Когда герцог де Гриньи женился на девице де Барандэн, многие находили в этом редкий пример предприимчивости, увенчанной всеми плодами заслуженного счастья. Его намерение взять жену из бедного семейства свидетельствовало о твердости взглядов, а усилия, приложенные, чтобы добиться ее согласия, говорили о готовности, с какою он позволяет своим взглядам влиять на свое поведение. Его благородство и опытность, ее добродетель и очарование сулили им долгие годы благоденствия, ничем не возмущаемого.

Это было тем более блестящим исходом, что г-н де Гриньи во все время своего сватовства не мог ласкаться уверенностью, что достигнет цели. Влюбившись в барышню де Барандэн при случайной встрече, герцог, по прошествии времени, достаточного для того, чтобы дать себе отчет в серьезности своих чувств, принялся действовать сообразно им и объяснился с родителями своей избранницы. Его нестарые лета, сангвинический темперамент, внешность, не вызывающая отвращения, и огромные богатства заставили г-на и г-жу де Барандэн счесть предложение герцога перспективой, о какой ни они, ни их дочь не могли мечтать. К их удивлению, дочь не разделяла такого мнения: обморок, постигший ее при известии о сватовстве герцога, говорил об этом достаточно красноречиво. Герцог узнал, что у него есть счастливый соперник. Ветхий замок г-на де Барандэна располагался неподалеку от такого же, принадлежавшего семейству де Серак. Когда г-н де Барандэн оставил свое наследственное местопребывание, годное лишь на то, чтобы представлять назидательные картины общего забвения, которое ждет нас после смерти, и пустился искать счастья в Париже, барышня де Барандэн была рада встретить здесь товарища своих детских игр, молодого де Серака, который, отправившись в столицу с теми же видами, что и ее отец, не отыскал Фортуны, зато встретился с божеством любви, поскольку эти два божества не ходят одной дорогой. Бедность г-на де Серака была причиною того, что дочь не решалась открыться родителям в своих чувствах, ожидая удачного случая, которого сватовство герцога ее окончательно лишило. Достаточно понятливая, чтобы не рассчитывать на родительское сочувствие, девица де Барандэн решилась адресоваться к чувствам герцога де Гриньи, рассчитывая, что великодушие или самолюбие заставят его отказаться от невесты, не скрывающей любви к другому. Герцог де Гриньи, однако, встретил это известие с редкостным хладнокровием и просил передать барышне де Барандэн, что ни в коем случае не прекратит сватовства и сделает все, чтобы доказать ей постоянство своих влечений. Доказательством он не замедлил. Во время игры в мяч он подошел к г-ну де Сераку и затеял ссору. Местом для дуэли был выбран пустырь, принадлежавший герцогу де Гриньи. В поединке, где обе стороны выказали редкостное искусство и ожесточение, г-н де Гриньи был тяжело ранен, а г-н де Серак убит.

По выздоровлении, до наступления которого от герцога скрывали вещи, могущие его разволновать, он узнал о неожиданных следствиях своего поступка: именно, что барышня де Барандэн, которую известили о смерти де Серака, не выказав признаков волнения, кроме поразительной бледности, спросила лишь, по правилам ли была произведена дуэль; когда же ее заверили, что ни малейшего упущения в правилах не было, то по некотором молчании она объявила, что, поскольку воля Божия была оказана на г-не де Сераке, то она, барышня де Барандэн, не станет препятствием тому, чтобы та же воля осуществилась применительно к г-ну де Гриньи, и выйдет за него замуж, если он не охладел к своим намерениям из-за вызванных ими потрясений. В этих обстоятельствах тем немногим, на что мог жаловаться г-н де Гриньи, были излишняя осмотрительность домашних, попусту таивших от него счастливые новости, и своеволие его раны, мешавшей ему лететь к ногам его красавицы.

