Досточтимому Хильдеберту, епископу Ле-Манскому, Р., смиренный священник ***ский, – спасения в Творце спасения
В ночи я видел: вот, некая жена стоит на берегу моря; в ней я узнал свою душу. Покамест я удивлялся этому видению и размышлял, как это может быть, что я созерцаю ее как нечто отличное от себя, поднялась из морских волн еще одна и пошла по берегу, подбирая раковины и то прикладывая их к уху, то черпая ими из моря, как то в обыкновении у детей. Вид ее и все приметы были таковы, что я, читавший о них в множестве книг, ни минуты не усомнился в том, кто она, и, видя, что эта жена беззаботной походкой близится к моей душе, решил послушать, не будет ли между ними беседы.
Меж тем моя бессмертная часть, молча глядевшая на это приближенье, наконец приветствует встречную таким вопросом: «Разреши мое недоуменье: ты ведь, если не ошибаюсь, та, кто всем всё подает без пристрастия и отнимает без гнева, насмешливая наставница людей, всевластная хозяйка случая? Отчего же ты не примешь какой-нибудь вид, в котором тебя труднее будет узнать? Я думаю, нет для тебя ничего непосильного в перемене обличья». А та, улыбаясь в ответ: «Да, – говорит, – не ошиблась ты, я Фортуна; что же до моего вида, то скрывать его – лишний труд: кто из смертных упредит меня своими предосторожностями? Скорее, узнав меня, поспешат навстречу, дабы выгадать себе что-то на пользу или оградиться от беды: сами же вы, как говорит поэт, делаете меня богиней и помещаете на небе. Но теперь ты мне ответь: что привело тебя в это пустынное место? Мне кажется, ты явилась сюда, чтобы в одиночестве пенять на мое коварство. Скажи все, что думаешь; не удерживай слов, не бойся меня прогневить».
Вняв этому позволению, та с тяжелым вздохом начинает: «Не в добрый час я вышла из своих дверей. Постиг меня позор, какой мало кому достается, и тем он тяжелее, чем привычнее мне было общее почтение. В беспамятстве я брожу, не зная где и зачем, а когда опоминаюсь, снедает меня страх, что несчастье мое наконец откроется и все отступят от меня, как от прокаженного или бесноватого. Сделаюсь я поношением в племенах, баснею для черни; будут показывать на меня пальцем; толпа на мельнице, собрание в храме поведут о моих делах неистощимые речи; встретятся двое, и тотчас я между ними. Если бы меня помянул Насон, если бы Маронова Муза меня воспела или труба Лукана, едва ли б вернулось мне доброе имя. Скрыться бы мне в далеком краю, где никто обо мне не слышал, а всего лучше – где и слышать некому!
Тут Фортуна, подхватив ее элегический напев: «Если, однако, в таком возможно советовать страхе, – говорит, – позволь мне дальше вести беседу за нас обоих: ведь мне этот разговор привычен, ты же вступаешь в него впервые и того гляди, что, поддавшись скорби и негодованию, устремишься, куда ветер понесет, и что-то непременно упустишь, а на чем-то остановишься дольше приличного». «Делай, – отвечает та, – что сочтешь уместным».
Тогда Фортуна начинает: «Сперва ты обратишься ко мне, как это делается в молитвах или, скорее, как взывают к противнику перед судом, и назовешь меня завистницей, блудницей, жестокой мачехой, горькой предательницей, чуждою разума, ужасною Медеей, ненасытною гидрой, свирепее всякого чудовища, легче падающего листа, а потом примешься перечислять все, что я у тебя отняла, останавливаясь на каждой из этих вещей, коим единственную ценность придает утрата. Затем ты скажешь, что не осталось у тебя ничего, что не было бы осквернено мною, словно я Келено с ее товарками, и воскликнешь: „Думаешь повредить мне смертью? Она станет для меня избавлением: сугубая смерть для меня – то, что я все еще далека от смерти“. Ты обвинишь меня в переменчивости – то я в золоте, то в отрепьях, то черная, то рдяная – и чтобы не казалось, что ты заботишься только о себе, приведешь знаменитые примеры бедствий, о которых поет трагедия: припомнишь Ниобу, припомнишь и троянцев, пострадавших от моей руки, и призовешь на мою голову невиданную тяготу, осудив меня быть во всем постоянной. Вот так это было бы сказано, или примерно так; а если тебе представляется упущенным нечто важное, восполни недостаток, ведь мы стараемся вести рассуждение добросовестно». Душа, слушавшая ее со вниманием, отказалась что-либо прибавить; тогда Фортуна: «Прекрасно, – говорит: – я же на это возражу вот чем. Что донимаешь меня своей язвительной Каменой? Или все царства мира не заключаются в моей горсти? Грек, варвар, латинянин меня страшатся, меня чтят, меня любят. Во всем мире, повсеместно и ежечасно меня одну именуют, меня призывают, обо мне помышляют, меня восхваляют; во всех людских счетах оба столбца мною заполнены. Вечером прохожу я мимо богатого города, и утром не обретается его следа. Нет вещи, которой не могла бы я сгубить в самом расцвете: всякая прелесть и краса, всякий разум, всякая сила от процветания к гибели переходят быстрее, чем успевает заметить глаз, и тем ближе к своему падению, чем надежнее мнится их жребий. Мне все подвластно, мною же не руководит никакое пристрастие, никакая неприязнь; подобно вашим поэтам, я не люблю ходить торными путями, но предпочитаю новые, шествуя многими сразу; ни