Досточтимому Хильдеберту, епископу Ле-Манскому, Р., смиренный священник ***ский, – спасения в Творце спасения

Не дивлюсь уже постоянству моего сна: снова он представил мне двух женщин, сделав их беседу столь внятною, что я мог всю ее расслышать и запомнить. Вот что говорилось меж ними на этот раз.

Ф. Я слышу, ты все повторяешь какие-то стихи, но не могу разобрать. Не столь безнадежно твое горе, если еще утешает тебя божественное помешательство поэтов. Скажи, что именно из их песен пришло тебе на память?

Д. Ты права – не молитву я произношу, не доводы философии привожу сама себе и не иное что, могущее мне помочь, но повторяю стихи Марона:

За осажденным сидеть, о фригийцы, плененные дважды, валом не стыдно ли вам, от смерти прикрывшись стеною? Что за бог вас пригнал в Италию, что за безумье?

Ф. Чем же они тебя привлекли?

Д. Разве мое положение не сходно с тем, что терпели троянцы? Сама я, как осажденный город, претерпеваю разнообразные бедствия извне через чувства, внутри же – через расстройство своей владычествующей части и восстающие отовсюду помыслы. Не успеваю я и на стенах бодрствовать против подступающих врагов, и на площади судить мятущихся граждан, но лишь изнуряю себя и народ сей. Но что за дело, силою или ложью погибнет мой город, распря ли гражданская или вражеская рука его ниспровергнет?

Ф. Скажи мне вот что. В этом городе, сносящем несметные бедствия (много я видела таких, много и слышала о себе от тамошних жителей), так вот, в этой злополучной Трое есть ли хоть одна улица, один дом, или даже стол, сундук или чаша в доме, которого нет в тебе самой, – или все, что в нем заключается, ты легко отыщешь и укажешь в своих недрах?

Д. Что ты хочешь этим сказать?

Ф. Вот что я имею в виду. Ты сравниваешь свое состояние с осажденным городом и, если дать тебе волю, опишешь все, что рассказал бы вестник, еле переводящий дыхание, – и пламень, по домам и храмам разлившийся, и грохот падающей кровли, и вопль бегущих, и плач детей и жен, и горькую участь старцев, и багровую добычу победителей, и все прочее, что я раздаю людям в делах такого рода. Потом ты подставишь, если можно так выразиться, другому ветру свои паруса и уподобишь себя кораблю в бурю, помянув, как полагается, и вихрь неистовый, и стенание мачт, и отчаяние кормчего, и к богам тщетное взывание, оплакав день и час, когда ты покинула спокойную гавань. Если же я спрошу, какие осадные машины использовал твой противник и были ли среди них «кошки», сменялся ли своевременно пароль у стражи, сколько лошадей можно перевезти на этом корабле и есть ли там место для лучников, ты не поймешь, чего я от тебя хочу, и, чего доброго, обидишься. Видишь, о чем тут речь? Ты прилагаешь к себе картину Марса неистового, в которой заключено много такого, что не находит в тебе подобия, и, думая лучше описать себя, лишь сбиваешь себя с толку и порождаешь пустые поводы для плача. Допустим, это непрерывное сплетение переносов, называемое у греков аллегорией, а у вас инверсией, способно утешить тебя, как мало что другое: но ведь забавляясь им, ты словно ткешь платье, закрывающее тебя так, что не видно никаких очертаний.

Д. Не пользуются ли этим, с великою славой и пользой, все поэты? Ведь и те, что пишут ради пользы, каковы сатирики, и те, что для услаждения, каковы комики, и те, что стараются для того и другого, следуя слову Горация: «или пользу хотят приносить, иль усладу поэты или же разом сказать, что отрадно и в жизни пригодно», – все они, говорю я, прибегают к привлекательному покрову вымысла, чтобы свою мудрость убрать приличествующими одеждами. Как Энея хранит его заботливая мать, так и они, «коль сравнить с великим малое можно», окутывают истину вымышленным повествованием, помогая ей беспрепятственно свершить свое поприще и внезапно явиться посреди людей дружественных, то есть среди умов, готовых к пониманию. По этой причине сколь они приятны по их буквальному смыслу, столь и полезны для людских нравов благодаря аллегорическому представлению. От словесного украшения, фигур речи, повествования о различных приключениях и делах людских происходит некое удовольствие, если же кто стремится всему этому подражать, то достигает величайшей опытности в писательстве, а также находит величайшие примеры и внушения, как должно следовать за достойным и избегать недозволенного. Скажем, труды Энея дают нам пример терпения, его любовь к Анхизу и Асканию – пример благочестия, почтение, которое он оказывал богам, оракулы, которые вопрошал, жертвы, которые приносил, обеты и мольбы, которые возносил, некоторым образом призывают нас к набожности, а его неумеренная страсть к Дидоне отвращает нас от недозволенных вожделений. Пересмотри Вергилия или Лукана – не найдешь ли на их странице ясно выраженных истин той части философии, что именуется этической и без которой едва ли уцелеет самое имя философии? Да и для прочих ее частей, какую из них ни преподавай, всегда отыщешь в поэтических книгах драгоценную приправу.