Правда, решение девицы де Барандэн вызвало множество толков. Одни видели в нем следствие женского романтизма, взволнованного картинами дуэли и польщенного изобретательной жертвою г-на де Гриньи; другие, напротив, находя в ее поступке лишь расчетливость, не стесняемую соображениями приличия, склонны были одобрять девицу де Барандэн, доказывавшую свою нежность г-ну де Сераку до двери гроба, за которую сердечные связи не простираются, так что и сам де Серак, явись он на минуту из-за этой непереходимой границы, едва ли мог укорить свою возлюбленную хоть в чем-либо. Все соглашались в том, что если сам г-н де Гриньи не находил ничего щекотливого в своем счастье, то едва ли на него может пенять кто-нибудь еще, — а г-н де Гриньи, по его мнению, располагал всеми средствами, чтобы заставить свою жену забыть о тех треволнениях, кои он доставил своей невесте.

Надо заметить, что ему не пришлось раскаиваться. С редкостной красотой его избранница сочетала несравненные качества сердца. Скаредный в лета своего одиночества, герцог де Гриньи в одночасье простился с этим пороком, когда приобрел достойное приложение своей щедрости. Он одобрял все издержки, какие приходили в голову его супруге, и соревновался с ней в расточительности, осыпая ее самыми дорогими подарками, ценность которых она увеличивала прелестью лица и стана. Все, что принадлежало ей, приобретало изящество, ни с чем не сравнимое. Покойный г-н де Серак не узнал бы в этой светской даме скромной барышни, руку которой оспаривал у герцога де Гриньи.

Г-н де Гриньи вскоре объявил, что находит их особняк близ Арсенала слишком тесным, и выказал намерение построить другой, более удобный и достойный его супруги, выбрав местом для строительства обширный кусок земли, тот самый, где был убит г-н де Серак. Неутомимый и распорядительный, г-н де Гриньи видел, как каждый день его взыскательность удовлетворяется все новыми и новыми приращениями, и имел счастье ввести свою супругу в пышные двери нового жилища раньше, чем его нетерпение сделало для него эту затею слишком мучительной. Тихим вечером карета въехала в кованые ворота, и два факела остались догорать в железных кольцах по обе стороны закрывшихся дверей, меж тем как герцог показывал изумленной супруге сотворенные им красоты с той деланной скромностью, которая сама доставляет живейшее удовольствие творцам блистательных успехов.

Едва выстроенный, их дом стал местом, собиравшим оживленные вечера. Пышность, которою окружил себя герцог, его богатая опытность и важное красноречие, с каким он ее излагал, а также редкостная красота и ровная обходительность его молодой супруги привлекали к ним охотных гостей. Если это и не было счастьем, то во всяком случае обладало одним из важнейших его свойств, именно однообразием. Вскоре, однако, разнесся удивительный слух, что герцогиня де Гриньи пошатнулась в добродетели; что тех, кто был привлечен в их дом славою ее радушия и безукоризненной любезности, она удерживает подле себя благосклонностями, все более принимающими характер предосудительных; что она все менее помнит об осторожности, словно испытывая, окажется ли ее благоденство более стойким, чем ее целомудрие. С особенной досадой этот слух передавали те, кто не подумал домогаться ее расположения, обманутый ее твердою славой. Склонные по-философски ничему не удивляться добавляли к соблазнительным рассказам, что устойчивая репутация создается лишь смертью; что у этой женщины есть тело, как у всякой другой, и стоит ли удивляться, если способы извлекать из него удовольствие оказываются в конце концов теми же, что у всех. Герцог, разумеется, ничего не знал; однако супруга доставила ему способы воспользоваться преимуществами осведомленности. В скором времени всех поразила странная молва о вечере, устроенном герцогиней де Гриньи для графа де Бертоньера; о музыкантах, приглашенных сделать их уединение публичным; о разительном бесстыдстве полуобнаженной герцогини, распалявшем ее хмельного сотрапезника, и о внезапном появлении герцога де Гриньи, заставившем графа выскочить из окна в фонтан с нереидами, оставив герцогиню наедине с запоздалым свидетелем ее общеизвестного позора. Когда герцогиня отшатнулась от нанесенной мужем пощечины, с ее губ сорвались слова, яснее ясного открывшие герцогу, что ее преднамеренный, гласный разврат был мщением за г-на де Серака — не только великолепным, но и единственно возможным для нее — и что сегодняшний вечер она считает блистательным увенчаньем своей мести. Слух, донесший до общества эту фразу герцогини, был тем более ненадежным, что передавал ее слишком длинной для обстоятельств, в каких она была произнесена; но при всей недостоверности, это была последняя речь, с которою герцогиня де Гриньи так или иначе явилась на людях: ибо с этого дня г-н де Гриньи, не изменивший привычке бывать там, где он был принят, никогда не являлся в обществе супруги. Когда его спрашивали, что побуждает ее скрываться в запертых покоях, он отвечал, что доктора предписали ей не покидать дома из-за холодов и что от простуды у нее пропал голос. Родители герцогини, собиравшиеся ее навестить, были предупреждены письмом, в котором их дочь подтверждала известие о своей болезни, прибавляя, что намерена воспользоваться временным уединением для того, чтобы подумать о спасении души, и нетвердый почерк которого обличал телесную немощь и глубокое смятение писавшей. Из этого письма был сделан тот успокоительный вывод, что благочестивое настроение г-жи де Гриньи во всяком случае послужит на пользу ее репутации, прекратив поводы для сплетен, и г-н де Гриньи более чем кто-либо поддерживал это ожидание, добродушно рассказывая о возвышенном домоседстве своей жены, таким образом сам находя сочувствие у людей, ценивших его способность терпеливо сносить подвиг самоограничения, которому он не мог подражать.

