Господину Фирмиану Лактанцию, досточтимому магистру Никомидийскому, Р., смиренный священник ***ский, – венец вечной славы
Поскольку многие, о боголюбезный муж, осмеливаются выходить бойцами на арену, где не без славы состязались Донат, Евклид, Аристотель и другие, и громогласно восхваляют наше время, благословленное расцветом всех наук, заблагорассудилось и мне по мере способности, отпущенной небом, и масла, потраченного в ночных занятиях, сказать кое-что на почесть ораторскому искусству, описав его свойства, части и орудия в книжице, отмеченной не столько пространностью, сколько прилежанием и любовью к предмету.
Тем, кто пренебрегает красноречием, как школьной гремушкой, мы скажем, что внушениями этого искусства были некогда отделены общественные дела от частных, священное от мирского, города воздвигнуты, дан устав супружеству, люди научены кротости, причастной божественному. Не согласимся и с Сенекой, когда он говорит: «Речь, которая печется об истине, должна быть безыскусной и простой» и паче всего хвалит такую речь, которая все время оглядывается, словно забыла что-нибудь на дороге: неужели и от врача он требует того же – пользоваться первым орудием, какое придется по невежеству или безрассудству, ибо он-де не о чем другом печется, как о человеческом здоровье? – «Почему ты вспомнил о лечении?» – Да разве это не первое сравнение, когда говоришь о красноречии, и не лучшее из всех? И всеми добродетелями, и всеми недугами, как мы видим, заимствуется речь у нашей жизни, делаясь верным оттиском и нрава нашего, и пристрастий, и привычек. Рассказывает тот же Сенека, что некий человек, избавленный богатством от нужды в разуме, устраивал по себе тризну со всеми погребальными яствами, какие полагаются, а напоследок заставлял себя выносить с этой удивительной трапезы, в пышном убранстве, под горький плач и похвалы его доблестям, – и не удовольствовался один раз покинуть этот мир, но ежедневно прощался с ним и с собою подобным образом. Мало ли мы слышали речей, в которых оратор не что иное делал, как себя самого выносил, принаряженного и поданного с величайшим тщанием? В пороках речи, как и во всем остальном, каждый выбирает то, к чему у него больше склонности, и добивается в своем ремесле несравненных успехов, от коих немеют Камены: одни гонятся за краткостью и достигают темноты, в которой сами теряют дорогу и уповают на прохожего; другие, облюбовав себе смелость образов и необычность их сочетания, надсаживаются, взваливая тюленя на дуб; иные, стремясь к высокому, впадают в такую напыщенность, что без помощи всего Олимпа не могут кусок хлеба съесть; тем мила речь обрывистая и неотделанная, этим – такая, что от песни ее не отличишь, и, словом, «если остался где дом», способный противиться общему злу, то не в почтении он пребывает, но скорее в пренебрежении и заброшенности. Что же сказать о людях, которые, давая в речах волю воображению, пораженному страхом, охваченному досадой, разливающемуся в радости и, коротко сказать, покорному всем осаждающим его двери чувствам, несутся, словно Фаэтон, по неторным тропам, заставляя слушателей с трепетом ожидать горестного падения? Чем же, скажи, лечится испорченное красноречие – не говорю об изъянах души, кои в нем выплескиваются, – как не другим красноречием, способным отличать уместное от чрезмерного, дозволенное от осуждаемого, пристойную красоту от безрассудной роскоши, благоразумное подражание лучшим авторам – от дерзкой склонности выставлять их сотоварищами своих прегрешений? Неужели нельзя нашему витийству выйти на луг за вешними цветами, чтобы не потерять непорочной простоты и важности? «Смотри, как бы тебе, выступающему столь заносчиво, не оказаться еще смешнее тех, на кого ты нападаешь». Начну, как смогу: если не преуспею, по крайности научу других, где можно оступиться на этой дороге. Если же скажут мне: «В чужих садах сорвано то, что ты нам приносишь», я отвечу, что лучше заимствоваться чужим, храня уважение к его владельцу, нежели по собственной воле блуждать в диких лесах, среди бесплодных дерев.