Ф. И ты веришь этим людям? Посмотри, кто поставлен начальником и судьею над ними, – разум, для которого все свое прекрасно: сам Цицерон свидетельствует, что среди поэтов, с коими был он знаком, не было ни одного, кто себя не считал бы лучше всех. Хоть они любят называть себя пророками, но спроси их, какой дух в них говорит, – ничего не услышишь, кроме нелепостей. Сами себя не зная, хотят они в песнях объять весь мир: и вот закипает в их стихах тщеславие, стремящееся всех поразить, вот ставят они на своем корабле не какого-нибудь иного божества изображение, но самого себя, чтобы пуститься в слепую пучину; вот уже Бавий и Мевий, друг друга нахваливая, идут – один запрягать лисиц, другой доить козлов, извращая природу своими школярскими выдумками. Они как желчь, влитая в чашу с медом: разве можешь ты впивать одно, не принимая другого?

Д. Как ополчилась ты против поэтов, которые чествуют тебя, сколько могут: зовут тебя повелительницею трех богов, деливших мир, и все людские дела приписывают твоему решению. Впрочем, ты права: они же говорят, что ты радуешься своей свирепой игре, и прибавляют, что жесточе тебя нет божества. Словно завидуют они твоему непостоянству и ревнуют его превзойти. Но оставим их: разве они одни выходят на эту арену? Пользуются и пророки ризами иносказаний, пользуются и философы баснями, по тщательном рассмотрении устраняя неуместные и одобряя благочестивые. Так они делают из осмотрительности в отношении вещей божественных, дабы к обсуждению тайн были допускаемы лишь люди опытные и освященные мудростью, прочие же с почтением стояли перед завесой; так поступал и Платон, ведя рассуждение о душе и иных богословских предметах, которые, согласно Макробию, следует прикрывать пологами слов. Равным образом и Священное Писание, приближаясь к тайнам пророчества, пользуется уподоблениями, чтобы трудностью понимания смирить нашу гордыню и предостеречь от брезгливости наш разум, презирающий то, что легко схватить. Господь, положивший мрак покровом Своим, радуется усердию восходящих к Нему, почему Соломон и говорит в Притчах: «Слава Божия – скрывать слово, и слава царей – исследовать речь». Думаю, не станешь ты спорить, что места Писания, содержащие притчи и загадки, представляют собой как бы облако, где был Господь, то есть некий внутренний чертог, в котором таится божественное.

Ф. Что я отвечу? Даже и философы не всюду прибегают к тому языку, который ты защищаешь, но лишь там, где приступают к предмету особой трудности или когда сама мысль их, так сказать, сникает и клонится к чуждым ей странам; в остальном же – разве ты не видишь, что тут дело обстоит, как с почитанием идолов? Древние чтили своих царей даже по смерти, ставя им статуи, и что одними было сделано в напоминание, для потомков стало священным. Может, и удалось бы вам разбить ваших идолов, если бы не ваши школы, что каждый день их восстанавливают. Аврора и Геспер, глядя к ним в окна, видят одно и то же: спины согбенные, труд непрерывный. Изучают метаплазм, схематизм, ораторские тропы, блуждают по гортинскому лабиринту поэтов и пороки стиха называют добродетелью; фигуры грамматики, расцветку риторики, плетения софизмов учат, хвалят, множат; увещеванием и бичом учителя погоняемые, упражняют память и изощряют разум, чтобы подражать услышанному; идут по древним следам, подмечая сочетания слов и изящные клаузулы, обшивают речь пурпурными лоскутами и ревниво взирают на товарищей, у кого пестрее; в повествовании брезгуют историей, отвращаются правдоподобия и больше всего любят басни, уходя в добровольное изгнание от людей к тритонам и кентаврам; чтобы оживить свое чувство, усталое от пресыщения, всюду вводят олицетворение и обращаются с приветствиями ко всему, что можно увидеть или помыслить; входят в чужое лицо, то страдающим Телефом делаясь, то покинутой Ариадной, то говоря кротко и жалобно, то примешивая «ужасные вспышки, и шум, и гнев с его огнями», и к порокам языка прилагая перемену естества: подлинно, вот кузница Вулкана, не для доброго дела раскаленная, но столь любезная, что никто покинуть ее не хочет!