Надо заметить, что, покинув общество для того, чтобы оставить в нем притягательное, хотя несколько однообразное напоминание о своей добродетели, герцогиня де Гриньи безусловно выиграла в общем мнении — и достигла бы еще большего, если бы в разгаре общего расположения к ней не распространилась внезапная новость, что герцогиню поутру нашли на кровати мертвой и что спешно созванные врачи не могли установить причин этого прискорбного события, ограничившись его констатацией. Внезапно овдовевший герцог, сколько можно было судить, был безутешен.

Покинув таким образом земную область, где наша слава всегда зависима от наших душевных колебаний, герцогиня недвусмысленно упрочила свою репутацию, лишившись возможности ей вредить. Однако из-за смертной грани она заставила еще раз вспомнить о том возвышенном умонастроении, которым руководилась в одиночестве, когда герцог огласил завещание, найденное в ее бумагах. Г-жа де Гриньи выражала волю, чтобы ее тело отвезли в родительское имение, где она родилась, и чтобы сделано это было без всякой торжественности, а за ее гробом следовали бы лишь семь нищих из ее прихода, во свидетельство того, что хоронят прах не светской дамы, а смиренной грешницы пред лицом Божиим.

Если это желание показалось странным, то изобретательность, которую проявил герцог, исполняя последнюю волю г-жи де Гриньи, свидетельствовала о живости чувств, коими он провожал супругу в печальное путешествие. Так же распорядительно и усердно он занялся хлопотами вокруг ее смерти, как некогда строил дом на месте кончины де Серака. Он выразил намерение неукоснительно выполнить волю герцогини в том, что касается похорон, и хладнокровно снес общее изумление, давая знакомым случай убедиться, что его рассудок не помрачен чрезмерным горем. Он не поступился ничем из своей затеи даже перед лицом родителей г-жи де Гриньи, выставлявших ему на вид всю непристойность подобного обращения с дорогим для них прахом, и в их присутствии отдал приказ завтра же найти в приходе семерых нищих, дабы облечь их предписанным г-жой де Гриньи поручением. Казалось, он находил удовольствие в том, чтобы проявлять смирение за герцогиню, лишившуюся этой возможности, а общее возмущение его действиями лишь побуждало его их ускорить.

