где попытки искушать грядущее оказываются бесплодны, очередной раз доказывая, что судьба – не свой брат
– Подведем промежуточные итоги дня, – сказал сам себе Генподрядчик. – Я неизвестно где, без всякой надежды выбраться, сижу в обществе свечей и сосисок в святочной бане с эвкалиптовыми вениками, робость мне волнует грудь, успею ли я вдоволь наслушаться притчей Платона Александровича или меня раньше накроет убедительный голос птицы фазан. Конечно, некоторые начинали и с меньшего. Но я боюсь окончательно утратить кредит у своей рациональности, прежде чем выберусь из этих мест хотя бы наполовину.
Он помолчал и добавил:
– На верхнюю.
В помещении, которое служило баней не за страх, а за совесть, было сыро и вонюче, по местам тускло светились подозрительные шайки, неприятная глазу ветошь лежала на плесневой лавке, а тяжелый бюрократический стол, у которого одна гнутая нога была львиной, а другая в калоше, казался здесь воспоминанием о каком-то затаенном извращении, которое представить во всей полноте было невозможно. На столе стояло зеркало, против него другое.
– В кругах, которые могут себе позволить, – сказал незнакомец, когда Генподрядчик поинтересовался о пахучем ворохе эвкалиптовых веников, – это сейчас модно. Хотя купить трудно. Возможно, это поднимает спрос. Обычно берут в Московском зоопарке, у сторожей, которые при коалах.
– Изо рта рвут у медведей, – заметил Генподрядчик. – Кто ел из моей миски и оставил ее пустой.
Незнакомец пожал плечами.
– Из-за стола надо вставать с чувством легкого голода, – сказал он. – Сейчас такие диетические веяния. Не знаю, чем эвкалиптовый веник лучше национального…
– Тени на спину не бросает, – предположил Генподрядчик.
– Зато он очень жесткий, и если им прямо так пользоваться, то дает множественные микропорезы. Жжет кожу потом, – пояснил незнакомец. – Поэтому как делают: перед употреблением ошпаривают их кипятком, раскладывают на лавке и обухом топора, как, знаете, отбивную, немножко проходят, туда и обратно.
– Ну, тогда-то уж хорошо?
– Тогда хорошо.
Был уже двенадцатый час ночи, и незнакомец собрался уходить. На память о знакомстве он подарил Генподрядчику мельхиоровый подстаканник с рельефом, представляющим битву богов с зоотехниками Прилепского конезавода. Генподрядчик, ничего не подаривший, извинялся тем, что их встреча произошла импровизированно, и они простились, уклоняясь, однако же, от объятий.
Теперь Генподрядчик сжимал сосиску в руке, чувствуя себя одиноко, а свечи трепетно горели, сгущая тени по углам. Где-то прошипели часы и ударили двенадцать. Генподрядчик встрепенулся и наклонился к зеркалу, возмутившаяся глубь которого выносила в его сторону человека с общительным лицом и руками, уютно сложенными на животе. «Платон Александрович? – спросил Генподрядчик и отчего-то заторопился: – Очень приятно; у меня тут вот сосиска для вас… примите, пожалуйста, за беспокойство…»
– Спасибо, спасибо, – изящно кланялся Платон Александрович, пухлыми пальцами придерживая вплывшую в зеркало сосиску. – Отведаю непременно. И тест обязательно просмотрю. Очень интересно.
– Платон Александрович, у меня дело к вам…
– Уж я наслышан, – живо сообщил Платон Александрович. – Слухами под землей полнится.
– Так я могу с вами посоветоваться?
– Советуйтесь, – немедленно согласился Дисвицкий.
– Что мне делать?
– Это смотря по тому, чего вы хотите добиться, – ответил Дисвицкий. – Если вам, например, бессмертия, то я бы первым делом советовал обтирания холодной водой и комплекс упражнений для брюшного пресса, у меня тут где-то оставалось пособие, от предыдущей сосиски… минутку, куда же это я задевал, вот голова садовая…
– Не до бессмертия мне. Выйти бы отсюда.
– Если вы попробуете вон ту дверь, что у вас за спиной…
– Не из этой бани, а отсюда вообще.
– Если отсюда вообще, то из него выйти нельзя, – сказал Дисвицкий. – Отсюда будет везде, и можно только по нему двигаться. С края на край. Выйти можно из частного отсюда в другое сюда. Вас какое отсюда сейчас интересует?
– Не знаю, – честно сказал Генподрядчик.
– Тогда в какое сюда вы хотели бы попасть?
– В то, из которого я пришел.
– То есть вы хотите попасть в оттуда.
– Можно и так сказать, – согласился Генподрядчик.
– Значит, вы из отсюда хотите попасть в оттуда.
– Да, – безнадежно сознался Генподрядчик.