места, ни времени безопасного я не оставляю вам, венчая наслаждение болью, среди мира трубя в лагерный горн, среди красного лета поднимая бурю. Ни память, ни власть моя не слабеют от времени: я никого не упускаю, не отступаю ни перед кем; все в моих цепях, хотя кое-кто и в золотых. Я, бывшая матерью для Помпея, жестокою мачехой стала ему в Египте; я Крезу, я и Киру в чаше, откуда они привыкли пить мед, растворила отраву; впрочем, что говорить о древности? и ненавистный вам Саладин, пленивший знамя спасения, увидел во мне сильнейшего врага. Ты же, о которой слава молчит, – что затеваешь против меня, чем грозишься, какие представляешь доводы? Воин – конем, рыболов – удою, клирик – гимнами, парусом – корабел, пахарь – волом и плугом, поэт – метрами, и каждый пользуется дозволенным ему искусством: а я, могущественней которой нет никого в мире, омкнутом океанскими волнами, не властна пользоваться своим? Будь оно к вам всегда благосклонно, вы бы истощили ради меня свои похвалы, и вышнею матерью меня называя, и чтимой царицей, и предпочитая меня самому Юпитеру. Но стоит мне сжать мою длань, как вся ваша жизнь и все помышление сосредоточивается в том, что от вас ушло, и пустою жалобой провожаете вы пустую потерю. Вот и ты, ища доводы, мечешься, как лань, выпущенная на волю, и, не имея возможности взывать к праву, которого у вас нет, находишь прибежище в празднословии. Весьма неосмотрительно берешься ты хулить вещи, которых не ведаешь, и, не зная власти, отпущенной мне богами, в своих укоризнах подходишь к самым рубежам нечестия. Ты, взявшаяся быть ходатаем за Трою, указывающая на раны ее, на башни горящие, на гибнущую младость и царскую кровь, пятнающую алтарь, вспомни, что разрушенная Троя сделалась сильнее, чем была невредимая: не уничтожили дарданского блеска, но лишь умножили его ахейские факелы, и царское величие, ступив за тесную грань Иды, достигло пределов земли, великим трудностям всюду противопоставляя великую отвагу. Сыном великого Гектора – скажу и об этом, раз ты решила промолчать, – был Франсион, по разорении Пергама покинувший отеческие пределы, чтобы, поселившись на дунайских берегах, пролить там славу троянского имени; его правнуком был Фарамунд, первым из своего народа воцарившийся в Галлии, его же потомками – благородные владыки Франции, небезвестные в трех частях света: под их скипетр переселилась ученость, ушедшая из Греции, под их водительством ратуют ныне воины в тех краях, откуда их древле изгнали. Хочешь, чтобы не было этого? Но ничтожен тот, кто хотел бы лучше исправить богов, чем себя самого».
«Не стоило бы, – прерывает ее душа, – к моим бедствиям прибавлять обвинение в нечестии: ты хочешь лишить меня всякой надежды на снисхождение судьи?» – «Оставим эти пререкания, прошу тебя! Если ты можешь себя видеть, посмотри только, с какой заносчивостью ты пеняешь на свой жребий, судя о том понаслышке, об этом по догадке, обо всем по невежеству и на таком основании осмеливаясь войти в совет богов и решать, что в нем справедливо, а что требует немедленного исправления. Ты – словно человек, купивший по случаю старую чашу со стертой чеканкою: вертишь ее в пальцах, решая, кому бы приписать эти останки и на какую басню их перелицевать: тут видишь копыта, там голову бородатую и гадаешь, одному ли существу они принадлежали или разным, блудливый Несс перед тобою, мудрый Хирон или чей-то конь в чужих хлебах. Пей из нее, даже если понять ее не можешь! Ты жалуешься на свои потери? Но еще цело у тебя то, что судит о ценности любой утраты, – самые драгоценные дары у тебя не отняты, украшающая тебя ученость, которой ты заслуженно хвалишься. Не скажешь, что это не мои дары, хотя бы отчасти: разве не я дала тебе знатность и семейству твоему достаток, без которых твое усердие познало бы куда больше препятствий?»
«Потом я переменю тон (я ведь не только платье, но и любой нрав вздеваю на себя и снимаю не хуже вас, сочиняющих думы Ахилла и Геркулесовы жалобы) и скажу так: «О, сколь обильным прахом ночи засыпаны глаза человеческого разума! Ты слезно жалуешься на власть Фортуны, тратя труды и масло на приискание обвинительных доводов и наилучших оборотов речи, между тем как тебе открыта верная и многими возвещенная дорога к свободе. Но до такой степени ты забываешь себя самое, что ищешь помощи против Фортуны в ее же даяниях. Разве не говорили твои философы, что нет иного блага, кроме честности, и кто считает благом нечто иное, добровольно предается в эти немилостивые руки? Заткни же воском уши, чтобы Ахелоады тебя не погубили; утвердись на самом крепком основании, какое есть, – на своей добродетели: ведь не отнимает Фортуна того, чего не давала, добродетели же не она дает. Уйди в самого себя, человек, и не дотянется до тебя божество, на которое ты пеняешь.
Тут душа, с жаром перебив ее речи: «Подлинно, – восклицает, – хорош твой совет и был бы еще лучше, если б можно было им воспользоваться: ведь в том и есть моя величайшая скорбь, что я лишена пристанища, затвориться в котором ты предлагаешь, и не могу вернуться в себя, коли именно оттуда я изгнана!»
Но тут сон отлетел от меня, и я пробудился.