— Это правда, — сказал келарь, — что часто нас вводит в соблазн видимая сторона вещей; но одно дело, когда это вызвано случайностью, другое — когда умыслом, и на то нам и дан разум, чтобы противиться чувствам. Когда прибыли в Антиохию императорские слуги, случайностью, другое — когда умыслом, и на то нам и дан разум, чтобы противиться чувствам. Когда прибыли в Антиохию императорские слуги, дабы отыскать и казнить всех магов. Симон, досадуя на тех. кто чтил его. как бога, а потом отошел от него, придал свои черты Фаустиниану. словно воск запечатав, чтобы он был вместо Симона схвачен и убит, сам же спешно ушел из тех краев. Когда Фаустиниан пришел к апостолу Петру и своим сыновьям, ужаснулись сыновья, видя лицо Симона, но слыша отчий голос: отбегали прочь от него и проклинали, он же стенал и оплакивал себя. Один Петр, видя природное его обличье, сказал его сыновьям: «Что бежите и проклинаете отца своего?» — а ему самому: «Не печалься; выйди на торжище и. обратившись к людям как Симон маг, обличи все клеветы, которые он возвел на меня, называя чародеем и человекоубийцею: потом приду я. чужое лицо с тебя совлеку и верну собственное; верь мне». Так оно и сделалось, к посрамлению мага и нашей веры прославлению.

— Когда я слушаю твои похвалы разуму. — сказал госпиталий, — то думаю вот о чем. Из благ, сущих в мире, это едва ли не единственное. которое не рождает зависти, ибо каждый доволен собственным, а предложи ему заимствоваться чем-нибудь у соседа, при условии, что тот не заметит пропажи, разум, я полагаю, будет последним, чего ему захочется. Если бы меня спросили, каково определение разума, я. наблюдая эту удивительную особенность, сказал бы: это благо, которое не вызывает у окружающих убеждения, что человек, им наделенный, благоденствует. А поскольку зависть — чувство низкое, нам следует лишь желать, чтобы разум и впредь оставался вещью, свободной от досаждений этого рода: но в остальном я не вижу особых поводов радоваться. Есть в Риме дворец Корнутов, то есть Рогатых, высокий и пространный, а по стенам множество изображений и все с рогами, даже и Юпитер среди прочих. Говорят, в семействе Корнутов. построивших этот дворец, были мужи великие и славные, но надменные и суровые в отношении и врагов и граждан, оттого и получившие свое прозвище. Вот люди, пожелавшие, чтобы коли они считаются рогатыми, так пускай весь мир будет рогат с ними вместе: они приложили все свое остроумие, чтобы добиться этого, и ждут, когда ты, брат Петр, их похвалишь.

— Погоди-ка, — сказал келарь. — Из этого семейства тот Корнут, что учил философии поэта Персия, «на Сократово лоно приняв его нежные лета», и, получив по завещанию все его имение, отказался от денег, но взял библиотеку? Корнут, сосланный на остров за то, что, когда Нерон замыслил поэму о деяниях римлян и спросил совета у людей, прославленных ученостью, все наперебой увещевали его сочинить четыреста книг и один Корнут сказал, что такой громады никто читать не будет, когда же ему возразили, что Хрисипп, коим он восхищается, сочинил и того больше, он отвечал: «Эти книги помогают человеку жить достойно?» Не может быть, чтобы он у себя в доме допустил такую нелепость.

— Точно так, — отвечал госпиталий, — тот самый, что обвинил в бесстыдстве Вергилия, когда тот описывает супружеский одр Вулкана; а ты не думал, кстати, почему философы, стоило им получить в свои руки верховную власть, правили жесточе других тиранов? Тому свидетельством и Критий, Сократов питомец, тяжелой рукой властвовавший над афинянами, и Аристион, искавший убийствами услужить Митридату, и ученики Пифагора в Италии.

— Не стоит во всем винить философов, — отвечал келарь. — Когда народ, как говорится, от дурных виночерпиев вкусит неразбавленной свободы, то начинает ненавидеть должностных лиц, если они не потворствуют ему во всякой прихоти, преследовать и обвинять, называя тиранами и душегубцами; а для философов, держащих власть, это народное своеволие как для разума — гнев, сладострастие или иной мятеж души, он подавляет его сурово по своей царственной природе.

Пусть так, — сказал госпиталий. — народ не без греха; пусть даже его развращенность — вина не философов, а каких-то людей в прошлом, которые умерли и отошли на суд Божий, потому мы не станем о них говорить; но все же заметь две вещи. Часто доблесть имеет своим спутником высокомерие, а победить его тем сложнее, что оно мешает человеку взглянуть на себя; кроме того, от своей философской выучки они усвоили стремление во всем следовать непреложным законам, будь то в рассуждении или в поведении, и стали относиться к милости как к уступке случайности, и эта тяга к справедливости, соединившись с высокомерием, и принесла в их правление ту жестокость, о которой сетуют подвластные и сообщают летописцы.

— Похоже, ты хочешь стать судьёю над судьями. — сказал келарь.