– Дело нелегкое, – бодро сообщил Дисвицкий. – Мало кто добирался. Карты, главное, нету приличной, только абрисы. А по абрисам – это такая морока, что…
– Я в молодости участвовал в спортивном ориентировании, – довел Генподрядчик. – Я сумею.
– Вот как, – заинтересованно сказал Дисвицкий. – А было ли, позволю себе спросить, ваше ориентирование достаточно спортивным? Не допускали ли вы, ориентируясь, чего-либо такого, о чем вспоминаете со жгучим и запоздалым раскаянием?
– Ничего не было, – упорствовал Генподрядчик.
– Нельзя быть уверенным, – мягко заметил Дисвицкий.
– Ну уж нет, – решительно сказал Генподрядчик. – Если я вижу, что что-то происходит, то происходит именно это, а не что-нибудь другое.
– А вы, простите, не могли бы сейчас вспомнить, когда что-то происходило, и это было именно то, что происходило, а не что-то другое? Это я не к тому, что мне хочется вас запутать, а просто со мной все время так, что когда что-то происходит, то совсем не оно, а что-то такое, что должно сейчас происходить совсем в другом месте. Или здесь, но в двадцатых числах. Поэтому мне интересно, как это у вас бывает.
– Скажем, песня про Амур, – почему-то вспомнил Генподрядчик.
– Это где часовые стоят? Задушевная песня. И что же именно произошло?
– Жена изменила пограничнику. Попугай ее выдал, и пограничник ее наказал, а потом утопился.
– Я бы не делал таких, прямо скажем, безапелляционных выводов. Смотрите. Жена встречает мужа с дежурства в невеселом расположении – почему? Неизвестно. Попугай сообщает, что его дом посетила измена. Пограничник думает, как вы, и убивает жену совершенно напрасно.
– «Ты прав», сказала она, – напомнил Генподрядчик.
– Она имела в виду: «На основании сделанных тобой заключений этот поступок вполне закономерен, едва ли следовало ждать иного. К сожалению, сами твои заключения ложны». В таком примерно духе она выразилась, когда сказала: «Ты прав, только жаль». Затем она успевает сообщить, что беременна от него. Это не только объясняет ее угнетенное состояние, но и совершенно ее оправдывает перед лицом мужа. Я бывал на Амуре, там строгие нравы, и сексуальные связи в период беременности абсолютно исключены. Пограничник вырывает попугаю язык, то есть орган, которым тот согрешил, и называет этот язык предательским.
– Автор называет, – уточнил Генподрядчик.
– Что автор, что пограничник – это, я вам доложу, одно и то же. Не менее половины знакомых мне пограничников были образом автора.
– А остальная половина?
– Остальная просто ходила на дежурство по графику. Им нравилось ловить нарушителей. До смешного доходило: иной раз сами заставят что-нибудь нарушить, через не хочу, дают полчаса форы – и за ним. И весь день кувыркаются, пока ужинать не позовут. Строго говоря, попугай не соврал, потому что измена проникла-таки в дом, только изменил ему сам попугай, оклеветав его жену. При этом, заметьте, попугай сообщил пограничнику о своем намерении изменить, еще не осуществленном, и само это сообщение вследствие своей недосказанности и было актом измены. Порочный круг. Попугай справедливо наказан, а пограничник карает себя за опрометчивое доверие к молве, топясь в большой реке, ибо, как говорит пословица, «мирская молва – морская волна». Эта грустная песня посвящена тому, что ошибаются не чувства, а разум, делающий из них ложные заключения. Пограничнику, когда он был молодым и катал свою невесту по Амуру в золотистой лодочке, доводилось видеть, что весло в воде выглядит сломанным, но он знал, что весло на самом деле целое и платить лодочнику за порчу инструмента не придется. Жаль, что он вовремя не вспомнил об этом оптическом инциденте.
– Что-то меня в этом объяснении смущает, – сообщил Генподрядчик. – Зачем это было попугаю?
– Мало ли, – развел Дисвицкий руками. – Что там их связывало в прошлом, я не знаю. Попугаи вообще крайне злопамятны и в этом отношении могут равняться со слонами, их обида таится годы, вынашивается в бессонных ночах, а потом разражается ударом в спину. Пограничник, спеша в последний путь к реке, тоже наверняка задавался риторическим вопросом, как мог его попугай допустить такую неблагодарность. Скорее всего, он уже не помнил, что когда-то недоложил ему зерна или оборвал его общительную речь, мешавшую смотреть телемост с Америкой. Эти птицы, они, знаете ли… да, птицы…
– Тут у вас фазан, – вспомнил Генподрядчик.
– Да, – мечтательно сказал Дисвицкий. – О нем много чего говорят, но большая часть придуманного. Он, в сущности, как солист неплох. Сначала так исподволь: тен-тень-тень, а потом на этом фоне так неровно: уау-уау, а дальше горохом раскатывается: пинь-пин-пинь-тарарах! Тень-тень-тарарах! Уау!
