут и еще об одной вещи, касающейся только его, ибо младенец во чреве Изабеллы читал нараспев тот самый трагический монолог, коим мессер Габриеле так успешно пользовался в своих ночных проделках. От всего этого чародей стоял, не смея ни дохнуть, ни шевельнуть пальцем, с трепетом и в ожидании, какая из властей, бесовская или городская, первой примется карать его за все прегрешения. Поскольку, однако же, на него возложили дело, в котором он ни аза не смыслил, да еще и весьма опасное, то мессер Габриеле рассудил за благо послать к священнику за заклинательной молитвой, а в ожидании того, как ее доставят, вспомнил, что нечистому духу, когда он овладевает человеком, принято делать разные вопросы, поскольку если он не умеет ответить, то смущается, теряет силу, и его легче выдворить из незаконного обиталища. С этим намерением, несколько ободрившись, чернокнижник подошел поближе и, обращаясь к чреву Изабеллы, провозгласил: “Заклинаю тебя всемогущим Богом, пришедшим в мир на наше исцеление и спасение, — знаешь ли ты, кто я и как меня зовут?” Тот, кто был там, все еще упражнявшийся в декламации латинских стихов, при вопросе заклинателя охотно прервал свое занятие и громким голосом ответил: “Да, я знаю тебя, ты мессер Габриеле Бончо, мастер чернокнижных и разных других дел, чья слава наполняет Флоренцию и уже переливается за ее стены, хоть они и высокие. Если же ты захочешь знать и об остальных, то вот, здесь стоит мессер Филиппо Скалья, хозяин этого дома и супруг этой Изабеллы, умершей потому, что он ее отравил”. С великим трепетом слыша таковые речи, мессер Габриеле спросил: “А кто ты сам, знающий так много?” — “Ты должен был бы меня помнить, великий некромант, — был ему ответ. — Я тот самый Астарот, за чьей помощью ты в былые времена усердно обращался, а теперь, достигнув благополучия, забыл тех, кто оказывал тебе услуги”. Тут Габриеле, боясь, что для него это выйдет плохо, если кто-нибудь донесет об услышанном, закричал: “Какие услуги, что ты говоришь, проклятый дьявол! Разве я мог променять свою христианскую душу на твои плутни?” — “Конечно, нет, — отвечал тот. — Но ты так усердно устраивал все со своим мальчишкой, заставляя его корчиться в углу, под холстиной, что меня жалость взяла глядеть на это, и я немного ему потрафил с чадом, пламенем и трубными воплями, так что в деньгах, которые ты ему дал, есть и моя доля. Не думай, однако, что это ты меня вызвал своими заклинаниями: я лишь подтолкнул телегу твоего греха, ибо без меня она бы вконец завязла”.
Но тут мессер Филиппо, доселе безмолвный, закричал: “Если, как я слышу, этот человек обманывал меня, расписывая свое могущество над демонами, — заклинаю тебя, скажи мне, как на самом деле изменила мне моя жена, ибо если не ты, то кто-нибудь из вашей братии уж наверно при этом присутствовал”. — “Если ты об этом спрашиваешь, — отвечал ему Астарот, — то знай, что в ту ночь, когда она понесла, ты был с ней, и никто другой: ибо я выполнил ее мольбу и перенес тебя, идущего в потемках по улице, сюда во Флоренцию, перед двери твоего дома, так, что ты ничего не заметил; а на исходе ночи ты подарил Изабелле это самое золотое ожерелье, которое она приняла в радостной уверенности, что этим оправдается перед тобою в свое время”.
Обвиняемый дьяволом в том, что убил свою жену понапрасну, мессер Филиппо стоял как громом пораженный, а потом рассмеялся, пуще прежнего напугав мессера Габриеле, решившего, что тот тронулся в уме, и промолвил: “Недаром, нечистый дух, ты ославлен во всем мире как отец лжи: теперь я вижу, что ты стоишь своей славы, как вижу и то, каким ребячеством было добиваться твоих ответов, точно ты можешь быть правдивым хоть в чем-нибудь”.
“Я лгу не больше, чем любой другой, — возразил на это Астарот, — и с великой охотою служу вестником истины всякий раз, как мне кажется, что ее вам будет трудней всего снести”.
С этими словами, качнув похоронные носилки и наполнив комнату отвратительным серным смрадом, дьявол покинул младенца в утробе Изабеллы, оставив Габриеле и Филиппо убитыми стыдом и страхом.
После всех этих удивительных дел, когда дьявол оставил их, а Изабелла была погребена, как того требует христианский обряд, мессер Габриеле спешно покинул Флоренцию, и куда подевался он, ведомо разве что нечистой силе, которая, однако, этим знанием ни с кем не делится, и спрашивать ее впустую. Что до мессера Филиппо, то он доживал свои дни во Флоренции, предоставленный сам себе и тщетно размышляя о тех вещах, которые он совершил и которые произошли с ним.
Паломник
Жил в Сиене некий Ортодосьо Чентурьоне, человек большой учености, но без меры вздорный и докучливый, который своими попреками, наставлениями, а паче всего ревностью до того довел жену, монну Софронию, что она день напролет проводила в унынии и беспокойстве, даром что была женщина здравомыслящая и жизнерадостная. Наконец она решила прибегнуть к посторонней помощи, хоть ей и не хотелось вывешивать белье на площади, и явилась к священнику, фра Тимотео, с жалобами, что под супружеским венцом дни ее сокращаются быстрее, чем у других людей, и что если он не порадеет ей, явившись ангелом мира, то ей не на кого уж больше надеяться. Сими и подобными словами она разжалобила фра Тимотео так, что он в тот же день, прибрав какой-то предлог, явился в дом к мессеру Ортодосьо, коего застал за поучениями домочадцам, и, попросив его выслушать, в уединенном покое сказал ему следующее:
“Мессер Ортодосьо, в нашем приходе нет никого другого, кто подобно тебе был бы украшен всяческими познаниями, так что мы справедливо можем хвалиться тобой перед всем городом; но ты знаешь, что когда человек достигает высоты в добродетелях, тут-то ему и следует остерегаться разнообразных коварств от дьявольских сил, коим его успехи несносны. Преимущественное же орудие, коим мы превозмогаем и посрамляем сатану, есть смирение и уязвление себя созерцанием своих грехов. Ты, я думаю, достиг уже таких степеней, идя от доблести к доблести, что должен смотреть вокруг себя с вящей осторожностью, дабы не упасть с неизмеримой высоты; мне пришло это опасение, и я поспешил с предупреждением, зная тебя как человека благоразумного и внемлющего советам”.
Мессер Ортодосьо выслушал эти слова с большим удовольствием, ибо ему льстило, что он ушел достаточно далеко, чтобы обратить на себя внимание сатаны; когда же священник закончил проповедь, составленную с таким искусством и кропотливостью, уверенный, что мессер Ортодосьо воспримет его намеки наилучшим образом, тот начал с благодарности за великую бодрость, поданную ему сим наставлением, и просил у фра Тимотео несколько дней отсрочки, в течение которых он обмыслит свое христианское дело со всем остроумием, имущим послужить его исполнению. Приуныв от такого посула, фра Тимотео поспешил известить о разговоре монну Софронию, чувствуя, что мало он ей помог своим священным посредничеством, и уповая, что она сумеет выправить это дело к общему благу.
Меж тем мессер Ортодосьо обдумал свои намерения достаточно, чтобы не держать их долее под спудом, и ради этого пригласил к себе в дом фра Тимотео, а когда тот явился, то, не дав ему перевести дух, начал такую речь:
“Со всевозможным тщанием разобрав, как мне ныне послужить Господу нашему и вернуть ему два таланта против того, что Он мне дал, я не вижу ничего лучшего, чем немедля отправиться в паломничество, целью коего будет город Иерусалим. Подлинно, если я приму на себя такой обет и приложу искреннее попечение его исполнить, то прославлю и город наш, обладающий самой глубокой и плодоносной ученостью, донеся весть о том, как процветают в нем искусства, до конца вселенной; если же выпадет случай, то и послужу церкви в тех краях, кои ныне преданы во власть неверных, сидящих во тьме неведения, которую я дерзну рассеять”.
Тут монна Софрония, надеявшаяся, что ее супруг решит принести пользу своей душе, прислуживая бедным в течение года или каждое воскресенье обходя церкви города босым, не вытерпела и закричала:
“Значит, пропасть с твоей головою и всему нашему дому: ведь ведомо тебе, как люди завистливы к чужой славе, а если она к тому же принадлежит чужаку и человеку другой веры, они сочтут заслугой отправить тебя на тот свет и будут ссориться из-за того, кому первому наложить на тебя руку, — а я, горькая, останусь век доживать, вместо обычной твоей ласки и доброты видя лишь твою статую в церкви, когда тебя причтут к мученикам наравне со святым Стефаном; да если ты и уцелеешь, что выше всякого вероятия, то ведь паломничество это займет не один год: на кого же ты думаешь оставить учеников своих, у коих нет другого света в окошке, и весь этот город?”
Слыша это, мессер Ортодосьо смутился, ибо доводы жены показались ему разумными и совпадали с тем, что говорят о зависти Аристотель и св. Василий Великий, равно как и с тем, что он привык думать о себе; он молчал, и жена уже торжествовала, думая склонить его к умеренности и уговорить не простирать своего сияния дальше Модены, как вдруг лицо его просветлело, и он, воздев палец, сказал:
“Это верно, что препятствия настоят неодолимые, и любого другого они заставили бы отступиться; я, однако же, найду способ совершить свое намерение, вместе с тем не оставляя дома и людей без своего попечения; выслушайте же, что я придумал. Ежедневно я стану ходить по дому, высчитывая, сколько шагов я сделал, и так совершая дневное поприще паломника; а поскольку расстояния от нас до святых мест давно измерены, я уповаю без затруднений достигнуть до тех краев, соблюдая воздержность и во всем полагаясь на Бога, Который, без сомнения, облобызает мои намерения и приимет их яко подлинное паломничество”.
К этому он прибавил много слов в том же роде, покамест жена со священником глядели на него, дивясь тому, сколько изобретательности может быть вложено в человеческое сердце; и поскольку они не нашлись чем возразить на это небывалое замышление, то жена, простившись со своими надеждами, отправилась смотреть, нет ли где в доме вещей, брошенных на дороге, которые мешали бы паломничеству, а фра Тимотео благословил мессера Ортодосьо и пожелал, чтобы Господь воздал ему по сердцу и утвердил его решение, потому что никто другой с этим бы не сладил. Мессер же Ортодосьо, уверившись в том, что сам Бог вдохновил его на это дело и некая пешая Муза будет его сопровождать, отдал самонужнейшие распоряжения по хозяйству и привел в порядок свои научные занятия, рассчитывая вернуться к ним нескоро; намеренный во всем соблюдать приличную основательность, он собрал совет из своих сотоварищей, кои общими усилиями установили подходящую для него скорость и снабдили многими иными наказами касательно поведения в пути. Наутро после сего совещания, поднявшись с постели одновременно с Авророй, ради этого зрелища оставившей Тифона на четверть часа раньше, мессер Ортодосьо торжественно покинул дом, никуда из него не выходя, и принялся бродить, оставляя самого себя все дальше; и, взявшись за дело столь ретиво, он, по его расчетам, миновал Болонью и добрался до Падуи, откуда, как сообщил жене, шесть дневных переходов до врат Венгрии. Поскольку дальше открывались края, совершенно ему незнакомые, он сделал в Падуе остановку на два дня, в течение которых осматривал город, а на третий день спозаранку тронулся в путь, а монна Софрония ежедневно его спрашивала, где он нынче намерен ночевать. Так он сновал по дому, подобно ткацкому челноку, и недели не прошло, как он сказал, что благополучно прошел Новый город и еще надобен день-другой, чтобы быть при вратах Венгрии. В первую ночь он заночевал в каком-то придорожном селении, коего названия не знал, а поутру двинулся в дорогу, жена же допытывалась у него, как могут быть ворота у целой страны. Он отвечал, что врата есть даже у ада, как говорит пророк: “В преполовении дней моих пойду к вратам преисподней”, каковыми вратами являются похоти, ведущие нас к вечной гибели. Монна Софрония сказала, что об этих вратах она слышала от фра Тимотео, что их сокрушил Господь наш Иисус Христос, когда спускался за Адамом, и что она беспокоится, не вышло ли с вратами Венгрии чего-нибудь подобного, чтобы ему, не ровен час, не заблудиться в этих местах: что-то уж долго он их не видит, а день почитай на исходе. Ортодосьо сказал, чтобы она не беспокоилась, потому что, хоть он и идет лесными краями, но уж видит самые верхушки этих ворот и если прибавит ходу, то успеет пройти на ту сторону до того, как их закроют на ночь. Монна Софрония, весьма обрадовавшись, начала его спрашивать, высоки ли эти ворота, из чего сложены и чем украшены, и есть ли среди венгров приличные мастера, кому можно доверить такую работу, или они нанимали для этого дела итальянцев. На это муж отвечал ей, что, как он полагает, словом “врата” здесь называются горные тесноты, обыкновенно обороняемые крепостями, кои называются клисурами, и что в этом смысле именуются знаменитые Киликийские врата, о которых Корнелий Непот говорит, что Датам пытался захватить их прежде персов под началом Автофрадата, но потерпел в этом неудачу из-за немногочисленности своего войска. Тут монна Софрония испугалась, пропустят ли его, но все обошлось, и не успели они заложить своих собственных дверей с заходом солнца, как мессер Ортодосьо был пущен в венгерские врата без приключений. Он прошел Венгрию, столь богатую пастбищами, что Цезарь выпасал там коней, и достиг Беллагравы, которую именуют Болгарской, дабы отличать от Беллагравы Венгерской; и так, не уставая призывать имя Божье и предаваться благочестивым раздумьям, он миновал города Нит, Эстернит и Филиппополь, основанный Филиппом Македонским, отстоящие друг от друга на четыре дневных перехода, и там были края все гористые, покрытые виноградниками, богатые нивами и обильные ручьями и источниками, так что мессер Ортодосьо не мог нахвалиться, а монна Софрония заметила, что по его рассказам это прямо рай земной. На это он отвечал ей, что, подлинно, это была бы одна отрада, если бы взор не омрачался зрелищем множества мертвых немцев, раскиданных здесь там и сям на произвол неба и диких зверей. Монна Софрония, всплеснув руками, спросила, откуда там столько мертвых немцев и что им неймется, что они не умирают у себя дома, где их по крайности похоронят как честных людей, а идут за этим в Болгарию, на что ученый супруг ей отвечал, что это те немцы, которых вел с собой император Конрад, направляясь туда же, куда сейчас идет и он сам, а умерщвлены они были не явными врагами, но союзными им греками, вероломней которых не сыскать людей на свете. Тут жена посоветовала ему поскорей убираться из этих мест, для того что те греки, наверно, все еще бродят по окрестностям, а еще хлеще их — души этих убитых немцев, которые скитаются в горах, лишенные погребения и, должно, еще более злые, чем были при жизни; он же отвечал, что христианская философия учит его умирать, а нет зрелища, более пригодного для этого, чем зрелище падшей славы. Таким-то образом мессер Ортодосьо через четыре дня дошел до Адрианополя, где имел повод размыслить о падении гордых и по сему случаю сказал своей жене много поучительных вещей, которые без сомнения принесли бы ей пользу, если б она их запомнила, а оттуда пустился к самому Константинополю, вблизи коего остановился в какой-то таверне, думая найти проводника; вышло, однако, совсем иначе. Монна Софрония много слышала о Константинополе и потому хотела знать, что он представляет в подробностях, и того ради супруг, видящий из таверны подобно орлу, рассказал ей, что Константинополь выстроен наподобие корабельного паруса и что он куда богаче, чем разносит о нем молва; там есть императорский дворец, несравненной красы, в коем искусство соревнуется с драгоценностью материала, внутри позолоченный, расписанный всеми красками и выстланный мрамором; а кроме св. Софии, прославленной на весь свет, там множество других церквей, замечательного искусства и полных мощами святых. Впрочем, благолепие и порядок этого города в настоящее время нарушены, затем что уже несколько недель здесь кипят прения о гомеровской Химере, так что все, вплоть до пекаря и цирюльника, оставили свои дела и слушают ораторов на площадях; а дело идет о том, в каких видах Амисодар ее выкормил, если знал, что от нее ничего доброго не будет, и надо ли понимать ее буквально или аллегорически или как-то иначе; кроме того, почему она не упомянута в Моисеевом законе ни среди животных, дозволенных в пищу, ни среди недозволенных. Монна Софрония, слушая все это, нашла только сказать, неужели им другого дела нет, супруг же заметил, что справедливости ради нельзя не похвалить греков за всегдашнюю приверженность научным занятиям; однако не успел он договорить, как его позвали в окно таверны, и он высунулся туда, а жена терзалась от любопытства, кто к нему пришел, — когда же он повернул от окна свое лицо, сияющее довольством, то сообщил ей, что из города, узнав, что он здесь, и справедливо полагая, что он разрешит все недоумения, заставившие город прекратить обычную жизнь, выслали за ним посольство и просят прибыть ко двору, каковую просьбу, выраженную в крайне учтивых и лестных выражениях, он намерен удовлетворить.
Коротко сказать, следующие три дня он занимался тем, что читал константинопольскому народу, стоящему с непокрытой головой, лекции о Химере, прерываясь в тот час, когда особенно припекало солнце, и имея полное содержание за императорский счет. Когда же любознательность греков насытилась, а мессер Ортодосьо победил во всех диспутах, он сообщил жене, что его готовы отпустить, но прежде в знак благодарности предлагают просить у них, чего он пожелает. Она выказала надежду, что он не промахнется с просьбой, ведь судя по тому, как эти греки разделались с немцами, о которых он говорил, они долго благодушными не бывают, и он заверил ее, что не ошибся с просьбой: а именно, он подумал и решил, что для человека, который, подобно Соломону, считал мудрость главным достоянием и долгие лета наслаждался ее дарами, единственное желание, какое остается, — заглянуть в будущее, дабы узнать, как далеко простираются пределы его славы; с тем он просил греков, чтобы они дали ему достаточное сопровождение, с которым он может достигнуть до города Тельмесса, где, как известно, живут самые знаменитые прорицатели, затмевающие славу Тиресия и Мелампа. Мессер Ортодосьо прибавил, что греки, слыша таковое его пожелание, были весьма поражены, а монна Софрония, вполне соглашаясь в том с греками, сказала, что греки теперь надолго его запомнят, ибо любой другой на его месте не упустил бы случая, чтобы выклянчить полную телегу серебра или мешок алмазов. В тот же день, провожаемый всеми горожанами, которые до последнего ребенка высыпали на улицу поглядеть на него еще раз, мессер Ортодосьо отправился в дорогу, причем монна Софрония сто раз ему напомнила попросить опытных проводников, ибо-де, говорила она, давно ли ее дядя заплутал в окрестностях Ашано, где ему, кажется, всякая тропка известна, и наконец, проблуждав там полдня, делать нечего, сторговался с каким-то крестьянином, чтоб довел его до нужного места, причем тот взял с него втридорога, поскольку пора было сено убирать, а по всему натягивало на дождь; это она к тому, что, как говорится, и “Отче наш” читай по книге, а то нечистый и то, что знаешь, заставит забыть, а что уж говорить, если идешь в какое-то безвестное захолустье. Потом она спросила, а как жители этого города, коего название она запамятовала, предсказывают будущее — льют воск, слушают случайные слова или как-то еще; а если они занимаются черной магией, то лучше бы ему сразу повернуть обратно, не то из его паломничества выйдет один срам и пагуба. Муж отвечал ей, чтобы она отринула все беспокойства, ибо Плиний в тридцатой книге “Historia naturalis” называет Тельмесс religiosissimam urbem, сиречь городом весьма набожным, чего он не сказал бы, если б городские стены были набиты всякими Канидиями, сводящими луну с неба и спрашивающими совета у растревоженных покойников; в отношении же того, какими способами тельмесцам открывается будущее, он сомневается, ибо авторитеты высказываются кто так, а кто иначе. Именно, великий Туллий в первой книге “De divinatione” говорит, что тельмесцы превосходят всех в науке гаруспиков, а стало быть, гадают по внутренностям; если же они в этом деле выше этрусков, то им подлинно нет равных, однако на этот счет Туллий ничего не говорит. Что до Тертуллиана, то он в трактате “De anima” замечает о тельмесцах, что они предаются прорицанию по снам, считая, что никакой сон не бывает праздным, а если мы и ошибаемся в их отношении, то лишь по слабости наших догадок. Есть же и такие, кто приписывает тельмесцам мастерство в толковании знамений, и не кто иной, как Геродот, рассказывает в своей книге историй, что когда Крез, лидийский царь, воевал с персами и стоял со своим войском при Сардах, а это была его столица, то все контадо закипело змеями, столько их там вдруг обнаружилось, а его кони снялись со своей пастьбы и принялись есть змей, будто всю жизнь ничем другим не питались; и Крез, видя таковое чудо, отрядил послов к тельмесцам за объяснением. Монна Софрония слушала эту историю с великим вниманием, и, видя, что ее муж замолчал, приступила к нему с расспросами, что же сказали царю эти замечательные прорицатели, супруг же отвечал, что те советовали ему остерегаться чужеземного нападения на свою страну, ибо змея — это порождение земли, а конь означает воинственного пришельца; однако послы не успели доставить Крезу это истолкование, потому что к тому времени персы вступили в его страну и он был взят в плен. Жена, слыша это, заметила с неудовольствием, почему, мол, его собственные кони означали его врагов, а муж отвечал, что значения часто придаются от противного, она же заметила, что если так и впредь пойдет, то никому уже нельзя будет довериться. Между тем муж ее вышагивал, как журавль, по дому, грезя о том, как тельмесцы всем городом выйдут ему навстречу из стен, протягивая ему яблоко, на котором начертано “мудрейшему”, и как он достигает до самых логовищ древней Химеры, с которой мог бы соперничать, а покамест раздавая распоряжения по хозяйству то из Смирны, то из Милета, откуда он по временам высовывал свою голову, как вдруг это многознаменательное странствие прервалось плачевным и неожиданным образом. В одно прекрасное утро, когда монна Софрония по всем признакам ожидала прибытия своего супруга в Тельмесс, откуда он должен был прислать ей весточку каким-либо чудесным способом — например, с птичьей стаей или показавшись ей в тазу с водой — мессер Ортодосьо, пробудившись от сна, огляделся по сторонам и вдруг разразился такими горькими воплями, что все в доме подскочило. Жена кинулась к нему по старой никейской дороге, не подумав сгоряча, что если ему грозит опасность, то все равно не успеть с помощью, меж тем как мессер Ортодосьо продолжал причитать, выказывая в этом большую изобретательность, как хорошая плакальщица на похоронах, если подпоить ее заранее. Жена допытывалась, что такое с ним стряслось, ведь вроде все шло хорошо, и он наконец, открывши глаза, сказал, что он на каком-то корабле, где валяется связанный на палубе и от него несет несвежей селедкой, и что, верно, это киликийские пираты, наглость которых известна всему свету, захватили его спящего ради выкупа, а судя по звездам (которые он видел сквозь солнце, глядевшее ему в окно), плывут они на Кипр, чтобы оставить добычу в надежных укрытиях; к этому он прибавил, что видит тритонов и гиппокампов, прыгающих в волнах, и что они сопровождают пиратов, надеясь на поживу, в случае если кто-нибудь умрет от скверной пищи и дурного обращения и его выкинут за борт.