— Ну уж нет, — отвечал госпиталий. — «Пусть боги даруют мне более достойное намерение», как говорится; я лишь хочу заметить, что разум — вроде крепости, в которой из башни видно не только все то. что принадлежит ее владельцу, но еще и много чужого, и что он не мог бы придумать для себя занятия лучше, чем ежечасно напоминать себе о своих границах: но когда люди, забыв себя, занимаются всем прочим, то есть спешат победить его и предписать условия мира, которые у них зовутся законами разума, они проводят жизнь в нелепых и прискорбных распрях, коими омрачаются прекрасные сады, а свою собственную комнату забывают и запускают до такой степени, что на порог боязно стать.

Келарь сказал:

— Луций Геллий, приехав проконсулом в Афины, собрал у себя философов и призвал их прекратить тяжбы о том. кто лучше понимает мир. обещая им свое содействие, если они придут к какому-нибудь согласию. Ты же не думаешь, что это разумное предложение и что афинским философам следовало его принять?

— Нет. не думаю. — отвечал госпиталий. — но лучше бы они блюли себя и береглись доводить свой ум до такого состояния, о котором сказал Эпиктет: «Если ты поместишь эти веши в свое разумение, они погибнут или сгниют». Иные считают, что хорошая мысль хороша вне зависимости от того, кем высказана, но когда такая мысль обнаруживает себя среди побуждений лицемерия, внушений честолюбия и всех «пагубных плодов ночи», она по праву может сказать о себе, как Мильоре дельи Абати, когда гнал сотню пленных свиней из замка Гресса: «Видит Бог. бывал я и в лучшем обществе».

— Пусть так, — отвечал келарь. — это все равно что обсуждать, что такое Матреев зверь, или заниматься чем-то подобным.

— А что это за зверь? — спросил Фортунат.

— Один шут из Александрии, любимец греков и римлян, — отвечал госпиталий, — уверял, что держит у себя дома некоего зверя, который сам себя поедает, но никому не давал на него поглядеть.

— Да ведь так изображают время! — воскликнул Фортунат. — Это змей в правой руке Сатурна, пожирающий свой хвост, потому что год возвращается к своему началу и снедает все, что сам породил.

— Спору нет, — отвечал госпиталий, — да только вряд ли он держат у себя дома время, да еще и хвалился этим, ведь это добро у всех есть: разве что в одной комнате у него было вчера, а в другой сегодня, чтобы там давать взаймы, а тут получать проценты: это, я думаю, понравилось бы флорентинцам, они ведь любители давать в рост.

— Мне кажется, — молвил келарь, — он таким образом насмехался над своими пороками, ибо многие из них пожирают сами себя: таково, например, честолюбие, заставляющее человека ежедневно унижаться, ища приязни у народа или уважения у тех, к кому он сам его не питает; таково и скопидомство, б чьих руках гибнет все накопленное, не имея себе выхода, и многое другое, чемy примеры каждый без труда вспомнит.

— Или же, — прибавил госпиталий, — он смеялся нал своей привычкой грызть ногти и бороду, а может, просто дурачил публику, превращая ее в таких же зверей, ибо они, пытаясь осилить эту загадку, бесплодно тратили время, кроме которого у них ничего нет, да и мы с вами занимаемся точно тем же. Когда люди охладеют к его рассказам, он придумает себе другого зверя, который, допустим, сам себя переносит через лужу, и будет пробавляться этим зверинцем до старости лет.

— Иной раз с этим лучше справляться самому, чем ждать, когда тебе помогут перебраться. — сказал келарь. — Был один рыцарь, знатный и благоразумный, мантуанец родом, в которого влюбилась сестра Эццелино да Романо. не привыкшая, чтобы ей отказывали, и велела ему проникнуть к ней ночью через калитку подле дворцовой кухни. И. так как на всю улицу разлилась гнусная свиная топь, рыцарь приказал одному из слуг перенести его до самой двери, у которой его встречала дама. Они проделывали это не раз к обоюдному удовольствию, а потом об этом проведал Эццелино и присоединился к их забаве по-своему: однажды ввечеру он переоделся слугою и. встретив рыцаря в условном месте на краю лужи, подставил ему плечи и перенес к сестре, а потом и обратно. После этого он открылся ему и сказал: «Ну. будет: впредь не ходи за грязными делами по грязным местам». Рыцарь, узнав, что он. как Иона, катался по морю на великой рыбе, смиренно просил его простить и обещал никогда больше здесь не появляться. Говорят, правда, что потом Эццелино все же убил его. но я слышал от неаполитанцев, что он жив и служит королю Карлу: сестру же Эццелино выдал за мессера Эмерьо из Браганцы, каковой брак не подарил ни ей стыдливости, ни ему благоденства.

— Брат Петр. — сказал госпиталий, — ты. верно, меня осудишь, но твоя история напомнила мне один случай, в котором участвовал я сам; и хотя это последнее дело — перескакивать от рассказа к рассказу только потому, что одно напоминает другое, но я все-таки поведаю об этом, потому что не знаю, когда еще скворцы или что-то другое заставят нас беседовать, а история, правду сказать, хороша, и мне было бы жаль давиться ею в молчании, как пифагорейцы — своей мальвой.

— Если твой рассказ так же хорош, как его вступление, — отвечал келарь. — никто тебя не попрекнет; рассказывай, не медли.

