Досточтимому и боголюбезному господину Евсевию Иерониму, пресвитеру Вифлеемскому, Р., смиренный священник ***ский, – по служению доброго сына стяжать наследие всеблагого Отца

Кому нещадный Марс в широком поле, кому пара быков и плуг на отеческой ниве, кому тяжба с Фортуной в морских волнах, а нам нет дела забавнее и забавы неотложнее, чем мертвая рыба, которую мы вращаем на устах своих и в сердце, хотя она давно из наших рук ушла на кухню и не вернется оттуда вновь. Останови, прошу тебя, все те насмешки, укоры, все бичи сатирические и трагические клинки, которые, подозреваю, ты уже на нас приготовил и занес! Сам я готов присоединить свой голос к твоему негодованию и, думаю, прибавил бы несколько доводов и уподоблений, если бы не стоял на арене, где совершаются эти игры. Впрочем, изложу дело по порядку, а пустошь, которой наполнится мое письмо, извиню тем, что и философу потребен отдых, и Гераклит смотрел без негодования на ребяческие потехи. Рыба, пойманная под дверью, отправляется,

провождаема сонмом священным,

на кухню, где встречают ее как старую подругу и разве что не спрашивают, как дела у общих знакомых. Слуги наши, думавшие, что принесенная ими щука, подобно древней Медузе, способна лишь на одно чудо, видят, что ошибались, и приступают к кухонному люду с расспросами. Те же отвечают, что третьего дня сельские рыбаки, застав эту рыбу в какой-то глубокой яме и изловив не без усилия, ради необыкновенной величины принесли ее в замок, дабы продать на хозяйскую кухню. Щуку покупают, относят на погреб, откуда она на следующее утро пропала – а чтобы она, рожденная в воде, не пустилась в новый путь вопреки уставам природы, архимагир немедля приговорил ее к огню и, едва приветствовав, принялся потрошить, словно жертву Фортуне Возвратной. Тотчас, однако, занятие его пресекается, когда с изумленным восклицанием вытягивает он из ее утробы некое кольцо и, омыв от крови, показывает столпившимся, из которых иным кажется, что похожее они видели у нашей госпожи. Относят его служанкам, каждый торопится быть первым вестником; достигает перстень до госпожи; пускаются в розыски и узнают, что подлинно это ее гемма, пропажа которой еще не была замечена, и радостью нахождения опережается печаль потери. Что сказать? вижу, что мы посещаемы чудесами чаще, нежели заслужили, и не знаю, что об этом думать, кроме того, сколь чудесное сходство с нашими делами выказывает знаменитая история самосского владыки, которая, если не ошибаюсь, такова. Говорят, что его затеи шли легкими путями, его надежды приносили плод, его мольбы возглашались и сбывались одновременно, его желания и возможности были отлиты в одной форме. Лишь единожды краткая печаль его коснулась, когда, выйдя в море на корабле, он кинул в волны любимый перстень, дабы не быть совсем непричастным людским горестям: сам видевший чрезмерность своего счастья, непрестанной радостью утомленный и настороженный, он почитал достаточным умилостивлением, если, добровольно ввергнув любимую печать в бегущие волны, этим поступком сравнится с прихотливой Фортуной и откупится от ее зависти. Однако и перстень этот, всем вещам предпочтенный, словно состязался с владельцем в привязанности: проглоченный рыбой исключительной величины, с нею он поднялся из пучины, с нею вернулся в дом, из которого был изгнан, и не радость принес с собой, но смущение и тревогу. После этого знаменья, в морских бурунах зачатого и в кухонном чаду порожденного, недолго оставалось Поликрату спрашивать, чем это для него обернется: его, чье счастье всегда под полными парусами совершало безмятежный путь, Оронт, наместник царя персидского, на высочайшей вершине горы распял, подняв на кресте, откуда было видно всем пределам, где он властвовал, и тлеющие его суставы, и сукровицей сочащиеся члены, и ту длань, коей бесплодные морские бразды вернули ее посев, ныне помертвелую и чуждую царского мания. В тот час одни, почитавшие власть Поликрата горьким для себя рабством, взирали на его муки с весельем, не в силах насытиться, другие же, кто полагал, что все его беды превзошло величие доблести, с глубоким унынием опускали взоры. Гемму эту Август впоследствии, оправив в золотой рог, даровал храму Согласия; вырезана она была из сардоникса, а это из камней единственный, к которому не пристает воск.

«Полагал ли я в золоте крепость мою, и чистейшему молвил ли: упование мое?» Видя человека, от многих почитаемого и мудрым и добродетельным, который прилепляется душой к вещам, несравненно ее ничтожнейшим, и признает, что для него нет любви сильнее, чем эта, – что скажем? что несравненной жалости достойно, когда сердце человека в пучину случайности брошено, с рыбами странствует, мрежами уловляется, рукою повара ему возвращается? Но мы, в ином уповании взращенные, поищем себе другой любви, которой исповедание непостыдно, сладость без пресыщения, обладание без страха.