Все это поразило монну Софронию как громом, ибо она уже свыклась с мыслью, что дело кончится без огорчений, и не собиралась жертвовать плоть своего возлюбленного супруга на стол нехристям-гиппокампам, на которых не напасешься; потому она кинулась к фра Тимотео. На ее вопрос, что это за место Кипр и чем он угрожает честному человеку, тот отвечал, будучи и сам сведущ в словесности, что Кипр — это остров, на котором пребывает Венера; а на вопрос, как это может быть, что других дней там нет, сказал, что говорит не о пятнице, а о богине Венере, которая, по понятиям древних, нашла себе обиталище на этом острове, вследствие чего там всегда весна и не бывает морозов. Если же подойти к острову с восточной стороны, то там будет гора Венеры, которая смотрит на Египет, огражденная золотым забором; в тамошних рощах поют невиданные птицы, кои богине по нраву (иных она изгоняет), а между платанами текут два ручья, один горький, другой медовый: в них-то Купидон, погружая свои стрелы, делает внушаемую ими любовь то отрадной, то мучительной. На самом верху стоит дворец богини, созданный из ясписа, сардиса и топаза, а вокруг него обитает вся свита Венеры. Закончив это, он присовокупил, что таково-де баснословие древних, кои любят обожествлять свои страсти, чтобы разделять свою вину с богами. Для монны Софронии его слова были все равно что последование св. Евангелия, и потому, уразумев, куда движется ее муж по воле ветров и пиратов, она прокляла день, когда было сказано “Ну, в добрый час”, и сказала в сердце своем, что не допустит, чтобы Ортодосьо вместо святых мест, где родился наш Господь, собирал цветы на каком-то срамном холме Венеры — ибо он, с его-то удачливостью, непременно подойдет к этому проклятому острову с восточной стороны, чтобы испытать все, что там предлагается. Помыслив так, она принялась за дело не откладывая. У них в услужении был малый, родом из Ашано, именем Микелоццо, здоровый и охотно берущийся за любую работу; к нему-то и приступилась монна Софрония, решив поставить его препятствием между мужем и Кипром, и быстро разъяснила, что ей надобно: а именно, едва сошла ночь и мессер Ортодосьо упокоил усталую голову, обремененную приключениями его учености, Микелоццо, руководимый монной Софронией и стараясь производить меньше шума, вошел в спальню хозяина, загреб его в охапку и вынес на руках, завернутого в одеяло и за всем тем не покидающего сладостных снов, из дому в сарай, где сложил его в угол в ожидании утра. Когда же тот пробудился на каких-то кулях вместо своей постели, в темноте, и, растревоженный не на шутку, принялся кричать, полагая, что его путешествие завершилось наихудшим образом и он, убитый пиратами, дожидается приема в передней у Плутона, вместе с Раздором и горгонами, — Микелоццо, дожидавшийся этого мгновения, начал спрашивать его из угла, чего он так орет; мессер Ортодосьо, слыша человеческую речь и немного успокоенный мужицким выговором (ибо он думал, что на том свете все изъясняются чистой латынью и пуще огня избегают сказатьdimidium librum), спросил, где он и какой тут ближайший город, а тот не затянул с известием, что он на тарантском берегу, где полдня провалялся без памяти, а ближе всего тут до Лепорано, если ему угодно знать. Несчастный мессер Ортодосьо, узнав, что тут “Тарент зеленеет”, по выражению Горация, вывалился из сарая с разнообразными жалобами. Тут жена, заслышав его крики, вышла из дому посмотреть, удалась ли ее затея, а он шел ей навстречу, простирая руки и пеняя, что завистливая Фортуна, не могущая спокойно переносить чужую доблесть, наняла пиратов выбросить его в Таранто, лишив случая узнать свою судьбу и поклониться месту рождения и страстей нашего Господа. “Однако, — прибавил к этому он, — человека, привыкшего считать добродетель саму себе наградою, никакая враждебность случая не принудит голосить и оплакивать себя, как в обычае у простонародья; и если уж мне привелось оказаться в Таранто, я употреблю эти обстоятельства на то, чтоб выяснить, не осталось ли здесь в окрестности слонов, потомков тех, коих Пирр, царь Эпира, в свое время напустил на римлян”. Тут монна Софрония, слыша это несравненное намерение, вышла из себя и велела ему тотчас собираться, с тем чтобы через две недели быть дома: ибо-де ей хорошо ведомо, что слоны там давно выродились, совокупляясь с местными кобылами, а в прошлом году их и вовсе побило градом, и даже до того, что неаполитанскому королю пришлось изнова закупать их за морем. После этого, нечего делать, мессер Ортодосьо понес свои бедные ноги домой, куда и приплелся через три недели с бесславием, ничего никому не привезши из путешествия и не повидав святых мест.
Все это наделало много шума, так что мессер Ортодосьо и его домашние стали предметом толков для каждого, у кого было на это время, так что ничего удивительного, что несчастная монна Софрония стала относиться к супругу хуже прежнего, претерпев от его паломничества больше, чем если бы он был дома, и намерилась выместить ему все дурачества, каких бы трудов ей это ни стоило; и вот однажды ночью, когда они лежали в супружеской кровати, монна Софрония обратилась к нему с такими речами:
“Удивляюсь я, как ты решился на это путешествие, если даже не выходя из дому, бывает, натерпишься всякого страху: то пойдут слухи о войне и думаешь, куда бы спрятать добро и себя, то ночью кажется, что вор забрался в окошко, — ты же бесстрашно вышел и был уже на подступах к этому городу, меж тем как для какой-нибудь бедной женщины вроде меня покинуть Италию и то значило бы добраться до края земли”.
Мессер Ортодосьо, довольный ее лукавыми словами, отвечал: “Хотя и мнится это предприятие превыше возможностей человеческих, так что людей, находящихся в путешествии, почитают чем-то средним между живыми и покойниками, однако нет такого дела, которое нельзя одолеть настойчивостью и разумом, да и наши земли отнюдь не так велики, как кажется, если всю жизнь не казать носа со своего двора, и сейчас я тебе это легко докажу. Представь же себе, что твоя нога — это Италия, — сказал он, касаясь ее правой ноги, которую нащупал под одеялом на том месте, где она обычно располагалась. — Если мы начнем с самого низа, откуда дует Австр, то твою ступню омывает Тарантский залив, куда завезли меня эти беспутные пираты, на пятке у тебя находится Бриндизи, а твой большой палец — это Реджо, и он смотрит прямо на Мессину, которой я тебе не покажу, потому что Сицилии у тебя нет. Затем, если мы, благословясь и отслушав молебен в Бари (а это место вот здесь, и сюда был поражен Ахилл), двинемся на север, то твоей щиколоткой и половиной голени владеют короли Неаполитанские, до самой Чивителлы, которая у тебя почти что под коленкой; а вот тут у тебя находится знаменитая Капуя, где Ганнибал простоял так долго, что совершенно развратил свое войско негой и роскошью. И я думаю, мы не ошибемся, если поместим на твое колено город Рим, ведь это око вселенной, седалище апостольской власти и город великих императоров, так что ему пристало быть там. Вокруг колена во все стороны простирается область святого Петра, расширенная мечом и ключами его наместников, и если мы пройдем через Витербо и мимо Больсенского озера (каковые занимали середину ее ляжки и никак не могли жаловаться на тесноту), то вскоре увидим любезные пределы родного города и благословим Пресвятую Богородицу, допустившую нам совершить путешествие безвредно и не без удовольствия”.
Тут монна Софрония осенила себя крестным знамением, ибо была женщиной благочестивой и думала, что если бы небеса хотели, они бы не дали ее супругу и по ее ноге прогуляться без затруднений; однако мессер Ортодосьо, хоть и пришел, по его словам, домой, отнюдь не думал останавливаться, но продолжал: “Если же, однако, побуждаемые вложенным в нас благородным семенем стремиться ко все большим познаниям и доблести, мы не останемся сидеть дома, питаясь пустыми сплетнями, как старухи, но выйдем в новый путь, то в скором времени увидим Флоренцию и Болонью”. И так, продвигаясь по ее ноге все выше, он нашел на ней Феррарское герцогство, относительно которого высказался с великою похвалою, и наконец, коснувшись срамных мест, сказал: “Таким-то образом мы достигаем Венеции, которую справедливо сравнивают с жемчужиной, порожденной адриатическими волнами, и краше которой нет города на земле, настолько рачение ее жителей, издавна приверженных учености и разнообразным промыслам, возвысило ее славу”, — тут он поведал о ее дворцах и храмах, собираясь задержаться в этих краях, но монна Софрония, которой он не платил за постой, не собиралась давать ему загоститься, поскольку ее уже клонило в сон, так что она пожелала мужу бестревожной ночи, поутру же обратилась к нему с такими речами:
“Послушай, данный мне Богом супруг, какой я видела сон. Ты помнишь старую грушу, что растет у нас в саду и по поводу которой ты всегда говоришь, что она сравнима с крустумийскими и сирийскими; так вот, мне привиделось, что в молодости ее корень благословил некий отшельник, обитавший здесь, благодаря чему человек, забравшийся на нее в полночь, прочитав перед этим подобающие молитвы, может созерцать чудесным образом вещи, недоступные всем другим людям. Я думаю, этот сон был послан мне в утешение, что я не видела все те диковины, которые привелось повидать тебе в путешествии, так что теперь мне не терпится дождаться ночи и проверить, правду ли говорит мой сон и смогу ли я увидать что-то редкостное”.
Супруг ее вспомнил, что читал о чем-то подобном, и любопытство пробудило в нем стремление испытать, правду ли она говорит, в тот самый раз, когда обычное недоверие к жене послужило бы ему куда лучше; но древние много говорят о том, как боги насылают на людей безрассудство, заставляя их оступаться среди бела дня, между тем как хитроумие монны Софронии выбрало для ее проделки глухую полночь, когда она вышла в сад, без свечи (ибо ее премудрый сон позаботился и об этом, запретив пользоваться огнем), сопровождаемая супругом, помогшим ей вскарабкаться на грушу, где ее битый час поджидал в развилке ветвей среди густой листвы добрый Микелоццо, коему она велела там спрятаться. И между тем как она, взлезши на ствол, угодила прямо в объятия слуги, давно желавшего угодить хозяйке чем-нибудь кроме перетаскиванья кулей, мессер Ортодосьо, стоя внизу под грушей, в нетерпении спрашивал жену, что она там видит и не обмануло ли ее сновидение. Наконец, насилу переведя дыхание, она ответила, что такого во сне не увидишь, ибо вот сейчас она созерцает с груши всю Венецию, которая именно такова, как он описывал, вместе с колокольней св. Марка; и сдается ей, что эта колокольня так близко, что она может ухватить ее рукой — так прямо и тянет попробовать. Супруг же, держась обеими руками за ствол и чуя, как груша ходит ходуном, начал кричать монне Софронии, чтоб не тянулась, ибо это только видение, так что не ровен час упасть, она же, хоть и испытывала такое вдохновение, что могла предсказать своему мужу судьбу лет на десять вперед без всяких прорицателей, как могла успокаивала его, заверяя, что будет осторожна; что до колокольни, то она, правду сказать, удивительной высоты, и удивительно, что такие вещи бывают. В таком роде они переговаривались долго, покамест наконец монна Софрония, не освоившись в Венеции так, будто всю жизнь в ней провела, начала спускаться, а муж ее придерживал снизу; как только ее ноги коснулись земли, он выказал рвение самому залезть на дерево. Однако монна Софрония, не наделенная мужскою силой, не могла ему помочь, так что он вынужден был вернуться к дому и прикатить оттуда бочку, выставленную для осмотра бочару, а тем временем Микелоццо соскользнул с груши и тихо улизнул туда, где гнев обманутого мужа не мог его отыскать, сорвав у монны Софронии поцелуй на прощанье. Тут мессер Ортодосьо прикатил бочку, громыхая ею подобно кузнице Вулкана, так что доведись ему и в самом деле увидеть сейчас Венецию, он заметил бы, как там в домах зажигают свечи и спрашивают друг друга, что это грохочет; однако это ему не привелось, ибо, забравшись на грушу, он увидел лишь то, что следовало, — колючие сучья, которые чуть не выкололи ему глаз; и так он вынужден был, в досаде и с расцарапанным лбом, спуститься с чудотворного дерева, в то время как супруга, вместо утешенья, разъясняла ему, что не всем дается узреть заветные места, ибо для этого-де надо жить безукоризненно и в согласии с совестью, он же променял Иерусалим на каких-то гадателей с моста; и мессеру Ортодосьо пришлось с этим согласиться. Таким образом они вернулись, поддерживая друг друга по дороге, в супружескую постель; так закончилось это приключение, к чему можно прибавить, что в дальнейшем монна Софрония умела найти себе Венецию, если ей припадала охота — ибо что ни говори, а с женщины всегда станется.
Прохожий
Татьяне Рудомазиной
“Цорндорфские пески глубоки…”
Ломоносов
С самого утра я не выходила, а ввечеру пришел приказчик и на вопросы мои сказывал, что все слава Богу, только козы сильно похудели и видно, что вымя болит, молока почти не стало. О том, давно ли так, отвечал, что несколько дней как дичатся, и об оном случае намеревался вчера донести, но как у меня голова была больна от сильного ветру, почему я к всенощной не была, то он намерение свое отложил. Я пошла смотреть. Две бабы, которые за козами глядели, принялись гадать, от чего было сему выйти и что они, едва это приметив, чабреца заткнули за притолоку, а я обвиняла их нерадение, как увидели идущего по полю от реки к нам человека, в военном платье, которое на нем изрядно запылилось, пуговицы только блестели. Он издалека начал кланяться, а мы кричали ему, пусть скажет, кто таков. Он отвечал, чтобы мы не беспокоились, он-де человек благородный и вреда нам не сделает, и не доведем ли мы ему, кто в этом месте живет. Я ему отвечала, что живут благородные люди, поместье Басаргиных, Ильи Алексеевича, а проживает его свояченица, Анна Николаевна. Он, близко подошед и подняв ко мне смуглое свое лицо с блестящими глазами, начал говорить, что он-де поручик Андрей Иванович Еворлаков, служивший доселе на линии, а с нынешнего лета кампании ему увольнено за болезнию, и нет ли у нас в доме кого служащего теперь в армии. Обращение его меня успокоило, и я сказала, что Басаргиных сын, а мой племянник, Петр Ильич, ныне в войсках. Он спросил, не в таком-то ли полку, я отвечала, что точно в таком; тогда он с улыбкою говорит, что “мое посещение конечно здесь приятно будет”, для того что с молодым Петром Басаргиным он в близком знакомстве и о нем рассказать может. Не могу сказать, как мое сердце обрадовалось, слыша это. Я повела сего нечаянного встречного в дом, с нетерпением по дороге делая ему бесчисленные вопросы, хорошо ли там с Петрушею, и давно ль они расстались, и что господин поручик делает в сих местах. Он отвечал, что, как из армии его выпустили, добирается своим коштом до дому и вся та дорога ему не рассказать какого труда стоит: ибо до города Познани, которая от Бранденбургской границы не более восьми верст расстояния, почтовых лошадей не учреждено, то принужден был брать обывательских, кои мелки и худы, да и приготовлены не бывают, а надобно на каждой перемене ждать; в Познани ж, отколе начинаются почты, он по не знаю каким причинам ехал опять обывательскими, но тут уж остановки не было, везде для перемены назначены станции. Справедлива пословица: “На стороне обтолкут бока”, сию истину он не однажды познал, пока выбирался из тех мест. Теперь идет он от Карновского яма, в нашем соседстве, с намерением, сыскав ночлега, передохнуть, ибо он на езде от больной руки покоя не знает. Я ввела его в дом, где, услышав, что к нам с вестями о молодом хозяине, все поднялись бегать, погонять не надо было. Собрали ужин с извинениями, что для постного времени не обильное угощение; но он всему благодарил. В Польше, сказывал он, сего лета урожай всеми похваляется, то он надеялся дешевизны. В прошлом году брали из магазинов муку по девять рублев за четверть, а крупу по шестнадцати, так вспоминая московское время, кого досада брала, а кто смеялся: “это-де тебе не к Маменторфу за шампанским бегать”; и в сем году не скажешь, чтоб для нас подешевело. К тому еще все в суетах, ожидая армию по осени, а подле дорог собирают пушки, прошлого году брошенные на ретираде; и благословлял он удачу, когда оттуда насилу выскребся. Весьма хвалил нового главнокомандующего, принявшегося с разумом и усердием, чрезвычайно удовольствовавшими армию, которая его распоряжениями ожидала великих выгод: ибо при нем солдатские насильства и шалости, от которых в Шлезских землях обыватели несравненную к нам возымели ненависть, всеми силами пресечены, и в краткое время дисциплина приняла некоторый вид; и ежели он так продолжит, как начал, то уповать должно, что не только Франкфурт будет наш, но и винтер-квартиры будут по Одеру, Кольберг и Глогау взяты и неприятелю движения крайне стеснены: ибо в Прусской земле, покинутой на ландмилицкую защиту, немного бы против нас успели. Но трудно за предместником его, графом Апраксиным, исправлять, от которого, затем что прилежал к благочестию и прохладной жизни, выше меры упущений: а много ли набожность ему помогла, когда он не имел смысла, чтобы неприятеля по разбитии преследовать. Ежедневно все слышали, как бьют зорю, и с недоумением спрашивали, когда же генеральный марш. Тут приметив, что мне такие речи неприятны, он их оставил, но только сквозь зубы примолвил, что вольготно кампании делать самому в золотых шатрах, а офицеров раскладывая по овинам: отчего-де тут ему христианская совесть ничего не внушала. Впрочем жаловался Андрей Иванович, как противу желания не наблюдал обрядов, вынуждаемый воинскими обстоятельствами, и еще третьего дня, на пути в чистом поле, сожалел, глядя, как солнце за реку заходило, что он теперь не у всенощной. Когда я сказала, что суббота давеча только была, осьмое число, он верить мне не хотел, дивясь, как сбился в дороге. Я же ему стала жаловаться, как тяжело с крестьянской строптивостью. Как шли мы с ним деревнею, сколько чесночного бота вывалено на улицу, а мало ли о том было говорено. Он равнодушно отвечал, что увещаниями мало поможешь, а впрочем наружность деревни обличает доброе мое смотрение. Тут он тарелки отодвинул, живейшим образом благодаря за ужин, и начал спрашивать, не писал ли нам Петруша об их с ним знакомстве. Услышав же, что нет, он, пожав плечами, сказал, что ему это удивительно: “надобно вам, Анна Николаевна, сказать, что поистине нас за братьев принимали, ибо везде мы являлися вместе и были как один человек, в таком нерасторжимом дружестве. Петр Ильич моих советов всегда слушался, коими я остерегал его неопытность; а когда из сержантов досталось ему в офицеры, он ко мне первому прибежал со своею радостию, показывая золотой темляк, и я его от души поздравлял”. Глянув в окно, где у меня на огороде посажены гвоздички турецкие, кои уже опустившеюся ночью едва были видны, он промолвил, что “у хозяина их были такие же точно, когда они стояли в Бранденбургских землях и где над ними было приключение, которое, он надеется, я не поскучаю выслушать”, и принялся рассказывать.