— Так вот, — начал госпиталий, — Андреа Скинелли, имолезец, человек ученый, хотел сочинить книгу, собрав в ней примеры женской порочности, дабы предостеречь тех, кто по молодости и неопытности не знает, чего ждать от женщин, и позабавить тех, кто об этом осведомлен, и одно его останавливало, что он искал, чем скрепить все эти истории, затем что камень лучше смотрится в искусной оправе, и никак не мог найти. Я сказал ему: «Чего же проще? Ты ведь помнишь историю прекрасной Иммы и ее возлюбленного. Эйнгард, капеллан и нотарий императора Карла, был любим многими в царском чертоге за добрый нрав, учтивость и веселость, но Имма, дочь императора, просватанная за короля греков, любила его более всех. День изо дня любовь их возрастала, хотя и сковывал ее страх прогневить владыку, однако настырная любовь все одолевает, как сказал Вергилий, и вот однажды ночью нотарий прокрался к ее двери и тихонько постучал, говоря, что пришел с порученьем от государя. Оставшись наедине с девой, он пустился в обычные шутки, объятья, поцелуи, и между ними случилось все, чему следовало; а пред зарею, когда ему надо было уходить, они выглянули на двор и увидели, что за ночь выпал глубокий снег и что стоит ему выйти, как следы мужских ног его выдадут. В тревоге и страхе из-за того, что натворили, они отступили от дверей и задумались, и вот прекрасная девица, коей любовь придала отваги, велела, чтоб нотарий взобрался ей на спину, она же отнесет его к его жилищу, покуда заря не забрезжила, и воротится по своему следу. Эйнгард, делать нечего, согласился, и Имма взвалила его на закорки и пошла, качаясь под тяжестью. Вот тебе, дорогой мой, оправа, которую ты ищешь: представь, что нотарий, чтобы развлечь свою подругу, рассказывает ей, сидя у нее на шее, прекрасные и поучительные истории о женских нравах: начни с их лукавства, коим они уловляют нашу свободу в сети своей красоты, умножая ее притираньями и красками, превращая черные волосы в золотистые, то собирая их в косу, то рассыпая по плечам: тут вставь Алкивиаду, прекраснейшую из блудниц, поглядеть на которую привели Сократа ученики, а он молвил: «Если бы кто имел такие глаза, чтобы заглянуть в ее недра, тому она, прекрасная на поверхности, показалась бы безобразней некуда». Дальше помяни тысячу гнусных страстей, коим они привержены, распри на супружеском ложе, притворную робость, бесстыдную отвагу, изученное искусство лжи, спесь в богатстве, строптивость в бедности, жадность, завистливость, сумасбродство и сплетни; обратись к Писанию и помяни Еву, нашего изгнания виновницу, Иродиаду, Иоаннову погубительницу, Самсона сильнейшего, женою погубленного, Соломона мудрейшего, в службу идолам совращенного, Иосифа в темнице, Давида во грехе; потом разверни греческую и римскую древность и выведи Тезея, на свою беду поверившего жене, изобрази ту ночь, когда Мирра обесчестила отеческое ложе, и ту. когда лемносский гнев себя прославил».

— Пусть не забудет и Мессалину, — вставил келарь. — как она. испробовав все в своей разнузданности, устраивает во дворце сбор винограда: его жмут в давильнях, переполняются чаны, женщины скачут, как исступленные, в звериных шкурах, и сама она подает первый знак к веселью, а кто-то из ее сотоварищей взбирается на дерево и. когда его спрашивают, что видно, отвечает, что от Остии надвигается большая гроза.

— Слезай, брат Петр, слезай немедленно, — откликнулся госпиталий, — Имма двоих не вынесет; там и без тебя нелегко. Так вот, «не забудь и злосчастную Элиссу, сказал я ему, и Елену, причину гибели царств, и всех, чья печень была ненасытней лернейской гидры: думаю, ты успеешь перебрать не меньше трех дюжин, пока Имма доберется до урочного места, — ведь ноша у нее тяжелая и снег глубокий. А если этого тебе покажется мало, то вспомни, что император Карл по Божьей воле проводил ту ночь без сна и. поднявшись до рассвета, поглядел из окна и увидел свою возлюбленную дочь под ее поклажей. Изобрази, как он, то изумленьем, то печалью волнуемый, при мысли, что не без Божьего участия совершается это дело, сдерживает себя и смотрит на все в молчании; не упусти и то. как он приводит себе на память Пенелопу, Алкиону, Эвадну и всех жен, что в былые века прославили себя верностью, стойкостью и благоразумием; опиши это, как ты умеешь, и будь уверен, что твоя книга пожнет положенную известность, то есть скучную брань и стыдную похвалу, разделив участь тех, о ком в ней будет написано». Так я сказал ему, но не знаю, убедил или нет: до сих пор не слышно, чтобы его книга явилась на люди.

— Ешё бы, — отвечал келарь, — ты же высмеял его работу, посеял в нем сомнение, махнул хвостом над его морем, и оно возмутилось.

— Если и так, я избавил его от пустых мучений, — возразил госпиталий. — Представь, что он вдался бы в исследование своих историй, чтобы установить, что там случилось на самом деле: попадись ему, к примеру, Секст Кондиан с его головами, это было бы похуже и лернейской гидры.

— Это кто такой? — спросил келарь.