В Париже много нищих. Их толпы встретишь на улицах, их руки протягиваются на папертях, и неутолимая привычка гонит их неустанно вынуждать прохожих на проявления щедрости — добродетели, которой они живут, но которой не сочувствуют. Природные раны и уродства служат им капиталом, который они пускают в рост, а если природа обделила их этими благодеяниями, то в ход идут поддельные, и таким образом люди, совмещающие в себе живописца и картину, выносят на свет свои наблюдения на тот счет, какие из предметов сострадания нынче в моде. Молва о странном погребении переполошила их корыстолюбивые стаи, но к тому времени, когда герцогские слуги пришли производить набор к церкви, прихожанкой которой состояла покойная, старшины цеха убогих уже навели порядок среди взволновавшейся толпы, и потребное число было отобрано и послано к особняку де Гриньи за дальнейшими распоряжениями.

Ранним утром на площади собралась большая толпа, привлеченная слухом, что процессия, сопровождающая прах г-жи де Гриньи, нынче отправляется. Двери особняка открылись, и глухой ропот пробежал по толпе, когда семь спутников гроба, освещаемые факелами в руках герцогских слуг, нестройной чередой вышли из дому.

Первым был Жан Гильбер, горбун, весь в черном, с плоским мешком, и качающаяся вывеска у него на шее, начертанная золочеными буквами, содержала слово Алчность. Шарль Лангрю, в каске, увитой змеиным клубом, и с нашитыми на спине языками, выступал в качестве Зависти, Люсьен Лекра, с гирляндой на голове и в расстегнутой рубахе, был Сладострастием, а остальные компаньоны, принаряженные сообразно отведенным ролям, в этот ранний час представляли любопытным глазам парижанГордыню, Уныние, Гнев и Чревоугодие. Позади всего скопища виднелась склоненная голова герцога, стоявшего в трауре за гробом жены, уже водруженным на дроги.

Минутная тишина овладела толпой, казалось, готовой пустить камнями в скучившихся фигляров и растерзать их пестрые вретища, как вдруг посреди молчания раздался взрыв смеха, ему ответили с другого конца толпы; рты раскрылись, лица побагровели, и, переходя от одного к другому, смех заразил всю площадь — женщин, детей, мужчин, стариков, герцогских факельщиков и, наконец, саму седмерицу смертных грехов, которые задыхались и кашляли от хохота, хватаясь за бока и утирая слезы, в едком куренье чадящих факелов: все хохотали, кроме герцога де Гриньи, который по недолгом молчании подал знак кучеру трогать в гущу толпы, еще стонавшей от утихающего хохота, когда мимо них, освещаемые первыми лучами парижской зари, катились погребальные дроги.

Повозка, в которой были размещены провожатые герцогини, ехала прямо за гробом, колыхавшимся на тряской мостовой; четверо герцогских слуг, верхами, озаряли дымным пламенем факелов пустые улицы, редких прохожих, которые останавливались, пораженные причудливым зрелищем, и наконец потянувшуюся чреду придорожных деревьев, когда кавалькада выехала из Парижа.

В повозке велись разговоры о тяготах ремесла. Сейчас, когда иждивением герцога де Гриньи нищие были на мгновенье избавлены от взаимной неприязни ремесленников, которую Гесиод считает матерью всякого усовершенствования и которую по должности представлял Шарль Лангрю, растянувшийся в углу на сене с оплетенной бутылью вина, они от души жаловались друг другу на прискорбную и предосудительную черствость, поразившую граждан Парижа, и на их поразительную разборчивость в отношении язв и уродств, к которым они начали подходить с обидным мерилом правдоподобия. Собравшиеся единодушно пожелали, чтобы правдоподобие было в дальнейшем оставлено для драм Корнеля (парижские нищие не ограничивают своего интереса религиозной областью, но простирают его и в сферу изящных искусств), а в отношении к обиженным судьбою люди посовестились бы проявлять академическую щепетильность — ведь кто из них знает, как дорого житье убогих, веско заметил старшина цеха, Жан Ракуйо, изображавший Гордыню, в багряной мантии, с картонной короной на голове и коростой на лице, которую он соскребал каждый вечер и тщательно возобновлял каждое утро. Поскольку, однако, жалобы этого рода обычно приберегались ими для сострадательных прохожих, вскоре у нищих возникло смутное чувство, что они делают свою работу бесплатно, и они сменили предмет разговора на более веселый. Сплетни о коллегах и прихожанах, веселые непристойности, анекдоты из парижской жизни перекидывались от собеседника к собеседнику, и взрывы смеха повременно сотрясали качающуюся повозку, в которой делалось уже темно от наступавших сумерек.