— Мы стояли на кантонир-квартирах в двух деревнях под Ландсбергом. Полковник наш ожидал распоряжений. Наш хозяин, у которого заняли мы горницу и чулан, вытеснив его в приделок, служивший вместо клети для хранения всякой рухляди, был человек презабавный, важный угрюмец, щекотливый и осторожный; наш товарищ, с коим мы квартировали втроем, его дразнил, явно ухаживая за его дочерью, белесой девкой, которую тот наконец, в отчаянье от такого офицерского учтивства, отправил со случаем в Мезериц, где была у ней тетка. Впрочем, он довольно отплачивался за неудобства, выпрашивая у нас солдат на сенокос или беря чрез нас у маркитентеров ниток и холстины. Однажды ввечеру, стоя у забора, глядел я, как два солдата несли шест с медным котлом, спускаясь к Варте за водою. В скором времени с шумом шли они обратно, таща за собою упиравшегося мужика, волосы мокрые и всклочены, в руке державшего кукан с полудюжиною окуней. Дошед до полковничьей избы, подле которой стража ходила рунтом, они добились у караульных ввести пленника в горницу, на что полковник, морщась, им говорил, куда-де вы его с рыбою, рыбу-то могли в сенях оставить. Ему рапортовали, что нашли на сего человека, когда он по крутым берегам перебирался, ища, откуда будет ладнее удить, ибо река от жары снищала, и, остановя, вопрошали, кто таков; а он о себе не сказывал, токмо просил прилежно его оставить, отдавая им рыбу всю, из кармана яблоки и вина в бутылочке было на пять копеек. По обыске на нем паспорта печатного, ниже письменного, как и иных бумаг, не оказалось. Он признался лишь, что Костромского уезда, господский человек, а для чего здесь, в том не открывался: потому его полковник, подозревая, что попался проведчик прусский, велел запереть покуда в погребе, а солдатам выговорил, что они за такой пустошью не к своему ротному начальству, но его потревожили, и, возясь с этим мужиком, ротный котел бросили в рогозе, за которым их обратно отрядил. Тем все кончилось. Назавтра, около обеденного времени, мнимый соглядатай, сидя в холодном погребе один, при котором караульный стоял с переменою при дверях с лица, зачал сильно шуметь и кричать, пусть ведут к полковнику, чтобы ему донести об интересном деле государеве. О том слыша, полковник велел дать ему есть. На то пленник, не успокоясь, просил караульного представить полковнику, сидевшему в ту пору за обедом, что “там-де у тебя стоит хрустальный штоф, которому цена восемьдесят копеек, а там то и то”; и так ему явно показал, какая посуда у него при какой руке стоит и который прибор хозяйский, а который он, полковник, с собою привез. Полковник удивился и велел его привести, а когда мужик, связанный назад руки, просил его освободить и оставить его с полковником тайно: все то полковник, уповая на свою силу и Божию помощь, ему дозволил. Оставшись одни, мужик, падши пред ним на колени, сказывал, что он здесь не для воровства, ниже какого-либо урона войску, но чтобы оказать помощь войне, для того что он, именем Яков Евстратов, обладает такой властию, чтоб на прусского короля наслать крепкую армию бесов, для чего найдет на него, короля, невидимая тоска, а войско его отовсюду гибнуть станет, яко древле на царя Сеннахирима от ангел учинено было. А что его о таковой возможности слова не пустые, он, полковник имел свидетельство, и ежели еще надобно будет, он ему и еще представит. Слыша такие речи, полковник позадумался. Первая его мысль была препроводить пленника в Ландсберг, отдав коменданту, чью должность отправлял генерал-поручик Муромцов, коротко ему знакомый, и с сим отделаться от странного гостя. Сказав себе, что с этим успеется, полковник подумал о другом. Склоняясь по летам к покою, он все более любил его среди тревог военных. Запоздавший переучиваться, он, в турецкой войне под начальством Миниха привыкнув к построению батальон каре, с печалью примечал, как в Пруссии, с ее лесами, дифилеями и болотными водами, сей порядок приводил всечасную опасность от вражеского нападения, а начавшееся Фермором распоряжение полков по новому образцу отягощало его должность непривычными попечениями. Соблазняясь предложением пленника, он, предпочитавший славиться скорее благоразумием, нежели отважностию, и неодобрительно отзывавшийся о великих полководцах, кончивших жизнь в сражениях, думал, что в случае неуспеха сможет так сделать, чтобы слух ни о чем из полку не вышел. Собрав ввечеру доверенных офицеров, он предложил им обстоятельства и спросил их мнения. С замешательством они слушали его рассказ; наконец один отвечал, что прежде рассуждений, можно ли соглашаться на предприятие, предлагаемое сим колдуном, Яковом Евстратовым, должно дознаться, каким манером он сюда попал, чрез столько стран и подле самого фронта оказавшись, а буде станет в том запираться, то в ребрах у него пощупать, ибо дело это подозрительное. Другой заметил, что если верить мужику, что он удобен короля в таковые невиданные беды ввергнуть, то любопытствовать, как он из Костромы сюда оказался, бездельно кажется. Заметили еще, что если ему и верить, то должно ли такою затеею Бога гневить: как бы не пришлось благодарить потом, если пустыми только заботами кончится. Полковник говорил, чтоб решали не медля, ибо слышно было, что цесарский фельдмаршал Даун короля Фридриха при Ольмюце в отчаянное о самой его жизни положение привел, то самое было б время, чтобы кампанию окончить, тем более что король, весьма хитрый и во всех предприятиях скорый и расторопный, подлинно надобны паче естества силы, чтобы войну победою довершить, которая второй год точится. А из Ландсберга мало вероятия, что пойдут на Кистрин, откуда королевскую казну три недели как вывезли, крепость сильная и магазин хотя велик, но беднее берлинского, еще и вся Донауская армия между Кистрином и Франкфуртом, подкрепленная деташированным от принца Генриха корпусом, чего ради прямое марширование на Кистрин ни к чему другому, как к генеральной баталии, привесть не может; а всего верней, что определено будет идти на Глогау, где есть знатный арсенал и великие магазины, почему о ее взятии много думают, но в оной крепости гарнизону более тысячи человек, к сему изобильная артиллерия и провиант, и нельзя думать, что ее осада к скорой нашего оружия славе склонится, но скорее, что претерпеть нам немалый урон. Потому не лучше ли допустить того азарду, нежели далее во всякие непредвиденные случаи ввергаться. У себя в полку мы, слава Богу, за всем уследить можем, а если не успеем, то по крайности от нас наружу не выйдет. Иные с полковником соглашались. Тот офицер, что советовал с колдуном поступить по всей строгости законов, упорствовал в своем мнении и, разгорячась, принялся за табакерку. Она у него была большой цены, золотая с его финифтяным портретом, писан в Петербурге, у лучшего тамошнего табакерошника, так он щеголял ею и так дорожил, что на минуту расстаться не хотел: но тут хлопает по себе и ничего не находит. В сию минуту является в горницу часовой и с крайним замешательством сказывает, что от пленника настоятельное прошение передать два слова господам офицерам, пока они ни на что не решились. Первое, Ивану Алексеевичу (обращаясь к тому офицеру): что-де вы ищете, давеча за карточной игрою ее вынув, на столе оставили, где по сию пору стоит; а второе, ко всем господам, не иметь сомнений, но “по истинне клянусь вам небом и землею, победа в руках наших; требуется одно начатие, а о благополучном окончании сомневаться нечего”. Тут уже все, слыша это, согласились. Полковник послал к нему спросить, что для его предположений надобно; тот отвечал, что только б на одну ночь дали ему вольность, дабы он дело то как следует совершил, а в ту ночь никому из дому не показываться, затем что никакому человеку, кроме него, тогда на улице обретаться безвредно не будет.
К полудню созвали жителей на площадь. От имени полковника им объявлено было, что нынче ночью полк на тайных экзерцициях, коих не должно никому постороннему видеть, для чего всем должно с вечера, как будет знак, запереться и до зари ни под каким видом не выходить и следить за другими, чтоб не выходили. К сему прибавлено, что прежде они могли страшиться, что мы, взирая на чинимые их государем особливо в Саксонских землях ужасные разорения, учиним достойное за то возмездие в Пруссии, но, достаточно с нами соседствуя, могли убедиться, что мы другим примерам следуем и что обыватели надежны быть могут никаких беспорядков и вынуждений не увидеть, однако же за малейшую упорность поступлено будет со всею строгостию военного права без малейшего упущения, так пусть они, то слыша, разумеют. Все эти увещания выслушаны были в безмолвии, и жители начали расходиться, головы повеся. Все невесть чего ждали; я между прочими слышал разговор, что нам круто приходится и что король отсюда в двух переходах.
Слух о затеянном волшебстве, хотя удерживаемый, растекся однако ж по полку и сильно всех разгорячил. Солнце клонилось. В седьмом часу полковник велел приказать о свободе колдуна из погреба из-под караула, и тот, вышед, говорил полковнику, видя его печаль, чтоб не изволил сомневаться, никакого зла от него не будет, а пусть возложится на небо и на его усердие. Высыпав все из домов, мы смотрели, как двое солдат препровождали мужика к реке, откуда намеревался он начать. Скоро показались их головы, поднимающиеся от реки, крича, что колдун велел не мешкать, запираться всем. Вечерний туман, еще прозрачный, начинался от Варты, делаясь все плотнее. Суета поднялась; дети заплакали, матери принялись их унимать; хлопали ставни, скот мычал, наскоро загоняемый в стойла. Через улицу от нас держали пчел, и я любопытен был видеть, как с ними будут управляться, то задержался долее других, покамест два товарища мои с горячими попреками загнали меня с опустелой улицы в дом. Все приготовлено было. Благословясь, заложили дверь и очутились в потемках; на дворе еще сумерки не сошли, а мы, ругаясь друг с другом, искали, где у нас сохранялся купленный у маркитентеров фунт восковых свечей. Печь стояла нетоплена, заслонки нельзя было отворить. Хозяин, которого из предусмотрительности усадили мы на ночь с собою, бормотал сквозь зубы; третий наш товарищ, говоривший по-немецки, потому что воспитан был в кадетском корпусе, спрашивал его, чего он тревожится, тот отвечал, что ежели хотя за одну заборню тронутся или по огородам пойдут, он тогда и не знает, что сделает; насилу его успокоили. Закрылись в горнице. Свечи я нашел и запалил одну. Бутылку вина вынули и поставили на стол. Товарищ наш, оглянувшись, исподтишка перекрестил устье печное. Сели все подле стола. Что было делать? давай ждать. Друг перед другом мы неловко держались и посмеивались, будто в игру играем. Каждый звук слушали, так что и чего не было слышали, а по чести сказать, кроме ветру, кажется, ничего не слышалось. Наконец показалось нам скучно. Решились играть в карты. Как-то игра у нас не ладилась. Нашему товарищу послышалось, что с улицы зовут его по имени; показался ему поручика Конашевича голос, он привстал было отвечать ему, но опамятовался и сел обратно к картам, выговорив, что смерть дорогу найдет, а других не к месту звать, на троих карты розданы, и вернулся с великим равнодушием к игре. По времени судя, была уже самая черная ночь. Петр Ильич вдруг поднялся выйти в сени, опомнившись, что у него лимончик там целый остался на блюдце, он очень их любит, везде покупал, где находились; мы, шутки в сторону, повскакивав, ухватились за него, уговаривая, чтоб с этим-то потерпел до утра; он, пожав плечами, сказал, что, если так, то спать будет, и улегся в своем темном углу на постели, а когда задремал, видно, мечталось ему, что коней выводят, так он сквозь сон приказывал, чтоб запрягали. Мы вдвоем остались за вином и картами. Хозяин дрожал за печкою. Скоро мы этим соскучили, а как ничего не приключалось, то разошлись по постелям и легли, не оставляя оружия, и переговаривались тихо, чтоб Петра не пробудить, о всяких делах, из некоего суеверия усердно избегая касаться до нынешних обстоятельств.
Очнулись мы от громкого стука. Свеча давно истекла. Ясный день сквозь окон пробивался. Стук в двери, нас пробудивший, не переставал. Насилу мы, с тяжелою головою, опомнились. Наш товарищ, кинувшийся в сени отпереть, вдруг отступил спиною внутрь перед неким важным человеком, который, наклоня голову у притолоки, входил в сумерки затворенной нашей горницы, озираясь с приметным негодованием. В смущенье мы стали перед ним, не зная, что начать. По грозном молчании он наконец вопросил, для чего мы запершись сидим и никакие распоряжения дивизионного командира не выполнены. Петруша было вымолвил, что у нас никаких приказов не получалось, но приезжий с криком напустился на беспечность, в коей зажились мы на покое, и прибавлял: “я-де вижу, что у вас тут дерзость за добродетель почитают”, сверкая глазами на Петра Ильича, имевшего несчастие его рассердить. Тут вбежал и с маху остановился полковник наш, известясь о важном посещении. Приезжий обратился теперь на него, для чего не выполнено повеление с поспешностию выступать, которое должны были у нас получить вчера к вечеру; он же, командующий обсервационным корпусом генерал-аншеф Броун, проходил сими местами, думая застать всех при сборе, а здесь мало что не бьют генерального марша, так и вовсе ни о чем не пекутся, и он о таковых неисправностях вынужден будет донести фельдмаршалу Фермору; что было ему, полковнику, приказано выступать со всею армиею на Грос-Камин, откуда чаятельно последует марш на Кистрин, по отряжении графа Румянцева к Кольбергу и в надзор над Штеттином, а его, Броуна, корпус занимает Дризен, Шверин, Фридеберг и все к тому приготовляется, чтобы Кистрин осадить, и только у нас ни о чем горя нет. Полковник, слыша над собою такую грозу, стоял, комкая в пальцах занавеску, и не знал, что ему отвечать. Мы, перемигнувшись, тихонько вышли от них в сени. Войсковой шум долетал с улицы. Лимончик лежал на синем блюдце весь высосанный. На улице солнце светило. Лица солдат и офицеров нашего полку, растревоженные и сонные, показывались из дверей. Первые дымы поднимались по деревне от печей. Всюду было роенье новопришедших частей; фурьерские знамена веяли одаль за домами. От соседней избы окликнул знакомый офицер Третьего Мушкетерского полку, спрашивая, каково тут живется. Гвоздики в огороде были иные потоптаны, иные поломлены. Жестяные понтоны, крашенные суриком, громоздились на телегах среди улицы. На стайню вели генеральских лошадей, блиставших вензловыми именами. Артиллерийский парк чернел на приречных лугах между стогами. “Вот догадала нелегкая”, — сказал наш товарищ, отдуваясь, точно после жаркой бани. Двух часов не прошло, как полк наш, поднявшись, выступал наспех, догоняя обсервационный корпус.
После сего на третий день Андрея Ивановича и выпустили из армии, в уважение жестоких его ранений, от которых рука была с болью и нимало владеть не могла, ибо он в такой огонь себя отваживал, где около него не быть убиту казалось чудом. Терпел, пока мог, и под конец так разнемогся, что предлагал ему штаб-лекарь в генеральный госпиталь в Москве, а он от сего отпрашивался, прося, чтобы отпустили домой до излечения, и ему дозволено было. В Тильзите он замедлил, ища майора Егерсдорфа, которого два брата служили в Вологодском полку; Андрей Иванович от них имел письмо брату, где просили оказать послугу, чтоб ему, Андрею Ивановичу, оттуда скорейше выехать на Мемель и Либау. Явясь к Егерсдорфу на дом, он самого его не нашел, а служня его отвечала, что он-де в полях прошлогодней картечи ищет. Думая, что над ним этак шутят, он закипел и был намерен этого малого, как кошку, оттаскать, но удержался и поступил с ним нельзя глаже, надеясь от его хозяина помощи. На счастие, прохожие офицеры сказали, чтоб из городу вышел и искал на лугах при реке, так он побрел туда Егерсдорфа смотреть, где он, и вскоре увидел толпу, ходящую по лугам, а подошед, расслышал, как одни спорили, где было зарыто, а один человек ходил от куста к кусту с лозою, и несколько офицеров за ним внимательно наблюдали. Он спрашивал, нет ли здесь майора Егерсдорфа, ему указали на одного господина, который, наклонясь над глубокою ямою, в которой три мужика стояли с лопатами, командовал, чтоб подымали осторожней; а оттуда тянули лошадью черную пушку, в глине и слизняках, так он ее, охлопывая по бокам, кричал, “какую, с Божией помощью, дебелую выпростали”. То видя, Андрей Иванович сразу сказал себе, что от этого человека я немного добьюсь, и так и вышло, что хотя письмо он ему передал и долго беседовали, но ничего ему Егерсдорф не помог, самому пришлось оттуда выбираться.
Когда он кончил рассказывать, я, примечая его усталость, предложила ему спать, извиняясь, что в горнице для гостей половицы позавалились, то придется ночевать ему в летней кухне. Он с улыбкой отвечал, что всякому ночлегу будет рад, что не в сарае и не в чистом поле. Ему постелили, и я на ночь подле него двоим слугам велела остаться, на случай, если что понадобится. Поутру, только я проснулась, ключница моя явилась с известием, что господин поручик пробудились еще до свету и, позавтракав, чем было предложено, собрались и ушли, чтоб пройти до самой жары. На мой выговор, для чего не разбудили, она отвечала, что Андрей Иванович заказал меня не тревожить, а только, как пробужусь, нижайше мне благодарить за хлеб за соль, прибавивши, что таковое радушие ему редко выпадало. Я весьма сожалела, что не проводила его до ворот; ему, по крайности, успели собрать в дорогу, что оставалось от ужина, и то хорошо. Я вышла поглядеть на дорогу, но, конечно, давно уже никого не было. Тут-то мне припомнилось, что генерала Броуна, Юрья Юрьевича, о коем он сказывал, я знавала: ибо он раньше бывал к Илье Алексеевичу, соседствуя ему по тихменевским землям, то мне и случилось с ним видаться. Он был маленький, сухонький старичок, отменно учтивый и медленный; или, скорее, мне тогда казалось, что старик, я молода была, а ему не более пятидесяти. Петруше десятый год шел, и он носился на лошади, не разбирая дороги, сыздетства любил лошадей; сестра и все домашние без памяти были, что расшибется, ничьих увещаний не слушал, а Юрий Юрьевич, напротив, его похвалял, говоря, что из детского удальства бывает прямое мужество, когда прибавится благоразумия: видя его из окна, говаривал: “Вот доброй гусар” и шутил с Ильей Алексеевичем, отчего сына записал в пехотный полк.
Однажды я его застала одного в комнате, задумчива; видя, что я не знаю, что делать, он стал рассказывать с удивительною горячностию, сколько бедствий он в жизни терпит, выключая неизбежные неприятности военной службы; прежде я от него никогда таких откровенностей не слыхала, только от домашних мельком, которые при мне о том прекращали. У него была сводная сестра девица, на его опеке, наклонная к уединению и скрытности, и, никем не препятствуема, в продолжение лет пользовалась невозбранно всеми случаями, чтоб быть одной, покамест при людях не начала делать вещи, обличавшие ее в повреждении ума. Казалось ей, что она влюблена в одного человека; сей несчастный, когда-то на минуту перед ней появлявшийся, был женат и с детьми и о том нимало не ведал, какое преимущественное место занимал в ее помышлении; он был копиист межевой канцелярии, то мимо их дома хаживал, так она, приметив, в котором часу он проходит, наденет кирпичного шелку платье с зеленым снуром и станет у окна, или с куском розовой фланели в руках; или спохватится, что возлюбленный ее не ровен час к ним будет в дом, а его подарить нечем, завернет котенка скатертью и сидит в ожиданье, когда тот явится. Котенок выскребется и убежит, а она того не заметя, все сидит со скатертью. От ее безумия Юрий Юрьевич иной раз грешил роптаньем, почему он Бога прогневил, что отягчен от него таким позором, а сверх того, ведь не угадать, чем она может себе и домашним повредить. Тут зачал он меня спрашивать, как, по моему опыту, поступается с помешанными. Я сказывала, как в наших местах пользуют копорскою травою или корнем кровавницы, а успешно ли, не знаю; а ежели кто его в таком отчаянии будет увещевать, чтоб прибегнуть к ворожбе, то надобно оному злу всячески предупредить, то дорога старая и брошенная, а наша вера одна нескверную помощь дает. По мне, всего бы лучше жить ей в деревне, ибо непрестанному в сельских работах занятию всякая печаль уступает; и что приятней, как жить на воле. Если же все способы испытать, то пусть не оставят съездить в наш монастырь, куда женщины от супружеской суровости прибегают за помощью, и юноши часто с сердечною печалью бывают; а на монастырской земле если б ей пожить, могла бы опамятоваться. И пусть не оставляют ее одну; тем, которые влюблены, уединенные места кажутся всего лучше, но на людях им безопасней. Видя мое непритворное участие, лицо его прояснилось, хотя поначалу он, видно, сожалел, что мне так открылся. Более мы о том не имели случая говорить, а вскоре он государынею отправлен цесарскому войску на помощь против французов, а с ним Иван Салтыков, коему тогда досталось в генерал-майоры; и как он с войском был в немецких землях, то мы более не видались. Припомнив это, я позвала ключницу сказать, чтоб начинали в доме прибираться, ради того, что уже Успенье в субботу, так чтобы в чистом доме праздновать.
Чужой сад
Мой дядя звал меня к себе. На его первое письмо я ответил молчанием, частью развлеченный делами, частью настороженный той пылкостью новизны, с какою в нем выражались родственные чувства. Надеясь, что личные увещания будут сильней письменных представлений, он отправил новое письмо со своим соседом по уезду, который выгодно то ли продавал, то ли покупал поташ в Архангельске и на которого мой дядя возложил приятельское поручение меня убедить. Он отыскал мою квартиру в Шестилавочной. Это был человек в синем фраке и гороховых панталонах, с печальной задумчивостью в глазах и с осторожными движениями пухлого тела, будто все время нащупывал стул в темноте. Я видал его в детстве, когда мать возила меня к дяде, где наше знакомство ограничилось тем, что он сажал меня к себе на колени и показывал чёрта очень похоже. Он передал мне новое дядино послание. Щекотливое предубеждение насчет важности своего посольства его стесняло; увидев на ковре у меня два висящих накрест ятагана, с затертым жемчугом на рукояти и азиатскими клеймами, купленных на Апраксином торгу из побуждений, которые я готов был назвать суетными уже в те минуты, когда развешивал клинки по ковру, он спросил: “Верно, отняты у турок?” — радуясь удачному предлогу для разговора. Уверенный, что в Петербурге даже младшие помощники сенатских секретарей имеют безнаказанный случай отнимать что-нибудь у турок, он не был глуп; его ум, спокойный и ясный, всегда выгадывающий в обстоятельствах, был, однако же, настолько свободен от самодовольства, чтобы признавать в мире множество вещей, мало похожих на ему известные; среди этих вещей на земле и небo одною из первых был Петербург, и если счастливое отдаление, в какое русские уезды поставлены ко множеству мировых загадок, избавляло его от бесцельного раздумья, то Петербург требовал от него исповедовать смирение по одному тому, что здесь он бывал проездом. Не утверждая ничего положительно, одним-двумя вескими намеками я почти убедил его в этой смелой догадке — не из столичного тщеславия, а лишь для того, чтобы, вернувшись в уезд, он успокоил дядю донесением, что и я занимаюсь чем-то полезным: ибо я не собирался приносить в жертву родственным связям нечто более весомое, чем репутация благонамеренного молодого человека. Разговор не вязался; я твердо намеревался отделаться от его околичностей и дядиных настояний одною вежливостью, и, возможно, успел бы в этом, если бы, перемежая сельских новостей жалобами, как плохо теперь идет поташ, торговец не заставил меня неосторожно заметить, сколь моему сочувствию мешает то, что я не знаю, каков поташ из себя, и не знаком с обстоятельствами, кои мешают ему хорошо ходить. Лицо гостя моего загорелось, он всплеснул мягкими руками; речь его полилась — и получаса не прошло, как я, искренне проклинающий себя до седьмого колена и недоумевающий, как можно было человеку, хвалящемуся любовью к семейству Шанди, так глупо оступиться, — я знал о перекалке шадрика все, что мне не было нужно о ней знать, из неиссякаемых уст человека, заклинавшего поверить, что поташ именно таков, каким он его изображает. Письмо лежало на столе, измятое и промасленное с одного краю, видимо, от неосторожного соседства со съестным снарядом, который составляют у нас дорожный пирог и жареные куры в рогожном куле; сквозь масленую бумагу просвечивало справа налево несколько слов, из коих я, занявшись этим от скуки, разобрал только одно “почитая”, коим дядя думал описать мои фамильные обязанности. Нечаянно разгоряченный взгляд оратора упал на письмо, и в его лице, когда он вспомнил, для чего был послан, выразилось почти отчаяние. Эта минута все решила; я вдруг живо представил моего дядю, его холодное, обидчивое обхождение и сардонические замечания, когда бедный ходатай, возвратившись, примется рассказывать о своей неудаче; я почувствовал жалость к человеку, попавшему не в свое дело, и поспешил успокоить его, говоря, что непременно поеду к дяде, как только выхлопочу себе отпуск, и он уходил от меня совершенно утешенный — благодеяние, о котором я тотчас усомнился, стоит ли оно моей поездки.