Он, прикрыв глаза, распевался все громче, так что Генподрядчик было заподозрил, что это уже и есть тот вокализ, при котором надо переключать канал, – но голос токующего Дисвицкого не казался совсем фатальным.
– Платон Александрович, – негромко напомнил он ему, – мне бы домой.
Дисвицкий, остановленный посреди булькающей рулады, поперхнулся, постучал себе по спине и сказал:
– Домой-то. Знаете, сейчас буквально одну чудесную историю рассказали. Тоже человек сразу не ушел домой. Давайте я вам расскажу, составит определенный интерес.
Генподрядчик понял, что начинаются пресловутые притчи Платона Александровича, которых никому не миновать, и покорно устроился слушать. «Началось с того, – уютно сказал Дисвицкий, – что Хлебниковы…»
И рассказал он Генподрядчику удивительную историю о том, как Хлебниковы пришли в гости к Аблесимовым. Было дело так.
Хлебниковы пришли в гости к Аблесимовым. Уже близ их подъезда, проходя мимо зеленой полотняной вежи, где переминалась с ноги на ногу скучная тетка в компании пластмассовых лотков с живой рыбой, Хлебников купил у нее большого язя и сунул в пакет с изображением Куликовской битвы, где тот молча и с отчаянием бился, сминая татарские тылы еще до подхода боярина Боброк-Волынского. Пренебрегая укоризнами жены, выставлявшей на вид, что рыба брызжет из пакета и от нее (жены) пахнет теперь стоялыми водами, Хлебников намеревался подарить Аблесимову язя, юмористически намекая на склонность его говорить с похвалой о своем знаке гороскопа. «Рыбы таинственны и не от мира сего, – возглашал он, тыча пальцем в «Энциклопедию символов», – сновидцы и искатели неизвестного». Язь был не единственным подарком Аблесимову, но капризом импровизатора, характерным для хлебниковского поведения на людях; в качестве сувенира язь дополнял большую китайскую вазу, выглядевшую так, будто на нее кто-то чихнул макаронами, и они там присохли. Аблесимов открыл им с приятной улыбкой. Жена Хлебникова поцеловала его в щеку, назвала Мишей и презентовала китайскую вазу, принятую, как говорит Ломоносов, с высокой апробацией и тотчас поставленную на книжной полке, где она в качестве полномочного представителя древней культуры составила общество фарфоровому старику в пестрядинной рубахе, с елками и неводом. Хлебников вручил Аблесимову гулко хлопающий хвостом пакет, сказав, что там находится его собрат по связям с символикой воды. Аблесимов приоткрыл пакет, язь тут же рванулся хлопнуть его хвостом по праздничному лицу, Аблесимов пакет закрыл и со смехом, свидетельствующим, что он оценил хлебниковскую иронию, пошел наливать для тезоименитого язя ванну прохладной водой. В этой связи руки все мыли на кухне. Жена Аблесимова сняла фартук и приглашала за стол, говоря, что никого больше не ждут, общество нынче камерное. За столом Аблесимов рассказал скандалезную историю скрипача Перепечина и гобоиста Ванслова, история была свежая, взывала к сотворчеству и день ото дня обрастала такими вкусными деталями, которые, будь бы жив великий скептик Дэвид Юм, очередной раз заставили бы его расписаться в невозможности создать достоверную историю даже и тюдоровской Англии. Суть была в том, что творческого соревнования между ними не было – и какое может быть соревнование между скрипкою и гобоем, пусть даже гобоем д’амур? – а было то, что Ванслов при случае ходил к жене Перепечина и даже позволял себе в оркестровой яме хвалиться тем, как учит перепечинскую жену в минуты отдыха производить через гобой простейшие звукосочетания, иногда для смеху поднося к ней зеркало. Будучи крайне щекотлива в отношении внешности и видя свои щеки раздутыми, как кузнечный мех, она тут же гобой отбрасывала, горячо попрекая коварного Ванслова и вызывая у беспечного гобоиста негасимое веселье. Перепечин в это время ходил к друзьям играть в карты или к ним же отыгрываться. Кончилось это понятное дело чем: однажды Перепечин вернулся, когда его особенно не ждали, и, кроме того, предрасположенным к вопросам и поискам. Друзья ли ему намекнули на что-нибудь, в качестве низменной мести за его блистательный выигрыш, или ему самому что-то запало в голову, но только, войдя в дом, он сразу выказал, что ему все здесь подозрительно, несмотря на то, что жена быстро натянула на себя цивильный вид и что Ванслов с его злополучным гобоем д’амур и комом одежды под мышкой был упрятан в платяной шкаф, где тихо задыхался от женского парфюма, застоявшегося, как раскормленный конь в стойле. Перепечин между тем настаивал как налогоплательщик на своем праве знать, чем занимаются в его доме, пока его нет. Попытки жены показать, что в его ожидании она одиноко и печально разгадывает сканворды, были им дезавуированы как безответственные, поскольку при ближайшем рассмотрении в сканворде не было отгадано ничего, даже «сожгли родную хату», пять букв, остались вакантными, чем яснее ясного доказывалось, что интеллектуальными играми тут манкируют. Все вещи казались ему знаками, указывавшими на постороннее присутствие, но не объяснявшими, где именно оно спрятано. Это он взялся узнать сам. Ванслов в дверную щелку с томленьем ужаса глядел то на хозяина дома, чьи враждебные перемещения периодически попадали ему в амплитуду обзора, то на недвижно висевший над супружеским ложем портрет композитора Томазо Альбинони, который