Когда герцог обдумывал свою погребальную затею, он пренебрег обычаем, внушенным преимущественно латинской грамматикой, приписывать порокам женское обличье, и набирал нищих, руководствуясь соображениями живописности; от этого вышло, что единственной представительницей женского пола в колымаге, доверху наполненной грехом, цветным тряпьем и сословным запахом столичной нищеты, оказалась Люси Робин, изображавшая Уныние и ущедренная честью принимать все щипки и заигрыванья, относившиеся в ее лице к ее полу вообще. Здесь можно было наблюдать сцены психомахии, не предусмотренные никакими обыкновениями жанра, когда Гнев, весь в красном и с наморщенными бровями, исподтишка угрожал своей алебардой, крашеной суриком, Чревоугодию, увешанному сосисками и проявлявшему в обращении с Унынием чрезмерную вольность, впрочем, не вполне отвергаемую. Так тащились они до самой ночи, когда процессия остановилась в какой-то деревушке и целый рой печальных пристрастий рода человеческого, выскочив из повозки, принялся колотить кулаками в двери трактира. Его хозяин, выставивший из окна свирепую голову, повершенную вязаным колпаком, при виде конных с факелами решил, что имеет дело с каким-нибудь именитым путешественником или паломничеством в Рим, предпринятым по обету, и спешно спустился отворить. Нельзя описать его остолбенения от кипевшей вокруг его крыльца ватаги, по которой видно было, что такое добро везти в Рим — все равно что носить воду в море. Старший лакей серьезно объяснял ему, что эти лица — грехи герцогини де Гриньи, сопровождающие ее к месту последнего упокоения, и как таковые обладают правом на пристойный ночлег и подобающее отношение. К его объяснениям присоединился Жан Ракуйо, блистающий своей короной и в широких складках мантии, и своим величавым вздором так заморочил голову хозяину, что тот счел за лучшее раскланяться и просить, чтобы господа грехи проследовали на кухню.

Как только зажгли свечи, все потребовали вина. Герцог снабдил своих посланников деньгами, достаточными для того, чтобы по пути можно было упражняться в любом пороке, как из числа представленных, так и не вошедшем в избранную седмерицу. Поднялся страшный шум; Люси Робин опорожняла стакан, жеманно прикрывая глаза; присоединившиеся к веселью лакеи и кучера начали пить за здоровье герцога и вечную жизнь его супруги; трубочный дым вился надо всеми облаком, и случайные постояльцы, растревоженные среди ночи невыносимым гамом, спускались вниз, чтобы, моргая от едкого марева, застать редкостную картину страстей человеческих в их естественном виде. От освещенных окон гостиницы на темный двор падало фантастическое сиянье. Хозяйская свинья, завозившись в темноте, вышла в светлую полосу из окон посмотреть, что происходит, и на ее добротную спину упали беглые тени Чревоугодия и Сладострастия. Если бы в преисподней устраивались дни послаблений, по случаю прибытия кого-либо из знатных особ или большого сражения там наверху, когда, как говорят поэты, Коцит тек парным молоком, а Фурии купали в винной чаше своих опьяневших змей, то, вероятно, празднества выглядели бы именно так или очень похоже.

На заре пустились в путь. Шатающиеся лакеи еле попали в седла, и повозка, полная винными парами и урчанием тяжело спящих людей, покатилась среди пышных лугов, на которых зыбился легкий туман, и вдоль реки, текущей под мирными ивами. К вечеру процессия должна была добраться до местности, которую в своем завещании герцогиня де Гриньи обозначила как предел, где надлежит упокоиться ее телу, покрытому землей, по которой она бегала в детстве, играя с г-ном де Сераком. Не доезжая до Солиньяна, от которого дорога сворачивает к замку г-на де Барандэна, в какой-то деревне весь поезд остановился, потому что одна из лошадей погребальной упряжки упала и порвала постромку, а когда ее подняли, оказалось, что она охромела. Лакеи и кучера принялись спрашивать у сбежавшейся толпы, где можно починить упряжь и купить коня, а высунувшиеся из повозки грехи воспользовались остановкой, чтобы отправиться в кабак, где их опухшие лица и аллегорические одежды, напитанные вонью и испещренные эмблемами вчерашней трапезы, были наиболее уместны.