Вот причина, ради которой я в последних числах июня оказался посреди пыльной дороги в N-ской губернии, в тесном обществе сломавшегося экипажа, заимствованного мною у одного приятеля, и кучера, извергавшего неистощимую желчь на перегоревшую ось и равнодушных лошадей; прибавьте к этому, что мы стояли под солнцем, поднимавшимся к полудню, среди струящихся нив с пестрыми васильками, над коими, повиснув в воздухе, безмятежно распевал жаворонок, и вы поймете, что нельзя желать положения более идиллического; укоризны, обращаемые кучером к пристяжной, которые перемежал он приглашением “ешь ее зубом”, делаемым на общее лицо, придавали картине фламандский колорит. Не знаю, долго ли бы мы стояли, но вдруг по дороге, скрывавшейся среди колосьев, потянулось какое-то громыханье, все приближавшееся (мы навострили уши), оказавшееся телегой с мужиком. Я спросил его, далеко ли деревня. Он ощупал нашу ось, осмотрел лошадей, хладнокровно отнесся к возобновленному предложению есть их зубом (я поздравил себя с тем, что мои лошади не возбуждают таких желаний) и, сочтя наше дело достаточно бедственным, сказал, что в двух верстах имение Ивана Никитича К., отставного полковника; что он едет сейчас к барину и, коли угодно, покажет мне дорогу в имение, где верно не откажут в помощи. Я согласился отправиться с ним. Кучер обещал шагом довести поврежденный экипаж до усадьбы: мужик сказал ему дорогу, состоявшую в том, чтоб никуда не сворачивать, и мы двинулись, оставив кучера за поправкой шлеи. Мужик звал меня в телегу, но, как Ланселот, я не решился и пошел подле нее, намеренный нагулять аппетит, который Иван Никитич К., конечно, не откажет удовлетворить. Дорогою я думал о моем дяде, перебирая в памяти предания нашего родства.
Он служил по молодости в гусарском полку; принятое в собрании героев соревнование, коему не мог он не подчиниться, истощая его скудные средства, не поднимало его, однако же, в общем мнении до тех счастливцев, чья неограниченная расточительность позволяла рассчитывать на уважение товарищей. Глядя на них, он ожесточался, и в самых его пороках, казалось, общепринятых, не было простодушия, которое дает им цену в глазах опытного наблюдателя. Он не видел к себе любви и не имел силы ни внушить ее, ни пренебречь ее поисками. Случай, не дающий никому отчета в своей благосклонности, помог ему: он выгодно женился. Его жена была купеческой дочерью, которую из стен ее кряжистого терема водили ко всенощной; в храме она увидела молодого гусара, чья бледность выразительно говорила девическому сердцу, и поклонилась ему. Это решило ее судьбу. Он узнал о ее жительстве, ее семье и состоянии. Родители польщены были блестящим сватовством.
У него были совместники: он умел победить их; слухи говорили о клевете, пущенной им не без успеха, и о скандальных обстоятельствах, последовавших, когда она открылась. Эта молва не стоила бы упоминания, если бы ей не поверили слишком охотно, и между тем как родные счастливого гусара возмущались его неразборчивостью, укоряя его древнею родословной, которую обесславить он соглашался с удивительным хладнокровием, его товарищи горели негодованием, рассказывая, что родня его невесты отнеслась к его ловкости едва ли не с одобрением — обстоятельство, чрезвычайно его компрометировавшее. Он вышел из службы поспешно и как-то неудачно, торопясь укрыться в деревне. Наследственное его имение лежало расстроенное. С хорошим приданым, взятым за красивою женою, он принялся хозяйствовать, выказав настойчивость и понимание, удивительные для вчерашнего гусара. Его крестьяне скоро почуяли на себе руку жесткую и внимательную. Он везде поспевал и, всем обремененный, никому не давал себя обманывать. Распорядительность его была самая неумолимая. За всем тем, чуждый мучительства, он берег своих подданных, не ища во власти иных целей, кроме экономических. Когда его дела выправились, он начал строиться: меблировал дом отлично, увешал его люстрами, уставил фарфоровой посудой — и тут же завесил люстры и кресла чехлами, а поставцы запер на ключ. Тщеславие его молодости, получив средства для своего удовлетворения, из состязательного сделалось прижимистым; он никуда не выезжал; его обычный форейтор умер, исполненный долготою дней, не передав никому своего ремесла. Соблазненные славою его успеха, соседи искали случая в нем участвовать. Его гостеприимство, однако, было таково, что люди самые покладистые раздумывали, претерпеть ли его другой раз, а невинное намерение занять денег встречало у него отказ, причем дядя научился настолько не уважать людей, что не затруднял себя мнимыми объяснениями. Соседи обижались, звали его скаредом и с бескорыстным благоговением следили, как его имение процветает. Он мог испытывать стеснение перед женою, ставшею ему средством к независимости; но так заведено, что простота побуждений, движущих людьми, сопровождается совершенной неспособностью ее заметить, и человек, могущий служить хрестоматией страстей, благословен от неба неумением в ней читать. Это можно назвать счастьем своего рода; во всяком случае, если бы таковая проницательность давалась внезапно и насильственно, мало кто бы снес ее; скажу, что если бы небо продлевало дни моего дяди, в надежде его образумить, он ласкался бы жить вечно. Бедная женщина, обольщению молодости заплатившая унынием долгого супружества, испытала все, что можно испытать при муже придирчивом, неблагодарном, которому самодовольство не принесло благодушия; не знаю, в чем она находила утешение, но думаю, источники его были скудны. В довершение ее бедствий, их брак оказался бездетен; супруг выходил из себя всякий раз, как думал об этом, раздраженный сознанием своей невиновности — ибо в девичьей что ни месяц обнаруживались беременные, которых отдавали замуж в деревню, — и у него хватало простодушия прибегать к этому доводу в попреках, коими он неутомимо осыпал жену. Мать моя, сильно нуждавшаяся, однажды решилась к нему съездить, взяв меня с собою. Я эту поездку помню смутно. Он не вовсе отказал ей, но держал себя так, что больше она не искала его помощи. Между тем время шло, жена его болела — и хотя все кругом при его нахмуренном взоре принимало боязливый вид; хотя по-прежнему ходил он беспрекословным властелином в обширном и молчаливом доме, между зеркал, частию затянутых холстиной, частию исхоженных мухами; хотя общее почтение к нему было настолько прочно, что, пренебрегая им, он мог ласкать свое тщеславие безбоязненно: его самодовольство чем дальше, тем более было отравляемо мыслию, что дни его клонятся к старости и что случай, подаривший ему богатство, не выключит его из обыкновений естества, велящих бросать нажитое при двери гроба. Утешение, доставляемое религией, было ему недоступно; сарказм делал его суеверным, и это свойство, давшее при нем ход самым диким поверьям, доставляемым дворней, привело к тому, что он начал видеть сны из “Русского песенника” и лишился возможности отдохнуть от себя хотя бы ночью. Тогда самолюбие его распространилось на родню. Он вспомнил обо мне и послал денег при письме, в котором неумело злоупотреблял доводами родства. Я не думал ему отвечать. Неприязнь к нему я воспринял как семейное предание и держался ее тем строже, что в моем наследстве она составляла важнейшую часть.
Я достаточно знал об его обыкновениях, чтобы не уважать их; из семейных историй я почерпал нравственные заключения, коими рассчитывался с ним по-родственному; его принужденная щедрость не заставила меня быть благодарным, и дядя потратил бы и деньги, и увещания бесплодно, если бы тот же самый случай, что поставил его в круге почтеннейших лиц N-ской губернии, не вынудил меня совершить туда путешествие, утешительное одним удовольствием его описывать.
Мой вожатый оказался словоохотливым; предвозвещаемый тихой окрестности тележным громом, подобно деятельным полководцам древности, он повествовал о своем барине чрезвычайно почтительно и с какою-то гордостью, делая даже пренебрежительные сравнения насчет близлежащих хозяев, пока мы не оказались у въездной аллеи, в конце которой виднелся господский дом. Здесь мы распрощались: мужик свернул в сторону, пустившись греметь по разбитой дороге, а я пошел вдоль чреды высоких лип. Сквозь их благоуханные верхи дымными столпами падало солнце, в котором вились прилежные пчелы, принадлежащие Ивану Никитичу К. За древесными стволами блестела вдалеке справа колокольня между пышных ив. Я подошел к дому, украшенному выбеленными известью колоннами с классическим треугольником; вышедший на ступени человек, в сюртуке, застегнутом доверху, с табачной желтизной в седых усах и холерическим румянцем сухих щек, был здешний хозяин. Я назвался и вручил себя его гостеприимству, а он обещал, что не даст мне в этом раскаяться. Парень в зеленом нанковом кафтане, отправлявший у него должность кофешенка, тотчас отправлен был с приказанием поставить прибор для гостя; с удовольствием я узнал, что прибыл к обеду. Полковник пригласил меня войти в дом. Его обращение было простое и приветливое. В доме я ощутил приятную прохладу. В гостиной часы с бронзовыми стрелками громко совершали свой ход над длинным диваном, подле которого стоял старинный столик с бронзовой решеткой; на нем из разноцветного дерева был набран идиллический вид, с гуляющими стадами и могилой пастушки. Итальянское окно смотрело в обширный сад, непроницаемый план которого манил мое воображение.
Хозяин был лицом примечательным. Я узнал, что он служил не без славы и проделал кампанию 1799 года: сражался под начальством Багратиона при Лекко, праздновал Пасху в Милане, слышал обещание Суворова научить Жуберта и видел смерть сего последнего. По кончине князя Италийского счел он свое поприще совершившимся и вышел в отставку, провожаемый тщетными уговорами товарищей. С той поры он жил в деревне безвыездно. В итальянских воспоминаниях заключилось для него все, что могло быть ему драгоценно: молодость, опасности военных приключений, честолюбие еще поэтическое, гений престарелого полководца и предприимчивой нации; я заметил, что, несколько раз возвращаясь к причинам, для коих он удалился из армии, он всякий раз приводил новую: это обличало чувства, доселе свежие. Жена его уже пять лет покоилась в ограде той церкви, которую видел я, подходя к его дому; взрослые дети от него разъехались. Соседи, уважая в нем опыт и рачительность строгого хозяина, съезжались к нему, привлекаемые его славой хлебосола и пользуясь его советами; кажется, его втихомолку считали гордецом, осуждая в нем то, что было лишь следствием одиночества. Я, однако, застал его в спокойном обществе. Его сестра, жившая с мужем в соседнем уезде, посылала к Ивану Никитичу гостить своих детей; его племянница, лет пятнадцати, была первое лицо, круглое и живое, которое встретил я в столовой и которому представился со всеми церемониями сельского света. Кроме нее, к обеденному столу был приглашаем учитель, бывший француз, древле осевший в этих краях, где выучил сыновей полковника, а после них — всякого возраставшего в уезде дворянина; стойко выдержавший энергические нападки “Сына Отечества”, в чем ему помогло счастливое незнание русских журналов, он пользовался неизменной приветливостью своего хозяина и совершенно приноровился к своему существованию: пил наливки, ходил на охоту, удил рыбу с деревенскими мальчишками и вел жизнь столько сообразную природе, сколь это возможно в нашем климате. За столом он молчал, но слушал необыкновенно внимательно, повременно произнося звуки, которые не были схожи с французскими вследствие долгого изгнания из отчизны, но и не вполне добрались до России, задержавшись на полдороге, где-нибудь в любекской гостинице, во втором этаже. Скворец, брызгавший водою в клетке, довершал собравшееся общество. Обед, на который я угодил, составлял домашний припас, в обилии подаваемый расторопными слугами и украшенный бутылкою бордо, которому учитель отдал честь из патриотизма, а мы с полковником — из национального соревнования.
Мы разговорились. Беседа полковника была самая интересная; миланскую область, пройденную тридцать лет назад, он, по старческому свойству, помнил яснее событий прошлого года; его впечатления, поверяемые Ливием, соединяли верность очевидца с основательностию образованного человека. Зашел наконец неизбежный разговор о нынешней войне. Мой брат служил в Нижегородском полку, откуда слал то эпиграммы на сослуживцев, то реляции об их славной кончине; давно не получая ни того, ни другого, я начинал сильно об нем беспокоиться. Мои суеверные похвалы графу Паскевичу оспориваемы были полковником. Отчаянное нападение Ахмет-Бека на покоренный Ахалцык, хотя отраженное неусыпным мужеством кн. Бебутова, казалось моему хозяину непростительною виною командования; при тех мерах осмотрительности, которые были взяты при начале кампании, чтобы склонить мнение мусульман на нашу сторону, общее волнение наших единоверцев грузин на Кавказе обличало неумение выбирать сообразные положению средства, а знаменитый ответ Ширванского полка об его потерях — “еще достанет на два штурма”— был, по его словам, лучшею и нечаянною критикою на действия командующего. Не чувствуя уверенности в военном деле, я ссылался на общее мнение; полковник спрашивал, сколько невежд надобно, чтобы его составить (учитель произнес любекский звук), и уверял меня, что и людей, и издержки можно было сберечь. Тут в наши споры вмешался скворец, который, скача боком по жердочке, завел было “Ты возвратился благодатный”, но перервал бодрые звуки щелканьем бича, изображаемым очень искусно, и, наскучив сим пасквилем во вкусе Руссо, с облегчением вернулся к природному посвисту. Полковник следил за его сатирическими выходками с улыбкой благосклонности.
После обеда, немного отдохнув в отведенной мне комнате, с портретами архиереев и перинами до потолка, я вышел из дому. Розы благоухали в опрятных цветниках. Я миновал их и углубился в обширный сад. Высокие вязы бросали качающуюся тень на сырой песок. Скоро я свернул на тропку, вольно вьющуюся в пышных зарослях орешника. Не заботясь о том, как выбираться из этого обширного лабиринта, над которым трудилось не одно поколение владельцев, я следовал за кривою, ветвившеюся дорожкою, пока она не вышла на большую прогалину. Я остановился. Птицы гулко пересвистывались. Предо мною высились слоистые руины кирпичной кладки. Повилика вилась в каменной пыли, украшая ее приятными белыми цветочками. Я оказался у стрельчатого окна, из которого глядел на меня батюшка ракитов куст; под окном еще виднелась стершаяся каменная надпись: “O divum domus Ilium et incluta bello moenia Dardanidum”, — “Это были развалины Трои”. Давно не видал я подобного. Я запрыгнул вверх по кирпичам и замер, покачиваясь, на самой вершине: тяжелая сорока, неудобно мостившаяся на обгорелой печной трубе Укалегона, при моем возникновении сухо кивнула хвостом и шумно поднялась с исторического насеста. Я осторожно пошел по узкому краю. Кирпичный хрящ осыпался из-под ноги в качающиеся листья лопуха. Быстро я дошел до светлой лестницы в итальянском вкусе, которая, преградив мою однообразную дорогу, поднималась подковою к исчезнувшей террасе, где, верно, некогда троянские старцы проницательно спрашивали Елену о греческих вождях. С вершины лестницы, у основания которой в печальной симметрии из темного кустарника поднимались две порфировые вазы, я заглянул вглубь, ухватившись за стенной зубец. Руины вились по берегу сухого оврага; в его зеленом сумраке подымался со дна широкий папоротник; остатки дозорной башни вырисовывались по склону далее, мирно осененные старою яблоней, на чьих отмерших, тронутых зеленым лишаем ветвях покачивалось покинутое и разрытое ветром гнездо горлиц. Я знал, что от меня требуется, и старался сохранять выражение, приличное мыслям о гибели царств. Протянув руку в сторону яблони, сонно лелеявшей на себе печальную эмблему разрушенной семьи, я громко сказал:
Я вем, приидет час, когда падет Пергам,
Падут и граждане, и с чадами Приам.
Моя роль была выполнена со всем прилежанием, а больше ждать от меня было нечего; с потоком кирпичного крошева я осыпался вниз, в поджидавшую меня поросль крепкой крапивы, чья негостеприимная сень взросла на обильной крови поборников и противников Илиона, и двинулся дальше, очень довольный увиденным и полагая, что дремучий лабиринт моего хозяина готовит мне еще не одно поучительное зрелище.
Рябиновая аллея привела меня к невысокому гроту. Я заглянул в него. Обычная философическая шутка таких заведений, зеркало, здесь отсутствовало. Наклоня голову, я вошел под искусственный свод и обвел сумрак рукою. Зубчатые раковины выступали из влажных стен. Осторожно двинулся я вглубь. Где-то вода неслась со сладким лепетом. Пробился свет, мерцая на стене; я споткнулся и встал. Подле меня смутно обрисовывался сидевший на земле речной бог. Бронзовый камыш увязывал его большую голову; борода струистыми завитками лилась по груди. Его ритон, небрежно наклоненный десницею, ронял масляно блестящую воду в выбегающий из грота ручеек. Опершись на отставленную левую руку, которая преградила мне дорогу, бог недвижно глядел в светлую зелень аллеи, и в темноте я не решился угадать, какое чувство запечатлелось на его бронзовых чертах. Поглядев вслед за ним из сумерек вертепа, где он властвовал неисходно, я заметил белую женскую фигуру в конце аллеи. Мы видели склоненную голову и кудри, развившиеся по плечам; по ней бежала вспыхивающая тень от ветра, гулявшего на вершинах; кажется, улыбка лежала на ее губах. Заросли смородины не давали видеть ее всю. Я вышел из грота, отряхнулся и вдоль тонкого ручейка пошел в ее сторону. На полдороге ручеек сбивался и уходил в придорожные поросли. Я подошел к ней один. Это была, на невысоком основании, статуя Прокриды. Она полулежала на боку. Левая рука ее обхватывала стрелу, глубоко засевшую под грудью. Речному божеству суждено было вечно заблуждаться на ее счет. Полуулыбка ее приподнявшихся уст была выражением не кокетства, но последней судороги. Ноги вытянулись; ель, растущая у нее за спиною, казалась угрюмым вестником развязки, Тераменом этой драмы среди легкомысленного хора рябин. Что-то, вспугнутое мною, побежало прочь от статуи сквозь высокие колосья перекрестно качающейся травы. Я стоял подле изваяния, осыпанного порыжелой хвоей, думая о том, какое значение хотел придать художник сему расположению двух мифологических фигур в пустынной чаще. От изваяния Прокриды в перспективе недлинной аллеи открывался правильный сад из больших лип, высаженных по шнуру. Мне не хотелось навещать этот памятник старинной заносчивости, сгонявшей деревья на вахтпарад; я отыскал боковую тропинку, назначенную для задумчивых прогулок, и отдал ей должное, иногда присаживаясь на скамейке подле смородинного куста и глядя на широкую гладь пруда, мерцавшего между дерев, и на зимородка, качавшегося на низкой ветке подле почетной гробницы а la Ermenonville. Наконец голод дал мне понять, что я гуляю очень давно, а чтобы не смущать моей разборчивости, он притворился чувством приличия, сказавшим мне, что не следует так явно искать уединения в гостях. Отыскав солнце средь переплетшихся ветвей, я сделал попытку повернуть к дому, обошел некоторые места дважды, отмечая в них новые красоты, и наконец выбрался на широкую аллею, по которой доносился уже аромат резеды из партера. Поперек нее шла другая; на их перекрестке под ветвями стояла недвижная фигура. Я шагнул к ней с изумлением. Это была высокая, с двумя лицами, герма, выделявшаяся из всего встреченного мною в парке очевидной древностью. Жирный мох тянулся вверх по ее глубоким трещинам. Лицо, ко мне обращенное, было лицом Сократа; скульптор прекрасно передал его известные черты. Великий мудрец глядел в ту сторону, куда шла парадная аллея и откуда ветерок доносил звонкий смех племянницы и голос полковника, занятого хозяйственными распоряжениями. Я хотел обойти герму кругом, но к каменному столпу подступала дикая заросль разросшейся ежевики, из белых кистей которой я выгнал вереницу раздосадованных пчел. Я не знаю в русских садах ничего более колючего, чем ежевика; если мне скажут, что это свидетельствует о бедности моего опыта, я во всяком случае предпочту эту бедность познанию иных, более колючих вещей. Разводя цветущие стебли руками, как боязливый купальщик, я обогнул герму и обернулся ко второму ее лицу. Оно было ссечено. Время ли, небрежение, исступление религиозной пылкости или равнодушное могущество случая скололи его верхнюю часть так, что вместо лба, глаз и носа на купы ежевики, взволнованные моим вторжением, смотрел слепой камень с острыми краями; но можно было понять, что тот же резец исполнил здесь ту же работу и что в эту сторону также некогда взирали иронические черты, давшие Алкивиаду повод к сравнению с маской Силена, за которой прячутся божественные лики. Не помню, чтобы я встречал что-то похожее. С волнением думал я о странном человеке, запечатленном на колонне, о глубоком замысле ваятеля, никого не нашедшего ему в пару, как благочестивый Данте, когда он решался рифмовать имя Христово, — наконец, о темном происшествии, из которого герма вышла навек изуродованной. Я надеялся, что это огорчительное событие произошло еще на какой-нибудь мантуанской вилле времен Цезарей или Сфорца, но не после того, как герма досталась полковнику, — иначе его гнев противу того, по чьему недосмотру старинная драгоценность впала в такое печальное состояние, был бы слишком тяжел. Я подумал о досаде, с какою хозяин, рассчитывавший украсить сад этой жемчужиной к восхищению знатоков, вынужден был притулить ее, как нищего, в непосещаемом углу и обернуть обезображенным лицом в глухие заросли; подумал о том, как одинокое жительство в обществе своего характера, всегда неутешительном, омрачается горделивыми воспоминаниями молодости и славы, как приближающаяся немощь старости вынуждает его к печальным сравнениям — и устыдился своих догадок: упражнять проницательность на счет моего радушного хозяина показалось мне неблагодарностью. Я вздохнул и начал выбираться сквозь кусты.