— Секст Кондиан был сыном прославленного полководца Максима, — сказал госпиталий. — Услышав, что отец его казнен по приказу императора, он не стал ждать своей участи, а набрал в рот заячьей крови и сел на коня. Дело, как замечают историки, было в Сирии.

— А это почему-то важно? — спросил Фортунат.

— Вот уж не знаю, — отозвался госпиталий. — Может, в Сирии такая пропасть зайцев, что их можно зачерпывать, высунув руку из окна, или же это потому, что сирийцы славились особенным легковерием; я склоняюсь к последнему из-за истории, которую слышат от аретинцев. Один брат-минорит шел однажды пустынной местностью близ Борго ди Сан Сеполькро и заночевал в каких-то развалинах, а когда было к полночи, туда явились два сильных беса. Один был неустанным пахарем сирийских краев, где он входил и в христианские, и в языческие сердца, как в ворота Акры, и возделывал их в поте лица, уповая на богатый урожай, а другой жительствовал в Падуе и приложил много усилий к тому, чтобы Баккильоне впадала прямиком в Ахеронт. Они заспорили, кто из них преимуществует во славе, и разгорелись до ожесточения: сириец исчислял имена мужей, наследовавших вечную погибель благодаря его расторопности, и городов, обращенных его рачением в развалины, падуанец же не отставал, ставя себе в заслугу жизнь и деяния тех, о ком пишут в хрониках, а об успехах своего товарища отзывался, как Тит Фламинин: «Это-де все сирийцы». — «Без толку все наши споры и доводы, — сказал один. — Этак мы ни до чего не добьемся, лишь вконец разругаемся; нужен кто-то, кому мы могли бы доверить нашу тяжбу». — «Нет ничего проще, — отвечал другой. — Вон там в углу прячется минорит, делая вид, что сон его сморил: вытянем его, пока он не помер от страха, и пускай судит меж нами по справедливости». Мигом они, как карася, выдернули минорита из камней, в которых он скорчился: видя перед собой горящие глаза и клыки хуже кабаньих, он уже вручил свою душу Господу, однако бесы завели с ним, как умели, учтивый разговор, прося пособить их затруднению. Тогда он приободрился и велел им отчитаться в своих делах по совести, ничего важного не упуская и не присчитывая, а сам между тем ломал голову, как ему ублаготворить обоих, ибо. если он присудит победу одному, другой его не помилует. Когда бесы закончили, горделиво поглядывая друг на друга, он возвысил голос и начал так: «Трудно мне. братья, выбрать между вами достойнейшего, ибо все. что я услышал, это подлинное сокровище славы, и немудрено, что ваши сердца так к нему привязаны. Сердца же у всех разные, и мудрый человек судит о поступках не как лавочник о флорине, но берет в рассуждение также и нрав сотворившего. Справедливо мыслил об этом тот из ваших, что явился блаженному Макарию с полной пазухой бутылочек, приговаривая: "Вкус несу братьям: кому одно не понравится, предложу другое, пока не потрафлю". К чему одного влечет природная склонность, другой совершает, одолевая в себе неохоту; где один побеждает лишь обстоятельства, другой — еще и себя самого, и оттого выходит, что для одного великую победу составляет то, в чем другой не видит ни труда, ни занимательности. Вот и вашим деяниям нет судьи, кроме вас самих, ибо никто не знает чужого сердца, а всех менее я, смиренный и невежественный минopит; я знаю лишь то, что нет ничего прекраснее, как жить братьям в ладу, ибо согласием малые дела возрастают, а раздором великие рушатся». Так он говорил, ибо страх умножал в нем красноречие, а бесы слушали со вниманием, наклоня голову, как вдруг падуанец подскочил со словами, что надобно eмy спешить, ибо он слышит, что без его совета мессер Анседизио не сладит с семейством Перага, а потом он завернет в Педевенду разжечь огни на замковых зубцах, чтобы тем, что стоят дозором у ворот Альтинате, было о чем чесать языки. Сириец сказал, что, коли так, у него тоже есть дела, и, снявшись с места, помчался в земли язычников, а минорит, оставшись один, давай Бог ноги из этого места, впервые благословляя людей, больше думающих о своей дратве и шиле, чем о его проповеди.

— Вот пример того, — сказал келарь, — сколь многое может речь, когда она не ищет истины, а применяется к человеку, ибо он больше всего любит свои мнения. Сын покойного императора, германский король, против его воли примкнул к ломбардцам, и император пошел на него, захватил в плен и долго держат в оковах, а когда его переводили из одного замка в другой, он от тоски бросился в пропасть и погиб. На его похороны собрались князья, бароны, рыцари и городские магистраты, а брат Лука из Апулии, из ордена братьев-миноритов, произносил над гробом проповедь по апулийскому обычаю. Он взял тему из книги Бытия: «И простер Авраам руку, и взял нож, заклать сына своего», и ученые люди, бывшие там, решили, что он скажет такое, что император снесет ему голову; однако он произнес столь прекрасную похвалу правосудию, что его проповедь хватили перед императором, и он пожелал ее иметь.