Времени на починку ушло много, и когда лакеи принялись сгонять грехи герцогини в их тряское гнездилище, сумерки уже охватывали деревню, все еще обсуждавшую редкое зрелище вельможных похорон. Среди темноты, опьянения одних и забот других легко было ошибиться, потому-то и вышло так, что, когда процессия тронулась, спеша добраться до замка, Люсьен Лекра, изображавший Сладострастие, отстал от всех, так что ни он, ни другие грехи этого не заметили. Тяжело покачиваясь, как одинокий Силен, он шел из харчевни, где скоротал вечер очень приятно, и нимало не соображал, где находится и куда должен идти; а поскольку опьянение, темнота и разбитая дорога объединили свои усилия, то, оказавшись очередной раз разгоряченным лицом в грязной крапиве, он додумался зажечь свой факел. Хотя пользоваться кресалом лежа и затруднительно и опасно, но нужда, мать всех искусств, простерла свое попечение на Люсьена Лекра, триумфально восставшего с пышущим факелом среди качающихся листьев растревоженного былья, на которое он бросал багряные отсветы. Довольный этим успехом, он ковылял дальше, подобный благотворному гению, озаряя сонных собак и запертые ставни, пока выпитое им вино не проявило патриотизма, пожелав остаться в деревне, на склонах которой оно выросло. Это желание было выражено так настоятельно, что Люсьен едва успел найти подходящую амбарную стену, подле которой стал, спустив штаны и как-то умудряясь придерживать склоненный факел, грозивший навсегда лишить его чести состоять со сладострастием в каких-либо отношениях, кроме эмблематических. В этой-то позе, исключавшей сомнения в его намерении, он и был застигнут хозяином амбара, чье имя не сохранила история, имеющая странную спесь не интересоваться происшествиями такого рода. Он шел из той же харчевни, где Люсьен часом раньше оставил свои деньги и чувство самосохранения. Добрый крестьянин, которому вино придало духу, видя, что какой-то человек того гляди спалит ему амбар, пустил в его сторону грозной руганью, называя любителем мальчиков и суля разделаться с ним, как только перепрыгнет через канаву. Люсьен, чья кровь мигом вспыхнула, обернулся к оскорбителю, размахнувшись загудевшим факелом, и крикнул, что выжжет те бесстыжие глаза, которые это сказали. Излишне педантичным было бы замечание, что глаза крестьянина не говорили ничего, в чем их можно упрекнуть, но поскольку они отстояли ото рта не так далеко, Люсьен воспользовался переносом, к которому в сходных случаях прибегают все поэты. От его натиска крестьянин едва успел отшатнуться, почуяв, как трещат его ресницы; он поскользнулся и нащупал камень, которым уметил в вооруженную руку противника: факел описал дугу, и первые искры загоревшейся крапивы, устремившиеся к темному небу, свидетельствовали о том, что во имя амбара нельзя было пренебрегать поисками места, где эта дуга кончилась. Крестьянин, ободренный своей меткостью, ринулся на Люсьена, все еще путавшегося в штанах, и, подхватив валявшийся под ногами сук, сделал выпад и попал противнику в самое горло. С яростным воплем Люсьен скатился в размытую дождями колею, где его скрыла темнота и молчание, и к тому моменту, когда крестьянин нащупал его скрюченным на дне колеи со сломанной шеей, дух Люсьена, пропорционально смешанный с винным, уже поднимался к престолу Судии, вместе с искрами от травы, изображающими непрочность нашего жребия. Скончав таким образом свои дни из-за поступка, за который скорее должен был бы расплачиваться Гнев (который в ту минуту, пользуясь благословенной темнотой, оказывал изобретательные любезности Люси Робин, между тем как в другом углу повозки Гордыня и Чревоугодие еще спорили за ее благосклонность), Люсьен Лекра навсегда избавился от попечений о