Племянница, ловившая в цветнике бабочек из желания убедиться, что она красивее, довела мне, что я прогулял чай (я просил прощения) и что до ужина мне нечего ждать. Мы разговорились; она оказалась очень милою, без всякого жеманства. Она немного скучала; в первый день по приезде с восторгом обежала знакомые места — назавтра они казались ей глупыми; попечение полковника было ей слишком мелочным, хотя вызываемое глубокой привязанностью; но она ожидала приезда матери и своего младшего брата, думая с ними найти развлечение. Я занял ее рассказами из столичной жизни, беззаботно привирая на каждом шагу. Мы расстались совершенными друзьями; она обещала писать мне письма, а я обещал их читать; мы скрепили это взаимное обязательство клятвой. Появился полковник, где-то неподалеку выговаривавший старосте. Я рассыпался перед ним в искренних похвалах его саду. Самый умный человек находит что-нибудь в лести о себе; чтобы довершить впечатление, он провел меня в библиотеку. Ее тихое окно смотрело в качающийся сад. Смею сказать, его книжное собрание нашло во мне благодарного посетителя. С изумлением следил я на длинных полках деятельность упорного и неутомимого вкуса, в глубине России собирающего лучшие плоды европейской учености и гения. На столе лежал развернутый недавний номер “Московского Телеграфа”. Журналист называл лорда Байрона солнцем всемирной поэзии, протекающим по великой идее человечества, и судил о гении нынешних поэтов по их тяготению к поэзии байронической. На полях при этой фразе твердый карандаш полковника оставил саркастическое примечание. Я улыбнулся его выходке. До ужина оставался я в библиотеке, перелистывая то одну, то другую книгу и везде находя пометы, оставленные полковником, к которому все более проникался уважением.
За ужином я навел разговор на состояние нашей литературы. Полковник сказал, что старая ее чопорность нравилась ему больше нынешних sans-façon и что милее следить за тем, что кажется смешно, нежели за тем, что кажется гнусно, — мнение (оговорился он), конечно, порожденное стариковскими пристрастиями. О журналах наших отзывался он с большою резкостью, говоря о бесстыдстве триумфов, какие устраиваются для лиц, лишенных чести и имения, с тех пор как тем посчастливилось сделаться лицами поэтическими — суди Бог Байрону за это одолжение нашей словесности — и об упоении производить всемирную славу, не имеющую надежды пережить усилия пера, коим она обязана своим бытием. Мне это напомнило одну мысль Ларошфуко о простых побуждениях, на которых, может быть, основываются исторические дела, — именно, о ревности, вызвавшей войну Августа с Антонием. Я сказал об этом полковнику; слыша его резкие апофегмы, я думал, что он должен любить меланхолического автора “Réflexions” и что сие напоминание не будет ему неприятно. Полковник пожал плечами.
— Мы так приучены нашими преданиями, нашим воспитанием к его словарю, что он составляет одежду нашей мысли, без которой ее в обществе не признают, — сказал он. — Грешно быть неблагодарным: я люблю Ларошфуко; а все же думаю, что он был бы лучше, если бы меньше занимался другими и имел мужество и терпение подметить в себе что-нибудь кроме среднего росту и волос вьющихся.
Это показалось мне несправедливым; я принялся защищать бедного герцога, говоря о его долгом одиночестве, лучшем судье человеческой души, о взыскательности его ума, отнюдь не любящего ни упиваться своей горечью, ни делать из нее ремесло. Полковник отвечал, что тот спешит делать заключения из обстоятельств слишком частных; что мысль моралиста сохраняет в нем всю пристрастность человека партии и подвержена упрекам в мелочной горячности. Лица эпохи Фронды и кардинала Мазарини принуждены им заново разыгрывать свою историю, небрежно переодетые в аллегорическое платье, и мы с разочарованием узнаем за прозрачною тканью избранных наблюдений то усы герцога Бофора, то румяна г-жи де Шеврез. Его вынужденная праздность, делающая невыносимым воспоминание о допущенных ошибках, и тайное ожесточение, питаемое противу неверных союзников и малодушных повелителей, не позволяют ему довериться, когда он принимает вид человека, ставшего над страстями, в то время как он лишь иногда поворачивается к ним спиною. Разгорячение почти заставляло моего хозяина нарушать светскую должность уступчивого собеседника.
— Его распоряжения и описания, — сказал он, — обличают военного человека, но склонность заниматься пустяками, подобными битве за хлебный обоз, портит его записки. Впрочем, в судьбе его, как и его сотоварищей, видно, что увлечение интригами не оставляло им времени на брезгливость. Несчастная война за Бордо, начатая ради утраченных дворянами вольностей, перенесла в провинцию все те бедствия, коим с горькою усмешкою посвящали они в праздности страницы важных размышлений: прихотливая ярость растревоженного народа, боязливое вольнодумство Парламента, неблаговидные переговоры с Испанией, коих сами виновники тяготились мыслию о государственной измене, — стоило ли для этого покидать Париж? Замысел связать равнодушных горожан казнью несчастного Каноля обличает изощренность макиавеллическую; самая мысль явиться перед публикой и в плаще философа, и в тоге политика доказывает неразборчивость в желании нравиться, а неумение помешать им компрометировать друг друга свидетельствует о чрезмерной надежде либо на свою удачливость, либо на читательское простодушие.
Тут уже я взмолился не приписывать совести Ларошфуко то, что принадлежало в его поступках более его веку, нежели его склонностям, или хотя бы не обвинять его разом в вещах, противоречащих друг другу. Полковник заметил, что порыв задавить Коадъютора обличает в герцоге бешеную гневливость, после которой поди верь его бесстрастию моралиста.
— И я, — прибавил он, — больше доверяю жалобам жертвы, уверяющей, что этот позорный замысел не был поддержан ее устыдившимися врагами, нежели запальчивым оправданиям убийцы, не имеющего себе других защитников. Человеку, столько заботливому о своей репутации в потомстве, стоило чаще напоминать себе истину, им самим выведенную: “Il est plus facile de paraître digne des emplois qu’on n’a pas que de ceux que l’on exerce”.
— Это напоминает известное замечание Тацита о Гальбе: “Capax imperii nisi imperasset”, — подхватил я. — И, думаю, вы обращали внимание…
Но тут племянница разразилась бурными попреками, из которых следовало, что ей не доводилось есть более скучно с тех пор, как ее за обедом заставляли говорить по-немецки, и что если перебирать все то, на что в этом доме обращали внимание, не хватит жизни, о которой ее все время учат, что она слишком коротка. С комическим усердием унимал полковник избалованного ребенка. Учитель глядел на все с терпеливостию своего ремесла; я наслаждался.
После ужина мы вышли из дому. Вечер был замечательный. В дремлющем воздухе издалека долетали кличи пастухов, привычно ругавших привычное стадо. Задумчивый месяц плыл сквозь меркнущие клубы облаков. От реки тянуло туманом. Роскошный аромат цветников мешался с запахами кухни, откуда слышался оживленный голос моего кучера, быстро сдружившегося со здешнею дворней: он повествовал о петербургской жизни, приписывая себе слишком много заслуг в ее течении. Какие-то птицы пели в саду: я представлял, как они перепархивают во тьме над белеющей Прокридой. Первая летучая мышь начертала свой готический полет над тихою листвою. Мне было грустно. Полковник не препятствовал мне удалиться в библиотеку. Снова посетил я собрание друзей, бывшее единственной отрадою для умного хозяина в его сельском одиночестве. Огонь свечи падал то на тома римских историков, то на сочинения итальянских поэтов. Среди этого избранного богатства не сразу заметил я старинный том Ларошфуко, переплетенный вместе с мемуарами Лашатра. Наш разговор за ужином пришел мне на память; я бережно снял книгу с полки. Знакомые мысли пробегали перед глазами, не столь волнуя мою душу, как бывало; я слишком свыкся с ним, чтобы испытывать что-либо более сильное, нежели память прежних увлечений. Вдруг рассеянный бег мой прервался. На широких полях я увидел сделанное пером примечание: рука, чьи шутки над “Телеграфом” читал я давеча, приписала имя одной дамы, известное среди здешнего дворянства. Подле этого имени Ларошфуко говорил об удовольствии говорить о себе (l’extrême plaisir), по силе которого должно подозревать, что оно не разделяется нашими собеседниками. Г-жа ***, которую при этом случае вспомнил полковник, прославилась страстью давать фейерверки, на которые изводила она большую долю семейных доходов и о которых препиралась с супругом, решавшимся возвысить голос осторожности, если очередное празднование русской славы приходилось на особенную засуху. Но и угроза доживать век на пожарище мало препятствовала ее усердию: пышно загорались картуши, затейливые фигуры колесили в ночных облаках, Россия, по печалях паки обрадованная, поднималась на Олимп рассказать о новом торжестве своего оружия, наполняя куртины и аллеи острыми пороховыми куреньями, и между тем как растревоженные поселяне, задрав головы к горящему небу, молили его обратить сии знаменья на добро, разборчивые знатоки, загодя приглашаемые со всей губернии в дом ***, делали замечания на аллегорическое зрелище. Кавелин, знакомый её по уезду, рассказал о ней государю. На каком-то балу тот сказал ей: “On dit, Madame, que vous donnez de grandes fêtes”. — “Oh, pas de grandes choses, Sire, — отвечала она: —j’ai entendu parlerque c’est chez vous qu’on invente tant d’amusements à Noël”. Это сказано было года два назад. Муж рассудил за благо увезти ее обратно в деревню.
Неожиданное применение, сделанное полковником, показалось мне метким и смешным, хотя не без желчи. Я начал смотреть внимательней — и не ошибся: имена, чуждые французскому уху, являлись на полях то здесь, то там, выведенные рукою полковника, всегда ровной, всегда неумолимою. Среди сего подневольного хоровода губернских лиц, обвиняемых кто в жеманстве, кто в глупости, кто в целомудрии от неумения его лишиться, нашел я и моего старинного знакомого, изобразителя чертей, чей поташный промысел заставил меня покинуть Петербург и привел в эту библиотеку: полковник приписал его имя при изречении, гласящем, что наше благоразумие и наше имущество равно обязаны случаю; это показалось мне слишком сурово, и я вступился бы за своего гостя в Шестилавочной, если бы спорить на полях казалось мне уместным. С каждою страницею сего язвительного синодика, куда, в одинокой тишине библиотеки, полковник вписывал примечания на ум и нравственность своей долговременной обители, находил я новые имена, из которых иные были мне знакомы; я не уставал дивиться: при том радушии, с каким хозяин мой предлагал любому охотнику в распоряжение свою библиотеку, лишь небольшая любовь его сограждан к чтению могла быть причиною, что он доселе сохранял добрые отношения со всей губернией.
Тут мелькнула новая пометка: я ждал встретить нового уездного честолюбца или скрягу — и с удивлением увидел, что ошибся. Ларошфуко говорил о том, что, предпочитая наших друзей нам самим, мы только следуем своему вкусу и желанию — но сие предпочтение делает дружбу подлинною и совершенною (мысль, над которою я много тревожился, когда еще имел вкус испытывать свои побуждения). Полковник спрашивал, в сем самолюбии дружества должно ли ему видеть свой портрет. Тут, увлекаемый новым любопытством, я взялся смотреть все сызнова, но нигде более не обнаружил помет, касающихся до личности их автора. Немного задумался я над странным занятием моего хозяина, а потом зевнул и пошел спать.
Поутру я проснулся поздно, разнежась на сельских перинах. Солнце было высоко, и птицы, заливаемые янтарным светом, пели свои беспечные гимны. Меня звали к завтраку. После него я простился с радушным хозяином, извиняясь неотложностию своих дел; полковник меня не удерживал. Назавтра надеялся я быть у дяди.
С сожалением я покидал дом столь гостеприимный. Нам собрали еды в дорогу; кучер, придерживая что-то под полою, угнездился на починенном экипаже, пригласительно щелкнул бичом, и мы покатились между липами, стройная чреда которых напомнила мне, что среди забот сегодняшнего утра я все же успел с бокалом бордо уйти в садовые аллеи и, вытерпев ожидаемые неудобства, совершить почтительное возлиянье пред безликим столпом, глядящим в дремучую зыбь ежевичной поросли.
Камеристка кисти Клотара
Юлии Шартовой
В ту пору я не был известен и жил в той части города, куда теперь не захожу, чтобы не возмущать ни воспоминаний своих, ни тщеславия. Загнанный бедностью на чердак, где среди скудной обстановки я пытался уместить мольберт, и обреченный бояться квартирной хозяйки, которая являлась с попреками и угрозами или насылала квартального, приходившего, бывало, четырежды на дню, я не видел оснований надеяться на будущее, даже если под надеждою понимать самое смелое пренебрежение насущными условиями, — и давно задумался бы о добровольной смерти, если бы влияньем моей матери во времена благословенного детства мне не был привит неискоренимый страх к этому роду преступлений, как слишком бесповоротному. Некогда увлекавшийся речами почтенного моего учителя о самоотвержении, необходимом художнику, я ныне должен был признаться, что ни одного из соблазнов столичной жизни не выдержал, хотя они и не были мне по карману. Идя по блестящим улицам мимо правительственных зданий, я глядел вокруг себя с таким озлобленьем, что сам себе дивился; не уважая людей, которых толпы кипели на мостах и обтекали памятники, я никогда не мог довольно забыться, чтоб не представлять в своем сердце их обеспеченного существования. Успокоившись, я делал себе внушения, которые оставались бесплодными. Чувство мое огрубело, вращаясь в скудном кругу двух-трех переживаний самых безотрадных, возбуждаемых худшим из надмений, мелочным надмением образованного нищего. Истошный дух жареной рыбы, поднимавшийся из хозяйской квартиры, казался единственным приношеньем небу от нашего дома; внезапное чудо оставалось единственным, на что мне можно было надеяться, но я его слишком не заслуживал.
Однажды хозяйка явилась ко мне решительней обычного. Я просил ее обождать с деньгами до понедельника. Она отвечала, что довольно я морочил ей голову и что впредь она заречется и других честных людей остережет иметь дело с такими как я, а что до денег, то если их завтра к полудню не будет у нее в руках, вот в этих (она их, поднявши к самому потолку, показала, будто у нее в запасе оставлены были еще другие, в которые я мог бы ошибкою вложить деньги), этих руках, то она, слава богу, найдет кого просить, чтоб меня с вещами выкинули на улицу и предали окончательному правосудию. Позади нее в дверях показывалось потертое платье ее мужа; распорядительностью супруги лишенный средств посещать публичные увеселения, он удовлетворял своей страсти к аналогическим балетам, присутствуя при подобных сценах. Мне казаться начинало, что ее апелляции к окончательному правосудию на этот раз меня погубят, а меж тем я не имел средств, кроме унизительных заискиваний, уже не ласкавших ее привычного слуха. Тут новое лицо явилось между нами. С лестницы послышалось осторожное движенье человека, выбирающего, как шагнуть, и позади вдруг умолкшей хозяйки, пригнувшись у притолоки, встала фигура ливрейного лакея, совершенно оттеснившая в тень верного супруга. Он спросил, может ли видеть живописца такого-то. В том театральном тоне, из которого, разгорячась, никак не мог выйти, я отвечал ему, что, полагаю, никто более из присутствующих не станет притязать на это имя, с коим ничего, кроме неудобств, не связано. С невозмутимостию он продолжал, что граф *** желал бы меня видеть немедленно, если у меня нет неотложных дел; экипаж, им присланный, стоит у ворот. Признаюсь, в эту минуту я готов был написать его портрет в рост, с хозяйкою в облике раздраженной Мельпомены обок. Я отвечал, что у меня нет спешных дел, и мы всем ворохом скатились вниз по лестнице в расплесканном супе, вдоль которой высовывались из дверей растревоженные любопытством головы, иные в лысинах, иные в папильотках.
Графский экипаж в самом деле ждал у ворот. По дороге вспоминал я то немногое, что было мне известно о графе ***. Наследник богатого состояния и имени предков, счастливо воевавших в истекшем столетии под началом Ласси, Миниха и Румянцева, несколько лет назад, путешествуя с молодою женой, он совершил за границею одну-две поразительные выходки, которые, разгласившись, могли дать повод к политическим применениям. В обстоятельствах, когда наши польские дела и несчастные следствия распространившейся холеры обращали на нас неблагосклонное внимание европейских газет и кабинетов, вызвать досаду занятого правительства значило пренебрегать своей судьбой. Испуганные родственники, которые стояли к правительству слишком близко, чтобы не уважать легчайших перемен на его лице, письменно умоляли графа вернуться, и он проявил достаточно благоразумия, последовав их советам; однако в Венеции, откуда он собирался в обратный путь, неожиданно скончалась его жена — дело, которое, кажется, осталось не разъясненным, после того как он без дальнейших следствий вернулся на родину. Это было в те поры, когда мне был досуг следить за сплетнями, получавшимися из Европы, где на вранье пошлины легче; потом я ничего не слышал о графе — отчасти потому, что вообще немного стал слышать, отчасти потому, что его жизнь и служба не давали поводов к особливому вниманию. Видеть его никогда мне не доводилось, и оказавшиеся у него причины искать меня сильно меня занимали; но от слуги, меня сопровождавшего, ничего нельзя было добиться — он хранил тайну графских намерений как добросовестный рассказчик, ни словом не выдающий будущей развязки.
Граф ожидал в своем кабинете. Не стану описывать ни подъезда, ни внутренних видов его дома, думая, что при наилучших побуждениях не смогу удовлетворить охотников до таких описаний; однако способность жить в покоях, обитых фиолетовым, была для меня удивительной. Граф был мужчиной лет тридцати пяти, очень красивым; наследственное высокомерие смягчалось в нем странным простодушием рассеянности, а беспокойство в движениях обличало человека глубоко озабоченного. Я ему назвался. Он запер кабинет и отдернул бархатное покрывало с картины, стоявшей в углу. Я глянул на нее с удивлением. Это была известная Kammermädchen Клотара. Граф, так же пристально глядя на меня, как я на молодую камеристку, стоящую в профиль ко мне, с серебряною посудиною в обнаженных до середины локтя руках, спросил, знакома ли мне эта работа.
— Да, — отвечал я ему с сомнением, — знакома; это, сколько могу понять, копия, мною сделанная, лет семь тому. Нескоро привелось свидеться.
Тут только я заметил, что ни единой картины не попалось мне на глаза ни в самом кабинете, ни по пути к нему. В иных обстоятельствах это соображение мне бы польстило.
— Отчего вы сомневаетесь? — спросил он, глаз с меня не сводя.
— Свою работу узнать нетрудно, — сказал я, обращаясь наконец лицом к нему, — но, кажется, кто-то после меня приложил к ней руку; есть перемены против оригинала.
— Что именно изменено? — подхватил он.
— Боюсь, не упущу ли чего… картины Клотаровой я с той поры не видал, как вернулся из-за границы… но художник изобразил ее в чепце: тут, однако, чепец записан… Клотар славен был умением писать белокурые женские головки, коим открытое окно, помещаемое на заднем плане, придавало нечто вроде тонкого, воздушного сияния; Грез добивался узнать его секреты, и сам он, смеясь, говорил, что нашел бы себя в изображении святых, если бы они вошли в парижскую моду; но в сем случае он не мог не ограничить своей способности наблюдениями приличия — должно быть, какой-то живописец романтический решил сделать ему одолжение, сняв у ней чепец, и, надо сказать, не зря — кудри ее выписаны отменно, точно сам старый мастер воскрес ради этой проказы… Да, еще, я вижу, полотенце — через левую руку висело у нее перекинутое полотенце, без которого она уж конечно не принесла бы лохани с водою… Характер ее, видимо, переменился — она пренебрегает должностию, — заключил я, смеясь.
Но граф ничем не отвечал моей шутке, так что я пожалел, не поторопился ли, решив, что проникнул в его нрав.
— Я долго вас искал, — вымолвил он наконец, глядя на меня с выражением, описать которое я не могу, и едва не трогая меня за руку, — да, мне это много стоило… Когда выяснилось, что вы русский, что мы который уж год как живем в одном городе… Не странно ли? По одной этой работе видно, что у вас должны быть способности, — отчего же вас не знают?
Я развел руками.
— Вот что, — сказал он новым тоном, тряхнув головою, — я намерен заказать вам работу, — для начала неблагодарную, но не терпящую отлагательства. Готовы ли вы восстановить те утраты, что вами замечены? можете ли вы сделать это по памяти, не видя Клотарова оригинала? У меня есть с него недурная гравюра, она несколько вам поможет.