— Да, можно сказать, чем тоньше кто-нибудь разбирается в людских мнениях и пристрастиях, тем прекрасней его проповеди, — сказал госпиталий. — В одну обитель к миноритам два крестьянина привели третьего, своего приятеля, одержимого бесом, и лектор, поглядев на него, молвил: «Кажется мне, никакой это не бес, а просто человек, который за всю жизнь не видал никого умней коровы и теперь мелет невесть что». Слово за слово, и он так раздразнил беса, что тот, обратившись к минориту, спросил, чем он может удостоверить свое присутствие. Тот велел ему произнести речь о справедливости, да по всем правилам, если хочет, чтобы ему поверили, и бес немедля начал на отменной латыни речь в похвалу справедливости, с примерами и сентенциями, только вчера ночевавшими у Катона и Валерия Максима, и с кое-какими прибавлениями из собственного опыта, а потом повернул стяги в обратную сторону, как Карнеад перед римлянами, набросившись с порицаниями на все то, что прежде восхвалял. Словом, это было так блистательно, что в обители не слыхали подобного, однако лектор поймал беса на ошибке в спряжении и начал потешаться над ним, а бес, раздосадованный, отвечал ему: «Попробовал бы ты, монах, ворочать толстым языком этого парня, не приученного ни к чему изящному, — мне тут тяжелее, чем ослу на мельнице»; но все-таки, смущенный насмешками, он ослабел и поддался заклинательным молитвам, а ведь прежде держался цепко в своей сельской обители. Но, пока мы занимаемся проповедями, Секст Кондиан все еще сидит на коне, набрав полон рот заячьей крови, и я не думаю, что даже в Сирии такое времяпрепровождение считается занимательным.

Так хлестни его коня, и пусть скачет, куда eмy надобно, — сказал келарь, — потому что наша беседа не тронется с места, пока он не уедет отсюда.

— Охотно. — сказал госпиталий. — Так вот. юноша сел на коня, поскакал и нарочно упал с него, извергнув изо рта чужую кровь; его подняли и отнесли в дом. словно умирающего, потом он исчез, а в гроб вместо него положили баранью тушу. Впоследствии он, меняя одежду, скитался, нигде подолгу не задерживаясь, когда же тайна разгласилась — ведь молве достанет и одного болтливого, — учинен был тщательный розыск, и много людей погибло: одни — за то, что были похожи на него, другие — по обвинению в сообщничестве, иные же потому, что никогда его не видали, зато владели большим богатством. В Рим много раз привозили то одну, то другую голову, якобы принадлежащую ему. и каждая новая лишь разжигала рвение, ибо в том, что он умер, рождал сомнение избыток доказательств. Впрочем, это принесло Сирии новую славу, ибо, производившая бальзам, нард, багрец и фиги, она теперь стала матерью и житницей голов Секста Кондиана, в чем ни одна провинция не могла с ней соперничать.

А если бы наш Андреа Скинелли, имолезец, превыше всего ставящий истину, набрел бы на этого человека, что озаботился спрятать свою настоящую голову в дюжине мнимых, — что бы он сказал о нем? Сравнил бы его с Энеем, у которого много могил, хотя его тело так и не нашли? Или написал бы: «Случайность отняла у Октавиана голову Брута, случайность же дала в избытке голов Кондиана тем, кто их искал»? Это прекрасно, но, по совести, глядя, как на месте отрубленных голов отрастают новые, он должен был бы признать, что ни погребальный факел истории, ни полночная лампада риторики не освещают для него судьбу Кондиана и что если полагаться лишь на то, что твердо установлено, то, может, Кондиан жив и по сию пору.

— И это в том случае, если он честен и пользуется уместными средствами; но представь, что историк домогается не истины, а чего-то другого и что его средства не так хороши. У одного из древних я читал про историков, воспевавших поход императора Марка против парфян. Когда он собирался на войну, то был обступлен толпою философов, умолявших, чтобы он не вверял себя случайностям похода и сечи, прежде чем изложит все возвышенное и сокровенное, что он познал в своих занятиях. Вследствие этого Марк несколько дней читал лекции римскому народу, рассказывая, что без добродетели нельзя быть счастливым, людям, для которых стать добродетельными значило бы умереть с голоду; что все грехи единообразны и кто украдет мякину столь же виновен, как укравший золото, — людям, которые с великой охотой согласились бы украсть золото и понести наказание как за мякину; что наша душа гибнет с телом, однако следует добиваться вечной славы, — людям, которые с таким усердием старались прожить скрытно, что сами от себя утаили существование своей души. Так вот, историки, взявшиеся описать этот поход, в большинстве вели себя как люди, которым не хватило чемерицы в час, когда она была им особенно нужна. Один, я помню, призвал Муз, прося принять участие в его труде, но, кажется, они под каким-то предлогом уклонились; потом он сравнит императора с Ахиллом, воздал хвату своей родине, укоряя Гомера, который этим пренебрег, и сделал еще множество вещей столь же прекрасных и идущих к делу. Другой, ревностно подражая древним, делает своим героем чуму, следит за всеми ее путешествиями и бросает императоров и царей, лишь дойдет слух, что с чумой что-то случилось: с удивительной трогательностью он заботится о ней, и это делает честь его душевным свойствам. Третий был философ и написал историю из одних силлогизмов, считая, что таким образом прославляет Марка и его философские занятия; иной потерялся в описаниях, иной — в отступлениях; один сочинил вступление длинней всего повествования, другой счел Парфию страной, где можно поселить свои знания об исседонах, аримаспах и всем, за что его в школе били по пальцам; и если бы бедный император Марк, по его выражению, настолько плохо почитал богов, что они заставили его читать все это, он ни за что не мог бы уразуметь, что собой представлял его поход, как начался и чем кончился.