если и мыслился там в роли охранителя устоев, очевидным образом ее не выполнил. Перепечин тем временем, осмотрев все, кричал – и крик его приближался – что отсутствие под кроватью чего-либо, кроме пыльных банок с маринованными огурцами, еще ничего не доказывает, что сейчас он неумолимо распахнет шкаф, и горе всему живому, что там вскроется. Тут Ванслов, потеряв от ужаса голову, взмолился композитору Альбинони, потому что больше никто из существ божественного плана ему не вспоминался, говоря ему, что если он как гобоист когда-нибудь удовлетворял его композиторским требованиям в симфонии соль мажор для двух гобоев, особенно в ее адажио (он хотел было сгоряча сослаться на кончерто op.9 №09 до мажор, но вовремя сообразил, что партия скрипки там была перепечинская, и еще неизвестно, кто из них угодил создателю больше), то пусть он, Альбинони, выведет его, Ванслова, как хочет из этой ситуации, а он, Ванслов, за это будет каждое воскресенье исполнять симфонию соль мажор для пенсионеров в сквере, причем на обоих гобоях одновременно. Он сжался в пульсирующий комок и присел. Перепечин распахнул шкаф, куда хлынул поток беспощадного света, удивленно потрогал качающиеся платья и закрыл шкаф, поворачивая поскучневшее лицо навстречу хлынувшему потоку женских слез и укоризн. Он извинялся перед женой, проявил себя растерянным обывателем, жалким на фоне бескомпромиссного искусства скрипичной игры, и выказал желание сходить на свой счет в магазин за продуктами для примирительной трапезы. Когда его мирные инициативы были приняты (не сразу) и он покинул дом с сумкой и инструкциями, его неверная жена, шепча благодарности неизвестно кому, отворила шкаф, откуда вывалился ничком Ванслов в трусах и с гобоем. Она потрясла его за плечи, призывая опомниться и уйти, а потом перевернула лицом вверх и тут же с визгом отскочила. Понятно стало, почему Перепечин его в шкафу не нашел. Передняя Ванслова поверхность приняла фактуру и рисунок того платья, на фоне которого он скорчился, как нравственный эмбрион. По лицу его, отчеркивая небольшие области над ушами, проходила американская пройма с пайетками, складывающимися в розочки под каждым глазом и витую между ними гирлянду, придававшую остолбеневшему гобоисту мимику человека, который смеется. От шеи, где кончалась пройма, должная прикрывать неверную, но прелестную грудь Перепечиной, вниз по Ванслову разливалась алая набивная ткань с мелким цветочным рисунком, придававшим его груди и животу невиданный прежде задор и что-то вроде романтического зимнего воспоминания о курортном флирте, а уже от бедра он наблюдал на себе очертания подола углом и легкомысленных оборок из алой же сетки. Для чего-то отвернувшись, он заглянул в трусы, фактура подола обнаруживалась и там. Постигшее его достижение кутюра оказалось, при видимой воздушности, крайне практичным, ни мыло, ни растворитель его с гобоиста не свели, а лишь придали декоративным цветам новую свежесть и аромат бытовой химии. Если это вызвано было влиянием благосклонного к гобоистским вольностям Альбинони, то Ванслов решительно не питал к нему благодарности. Уже и Перепечин казался ему менее членовредительным, а могшие последовать от него синяки и мелкие увечья – все-таки проходящими и даже небесполезными для репутации. Жена Перепечина от изобилия эмоций, разразившихся над ней в последние полчаса, закрыв лицо, невольно закричала неостановимой белугой, ее слезы могли бы составить небольшую реку, если не Цну, то уж по крайней мере флегматичную Марху до ее слияния с Моркоко в болотистых местах Центральноякутской равнины. Меж тем муж с продуктами и виноватой улыбкой должен был возникнуть на пороге с минуты на минуту. Она наконец опомнилась, быстро заставила Ванслова одеться, чем скрыта была от людей основная часть его колористических невзгод, а пайетки у него на лице постаралась наскоро замазать пудрой. Он выскочил на лестницу, когда Перепечин вошел уже в подъезд, и вынужден был скакнуть этажом выше и с бешено бьющимся сердцем пережидать на лестничной клетке, пока обманутый супруг, поставив сумки на половик, звонил в дверь. На улице Ванслов попал в мокрую метель, которая сделала его не по-зимнему легкую и не по-троллейбусному безыдейную пройму несомненной для окружающих, а дома претерпел не только нравственные, но и физические муки, оттирая себя мочалкой и ошпариванием. Хамелеонов он никогда не любил, расценивая их манеры как конформистские, он даже Чехова не перечитывал из-за этого, а оказаться самому ландшафтным приспособленцем из гардероба было немыслимо. Последующие дни заставили его понять страдания человека-невидимки Гриффина в скучной гостинице Айпинга. Тональный крем и пудру он научился наносить далеко не сразу, следствия его усилий иной раз заставляли его думать, что исходная расцветка выглядела бы более естественной для человека и гобоиста, чем те лессировки, которыми он пытался ее одолеть. Когда играли Альбинони, он из непобедимой неприязни к автору старался быть как можно хуже, навлекая порицания дирижера и презрительное удивление коллег по деревянным духовым. Жена Перепечина потеряла к нему влечение, поскольку он всей наготой свидетельствовал о ее пороке и позоре, а заводить отношения с другими женщинами в нынешнем игривом виде он стеснялся.