Я отвечал, что готов попробовать с большими надеждами на успех.
— Сколько времени на это уйдет?
Я вымолвил, что если его сиятельству надобна срочность, я предложил бы взять картину к себе, однако мои условия — темнота моей комнаты — опасение за картину…
— Работать вы будете здесь, — сказал он, — нынче уж поздно: завтра около двенадцати я пришлю за вами; вот вам задаток; теперь я ваш постоянный заказчик.
С кружащейся головою и горящим лицом вышел я на ночной воздух. Лакей, с тонкою насмешливостию поглядывавший на мое смущение, отнесенное им на счет княжеского великолепия, проводил меня до нанятого извозчика.
Возвращение мое на квартиру было самое торжественное. Слава человека, за которым посылают высокие боги, мгновенно заполнила самые дальние уголки наемных квартир. Хозяйка не смела предо мною показываться; я сам явился к ней и отдал деньги в те трагические руки, что давеча воздымались в моей комнате. Съезжать от нее, впрочем, я пока не думал, недоверчивый к переменам своего счастия. Два-три раза забегала от нее испуганная прислуга узнать, не надобно ли чего; я давал мелкие поручения для удовольствия распоряжаться. Оставшись один, я пытался, ходя взад и вперед по своей тесноте, рассудить, что со мной приключилось, и вынужден был честно признать, что с того мгновенья, как графский лакей явился на моем пороге, все было для меня кромешной загадкою. Деньги одни остались залогом, что я не во сне это видел. Следовало ими воспользоваться. На задаток, полученный за Клотаровый чепец и полотенце, я купил свежих кистей и красок, обновил свой износившийся гардероб и расплатился по прежним счетам с трактирщиком, восстановив у него свой кредит купно с беседами, коих содержание почерпалось из “Северной пчелы”. Я шел от него, обремененный судками с горячим супом и доверительными сведениями, кто ныне помогает египтянам противу турок, как у ворот моего дома встретил меня графский экипаж: время подошло.
Через длинную анфиладу меня проводили в комнату, хорошо освещенную и почти пустую, украшенную лишь бюстом Каракаллы, посреди которой поставлена была моя картина. Я взялся за работу, которая подвигалась, на мое удивление, очень хорошо: рука точно все помнила, выписывая белоснежные кружева, которые я с сожалением надел на милую головку. Странным мне показалось, что никаких следов, противу ожидания, чужих лассировок я не находил: написанного мною чепца словно отродясь не бывало. Граф вошел, не замечаемый мною, когда я, отложив кисть, насвистывал какую-то арию, с удовлетворением глядя на свою старую знакомую, которую насильно возвратил к былой опрятности.
— Да у вас уж все готово, — сказал он. Я обернулся: он прошел вдоль холста, глядя на него с веселостью. — Отлично! Вы достойны всяческих похвал. Разочтемся. На мой взгляд, за мною остается… — он назвал сумму, за которую Клотар в лучшую пору своей славы, не торгуясь, отдал бы оригинал.
У меня не стало духу сказать графу, что таких денег не заслуживает самое жаркое усердие копииста; мое лицо, впрочем, обличало для него все.
— Это отчасти аванс, — сказал он. — Я хотел бы, чтобы вы без промедления переменили жилье. Если помните, я обещал быть вашим заказчиком; есть и другие люди, для которых мой вкус кое-что значит, но для них рекомендацией служит также и ваша лестница. Надеюсь, вы тотчас сообщите мне свой новый адрес.
Я только мог вымолвить, что сообщу непременно. Граф довольно понимал мои чувства, чтоб ждать красноречивых благодарностей. Он позвонил и распорядился меня проводить; я выходил уже из комнаты, как он с неожиданной силою выражения, напомнившей мне о вчерашнем, сказал:
— Хотел бы я, чтоб вы ни на миг не отлучались из города. Но вы, к несчастию, человек свободный.
Я отвечал с улыбкою, что, грешен, иной раз малодушно мечтал об обеспеченной неволе, сидя у себя на чердаке, продуваемом всеми дуновениями, с горькими мыслями и пустым желудком. На этом мы расстались.
Назавтра я приискал себе квартиру на Галерной и простился с присмиревшею хозяйкою без сожаления; возможно, мне следовало бы испытывать странную привязанность к своей длительной тюрьме, когда я перешагивал через ее порог, но нужда и безнадежность избавили меня от изысканности чувствований. Ничего, кроме радости, я не испытывал, когда мой скудный скарб вольно размещался на новом месте; я выпил кофе и последними каплями совершил признательное возлияние Фортуне, одновременно спрашивая себя, не с ума ли я схожу. Я купил несколько гипсовых бюстов и нанял слугу, который начал с того, что хватил одним из них об пол; поскольку это был, кажется, Периандр, я утешил малого тем, что он того заслужил, но с остальными настрого заказал обходиться внимательней. По моему поручению он сбегал к графу сообщить мой адрес и доставил от него записку с пожеланием удачи. День-два прошли в обустройстве, лишь к ночи удавалось мне добраться до задуманного в чердачную романтическую пору большого холста, и, усталый от суеты, я имел мало успеха, — а потом к нам пожаловал первый заказчик. Он вошел, отдуваясь, с лестницы ко мне в мастерскую и сказал, что он действительный статский советник такой-то, директор департамента в том-то министерстве; что граф ***, чей разборчивый вкус известен, весьма похваляет мои способности, что он вследствие этого... Я принял его с возможным угождением. Он хотел большой работы, для которой мне следовало посетить его дом. Явившись к нему, я застал жену его и дочь; супруг извинялся внезапными обязанностями в австрийском посольстве и препоручал жене изложить их пожелания. Оказалось, что муж хотел заказать портрет их обеих, в идиллическом окружении, на лоне их дачных угодий; сколько можно было уловить из ее полунамеков, это намерение было призвано скрепить семейный мир после какой-то бывшей тяжелой ссоры; ей он доверил обсудить со мною детали, а также сообщить, что, если я возьмусь за эту работу, мне предложат провести с ними время на даче, чтобы дать портрету воздух, свет и трепет листьев. Услышав мое согласие, супруга пригласила меня в знак единодушия, по ее выражению, выпить с ними чаю. Она, лет на двадцать моложе супруга, была удивительно хороша, с выражением безмятежной насмешливости; дочь ее, лет четырнадцати, с блестящими черными кудрями и замечательными итальянскими глазами, улучала мгновенье со мной кокетничать. Когда пришла пора откланяться, я возвращался домой в приятной уверенности, что первый выход в свет не покрыл меня бесславием.
На третий день я был доставлен в их загородный дом. Август был в исходе; мне отвели комнату окнами в сад, хранившую остатки чьей-то библиотеки; муж был в каких-то хлопотах; супруга занимала меня разговорами, оставляя меня свободным, когда мне того хотелось. Вечером горничная под рукою передала мне записку от дочки; писанная по-французски, она содержала признания в страшной любви; в ожидании ответа к записке прилагались разрозненные тома татищевского лексикона. Я хотел было взбеситься, но рассмеялся, сел и написал ей на итальянском суровую отповедь, говорящую о разности наших положений, о том, что честь и спокойствие ее семейства вынуждают меня отказаться от видов на наше счастие; к ответу я присовокупил растрепанный том Петрарки, сыскавшийся в моей комнате, и переправил с тою же горничною, надеясь, что опыт обучил ее невозмутимости. Я решил написать хозяйку верхом на ее англизированной кобыле и дочь, глядящую на нее с высокого крыльца, а по всей сцене и темным деревьям, склонявшимся над ними еще обильною листвою, разлить умиротворенье, как того желал заказчик. Время текло легко, при ясной погоде и на приволье. За разговором del piú e del meno супруг начал жаловаться на демократическое презрение к живописным аллегориям: искусство, уверял он, много потеряло, отказавшись от их многозначительного великолепия; под веселым взором его жены я соглашался с ним, хваля аллегории за возможность видеть в них каждый раз новизну замышления, в чем, впрочем, хозяин со мной не соглашался, находя в этом нечто предосудительное.
— Lei ha tradito la fede romantica, — смеясь, сказала хозяйка, когда муж ее удалился.
— Per la serenità del Suo coniuge sono pronto a sacrificare di piú, — отвечал я ей.
Я проводил время в таком тоне, который казался мне приятнейшим на земле, не переставая однако же заниматься работой; когда она продвинулась настолько, что могла быть довершена в мастерской, я объявил о намерении уехать, дабы посвятить себя тщательной отделке. Меня удерживали не слишком, и вскоре я был дома, занятый мыслями о косвенном свете и выражении лиц.
Мой малый известил меня, что присылали от графа ***, еще третьего дня, а давеча снова, с особливою просьбою тотчас сообщить, как я появлюсь. Удивленный, я отправил его с извозчиком; он воротился на запятках графской кареты. Меня просили ехать, захватив все потребное для моей работы.
Граф встречал меня, выйдя к широкой своей лестнице. Он был бледен и едва отвечал моим приветствиям. Быстрым шагом ввел он меня в комнату с бронзовым Каракаллою и велел слугам внести света. Я стоял ошеломленный.
В раме передо мною, освещенная двумя шандалами, была моя камеристка: двух недель не прошло, что я поправлял ее, думая, что виделся с нею в последнее: что сделалось с нею! Сардоническая кисть прошлась по ней, насмеявшись и над моим ученическим прилежанием, и над благочестием старого мастера. Темный бархатный лиф, вместе с косынкой, укрывавшей ее грудь, был кем-то снят с нее; она осталась в рубашке, отороченной кружевами, которая волнистой линией сползала с ее левого плеча; нижняя юбка освещалась утренним солнцем из окна; роговой гребень из головы ее выпал и валялся у ног на полу, отпустив ее чудные локоны, кои рассыпались и “вияся, бежали струей золотой”, как говорит Жуковский, по белой шее и обнаженным ее плечам. Прежняя поза, все еще ею хранимая, добросовестной служанки, ожидающей с водою в руках, как понадобятся хозяйке ее услуги, с потупленными прекрасными ресницами и свежим, простодушным румянцем во всю щеку, — это выглядело теперь какой-то мефистофельской насмешкой. Вдруг и странная переделка, и мое детское смущение показались мне комичными; счастье мое, что я не успел этого выразить, оглянувшись на графа: он ничего забавного в том не находил. Его выражение было судорожное. Наконец он резко вымолвил:
— Начинайте, прошу вас, немедля, — и вышел.
Я взялся за работу.
Минут десять я с осторожностию осматривал преображение горничной, а потом принялся смешивать краски. Тут чьи-то шаги отвлекли меня; я обернулся: два медленных лакея внесли железную кровать, на которой кто-то из предков графа проводил чуткие ночи в походах.
— Что это? — спросил я.
— Его сиятельство велели вас тут положить, — отвечал один из них, с седыми бакенбардами.
Я не стал возмущаться распоряженьями графа на счет моей свободы, махнув рукою на щепетильность: из всех странностей, которые мне встречались в этом доме, сия была еще безобиднейшею, а я слишком был обязан графу, чтобы осуждать его действия. В самом деле, уже смеркалось, и работать было нельзя, да я и устал. Мне подали ужин в комнату, по окончании которого я выслал всех слуг, нехотя предлагавших помочь мне раздеться, и завалился в кровать, благословляя судьбу, избавившую меня от военной славы, если с нею связано спанье на железе. Спал я, впрочем, дурно, несмотря на усталость, и думаю, что присутствие картины меня смущало: не раз приподымался я, глядя, как смутно белеется круглое ее плечо, и помню, что в полусне хотелось мне измерить, не является ли оно срединной точкой Клотарова холста, что так притягивает к себе взоры. Поднялся я рано и, посмотрев на серенькое утро, от которого медный сын Септимиев, со своей подставки глядевший, как и я, во двор, где брела бурая лошадь, а из-под копыт у ней отпрыгивала галка, казался еще неприветливее, принялся поскорее за работу. Странное чувство испытывал я, будто мне довелось одевать живую женщину; это было совсем не то, что списывать с Клотарова оригинала. Дело шло медленно, прерываемое сначала завтраком, а потом беспрестанными заглядываньями слуг, спрашивавших по графскому наказу, не надобно ли мне чего, покамест, потеряв от них терпение, я велел не соваться до вызова, рассудив, что имею все основания не церемониться с графской дворней, если ночую в его фамильной постели и надзираю за его камеристками. Темную юбку, из-под которой чуть выставлялся башмак, я надел на нее, поминутно останавливаясь и сверяясь с гравюрой, а потом решил собрать ей волосы под гребень. Нужно ли говорить, что, как и в прежнем случае, ни находил я, как ни вглядывался, никакого следа чужой кисти поверх моей, словно это была новая картина, хотя в неповрежденных местах явственно узнавался мой пошиб? Я устал думать об этом и лишь водил кистию. Если граф пожелает объясниться, его воля. Роскошные кудри ее, славу Клотаровой кисти, я с величайшим тщанием уложил как прежде и скрепил их гребнем, от всей души надеясь, что наперед они не высвободятся, а потом решил написать дощатый пол поверх того гребня, что остался валяться у нее под ножкой. Как изобразить мое изумление?.. Гребня там не было. Я стоял остолбенелый, не веря своим глазам, помня лишь, что, когда я взялся поправлять ей волосы, гребень был на полу, выписанный со старомодною тщательностию и положенным на него светом совершенно во вкусе Клотара, — но мог ли я доверять своей памяти, художническим призванием обязанный слушаться своих глаз? Когда я поймал себя на желании глянуть себе под ноги, то плюнул в сердцах и принялся за ее лиф.
Весь день не тревоживший меня, граф появился к вечеру. Настроение его, видимо, было иное. У него словно отлегло на душе; он шутил и рассказывал мне светские происшествия, не заботясь, что лица, в них участвовавшие, все были мне неизвестны. Я держался с осторожностию, внушенной мне диковинами его дома.
— К Клотару у нас семейственное влечение, — сказал он между прочим, — он писал дядю моего в его детстве, а потом отдал портрет его родителям, отказавшись брать деньги. (Я вспомнил эту работу, одно из лучших произведений Клотара и самое трогательное.) Дядя относился к нему без церемоний, звал просто Домиником, а старик рад был с ним дурачиться и кормил его конфетами. Услышав в каком-то разговоре, по случайности, что Доминик изобрел инквизицию, дядя прибежал к нему в слезах и с укоризнами, для чего тот изобрел инквизицию, и бедный Клотар, отложа все занятия, принужден был битый час успокаивать расстроенного ребенка убежденьями, что это не он ее изобрел — истощил все доводы, привел наконец соседей, и те клятвенно заверили дядю, что это не он; насилу успокоили. А отчего вы взялись за него?
Я отвечал, что мой учитель, которым я слишком был захвачен, чтоб не воспринять его вкусов, питал к Клотару давнее пристрастие, казавшееся, конечно, устарелым для нас, бурных школьников, с ума сходивших от Корреджия и Сальватора Розы; когда мы с ним оказались за границей, он настоял, чтоб я занялся этим полотном, сулящим мне постижение таинств славной кисти, и в награду за мое согласие — должен признаться, неохотное — рассказывал, как они были знакомы с Клотаром, лет пятьдесят тому, в те последние времена его старости, когда, устав от столичной жизни, печальной и для его кроткой серьезности, и для его увядшей славы, он перебрался доживать в Лион. Мой учитель, еще молодой человек, состоял тогда наставником в одном русском семействе, отправившем сына своего в Grand Tour. В Лионе они задержались, и учитель мой, узнав, что великий Клотар живет в соседней улице, явился к нему с визитом. Великий Клотар принял его запросто. Он жил в идиллической компании рыжего кота, с которым совещался по всем важным вопросам домостроения; кухарка, валявшая ему сполагоря еду, к коей он был равнодушен, питала к нему благоговение, не мешавшее ее плутовству. Дома у него висела одна его небольшая картина, “Книга, забытая в беседке”, которую он любил более всего из своих; не последней причиной его отъезда из столицы, как уверяли, была обида, что за сие полотно не предлагали ему довольно, чтобы отказ продать его славился как героический. Несколько лет минуло, как он не брался за кисть; в Лионе отстроили присутствие, и городской совет решил просить знаменитого согражданина украсить здание приличными росписями. В этом заседании, непривычно кипучем, прославилась фраза городского казначея, искусного расточителя и горячего поклонника Саллюстия: “Самая его неудача, — величественно сказал он сомневавшимся, — станет нашей славою”. Все согласились призвать старика к работе. Славолюбие было удивительною его слабостию; неукоснительно являлся он на столичные приемы, когда был везде принят, и выстаивал их, как торжественную мессу, с религиозным одушевлением; кроткий ум его бывал способен к неожиданной остроте, и его беседа не оказывалась незанимательною. Он принял предложение; кот ему то же советовал. Учитель мой видался с художником в те минуты, когда, устав от скучной работы во дворце правосудия, он выходил греться на солнышке. С удивленьем спрашивал он Клотара, как отважился тот расписывать казенные стены правосудием Людовика Святого и пышными иносказаньями; как еще прежде, в столичные времена, брался он за медальоны и плафоны, грозившие ему не так ревностию собратьев, как пренебрежением знатоков? Вздохнув, старый художник отвечал ему стихом из Расина: “Je croyais sans péril pouvoir être sincère”.
Граф расхохотался.
— Не удивительно, что за стенами Лиона не слыхали об этой работе, — заметил он. — Искренность хороша на исповеди, а les secrets du confessionnal на холсте неуместны, — странно, что заблужденье это столь влиятельно.
Заметив, что вечер уже склонился, он предложил мне завершить работу завтра, прося смириться еще на одну ночь с его принудительным гостеприимством.
На сей раз я выспался на славу и поднялся со спокойной душой. Дела оставалось немного, и я ленился — рассматривал эстампы, валявшиеся на столе, гляделся в зеркало, думая, не взяться ли за свой портрет, и на правах отеческого попечения беседовал с безответной камеристкой, делая ей внушения самые решительные. Граф застал меня, когда я корпел над косынкою на ее шее, и приветствовал мое похвальное занятие фразой “Couvrez ce sein que je ne saurais voir”, продекламированной с комическим негодованьем.
— Впрочем, не должно винить бедную девушку в распущенности, — сказал он, — оставим эту забаву ее хозяевам: не находите ли вы, что ее характер читается по ней, как по книге? Клотар много дал аббату Пернетти, почерпавшему свои выводы о познании нравственного человека из наблюдений над его меланхолическими картинами вроде “Девушки перед мраморным фавном”. Говорят, они были в дружбе; кажется мне, они невольно обманывали друг друга: один — извлекая из произведений художника свою благонамеренную систему, другой — думая в ней найти философскую опору своим вкусам. Давно ли это было? Разбойник, зарезавший Лафатера, уничтожил не физиогномику, без него упавшую до салонных пошлостей, но самое искусство портрета: невозможно более ему доверяться.
Я спросил, вызвано ли это мнение собственным опытом.
— Нет, — отвечал он, — я никогда не думал заказывать свой портрет и закажу разве лишь вам; но если бы я собрался, я подумал бы не о портрете в обычном духе, но, скорее, о полотне в пару этой камеристке. Представьте себе нечто вроде Гогартова “Тщеславия”: молодой человек, не успевший переодеться по возвращении с бала или званого вечера, сидит, вытянув ноги; кругом него разнообразные безделушки, пестрящие стену или валяющиеся на полу; левая его рука лежит на рукояти кресла, правая подпирает подбородок, а приподнятое лицо глядит с насмешливой внимательностью на кого-то за пределами изображенья…
Тут он остановился. По недолгом молчании я обратился к нему — замечая, что расположение его переменилось, — с вопросом, когда довелось ему купить мою бедную копию, с которой, давно ее продав, думал я, что распрощался.
— В Венеции, — отвечал он, — у одного известного торговца древностями (граф назвал имя: я знавал этого человека), когда копался в его подвалах, с их застоявшейся сыростью от канала Orfano. Это было на другой день, как умерла моя жена.
Я смутился и не знал, как отвечать.
— Говорят, что я виноват в ее смерти, — вдруг прибавил он с нечаянной прямотой, — вы слышали, должно быть.
Я пожал плечами, говоря, что невнимателен к молве. После этого было уж не воскресить разговора; граф сказал что-то незначительное и скоро вышел. Я перевел дух.
Работа шла к концу. Явился графский управитель, сухощавый старик с неприязненным лицом, и торжественно сказал мне, что граф прислал его с расчетом — сумма, не показавшаяся мне в другой раз слишком огромною. Меня с почтеньем проводили до порога, а дома ждал меня бедный мой слуга, насмерть перепуганный трехдневным моим отсутствием и встретивший меня как восставшего из мертвых. Я увещевал его привыкать к подобным вещам, ибо с живописцами они случаются сплошь да рядом.
Подозревая, что за выходкой откровенности должно последовать охлаждение, я рад был это проверить, когда на другой день заметил, что позабыл в графском доме все кисти. У его ворот мне отвечали, что их сиятельство нынче больны и не принимают; швейцар вынес мне ворох кистей, завернутых в газетную хронику. Я вышел на набережную. “Ты его сиятельству не свой брат, — сказал я себе. — Ваша близость, порожденная его причудой, не могла не казаться ему вынужденной; подобие власти, приобретенное тобою над ним, делало вашу фамильярность для него нестерпимою. Не думай, что ради тебя он примется воевать с сословным предрассуждением: довольствуйся его благодеяньями и не жди новых”.