себе, всецело предоставив их несчастному крестьянину, который только начинал понимать, какая беда обрушилась на его голову. Бросившись к факелу, чтобы затоптать его тяжелыми ногами, он сгоряча еще сулил поверженному врагу всяческие скорби, которых не мог ему доставить, но, разделавшись с факелом и поостыв, всерьез задумался над тем, как скрыть от глаз близящегося дня следы своего деяния: ибо хоть он и слышал от священника, что небеса дадут ему наступить на аспида и василиска, но полагал, что власти, узнав, как он распорядился с проезжим, не примут этого поступка в зачет тех посулов, которые даются в приходской церкви. Посему он решил вывезти покойника из деревни и погрести его в надежном месте. Он вывел лошадь, фыркавшую и пятившуюся от мертвого духа, запряг, выкатил Люсьена Лекра изо рва погибели, где он безмятежно ждал общего восстания мертвых, взвалил его на телегу и повел лошадь под уздцы туда, где в отдалении синела гряда старой рощицы, смутно освещаемая первою зарею. Кавалькада, провожавшая герцогиню, проехав аллеей кряжистых дубов, похожей на узкую узловатую пещеру, выбралась к бедной деревушке, поодаль от которой видны были две остроконечные башни, свидетельствовавшие о том, что до замка г-на де Барандэна было уже недалеко. Его постройки и башни зыбко отражались в зеленоватом рву, которым был он окружен; лягушки квакали в камышах, последние летучие мыши чертили светлеющий воздух, спеша вернуться к стропилам пыльных чердаков г-на де Барандэна, и в окне показалось сморщенное лицо замкового смотрителя, разбуженного герцогскими лакеями, которые битый час, надсаживая глотки, старались докричаться у подъемного моста. На опушке рощи крестьянин, то боязливо прислушивавшийся к лесной глубине, где начинали сонно насвистывать птицы на сырых ветвях, то поглядывавший в сторону деревни, откуда поднимались первые печные дымы, усердно копал длинную яму, а лошадь переминалась и шумно фыркала ему на ухо. Замковый смотритель, кричавший дребезжащим голосом, что г-н де Барандэн не оставлял ему на этот счет никаких распоряжений, что людям, ему неизвестным, он дверей не откроет, и ворочавший при этих речах в окне древним мушкетом, представлявшим тем большую опасность, что при выстреле ему непременно разнесло бы ствол вдребезги, наконец остыл и послал за местным священником. Поднятый чуть свет с постели, тот проявил поразительную для таких обстоятельств кротость и столько благоразумия, что от его обилия мог бы корыстоваться весь замок, включая смотрителя. Вход был открыт, и кавалькада гулко въехала в ворота; лакеи, оставив лошадей на попечение замковому конюху, громко зевавшему из конюшни, исполняли приказы священника, начавшего печальный обряд, а грехи г-жи де Гриньи, по одному выпрыгивая из повозки, зябко пожимались и испуганно оглядывались в угрюмой обители, где барышне де Барандэн довелось провести те лета, когда ни грехи, ни сопутствующие им скорби еще не посещают человеческого сердца. Крестьянин закончил яму, в осыпающихся закраинах которой свивались белые корни полевых трав, и подошел к телеге. Неспешно встававшая с Тифонова ложа, сея скупой свет, Аврора, вероятно, — если озаботилась этим — была единственною зрительницею, как в минуты, когда герцогиня де Гриньи расставалась с сим светом в насильственном окружении шести уродливых и оскорбительных фигур, призванных опозорить ее память под видом смирения, мертвое лицо ее Сладострастия, хранившее на себе печать всех общедоступных пороков, закидывал мокрой глиной на краю леса в нескольких милях от замка Барандэн торопливый крестьянин, чья несчастная вспыльчивость несколько нарушила замышленную церемонию, что, видимо, огорчило бы герцога, если бы он когда-нибудь узнал об этом.