—Ты говоришь: если они хотят не истины, а чего-то другого, — сказал келарь. — Чего же, по-твоему, хотеть историкам?

— Посмотри, брат Петр, — отвечал госпиталий, — с каким намерением брались за сочинение истории те, чьи труды дошли до нас в неколебимой славе, а потом сравни их с нынешними. Плинию явился во сне Друз Нерон, славно воевавший с германцами и умерший в их землях, с просьбой беречь его память и спасти ее от забвения. Другому по смерти императора Севера приснилось римское войско на большой равнине и Север на высоком холме, беседующий с воинами; завидев его, скромно ставшего в задних рядах. Север обратился к нему по имени и сказал: «Подойди поближе, чтобы в точности узнать и описать все. что здесь говорится и делается». Так это было v древних, понимавших высокое достоинство своих занятий. Наши же, держа в уме, что судебная речь и история равно имеют предметом прошедшее время, делают из этого неверные выводы, превращая историю в нескончаемую тяжбу и отмщая за обиды, которые им кажутся своими. Даже справедливость — не такая добродетель, чтобы везде выглядеть уместно, особенно когда она не берет себе в спутники благоразумие.

Но пусть даже они добросовестны — сами они свидетели почти ничему, а тот. кто вынужден питаться слухами, неизбежно потерпит поражение. стремясь отделить истинное от возможного и исследовать причины заблуждений. У Гульельмо ди Ариберто из Червии был старинный саркофаг, невесть откуда взятый, в котором он хотел быть похороненным. Когда срок пришел, мессер Гульельмо был положен в гроб по своему желанию. Однажды пришли в город по делам селяне, его знакомцы, и напоследок решили с ним повидаться. Вот стоят они и разглядывают саркофаг, а он был украшен подвигами Геркулеса. Битва с гигантами, эриманфский вепрь и схождение в ад их не удивили, потому что у них в деревне все было такое же, а свиньи еще и покрупнее; но потом они добрались до лернейской гидры и никак не могли взять в толк, когда это с мессером Гульельмо случилось такое. «Помните, он ездил в Модену? — сказал один. — Так, верно, по дороге это и вышло». Остальные с ним согласились, что по дороге в Модену и не то может быть, а мессер Гульельмо молодец. Потом они перебрались в Стимфал, «медью звенящий», поглядели на разлетающихся птиц и похвалили мессера Гульельмо, что он так славно разделался со скворцами: наперед зарекутся обклевывать его виноградники. Наглядевшись досыта, они отправились домой, и с тех пор у них в деревне мессер Гульельмо славится как человек, совершивший много чудесного со скворцами и дорогой на Модену, и если они перед дальним странствием заказывают ему молебны, то ничего удивительного в этом нет.

— Прискорбная история, — сказал келарь.

— А ведь ни мессер Гульельмо, ни селяне не намеревались морочить другим головы, — заметил госпиталий. — Что же бывает, если попадется человек даже не злокозненный, а просто смешливый? Портной Таддео Дзамба был из тех людей, которые для справедливости Божией не представляют ни интереса, ни затруднений, зато для милосердия открывают широкое поле. Однажды в постный день он сидел у себя дома и ел куриную ногу, как вдруг в дверях заслышатся голос его приятеля, Симоне Боници, спрашивавшего, дома ли он. Портной подумал: «Вот некстати! Конечно, я ем для Господа, как заповедали апостолы, но Симоне человек неподатливый и ему не объяснишь, какими прекрасными мыслями наполняет меня эта курица, а ведь он в свойстве с епископским секретарем: как бы мне не вышло худа». Он схватил вяленую рыбу, валявшуюся на столе, и, прикрыв ею тарелку, постарался придать своей трапезе намек на благопристойность. Симоне, однако, был хоть глупец, но приметливый и, завидев курью ногу, высунувшуюся из-под рыбьего хвоста, спросил: «Что это ты, друг мой, как будто ешь то, что не подобает? Я не верю своим глазам». Тогда Таддео призвал на помощь всю свою сообразительность и, напустив на себя важный вид, молвил: «Ты, Симоне, по случайности увидел вещи, которые не предназначались ни твоему зрению, ни чьему-либо еще, и я ни слова бы тебе не сказал, если б не одно: коли я оставлю тебя без объяснений, ты, поди, решишь, что я тут грешу, как последний грешник, а это было бы мне больнее всего. Так и быть, кум, по великой дружбе я открою тебе то, чего ничьи глаза не видели, уши не слышали и на ум никому не приходило, что бывает такое, однако поклянись, что будешь молчать об этом деле, иначе несдобровать и мне. и всему моему дому». Симоне, пойманный на удочку любопытства, начал клясться всем, что ему вспомнилось, что не выдаст приятеля и не обманет его доверенности; тогда Таддео. успокоенный, обнял его за плечо и начал: «Ты, конечно, знаешь, что мой дед был человек, отмеченный всеми добродетелями, благодаря которым не раз занимал в нашем городе высокие должности, и Бог прославил его еще при жизни тем, что изо рта у него исходило сияние, так что он мог ужинать без свечи; главное же вот что: по милости Божией, на которую нет образца, ему было даровано право ходить на охоту в райский сад, откуда были из-за плачевного проступка изгнаны наши прародители, с таким, однако, условием, чтобы он никому не раскрывал этой тайны, иначе двери перед ним закроются; но я думаю, что тебе можно это открыть без опасения, ибо ты человек благочестивый и враг пустословия».