Я отнесся к этому тем спокойней, что самолюбие мое было чувствительно затронуто необходимостию в начале карьеры, которая мечталась мне блистательною, раз за разом доделывать ученическую работу, давно позабытую, — эта ироническая проделка случая начинала мне приедаться. Совсем утешило меня появление действительного статского советника со всей семьей и болонкой. Я с гордостью выставил перед ними завершенную работу. Мать с дочерью были в восторге, омрачаемом лишь, сколько я мог уловить, небольшою ревностью каждой из них к той красоте, с какою изображена была другая — чувство, впрочем, мимолетное и не омрачившее их похвал. Болонка одна облаяла мой труд, но на нее нечего было оглядываться. Действительный статский советник, погруженный в важное рассмотрение, с просветлевшим челом разделил наконец удовольствие семьи и лишь сделал мне небольшую просьбу, нельзя ли довершить это мастерское изображение помещенною где-либо не на самом виду, но явственною эмблемою посрамленного недоброжелательства. На это желание я отвечал с совершенною серьезностью, что таковою эмблемою служит обыкновенно сова, приколоченная гвоздями к воротам, и вызвался тотчас прибавить ворота и прибить к ним сову, чтобы ни у кого не оставалось сомнения, что в семье г-на NN справляют нешуточный триумф над недоброжелательством; он торопливо отказался, а я награжден был смеющимся взглядом прекрасных глаз его супруги.
Разговоры обо мне, начатые в этом семействе, скоро распространились; мне сделано было несколько почетных посещений и выгодных заказов; я чувствовал, что вхожу в силу, — юношеская беспечность меня захватила. Я постигал науку спать до полудня, объедаться на дипломатических обедах и острить насчет Рафаэля. Недели проходили в рассеянье. К неотложной работе я возвращался с неохотою, восхищенный новой жизнью. Случай заставил меня отрезвиться. Одним моим посетителем был статский советник (мне пошла череда на статских советников), желавший заказать свой портрет, “в таком виде, как вам будет угодно”, отвечал он на вопрос о его пожеланиях: “Я совершенно доверяюсь вашему вкусу”. Тут впервые стало мне стыдно моей ветрености — я принялся прилежно обсуждать с посетителем подробности будущего портрета, глядя на его сухощавое лицо и с наслаждением слушая его осторожные, внимательные суждения. Осуждая ревнивое попеченье иметь свой портрет, сию всеместную черту светского обыкновения, он с усмешкою сравнил свой взгляд на вещи с высокомерием испанских грандов, немало благоприятствовавшим развитию у художников ужасного беспристрастия — искусства нелицеприятного, как он выразился. Сославшись на какую-то книгу, с которой я не был знаком, он предложил мне пользоваться его библиотекой.
Назавтра я был у него дома — зарылся в его богатой библиотеке и от усталости незаметно задремал там, среди рассыпанных книг, вовсе не думая непочтительностию украсить карьеру модного портретиста; хозяин, впрочем, отнесся к этому равнодушно, дав распоряжения слугам о моем ночлеге. Оставив его поутру, я, чтобы освежиться, прохаживался на Щукином дворе и собирался было зайти в книжную лавку, как вдруг воздух огласили заунывные трели, первобытной дикостью напоминающие об Оссиане, и зазвучали призывы поглядеть и послушать. Вняв им, я оглянулся и увидел картину, всем известную, — шарманщика, притоптывавшего разбитым сапогом и ведшего остроумный диалог с танцующею собакой, покамест его машина гудела и свистала на все лады, а гарусный шарф, намотанный на тощую его шею, плескался по ветру, как боевой стяг на бастионе. Давно я не испытывал удовольствий такого рода. Подошед ближе, я попался ему на глаза — поскольку любителей на него нашлось мало — и часть остроумия, доселе падавшего безраздельно на долю его собаки, досталась мне. Я не удержался и стал ему отвечать. Чрез несколько минут мы почувствовали себя товарищами, и я пригласил его выпить. Какое-то самодовольство ремесла обличалось в его ухватках и ко всему прибавляемом замечании, что прошли те времена, как на базарах показывал он тюленя из ящика: теперь его дела не чета прежним! Он сказывал мне чудовищные сплетни высшего света, сообщавшиеся в лакейских всего города; среди прочего я узнал самого себя в чародее с Васильевского острова, который загоняет на место адову пасть, вылезающую на графа *** из картины Страшного суда. Во хмелю он хвастался и тиранил собаку, заставляя ее вальсировать без остановки, пока она не падала в изнеможении на загаженный пол.
Я пристал к нему — и бродил с ним по городу несколько дней, делая с него наброски, оживившие мою старую мечту написать Саула, запрещающего воинам есть до вечера. Я представлял себе на самом краю полотна, в безопасном удалении от распаленного битвой гневного царя, повернутое alla ribalta с каким-то сказочным плутовством лицо старого воина, который все проклятия и обеты, для чего-то запрещающие ему есть, уж конечно сочтет ребяческой игрушкой. С первой нашей остановки я послал трактирного слугу к себе на квартиру с наказом моему слуге быть почтительну, принимать от посетителей карточки и говорить им, что барин нынче для важных дел в отсутствии, но по возвращении немедля их известит.
Странствие наше было бурное. Не стану исчислять проказ наших, ни живописать нашего промысла. Через несколько дней, провождаемый целою стаей разительных друзей моего шарманщика, довольных к изображению всех подвигов Св. Антония, я, опомнившись, потихоньку бросил их, уснувших вповалку на очередном постое в каком-то переулке близ Сенной, с видом на известное здание холерной больницы, и в вечерних сумерках под начинающимся дождем добрался до дома. Слуга дал отменный отчет во всех визитах; оставленный впервые на дипломатической должности, он, как оказалось, нахватавшись слов у гостинодворских приказчиков, отвечал всем, что барин-де нынче в экзальтации, но как воротится, тотчас даст о себе знать. Тронутый сим скромным приношеньем моей славе, я подарил ему рубль и спросил оставленные карточки. Разбирая их, среди прочих заметил я графа ***. Слуга сказал, что от него присылали два дня кряду с вопросом, когда воротится хозяин, а вчера граф приезжал справиться сам, нет ли способа меня сыскать. Это меня изумило. На карточке его была приписана просьба быть к нему непременно, тотчас как возвращусь. Я, делать нечего, переменил платье и собрался ехать. Дорогою я бесплодно гадал о причинах таковой настоятельности. Сгибаясь под припустившим дождем, я выскочил из экипажа и тут же натолкнулся на графа, ждавшего у подъезда. Лицо его, освещенное зеленым огнем фонаря, имело выражение фантастическое. Он схватил меня за рукав и повлек за собою; промелькнул тяжело приподнявшийся со стула швейцар; мы миновали чреду пышных комнат и оказались в той, где доводилось мне ночевать. Тут граф бросил мою руку и опустился в кресло.
В той же раме, что и прежде, камеристка снова была передо мной — и что же? — я видел ее совершенно обнаженною, оставшеюся без единого, самого легкого покрова на теле, без той условной дымки, что призвана не укрывать, но увлекать беспокойное воображение. С тяжелым изумленьем следил я соблазнительные изгибы ее нагих очертаний, замечая, как грудь ее, живот и колена, тронутые солнцем, светятся перламутровым сияньем во вкусе нескромного Буше. Самое лицо ее точно переменилось: ее скромность теперь дышала затаенным коварством. Не самая нагота производила ужасное впечатленье — изучение живописи европейской давно отучило меня от грубого жеманства, — но эта женщина, остановившаяся в бесстыдной прямоте с водою в протянутых руках, еще оставалась прежнею — еще узнавалась в неразрушенных местах прелестная простота, свежесть краски и верность рисовки старого Клотара.
Совладав с собою, я пробормотал, что могу взяться за нее немедленно, однако мне надобно послать за всем нужным, поскольку я не предполагал…
— Нет, — отвечал граф, закрывший рукою лицо; во всей позе его и голосе слышалось совершенное изнеможение, — нет, теперь не нужно… ей удалось… теперь ее воля… Оставьте; не надобно.
Я начал извиняться за промедленье…
— Нужды нет, — сказал он, — для чего мне пенять на вас; вам я обязан двумя месяцами жизни; но вы, конечно, вправе располагать собою, как почитаете должным… Мне кажется, я нездоров, — прибавил он с некоторым уже спокойствием. — Уж без четверти одиннадцать: винюсь, что зря нынче обеспокоил вас; но ежели бы вы нашли время заехать ко мне завтра поутру — это не займет вас надолго, — я был бы вам признателен.
Вышед из комнаты, я слышал, как он запирается за мною. Грешен — я покидал его с неизъяснимым облегченьем на душе, не понимая причины его страдания, в котором сомневаться невозможно было, но лишь радуясь уйти из этого нестерпимого дома. Не замечая дождя, я шел вдоль набережной, с волненьем в мыслях и чувствах, покамест какой-то извозчик не напомнил мне, что погода не майская; тут я опомнился и запрыгнул в его кибитку.
Утром я был у графа. Бог надоумил меня не подъезжать прямо к дому; от угла я шел пешком, издалека завидев непривычную толпу у графской ограды, за коей виделись растрепанные лица графской челяди и запахнутые шинели начал и властей. Ветер поднимался. Протиснувшись в толпе, я начал спрашивать налево и направо, отчего собрались; словоохотливый, но бестолковый парень отвечал мне, что у графа *** нынче дело. С нетерпеньем добивался я, что это значит.
— С вечера, сказывают, заперся, — отвечали мне. — Утром не достучались и давай дверь ломать.
По разбитии дверей оказалось, что графа нет в запертой комнате.
— Вот ты, к примеру, умеешь ходить затворенными дверьми?
Я отвечал, что не умею.
Поднялся шум; явился квартальный, за ним два жандармских офицера; графа искали тщетно; пало подозрение на кое-кого из дворни, но противу их доводов не было. Таинственное несчастие придавило дом. Толки в толпе стояли самые разные; затесавшийся гаер начал немилосердно высвистывать на флейте ланнеровский вальс; с трудом выдрался я наружу, оглядываясь, уехал ли извозчик, привезший меня.
О графе все не получалось известий. Общество было сильно занято его исчезновением; разговоры о нем ослабели лишь пред обручением герцога Лейхтенбергского. Я работал и жил спокойно. Недели через три графский управитель, некогда расплачивавшийся со мною, неожиданно явился ко мне на Галерную. Внешность его заметно изменилась, он одряхлел. Он известил меня, что графом — по всему судя, накануне того, как он исчез, — написано было распоряженье передать в собственность живописцу NN одну картину, находящуюся в его доме. В скорбных суетах последнего времени старик промедлил с этою волей, и наконец, взявши указанную картину, привез ее мне на извозчике. Это полотно, сколько можно судить, было славного живописца прошлого столетия Клотара или кого-либо из его учеников. На нем изображалась покинутая комната с окном, через которое взошедшее солнце освещало внутренность богатого дома; на низкой скамье у стены поставлена полная лохань с водою и подле нее небрежно брошено полотенце. Его край попал в лохань и намокает.
Лошадь
To Rofer
К похоронам отца я не успел. Известие о его кончине запоздало, и дела задержали меня в Москве. Я испытал облегчение, когда понял, что приеду в город после того, как все будет кончено. Мне стыдно было лицемерить среди обрядов последнего прощанья. Что в этих обстоятельствах мной могли руководствовать лишь соображения благопристойности, не делало мне чести, но я отложил пустое попеченье, ища лишь пощады для себя. Я не испытывал уважения к человеку, чьей душе испрашивал сейчас небесного снисхождения приходской священник в клубах ладана, и скорбь, возникавшая во мне помимо воспоминаний о временах нашего общежития, не столько меня занимала, чтобы я рисковал быть искренним там, где этого не ждали: ни славиться его бесчестием, ни оплакивать его добродетели мне не было охоты.
Когда-то он был не без образования и человеком, испытавшим всю притягательность беспокойного идеализма, так щедро разлитого и так жадно впитывавшегося молодыми людьми в атмосфере сороковых годов. Беспечность не позволила ему заметить, когда и как исподвольное омертвение тех заповедей и чувств, утрату которых с таким ужасом оплакивает Гоголь, взирая на ожесточение и хлад неумолимой старости, превратило его в connexion четырех-пяти односложных отзывов на однообразные раздражения, совершавшихся в нем каждодневно с исправностью неповрежденного поместного организма. Возможно, мои знакомства небогаты, но я не видал человека, в меньшей степени располагающего тактом действительности, — а меж тем на нем лежали обязанности отца семейства и поместного владыки, о которых он был уверен, что блюдет их в безупречности, достойной всяких похвал. В детстве он приучил меня к тому болезненному энтузиазму, который для него самого сделался обрядом нервов; мои рыданья, мой восторг возвращали его к возвышенному, к струне в тумане, к благородству юношеской дружбы, к шиллеровским цитатам (никогда не длиннее полутора стихов), ко всем тем мистериям отечественной сентиментальности, с которыми он давно разлучился; я имел для него ценность воспоминания. Смерть моей матери была сильным для него потрясением; растерянность скоро сменилась забытьем: он принялся пить, и девичья начала испытывать на себе пароксизмы его любезности. Он не дошел до учреждения гарема (отчасти потому, что от души считал себя порядочным человеком и смутно чувствовал, что, допустив в свой быт эту институцию, он не сможет более быть совершенно уверен в этом смысле), но его фаворитки были на виду и кроме материальных выгод познавали все удовольствие быть в глазах дворни предметом соревнования. С удивленьем и унынием я сознавал, что не люблю его. Отлучки из имения бывали для меня отпуском на волю; и с каким подавленным чувством возвращался я домой, где меня ожидали старческая сварливость, сладострастие и отвратительный цинизм человека, растерявшего все, что можно, и не имевшего ни мгновенья трезвости, чтобы ужаснуться при самых значительных потерях, но созерцавшего их с отупелым самодовольством. Смотреть спокойно на его одичание было невозможно; отчаяние охватывало меня. А между тем любое прекословие побуждало его, как всякого слабовольного человека, с удвоенным ожесточением практиковать привычные утехи, осуждение которых он считал мятежом и кощунством, или же, когда он хотел насладиться вполне, обустроивать их тайно и с уловками самыми постыдными. Мои наследственные черты не способствовали нашему сближению: где можно было взять необоримой, ежедневной кротостью, обезоруживающею (как говорят) самую закоснелую черствость, я разражался укоризнами; усвоив силу рассчитанного сарказма, я заставлял отца задыхаться от злобы и находил в этом удовлетворение: не считая его достойным снисхождения, я не был приучен и к справедливости. При первой возможности я уехал из имения. Слухи, доходившие до меня, показывали, что при видимой бесцельности моего присутствия и вызываемых им взрывов обоюдной неприязни мой отъезд позволил ему ничем более не стесняться.
Не знаю, как он встретил рескрипт генерал-губернатору Западного края (после обеда он обыкновенно дремал под благонамеренной сенью “Московских ведомостей”). В деятелях эмансипации, графе Ланском, Ростовцеве, Милютине и прочих, он нашел озорников, от лица государства поставивших под сомнение его способность быть неподотчетным благодетелем, кои не только вступились в его привилегию сиять на злыя и благия, но именно выказали намерение сиять за него, между тем как он свое сияние почитал неотчуждаемым. Когда манифест 19 февраля пригласил его осенить себя крестным знамением, он уклонился; навлеченные реформой, нарушения его власти завершились тем, что, уладив раздел с мужиками, при котором он всюду вредил себе в сладостном ожесточении обиды, он отдал имение арендатору и переехал в уездный город, верстах в сорока от поместья, где его жизнь пустилась в прежнем русле, умеряемая лишь подорожанием привычных сластей в отсутствие крепостного ресурса и высокими упованиями, обращаемыми ныне на дворянское сословие. За несколько недель до смерти он заболел и слег в постель, из которой его переложили уже на стол и в гроб; какие чувства, какие воспоминания и соображения сопровождали его длительное стоянье на той грани, подле которой любой самообман должен спадать, как ветхое платье, я не знаю; самое известие о его кончине я получил почти случайно.
Я приехал в город под вечер и долго искал жилье, где обитал отец, пока не обнаружил его на задах кладбищенской Никольской церкви: это был старый мещанский дом, третий или четвертый от обозначавшего городскую межу оврага, в который съезжали кривые огороды с капустой и репой. Под окнами располагался палисадник, где меж двух скудных акаций, распоряженных в казенной симметрии, качались баканные головки татарского мыла. Полный штат составляли наемная кухарка, служившая также в ближайшем трактире, откуда она принесла профессиональный фатализм и неумение готовить мясо, и дворовый, осталый с крепостных времен, Аким (я помнил его по усадьбе), вышедший мне во сретенье в серых нанковых штанах и сюртуке с прожженным рукавом, дабы сдать мне, с поклоном, снизку ключей, хранившихся у отца.
Я вошел в дом. Его комнаты, выказывавшие безразличие не только к понятиям удобства, но к простой чистоте, сочетали длительное бесстыдство с внезапным запустением. Отсырелые, заслякощенные обои отставали от стен, а понизу истлели в белесые лохмотья. Шаги мои гулко стучали по доскам пола, вытершимся до вицмундирного лоска. Посреди кабинета, служившего также спальной, стояли, носками в противоположные стороны, два сапога и пахли ворванью. Я велел вынести их и растворить окна; но дух более крепкий, въевшийся во все складки комнаты, — застоявшейся скверны, смешанной с запахом нечистого и больного тела, — встречал меня при каждом повороте. В окно глядел разросшийся куст желтой малины, за которым виднелась конюшня с темными оконцами над стойлами. Из аккуратного расположения мертвых мух, завязнувших в паутине вдоль подоконника, явствовало, что их ловля и водворение на места поселения согласно решению суда были pars magna неистощимого досуга, каким пользовался хозяин кабинета. Я отпер ящик стола; в нем лежала пачка разномастных ассигнаций вперемешку с выкупными свидетельствами, перехваченная розовой завязкой с бахромой. Рядом лежала россыпью значительная коллекция французских фотографических карточек, из сорта “необыкновенных по жизненности и движению”; к некоторым пристал засохлый изюм, прибавлявший к жизненным позам и движениям еще и положительную достоверность в смысле объемов. В отхожем месте на угрюмом гвозде были пришпилены несколько разодранных страниц немецкого лексикона; своей очереди покорно дожидалось слово Menschenleere и ему соседственные, из чего можно было заключить, что такие насущные формулы общественной мысли, как Staatshaushalt, Volksbewußtsein и другие, доднесь избегали общей участи, с тем, чтобы в дальнейшем, отдав свой долг природе, лечь в основу необычайного плодородия местных суглинков, когда по прошествии веков на месте наших жилищ раскинутся поля, где пшеница будет давать урожаи сам-девять и сам-десять, а образцовый поселянин будет дивиться отрытым в земле гигантским костям наших современников, пристойно укрытым “Московскими ведомостями”. От всего этого мне захотелось знать, остался ли после отца живой инвентарь, чьи ноги способны носить что-то кроме себя самих.
— Как же, есть лошадь, — отвечал Аким, — куда без них жить; вона, в стойле проклажается.
— Как она? — спросил я.
— Десятый только годок, еще тянет. Только, барин, прикусывает она, вот что.
Я заглянул в двери конюшни. Когда глаза привыкли, я увидел лошадь: она стояла, мерно раскачиваясь из стороны в сторону; доски стойла перед ней, сильно изгрызенные, белели щепой. В паху у ней я разглядел глубокую впадину. В довершение всего она была чубарой масти, словно забрызганная жидкой грязью, особенно щедро испятнавшей ее голову; эта масть совершенно сходствовала со стенами конюшни, измызганными в такую же крапину, так что если природа в этом случае преимущественно преследовала цель создать существо, способное прятаться в конюшне, она могла праздновать успех.
— Скучает, должно, — пояснил Аким, видимо испытывавший к лошади сочувствие. — Оттого и дерево ест.
Я пожал плечами и обернулся к дверям, положив в сердце своем продать эту скучающую лошадь в самое ближайшее время. Что значило это особое намерение, при том, что продавать я собирался все и непромедлительно, — бог весть; но жалость пополам с отвращением, которые она умела мне внушить, не были для нее счастливыми рекомендациями.
— Он что же, верхом ездил?
— Как же, — сказал Аким, с обидой на такое предположение, — не такого звания-то: коляска в каретном сарае.
Коляску я не пошел смотреть. Та ее часть, что видна была в открытых воротах сарая, который Акиму, по воспоминаниям поместного роскошества, нравилось звать каретным, давала гораздо больше поводов острить, чем соблазнов путешествовать. Лошади покамест было мне довольно, а в коляске нужды не предвиделось.
По случаю моей внезапности мой голод был не столько удовлетворен, сколько напуган слоеными пирожками на прогорклом масле, спроворенными нашей благоразумной стряпухой к первым сумеркам. Посылать в трактир я не стал, успев узнать, что наша баба действовала и на его кухне, и, следственно, искать там лучшей доли значило бы сравнивать, у какого берега вода слаще. На новом месте я спал отвратительно. Часы издавали такой звук, словно ползли по стене, цепляясь за нее когтями; где-то мышь с остервенением скоблила сухую корку, и в ночной тишине эта изнурительная трапеза отдавалась на весь дом. За отставшими обоями неутомимо шуршали какие-то насекомые, сваливаясь до полу и снова взбираясь под влиянием того, что наша печать называет “вековечным инстинктом неразумных наций”. Клопы тоже не тянули вручить верительные грамоты, хотя некоторая чопорность с их стороны ни в коем случае не вызвала бы моих укоров; я ворочался, стонал и, потеряв наконец терпение, приподнялся и крикнул Акиму, ночевавшему, по рабской привычке, у дверей, чтоб утром же вынес диван на двор и обварил кипятком, на что Аким отвечал сонным кряхтеньем.
Ночи были холодные, а печь с вечера не топили; под утро мне стало зябко под бедным одеялом — я нашарил старую шинель отца и укрылся; что-то высыпалось из нее и дробно раскатилось по полу, но я, разумеется, не стал интересоваться. В довершение всего тот кислый дух умирания, что стоял во всей комнате, имел источником диван, на котором я улегся спать и на котором протягивал последние недели отец. Когда он ел лежа, держа тарелку на коленах, неопрятной, слабеющей рукой, что-то все время проливалось и заваливалось в щели дивана, спеклось в бугристые потеки и при каждом движении дышало на меня таким тоскливым смрадом, что сердце мое заходилось.