Д. Не осталось бы и самого имени школ, если бы людей не воспламеняла любовь к языку поэтов и ораторов и стремление к знанию, которое прежде казалось мне благородным и похвальным. Неужели ты думаешь, что предмет этих занятий порочен и что людям благоразумным и выше всего ценящим душевное здравие следует бежать от него, как из среды вавилонской?

Ф. Вижу, к чему ты клонишь, чего домогаешься, – хочешь, чтобы я полнее и искреннее сказала, что думаю об этом языке и как его ценю. Он много чудес творит, сводничая между противоположностями, и сам иначе, как антифразами, описан быть не может: он ведь верность в одной упряжке с вероломством, союз ума с исступлением, брачный чертог, где с простодушием сходится лукавство; он – легкая тягота, здравая болезнь, любезная Харибда, торный лабиринт, скорбное процветание, сытый голод, отрадная буря, светлая ночь, живая смерть, изменчивая стойкость, сладкое зло, улей, полный желчи, корабль, засевший в ветвях, стыдливое бесстыдство, благочестивый грех, немилостивое прощение, цветущая зима, печальный рай, нищий в пурпуре, царь на гноище; от его чар огонь устремляется вниз, земля струится, жжется воздух; он богов принуждает к разврату, живых сводит в ад, мертвым солнце показывает, склоняет непреклонных, кротких окаменяет, храмы оскверняет, ставит свой чекан на чужую монету, дев научает тому, от чего тщетно их запирали в чертогах, он проникает всюду и все охватывает. Как Феникс, он ежечасно разрушает себя в грамматических построениях, разлагает в диалектических собеседованиях и восстает в блеске риторических украшений. Что ему не подвластно? Он называет скупого бережливым, трусливого благоразумным, сравнивает монаха с прелюбодеем, поскольку оба они одинаково далеки от человека, блюдущего честный брак; он переименованием, равноименностью, многоименностью добивается того, что делается Полифем Аргусом, Нерон – Катоном, Красс – Кодром; когда же он впадает в обычное свое исступление, кругом множатся чудовища: Парис гонит мечом толпы, Тидей горит от нежной любви, блещет красою Терсит, юностью – Нестор, онемевает муза Марона, Аякс превосходит всех мудрой осмотрительностью. Он хуже всех Синонов, ибо он единственный, кто способен лгать самому себе; сама я, клянусь Фуриями, усердствуй с утра до ночи, не погубила бы столько цветущих городов, сколько удалось ему. Ты же – словно дитя, играющее на спине у дракона: долго ли тебя уговаривать, чтобы ты нашла место безопаснее?

В тот час, как в пурпур воды бегучие глава Орфея, канув, окрасила, певцу такое слово молвил Гебр, над высокой волной воздвигшись: «Вещун фракийский, лирник несчастливый! Когда, искусством полон наследственным, ты плектр водил – стихали вихри, и боязливых оленей подле гетульский с гривой мирной ложился лев, и за твоею песнию вкрадчивой дубы чредою шли, и Орка сник пред тобою тризевный вратарь: но в опьяненном сердце тийяды гнев лишь распалялся, и непреклонный вопль кифару заглушил. Последню честь я тебе окажу, как должно: уйму буруны, вольно ходящие, тебя на берег тихий я вынесу; тростник я преломлю, дававший Фавнам прилежным порой утеху».

Д. Чего же ты хочешь от меня?

Ф. Брось, как ребенок, играть с орехом, не следуй ученым басням, и если хочешь что-то узнать о себе самой, оставь фигуры и расцветки тем, кто без них не может; говори о себе, как говорят философы, когда берут предмет себе по силам, – ты же не высшее благо, чтобы тебя нельзя было описать иначе как через уподобления.

Д. Хорошо; оставим это до следующего раза.