«Преступление и наказание», – сказал Хлебников. Его жена стала возражать, что если это было наказанием гобоисту, то она не находит в этом логики. Аблесимов, чтобы логику выявить, принялся за какие-то символические параллели, от которых всем стало скучно и совершенно расхотелось изменять друг другу, хотя аблесимовский рассказ и навевал такую наклонность. Тут жена Аблесимова сказала, что ей рассказывали не такую концовку: будто бы Ванслов встречен был возвращающимся Перепечиным уже на улице и тут же приглашен в гости, поскольку один с женой Перепечин не хотел оставаться, а Ванслова ни в чем не подозревал; и тот не нашел повода отказаться, вернулся с ним вместе и сидел на этом дружеском пиру, потея от страха и ежеминутно выбегая пудрить нос. Чем дело кончалось в этом варианте, жена Аблесимова не знала и высказывала предположение, что Ванслов просто ушел; Аблесимов гласно выразил скуку от этой версии, находя ее бездарной и лишенной пуанта. Все вообще сошлись на том, что Ванслову поделом попало, а Альбинони молодец. К ночи выяснилось, что Хлебников отяжелел и домой его везти несподручно. Хозяева предложили заночевать у них, благо не в первый раз и завтра воскресенье, и жена Хлебникова, представляя принимаемую сторону, на предложение согласилась, оговорившись, «если им не будет неудобно». «Катя, какие вопросы», – закричал Аблесимов и вынул откуда-то раскладушку, расставил ее, любовно застелил и даже намеревался сам улечься на ней, уступив диван гостю, но тут уж Хлебникову стало совсем неудобно, и он настоял на раскладушке для себя. «Как бы ты, Миша, своим храпом не создал гостю дискомфорта», – побоялась жена. «А вот я ему беруши дам», – широко предложил Аблесимов и, действительно, дал ему коробочку с новыми, ненадеванными берушами, засунув которые в уши согласно картинке, Хлебников почувствовал себя готовым к длительному младенческому сну. Беруши, впрочем, он пока вынул, намереваясь поговорить с Аблесимовым, раз уж их для этого положили вместе, – и они, действительно, наговорились с удовольствием, пока Хлебников наконец не сказал: «Ну, я погружаюсь» и не вдел в себя беруши.
Проснулся он с тем неприятным ощущением, которое бывает, когда тебя будит звук, вторгающийся извне и некоторое время искажающий твои сновидения. Хлебникову успело присниться, что два сантехника спорили, кому из них приводить в порядок его квартиру, каждый ссылался на свою мощь. «Видно, совсем не осталось в тебе сил, – сказал один, – коли одними словами решил ты выжить меня из этой квартиры». «Как бы тебе не раскаяться», – отвечал другой. «Поглядим», – сказал первый. Приняли они обличье болотных огней на две недели и что ни день заводили в туалет того, кто хотел пройти на кухню. «Сладу нет с этими огнями», – сказал Хлебников во сне. Тогда превратились они в два отражения в двух зеркалах и показывали людям то, чего те не ждали, но и тут нельзя было понять, чья сила больше. Потом стал один попугайчиком, а другой – клеткой, и они боролись друг с другом. «Нет нам отрады в этом попугайчике, – говорили люди. – Его речи не пристало слушать». Потом один вывел из кухонного крана источник морской воды, из коего обильно извергались красные колючие рыбы, пророчащие возвышение безвестных царств и падение великих, а другой из разводного ключа произрастил белую лилию, источавшую столь дивный аромат, что все погрузились в глубочайшее умиление. Тогда первый распустил всего себя на нити, золотые и пурпурные, и соткал из них перепелку в когтях у орла, сказавшую его голосом: «Добро тебе, ты победил». Тут второй, прежде чем тоже исчезнуть, рассмеялся и сказал следующую вису:
Мак очажный, к яме
выгребной вожатай, –
мы ль не властны? – был он
в состязанье средством;
ворон Сурта граял
смерть кошнице кузни;
опроверг я, скажут,
крином вихрь бурунов.