«Как же это, — молвил Симоне, — ведь там при входе стоит херувим с огненным мечом; разве что поделиться с ним добычей?»

«Этим ты его только рассердишь, ибо он полон страха Божия и ни на какие уговоры не поддается. — возразил портной. — но он стоит при парадном входе, как положено в богатых домах, а с западной стороны есть калитка без охраны: туда-то и позволено было входить нашему деду, а после него — моему отцу и мне; надо сказать, это великая милость, что в нашем доме никогда не переводится рыба и мясо, особенно теперь, когда требуха так вздорожала. Дичь гуляет там такими тучами, как у нас бывает, когда из-за войны множатся куропатки, а в сгоревших деревнях кошки бродят, как евреи в пустыне. Так вот. дорогой кум. та рыба, которую ты видишь, еще вчера плавала в реке Фисон, где я поймал ее на мотыля, и пусть тебя не смущают ее ноги, ибо райская живность — не та. что у нас в мясном ряду: там все создано с таким намерением, чтобы человеку было вкусно, и приравнивается к постной пище, поскольку в раю нет ни греха, ни нужды в смирении плоти». У Симоне, слышащего такие диковинные вещи, разгорелось желание их испытать, и он принялся просить Таддео, чтобы тот еще дальше простер свои благодеяния и позволил ему пойти с ним вместе на охоту. Таддео как мог отнекивался, однако Симоне припер его, грозя выдать его проделки, и вынудил согласие: Таддео велел ему приходить завтра, поскольку-де в рай не каждый день пускают, а вечером не трогать жены и молиться усерднее, не то вся рыба уйдет в омуты, а звери — в чашу. Выпроводив Симоне, он задумался, как ему выпутаться из своего обещания и одурачить приятеля, и надумал. Первым делом он раздобыл цимбалы, в какие бьют скоморохи на площади, сзывая послушать про Карла Великого, а потом уселся на табуретке, взял свежего карася, вдел нитку в иголку и пришил карасю две куриные лапы быстрее, чем иной скажет глупость, потом укрыл шов чешуей с отменной ловкостью, словно этот карась так и вышел из рук Божьих, и с чистым сердцем лег спать, ибо человеку разумному, чтобы представить рай, достаточно пары цимбал и карася с ногами.

Назавтра в условный час к нему явился Симоне, снедаемый нетерпением, и Таддео. пустив его в дом с великой осторожностью, будто один заговорщик другого, взял за руку и привел к двери, за которой был маленький чулан с дровами, кожей и всяким хламом. Тут они остановились, и Таддео, подняв палец, начал такую речь: «Послушай, кум, что я тебе скажу, ибо от этого зависит твоя жизнь. Там, куда ты войдешь, горит слава Божия и играет чудесное сияние, так что с непривычки глаза застятся кромешным мраком. В нашем семействе, как я тебе сказал, ходить в рай — дело обычное, но ты берегись, чтобы от тебя, как от той несчастной принцессы, что хотела увидеть Юпитера, не осталась горстка угольев, на которой и каштана не пожаришь, или — чтобы не оскорблять нашей беседы языческими баснями — как бы тебе не ослепнуть подобно апостолу Павлу, когда над ним разлился Господень свет. Войдя туда, веди себя чинно и скромно: стреляй в первое, что подвернется, забирай и уходи с благодарностью, и ни в коем случае не вздумай выбирать что получше, ибо Господь, дающий нам пищу во благовременье, не любит таких, кто ковыряется в Его дарах, как в рыбном ряду». К этому он прибавил еще кое-какие предостережения, озадачив и устрашив Симоне, никак не думавшего, что в раю столь строгие правила, сунул ему в руки старый арбалет с болтом, источенным ржой, и впихнул его в двери чулана. А пока Симоне таращился в темноте, тыкаясь коленами в дрова, Таддео грянул в цимбалы прямо у него под носом, нацепил на арбалет рыбу своего шитья и вытолкал приятеля обратно, не дав задержаться даже на часок, как нашему праотцу. Засим он тщательно запер дверь и, обратившись к Симоне, у которого в глазах еще сиял цимбальный звон, а в голове гудело, как в соборной колокольне, поздравил его с удачей, какая мало кому выпадает: он-де не только повидал рай, но еще и вернулся не без улова; с этими словами Таддео торжественно снял карася, сучившего лапами, с арбалетного жала и вручил его Симоне, еще раз велев никому не говорить ни слова.