Поднялся я, раздраженный и с больной головой, в десятом часу. Переступая по холодному полу, я обнаружил, что из кармана ночью рассыпались каштаны. Бог весть, для чего они попали туда и с каких пор там лежали; я вспомнил старую каштановую аллею при въезде в наше имение и подумал: что, цела ли она? и не завалялись ли эти бурые, сморщенные желуди в отцовском кармане с тех времен, когда мы гуляли под широкими кронами и он нес за мною в руках каштаны, которые я бегал собирать, чтоб любоваться их глянцевой чернотою? Я сложил их обратно в карман. После обедни, от которой доносилось дрожащее гуденье небольшого колокола, к нам пришел кладбищенский священник, о. Николай, соборовавший и отпевавший отца, человек печального и кроткого вида. Прослышав о моем появлении, он счел себя обязанным повествованием о христианской кончине покойного. От чаю и бутербродов с мещерским сыром он не отказался. В окно виден был Аким, который выволок диван на двор и, водворив его в крапиве под старой сливой, охаживал кипятком, весь в крутых клубах пара. Между прочим в своем повествовании о. Николай дважды употребил оборот, который, как мне помнилось по университетским годам, называется “дательный независимый” и на который в грамматике Буслаева приводился пример “ходящу мне в пустыне, показался зверь ужасный”, с соболезнованием, что это больше не в употреблении. За это грамматическое возобновление я дал ему красненькую ассигнацию, поняв по выражению его лица и упоминанию многообразных загробных воздаяний, среди коих были даже неожиданные, что это показалось ему много.
Моим намереньем было как можно быстрее вступить в наследование, с тем чтобы продать все движимое и недвижимое и покинуть этот город, где я доселе не был и надеялся более не оказаться. Но для этой цели надобно было, кроме прочего, ехать в губернский город, о чем я думал с привычным фатализмом русского человека, приступающего к той черте, за которой совершаются интимные отправления закона. Аким решил мои колебания, сказавши:
— Надобно бы, барин, в Селитвино съездить.
Выяснилось, что в Селитвине, большом селе, лежащем от города верстах в пятнадцати, у отца были торговые дела, которые обычно вел он через некоего Трешилова, состоявшего его приятелем и доверенным лицом, и что по смерти отца какие-то дела остались неулаженными, и он, Трешилов, встретивши на той неделе Акима в Селитвине в базарный день, всячески просил, чтобы молодой барин не преминул, заехал к нему, когда окажется, потому, дескать, что от покойника остались обязательства и чуть ли не долги. Я решил наперед разделаться с мелочами и назначил назавтра, если не будет дождя, ехать в Селитвино.
Утром не было ни облачка. Я вышел из дому и велел подать лошадь. Аким мялся возле меня, словно не решаясь на что-то, пока я не спросил, чего ему.
— Только вот что, барин, — вымолвил он наконец, — она, это… встает она.
Я его не понял.
— Покойный барин-то, когда на ней ездили, — начал он, — то все больше в одни и те ж места… по обыкновению, значит. Ну и ждала она их там. И теперь, коли ее мимо водишь, так она… что ни раз, то и потрафит. Привычка-то чего с человеком не делает, — пояснил он. — По привычке живется, а отвыкнешь — помрешь, вот оно как говорится! — прибавил он, чрезвычайно довольный тем, что под то дурацкое положение, о котором меня осведомлял, прибрал прецедент того же разбору.
Поздно было искать другую лошадь; я надеялся, что обойдется. Велев ждать меня к вечеру, я выехал со двора. Пустив ее шагом, я миновал небогатую вереницу городских улиц и уже проезжал мимо последнего на выезде кабака, украшенного рыжими елками, как вдруг лошадь подо мной споткнулась и встала, понурившись и не отвечая на мои понукания. Из дверей заведения, сопровождаемый затейливыми звуками брани, выкатился малый в красной рубахе, с медного цвета физиономией, на которой застыло выражение, заслуживающее называться заборным. Строго глядя в невидимую точку, он тронулся в пространство, кружащееся перед ним, и по недолгом скитанье уперся носом в мою лошадь, фыркнувшую от знакомого духа. Малый поотпрянул, и шутовская важность показалась в его осоловелых глазах.
— Николай Егорычу наше-с, — сказал он, отвешивая осторожный, впрочем, поклон лошади. — С визитацией пожаловали, милости вашей неотменно просим. Что ни раз, так не мимо нас. Завсегда приятно.
— Митрий! — орала ему баба, высунясь с крыльца. — Ты чего там, черт, колыхаешься?
— С Николай Егорычем приятную беседу завел, — наставительно отвечал он, поворачиваясь к ней всем корпусом. — Когда еще барского-то разговору сподобишься.
— Ну поклон ему зефирный! — отзывалась баба.
И т. д.
Мало-помалу на его юродства стеклась толпа; я высился над нею, сгорая от стыда и бешенства; кто-то драл гармонику над ухом у моей лошади, которая крупно вздрагивала, не двигаясь с места; какой-то мещанин, с барвинком, заложенным за ухо, сновал в толчее между бабами, гласно назначая им свидания “у энтого знаменитого монумента, назавтрее, в сей же час”; веселье было общее. Четверть часа я терпел это, пока наконец лошадь, неуверенно переступив с ноги на ногу, не тронулась помаленьку сквозь расступающуюся перед ней сутолоку. Вслед нам неслись пожеланья доброго пути; кто-то пустил в нее обкусанным пряником. Не буду говорить, что я чувствовал и к этим рожам, и к тому, чьим привычкам я был обязан этим позором. Продать лошадь я решил завтра же и за любые деньги.
Понемногу я успокоился. За заставой я пустил рысью лошадь, шедшую неплохо. По обеим сторонам тянулись поля, в низине темные ивы указывали на речку. Солнце было уже высоко. По левую руку начиналась разрозненная деревушка и вот уж подступала к дороге. Лошадь запнулась пред воротами, поставленными на серых, расщелившихся сверху донизу столбах. По ржавому гвоздю, торчащему из одного столба, ползала пчела. Теперь я не стал ждать, понуждаемый и свежим опытом, и любопытством: я спрыгнул с лошади и заглянул в ворота, громко спрашивая, не дадут ли напиться. На траве валялось тележное колесо, в котором прыгал цыпленок. Маленькая собака гремела цепью, скача возле дома. Старческий кашель перебил ее лай. Из амбара, осененного яблонью, выходил сутулый старик с плетеной корзиной в дрожащих руках.
— Трезорка! Угомону на тя нет! — укорил он собаку, просунув руку сквозь заплесневелое дно корзины и с сомнением глядя на свои узловатые пальцы, которыми он для чего-то шевелил. — Улита! — позвал он, обратясь в дом. — Молока утрешнего поди достань с погреба! А вы, барин, — добрался он теперь до меня, — никак у нас впервой?
Я назвался.
— Батюшки! это не Николая ли Егорыча сынок?
— Он самый, — отвечал я.
— Вот бог навел! А ведь ваш-то батюшка…Улита! Скоро ли ты?.. Николай-то Егорыч у меня часто бывал, медком разжиться… Мед у меня… поговорить любил, обстоятельный был человек… Улита! — снова прокричал он.
Дверь отворилась, и из сеней на свет вышла молодая женщина, в холщовой рубахе и юбке, щуря большие черные глаза. Она была очень хороша собой. Стройная, с высокой грудью, четко обозначенными ключицами, с правильными чертами смуглого лица, она несла на себе отчетливую печать какого-то спокойного бесстыдства, с которым, не переменяя позы, окинула меня взглядом. Мне стало скучно.
— Дочь моя, — сообщил шевелящий пальцами старец, — помогает; вдовая она. Ну да перемогаемся, с божьей помощью! И люди не оставляют! Вишь, Улита, — Николай Егорыча покойного сынок! Помнишь Николай Егорыча-то? Он, бывало, любил с тобой разговаривать… Какие, глядишь, случаи-то бывают!
— Милости просим дорогих гостей, — лениво вымолвила Улита грудным голосом.
Ветхий отец ее пригласил меня в избу и, пока Улита ходила за молоком, повествовал о своей жизни, жаловался на пчел, которые жалили, как до реформы, а меду давали не в пример меньше, на начальство, которое он плохо различал, на плохой в этом годе липовый цвет, на то, что бог не дал дочери и ее покойнику Ваньке детей, и звал меня заезжать еще. За окном в перспективе виднелся разнообразно покосившийся забор, за которым открывались длинные гряды ульев, того цвета плотвичной чешуи, какой дает любая краска через пять лет дождя и снега.
В сенях я столкнулся с Улитой, все еще стоявшей с подойником. Она не сделала движения пропустить меня, так что мы расходились вплотную.
— А вы не в Николай Егорыча выдались, — тихо, с расстановкой вымолвила она. — Он-то, не в обиду сказать, неважного сложения был, а вы — как есть кирасир.
В полутьме я видел влажное движенье ее глаз, капли пота на высокой шее, слышал ее острый запах. Я сделал над собой усилие и вышел. Солнце ударило в лицо. Краткий срок, проведенный мною в доме, моей лошади, надо полагать, казался достаточным для того, чтобы выказать деятельное отношение к женской привлекательности, поэтому она тронулась в путь без принуждения.
Селитвино было уже недалеко, и я мог надеяться, что прекрасная дочь пасечника была последним из старческих пристрастий, в кои я был насильственно посвящен, как вдруг моя лошадь снова начала замедляться и остановилась. Кругом лежало чистое поле. Я озирался с недоумением, не видя потребных орудий для сколько-нибудь примечательной неблагопристойности.
По левую руку от дороги была обширная промоина, грозившая разъесться в овраг; ржавый щавель и борщевик венчали ее осыпающиеся края; одно старое дерево, половиной мертвое, росло здесь, видно, не столько мешая полевым работам, чтобы его добрались срубить; остановившись на нем, я вдруг заметил, что широкое дупло, в обрамлении трещин и оплывов старой коры, имеет несомненное сходство с человеческим лицом, чудовищно и карикатурно искаженным: зажмуря глаза, поставленные горкой, как на трагической маске, оно разевало трухлявый рот, резко очерченный шелушащимися морщинами. Обломленный сук, воздетый, точно жест не то мольбы, не то угрозы навеки проклясть и лишить средств к существованию, довершал угрюмую картину. Глядя на эту мертвую и отчего-то постыдную жалобу, залитую солнцем, в тиши сельского полдня, я старался не думать о том, каким склонностям должно было удовлетворять это созерцание, отправляемое с таким постоянством, что лошадь успела с ним свыкнуться. Я сильно ударил ее, и она пошла.
Без дальнейших препятствий мы достигли Селитвина, где я нашел трешиловский дом невдалеке от базарной площади. Хозяина я застиг во дворе, под сенью акации, примостившего на коленах тарелку размокших вишен из наливки, в которой он инспектировал двумя пальцами со служебным вдохновением (в прошлом он был канцелярский чиновник уездного суда). Заметив меня, он подскочил, вытирая руки о халат, несший на себе, как записки Дюма, обстоятельную роспись местных заедок, и выказал такую суетливость, что в иные моменты, казалось, бегал уже вокруг самого себя. Не успели рассыпанные им вишни скатиться в пыль и упокоиться среди куриного помета, как он уже горячо пожал мне руку, передав ощутительную часть своей липкости, и довел до меня, что я вылитый отец, что годы летят и еще несколько неожиданностей того же рода, которые оправдывали мое путешествие в Селитвино по крайней мере тем этнографическим выводом, что неоспоримые истины имеют чрезвычайное распространение и того гляди, что восторжествуют над всяким заблуждением. Я спросил его о делах, оставшихся от отца, но он с возмущеньем сказал, что до обеда ни слова, ни полслова со мной о делах не перемолвит и что “тут у них не по новым заведениям, а чтят обычаи-то”.
— У меня-то ведь, Андрей Николаич, наперед обеда еще… угощенье у меня! — восклицал он, увлекая меня в приземистую внутренность своего жилья.
Мы прошли мимо широкой печи, из которой в полной силе ударило отечественной капустой; тяня за рукав, он ввел меня в горницу, где с торжествующей улыбкой остановился. Думая удивить приезжего, он вполне мог торжествовать: угадать его сюрприза никто бы не сумел. Окна выходили на улицу, где стояла крутая пыль столбом, имевшая служить значительной приправой к нашему обеду; у окна на столе располагался поместительный аквариум с выпуклыми боками, за которыми проплывали по улице противоестественной формы кони и мужики, отливающие несколько бутылочным стеклом. В пространном объеме сновала одна, впрочем, довольно увесистая (из тех, что “любят, чтобы их жарили в сметане”, как утверждают поваренные книги, склонные приписывать своим ингредиентам вычурные прихоти), золотая рыба, за которой далеко тянулся кисейный хвост, вроде занавеси от комаров, при каждом повороте взметающий со дна клубы тяжелой мути. Несмотря на свое байроническое одиночество, рыба имела такой вид, будто вот сейчас оботрет усы и скажет: “Хорош чай-то ваш! куда копорскому! Эк, отцы мои, ажно пот прошиб!” Тут заметил я, что на стекле, у самого верха, выдавлен был государственный герб, то ли предостерегающий рыбу от беспочвенных поползновений, то ли указывающий на то, что эти воды в юридической силе суть исконные российские.
Трешилов наслаждался произведенным впечатлением, посылая в аквариум умильные взоры со слезой, какие адресуют просвещенные купцы канарейкам, словно говоря: мамочка! херувимскую! Рыба, однако, на его взглядыванья отвечала чрезвычайной сухостью, никаким ангажементом себя связывать не желая.
— Как же вы ее тут держите? — невольно спросил я. — У вас, верно, есть какие-то пособия?
— По всем указаниям господина Россмесслера-с! — самодовольно отвечал Трешилов. — Первейший ученый. Не изволили читать?
Я вынужден был сознаться, что не читал, но полюбопытствовал, откуда такая литература доступна селитвинскому любителю; оказалось, что Трешилов, промысливши где-то немецкие рекомендации, оказал в их осаде несравненную предприимчивость: именно, узнал у протопопа о. Сергия, что его сын в семинарии обучался тому языку, на котором природа обрекла писать г-на Россмесслера, и до того простер свое пристрастие, что заплатил семинаристу, глаголющему языки, синенькую и куль муки за перевод в точном разуме подлинника.
Я спросил, отчего рыба всего одна. Взгляд хозяина затуманился, и он кратко отвечал, что прочие вымерли. Я удержался от вопроса, не было ли беглых, но подумал, не была ли прискорбная леность протопопова наследника при грамматических штудиях причиною, отчего все общество золотой рыбы составляет ее хозяин, пагубно заблуждающийся в том, как именно г-н Россмесслер велел редижировать пресноводными, да чудовищные отражения проходящих баб со связками бурых баранок. Тут Трешилов хлопнул в ладоши, приговорив:
— А что, пора и обеду!
Стряпуха подала на стол, мы уселись; я давно был голоден, а г-н Трешилов избавил меня от необходимости идти в трактир. По окончании обеда я вновь приступил с вопросом о делах, ради которых приехал. Он начал ужимками и обиняками; наконец всплыло, что некогда мой отец, будучи по делам, а более для забавы в Селитвине и проигравши ему в карты некоторую сумму, не отдал ее тотчас, оставив, однако, в залог (жест вроде классического “Qu’il mourût”, на котором, как я догадывался, отец настоял сам, по притязанию быть порядочным) некоторую фамильную художественную ценность (Трешилов так и сказал: “фамильную художественную ценность”). Это было что-то за полгода до его смерти, и во все это время отец за недосугом не рассчитался с Трешиловым, так что ценность доселе пребывала у сего последнего, который присовокуплял, что она соблюдается как зеница ока и что ежели мне изволится видеть, он ее сей же час представит. Я просил его о том, и он, для чего-то пригибаясь, выбежал в соседний покой, откуда интригующий предмет тотчас дал о себе знать глухим гременьем переставляемой тяжести. Я оборотился к дверям, чтобы встретиться с фамильной тайной по возможности скорее.
Это была, в одутловатой раме с тесаными розанами по углам, картина, изображающая какую-то “Красавицу с бокалом”, того пошиба, какой хорошо известен ценителю русского лубка. Красавица, с нещадно вывернутым локтем и злокачественной лимфой в бокале, расположение которой смеялось над самыми скромными притязаниями физики, изображалась облеченной в какую-то багряницу, с которой краска отставала чешуйками. Фигура ее была выписана сообразно тому ложному представлению о роскоши женских форм, что ограничивает живописца лишь наличным запасом сурика и “Уставом о благочинии”, а человека, долго вращавшегося в круге таких галлюцинаций, заставляет с презрением взирать на смиренную действительность, которая не в состоянии предъявить ему ничего среди своих произрастений, чтобы удовлетворить его придирчивости. В довершение эффекта Трешилов задвинул картину отчасти за аквариум, так что вода в нем обагрилась, как при гонителе фараоне, а благоприобретенное имение красавицы выказало уже такие объемы и поползновенья, что рыба заметалась в чрезвычайном волнении, видимо, вспомнив вольное житье в океанских таинственных глубинах, где, по словам опытных мореплавателей, водится еще много чудес, доселе избегающих отлова, засолки и классификации. Покамест я глядел на эту фантасмагорию, из Трешилова неостановимо извергались приказные околичности, откуда я уловил, что, хотя об их условии не было никаких бумаг, как оно водится между друзьями, я, безусловно, не подвергну сомнению (я не подверг) и как наследник, без сомнения, приму на себя обязательства; что, однако же, он оставляет на мое благоусмотрение — забрать ли картину, заплативши сумму, ради которой она здесь оказалась, или оставить ее Трешилову взамен требуемых денег. Тут только, с изумленьем переведя на него глаза, я понял, что он дорожит этой ярославской сатурналией и, чего доброго, считает ее чрезвычайно выгодным приобретеньем, стоящим неизмеримо больше того пустяшного карточного долга, благодаря которому оно ему досталось.
Не беря даже в расчет мелькнувшей передо мною чрезвычайно выразительной картины, как я на своей лошади с произвольными станциями везу этот срам в розанах за пятнадцать верст, внимая сужденью знатоков на каждом перекрестке, куда им заблагорассудится выбрести, — я не хотел никаким образом вступать в тесное сообщество любителей художества, коих это полотно связало связью столь крепкой, что и гробовая дверь ее не перерезала. Чтобы убедиться в своей догадке, я начал, что ежели речь идет о долге чести, я, несомненно, принимаю на себя все наследственные обязательства и готов теперь же… Почти ужас, выразившийся на его лице при этих словах, заставил меня свернуть на то, что ежели память дружбы (тут он утвердительно закивал головою) внушает ему, etc., то я, конечно, поступлюсь, etc., etc.; в завершение речи, которой внимал он с умиленьем, заставлявшим ревновать золотую рыбу, я с живейшим выраженьем признательности втер ему в подставленную ладонь красненькую ассигнацию (ей положительно суждено было быть ценой моих родственных связей), и сия последняя в нее впиталась, растворенная канцелярской секрецией.
Оставались еще некоторые незначительные дела; одни мы с ним решили, другие требовали участия лиц, отсутствовавших в этот день в селе; во всяком случае, это было не к спеху; лошадь отдохнула и была накормлена, и я тоже, насытившись этою гостьбою сполна, готов был ехать. Хозяин звал меня остаться на ужин, однако ж свидетельства радушия, им при этом оказываемые, подтолкнули меня убираться скорее: именно, он ухватил из граненой сахарницы порядочный кусок колотого сахару и, подлетев к аквариуму, булькнул его туда; привычная, как мне показалось, к этой методе дрессировки рыба брюзгливо следила, как сахар растворяется в ее мутных пажитях, придавая им сладость неизъяснимую, меж тем как Трешилов с приличным выраженьем помешивал в аквариуме мизинцем, чтобы ощущение во все углы разошлось. На мое недоумение (я не удержался) он отвечал с печальною улыбкою и несколько нараспев:
— Жизнь-то ведь у нас, Андрей Николаич, какая была! Ведь все своим трудом, своим хребтом, своим рачением! Уж коли не нам, так хоть им (он обращался к рыбе во множественном числе, присчитывая, видимо, и тех, что украсили своими латинскими названиями его ихтиологический синодик), хоть им пусть будет утешение!
Спрашивать его, заключается ли это в немецких рекомендациях или диктуется отечественным опытом поощрения пресноводных, я не стал, но постарался уехать от Трешилова прежде, нежели он начнет сбывать в аквариум оставшиеся щи. Я устал и был раздражен; в моей поездке было больше усилий, нежели смысла, а от сознания, что не все, пусть мелкие, дела завершены и что придется при случае ехать сюда снова, у меня совсем испортилось настроение. Я простился с Трешиловым и содержимым его остроумного жилища и выехал со двора. Базарная площадь уже опустела; две бабы лениво ругались там, но так издалека, что им приходилось все время переспрашивать друг друга. Утомленный этим бестолковым днем, я намерен был попасть домой без промедления. Все те места, куда могла по обычаю заезжать моя лошадь, закрылись на ночь и насчет греха никаких попущений не предоставляли.
Я ехал в безлюдных полях. Солнце садилось. Вдруг с удивлением я почувствовал, что лошадь снова замедляет рысь против того дерева, которое заставила меня созерцать по дороге в Селитвино. Я приударил ее, но она мотнула пестрой гривой и встала. Я смотрел на тлеющую при дороге руину, в сумерках ничего не потерявшую из своего безобразия. В нетерпении я понукал лошадь, но она словно чего-то ждала, досадливо отмахиваясь от меня ушами. Несколько минут кануло в безмолвии, нарушаемом лишь ее фырканьем, и вот в недрах дерева что-то завозилось, подпрыгнуло, и из сардонически кривящегося рта, которым обращался к нам омертвелый ствол, выскочил какой-то пернатый ком, доселе скрывавшийся в гнилых глубинах, растворил широкие крылья и тяжело поднялся на воздух, устремившись в пустынные поля, откуда его присутствие возвестилось уснувшему пространству высоким, унылым клектом.
Я соскочил с лошади и, задыхаясь от злости и волнения, быстро пошел, спотыкаясь в темноте на неровной дороге, в ту сторону, где был наш дом и где на потемневшем горизонте замерцала уже показавшаяся Венера. Вскоре услышал я позади тяжелый топот. Лошадь меня нагоняла.