Хлебников сумел сообразить, что «мак очажный» – это огонь, «ворон Сурта» – волнистый попугайчик, потому что Сурт, вспомнилось ему во сне, должен прийти с юга, а «кошница кузни» – металлическая клетка, а все это вместе значит, что победивший сантехник хвалится, вспоминая минувшие дни. Однако соленый поток из крана не иссякал, он бурлил и гремел, а сыпавшиеся из него рыбы пришепетывали и причмокивали что-то уже несообразное. Тут Хлебников толчками начал просыпаться и наконец отрезвился настолько, чтобы сообразить, что поток с рыбами – это полифонический храп Аблесимова, спать под который действительно невозможно, а слышит он его потому, что одна из его затычек выкатилась и теперь неизвестно где. Вторая сидела плотно, и охраняемое ею ухо жило как бы и не ведая об аблесимовском существовании, но в целом для Хлебникова этот уголок блаженного неведения в его организме значил ничтожно мало. Кругом была ночная мгла, час, по всему судя, самый глухой, когда принимаются опрометчивые решения. Хлебников провел рукой вдоль себя со стороны опустелого уха, но затычки не обнаружил. Тогда он приподнялся и пошарил под собой, полагая, что затычка скатилась в раскладушечный провал, но и там ее не было. Оставалось полагать, что она упала с раскладушки и искать ее следует внизу. Хлебников с сожалением вспомнил, как однажды ему привелось жить в захолустном общежитии с одним пожилым вузовским преподавателем экономической теории, так тот храпел всегда ровно сорок минут, в одних и тех же выражениях, и после этого надежно замолкал до утра, так что если знать его особенность, вполне можно было набраться терпения. Тут было дело другое. Хлебников перевалился через холодную арматуру раскладушки и на коленях принялся слепо шарить по полу. Так ему ничего найти не удавалось, а свет зажигать он, разумеется, стеснялся. В темноте, под неистребимый храп Аблесимова, не имея сна уже ни в одном глазу, он копался под раскладушкой, постепенно раздражаясь от мысли, как утром будет болеть голова и как он ни на что не будет способен, а между тем ему к вечеру надо написать статью о финансовых претензиях администрации Зациркового района к многочисленным и бесстыдным арендаторам площадей. Тут пришла ему подлинно счастливая мысль, что с вечера он оставил близ постели свой мобильный телефон, который если найти, то его подсветка поможет нашарить ушную втулку под ногами. Телефон отыскать было несложно, предметы такого формата Хлебников уже различал в темноте, но на предметы, способные заткнуть ухо, его разрешающей способности не хватало. Он припал к полу, телефон в его пальцах, повернутый лицом вниз, послушно замерцал призрачным сияньем, и вдруг стало видимо далеко и по ту сторону раскладушки и по эту сторону. Телефон повременно гаснул, он снова давил на что-то пальцем, и экран оживал. Свою клепку он нашел, она закатилась за заднюю ногу раскладушки и там индифферентно лежала, в темноте и тишине, словно неприятности Хлебникова до нее не касались. Лицо Хлебникова озарилось невидимым миру удовлетворением, он хотел уже вогнать клепку на место и погрузиться в свой внутренний мир, как вдруг услышал, что в коридоре глухо играет мобильник его жены. Ошибиться было невозможно, мало кто из живых людей был способен поставить себе на мобильник запись криков обезьяны ревуна, а его жена имела для этого достаточно развитое чувство комического, которое едва не понудило ее ехать специально за этим в дождевые леса Центральной Америки. Сдавленно произнося всякие реплики, Хлебников выбрался в коридор, вспоминая о том, что тут что-то стояло, каждый раз секундой позже того, как успевал об него споткнуться, а проклятая обезьяна ревун все еще продолжала призывать самку, болтаясь на своем цепком хвосте, где-то в толще шуб, навешанных на аблесимовскую вешалку. Хлебников ввинтился в носильные вещи на звук, какая-то пышная одежда под его руками оборвалась с вешалки и оползла вниз, к гостеприимным жестянкам с обувной ваксой; он залез в пазуху своей жене, вытянул оттуда мобильник, обломив, кажется, напоследок один из шурупов, державших вешалку, а ревуну на свободе словно пришло второе дыхание, и его грудные серенады грозили разбудить не только что Аблесимовых, но и близлежащих соседей. С проклятиями Хлебников скрылся за какой-то служебной дверью, лишь бы в коридоре стало тише, и там уже, в темноте, принял вызов и тихо заорал: «Да!», рассчитывая, что это будет