Симоне примчался домой и сказал жене: «Знаешь ли, Берта, где я нынче был? Нет, я не могу тебе сказать, но только намекну, что это такое место, где не бывал Авраам, и я видел там такую славу, что у меня до сих пор голова гудит; и хоть я человек набожный и привержен всему святому, но ушел оттуда не с пустыми руками. Вот, погляди, — я принес тебе такую рыбу, которою посрамлен Аристотель и все многомудрые философы, ибо она одновременно курица, но при этом считается постной едой»; и выложил свою добычу. Жена поглядела на нее и закричала: «Несчастный, когда же ты прекратишь таскаться по всяким местам, в которые ни Авраам, ни другой порядочный человек не заглядывает; и если уж ты решил принести домой что-нибудь нужное, почему ты выбрал самую убогую тварь на свете? Посмотри на нее, она унаследовала от курицы не бедра, которые я бы могла запечь, а одни сухие лапы, которые только на то и годятся, чтобы повесить на нитку и пугать детей!» Так бранила жена бедного Симоне, а он стоял, повесив голову и жалея, что ушел из рая так быстро.

— Хоть природа могущественна и удивительна, — сказал келарь, — но искусство, использующее природу как орудие, могущественнее и природной силы, как можно видеть на многих примерах. А все, что вне действия природы или искусства, либо не человеческое дело, либо выдумка и обман: таковы мнимые явления, производимые благодаря ловкости рук, различию голосов, темноте, тайно проведенным трубам и всяким видам сговора; я расскажу одну печальную историю то ли об искусстве, то ли о соблазне и о том, к чему оно привело.

Во Фриули, краю хоть и холодном, но ущедренном прекрасными горами, несметными реками и чистыми ключами, есть город, нарицаемый Удине, престол аквилейских патриархов, в котором жила красивая и благородная дама, мадонна Дианора, жена человека богатого и благодушного. В нее был влюблен мессер Ансальдо Градензе, славный воинским искусством и учтивостью. Он делал все, чтобы добиться ее любви, и слал ей мольбы в пламенных письмах, но, как ни приступался, все тщетно. Скучая его неотступностью, она передала мессеру Ансальдо, что, ежели он в январе превратит сад, что подле их дома, из сухого и холодного в благоухающий цветами и осененный густыми кронами, как бывает в мае, она выйдет в этот сад, дабы ответить его желанию, если же нет, то найдет способы от него избавиться. Рыцарь, выслушав это, хотя и понял, что это требование клонится к тому, чтобы отнять у него всякую надежду, однако решился каждый камень перевернуть, лишь бы исполнить ее просьбу, и послал искать помощи во все части света: и попался ему под руку кто-то, за хорошие деньги обещавший сделать это при помощи некромантии. Мессер Ансальдо условился с ним; в ночь на первое января по манию чародея явился самый восхитительный сад, с цветами и густой листвой, а рыцарь через подкупленную служанку передал мадонне Дианоре несколько благоухающих плодов вкупе с просьбой выйти к нему, когда муж ее заснет. Мадонна Дианора, видя, куда ее завело безрассудство, пришла в ужас, но, не желая быть ославленной за то, что дает обещания и не соблюдает их, она тайком оделась и вышла на майскую траву.

Между тем ликующий рыцарь, оглядывая сад, приметил на одном дереве горящие знаки и подозвал некроманта, в уверенности, что это часть его колдовства. Тот подошел и, видя, что знаки проступили на падубе, который считается несчастливым деревом, вгляделся в них и прочел столь же легко, как страницу, написанную на латыни: там говорилось, что людей, сошедшихся этой ночью в саду, не ласки и взаимное счастье ожидают, а плач, тоска и тревога; тот же, кто возвестит им об этом, погибнет первый. Хотя последние слова и относились к нему, однако он не мог утаить их смысл, иначе казалось бы, что он слаб в своем искусстве и не разумеет того, что сам создал; потому он передал рыцарю суть предсказания и поспешил с ним проститься, уповая на свою быстроту и остроумие. Мессер Ансальдо смутился, но, не желая допустить, чтобы его сочли человеком малодушным, способным поступиться такими трудами и упованиями из-за вздорной угрозы, встретил у калитки свою возлюбленную и, осыпая ее руки поцелуями, пошел с нею вглубь сада, где под древесными ветвями были им разостланы пышные ковры.

А некромант, торопясь покинуть сад, в темноте наступил на гадюку, которая отогрелась и выползла из своего зимнего гнездилища: она укусила его за ногу; кое-как он выбрался на улицу, доковылял до какой-то двери и, упав, испустил дух. С сада спали чары, ветви помертвели, застыла вода, и зимний ветер пролетел над полунагими любовниками. Мадонна Дианора, пораженная мыслью, что из-за ее прегрешения так переменилась природа, в страхе вырвалась из рук рыцаря и побежала домой; но, увязая в снегу на темных тропинках, оцепененная жестоким морозом, она добралась до своих покоев уже больной и упала на постель в горячке. Муж ее, пробудившись, в тревоге послал за лекарями; слуги забегали по долгу, перешептываясь по углам; два дня не приходила она в чувство, а домашние лишь по бреду, блуждавшему на ее губах, могли догадываться, что с нею приключилось: имени, однако, она так и не выдала и скончалась на третий день, погрузив весь дом в великую скорбь. Ее погребли с пышностью. Мессер же Ансальдо, не зная, что именно известно супругу мадонны Дианоры об их ночных делах, и опасаясь, что на него теперь устремлена неугасающая и предприимчивая ненависть оскорбленного мужа, счел за лучшее покинуть город, пока дело не уляжется, и выехал из него, в смущении и печати, со всей возможной поспешностью, хотя его никто не преследовал.