единственным словом согласия в предстоящем разговоре, что сейчас он скажет звонящему, будь это кто из бесцеремонных знакомых его жены или просто приблудный звонок, что в такое время суток звонят только отъявленные свиньи и он просит их, если они не могут этого понять, то хотя бы запомнить. Но разговора не вышло, с той стороны эфирного моста неслись звуки, которые Хлебникова навели на мысль, что звонят с грозового перевала, такие удары и ворчанья грома поражали его свободное ухо. «Вас не слышно!» – уведомил он. Гром снова треснул и раскатился. Тут наконец Хлебников посмотрел на номер, с которого звонили, тот показался ему знакомым; он пригляделся и увидел, что это его собственный. Когда он нажимал кнопки под раскладушкой, лишь бы экран горел, ему не пришло в сонную голову, что надо нажимать с осторожностью, ими он вызвал свою жену и теперь слушал, как его телефон, наспех брошенный в комнате, с удивительной достоверностью транслирует аблесимовский храп в рубрике «Писатели у микрофона». Одновременно с фразой в свой адрес Хлебников отключил женин телефон, поскользнулся на чем-то, былинно взмахнул рукой с телефоном, тот улетел куда-то и где-то, слышалось, обо что-то жалобно ударился. Хлебников уже не видел смысла в эмоциональных реакциях. Он просто выглянул в коридор и нашарил выключатель, чтоб найти аппарат, хотелось ему надеяться – не вполне разбитый и еще способный радовать ухо распевами американских приматов. Он, оказалось, находился в ванной, рыба язь неустанно ходил в воде вперед-назад, точно ему спать не было надо, а под ним на белом дне покоился выроненный телефон, из которого вместо криков шли пузыри. На фоне всех предыдущих помещений ванная поражала освещенностью и тишиной, Хлебников хотел лечь к язю в емкость и убедительно попросить у него политического убежища, одновременно сознавая несбыточность этих мечтаний. Он сунул руку в ванну, рыба язь, увидев в этом покушение на свою территорию, зазмеился к нему с намерением укусить, но Хлебников уже вынырнул с мокрым как мышь телефоном, и язь удовлетворился тем, что обдал их обоих раскатистыми брызгами с запахом, как верно замечала жена, стоялых вод. Хлебников погасил неусыпному язю свет, телефон куда-то положил, пошел на темную кухню отмыть рабочую руку от запаха и палой чешуи, поскольку травить язя банным мылом не считал этичным, вернулся в комнату, где сновидец и искатель неизвестного Аблесимов щелкал и раскатывался, как сводный хор курских соловьев, с остервенением вогнал себе кляп в ухо и наконец смежил изможденный взор.
Утром его разбудила жена, возмущавшаяся размокшим состоянием своего телефона. Хлебников пришел с трудом в рабочее состояние. После ночи, проведенной с одной тихой рыбой и двумя шумными приматами, Аблесимовым и обезьяной ревун, его голова раскалывалась на много мелких частей, из которых каждая помнила о пережитом, будто была целым. Жене он сказал, что потом ей все объяснит, а если его объяснения покажутся ей недостаточно комичными, то купит ей новый аппарат. С Аблесимовыми они позавтракали и чувствительно простились, Хлебникова хватило на принудительную общительность длиной восемьдесят пять минут, но потом он стал совсем бесформенный. Родную квартиру он встретил с облегчением. Забив страдальческую голову спазмалгоном, он заставил себя сесть за статью о претензиях. По долгом размышлении он написал: «Беруши надо привязывать на резинки, как варежки в детском саду» и снова задумался.
В это время разведывательный корабль инопланетян кружил над нашей планетой, совершавшей свой ежедневный поступательный путь. Это был экспедиционный корпус, вроде отрядов Джебе и Субэдея, вышедших в 1223 году в половецкие степи, и задача у них была осмотреться в видах будущего вторжения, потому что у них самих на планете экология была испорчена вчистую и криминогенная обстановка складывалась такая, что хоть святых выноси. Наша планета им нравилась, методичные пауки поражали их конструктивистским пафосом, а совы – пригодностью для романтических элегий. Романтизм у них там был свой, и период увлечения «Песнями Оссиана» они тоже пережили. А поскольку они знали, что на этой планете есть господствующий вид, наделенный разумом, то хотели быть информированы, чего от него можно ждать. Их тарелка висела на земной орбите, пока они решали задачу, поставленную центром: высосать мозги у кого-нибудь из представителей местной цивилизации и их обследовать.
Хлебников сидел мучась, все его отвлекало: и сипение в трубах, и сиротливое переступание голубей по карнизу, и многое, многое в пестрой картине жизни. Наконец ему показалось, что он знает, как подступиться к теме, и он набросал первые слова, задающие широкий социальный фон бесстыдному поведению арендаторов, как вдруг прозвонил телефон. «Ой, а Катерину Андревну можно слышать?» – спросили там таким голосом, будто долгие годы разучивали перед зеркалом реплику: «Не скажете ли, герр Вульф, как мне добраться до моей бабушки?» «Вышла, перезвоните часа через два», – сказал Хлебников и повесил трубку. «В то время как…» – написал он. Телефон опять зазвенел. «Вы отводами занимаетесь?» – спросил озабоченный мужской голос. «Нет, знаете, – с соболезнованием сообщил Хлебников, – свернули деятельность. Только приводы теперь». «Это “Эльф-Плюс”?» – настаивал мужчина. «Нет! – с криком обрушился на него Хлебников. – Это гном минус!». И повесил трубку, вдавив ее в аппарат. «…администрация Зациркового района достигла…» – написал он. Тут позвонили в дверь. Он посмотрел вокруг, ничего способного убить сразу не обнаружил и пошел открывать так. Там была с желтеньким дуршлагом в руке соседка, расплывшаяся, как снеговик на День работников жилкомхоза, баба с навеки испуганным выражением лица, Хлебников помнил, как ее имя-отчество, но никогда ими не пользовался; она спрашивала, нет ли у него головки чеснока взаймы, и он, искренне призывая чесотку на ее складчатые поверхности, повел тетку с дуршлагом на кухню, оглядываясь, где жена его, вышедшая часа на два Катерина Андревна, держит авоську с луковой шелухой и погрузнувшим в ней чесноком цвета фальшивого бельма.
Высасывание производилось чем-то вроде соломинки для коктейлей, она с корабля телескопически опускалась на планету, а там орудовала уже сама, ориентируясь на раздающиеся в пределах ее досягаемости сильные интеллектуальные импульсы. Один как раз послышался поблизости.
Хлебников крупно дрогнул и застыл посреди кухни, прямой как аршин и с таким лицом, будто старался разглядеть, как в тридевятом царстве комар на дубу лапками трет. Соседка, шедшая за ним, обошла кругом, искательно заглядывая ему в лицо, и спросила, можно ли ей две головки.
Высосанный мозг Хлебникова оказался крайне агрессивным, из соломинки он с силой ударил в кают-компанию, разбрызгался по стенам, и прежде чем его успели соскрести, проел кое-где совсем новую обшивку и безнадежно испортил хорошую репродукцию с картины их художника, изображавшую, как ихний Иван Грозный убивает своего вроде бы сына. Мозг Хлебникова своей едкостью исказил сюжет, превратив несомненное душегубство, в крайнем случае, – в превышение допустимой самообороны, а при хорошем адвокате, могло бы выйти, что и в несчастный случай на производстве. Хлебникова антикоррозийным совочком оскребли с обшивки, в емкость собрали и запустили в его полкило серого рецепторы, которые напряглись, загудели и воспроизвели на походном экране в трех проекциях плоды хлебниковских холодных наблюдений, а команда корабля – прежде всего, аналитическая группа, а также и все, не занятые по камбузу, – села смотреть и анализировать на предмет планируемой инвазии.
Прежде всего, перед ними выплыла из ничего известная фраза про резинки для берушей, выглядевшая как название фильма, будто название киностудии они уже пропустили; когда она дрогнула и расплылась, пошла картинка, такого типа, как в фильмах ужасов, когда показывают происходящее с точки зрения главного монстра: камера самым низом, колеблясь, стремительно надвигается в спины положительным героям, полицейскому и случайной женщине, которую нелегкая привела проезжать вечером через штат Мэн; звучит сиплое дыханье, и все пространство кадра равномерно залито красным, как будто у монстра то ли глаза налиты кровью, то ли просто дисфункции цветовосприятия, а это рождает уверенность в исходе драматической сцены, потому что ни у полицейского, ни у случайной женщины, которая, кстати сказать, уже пять лет как одна, с тех пор как ее муж тоже проезжал через штат Мэн, и каждый вечер она, ложась в пустынную постель, прослушивает на автоответчике его последнюю запись, где он, веселый и шумный, обещает позвонить, как только доберется до Миллинокета, – так вот, ни у этой женщины, ни у полицейского, который, кстати сказать, тоже давно один, потому что его жена… ну да Бог ей судья, в конечном счете, – ни у кого из них нет ни малейших дисфункций цветовосприятия, а это значит, что они сильнее, а кроме того, на их стороне историческая правда и выстраданное право мести за всех, кто так и не добрался до Миллинокета. Коротко говоря, аналитическая группа видела глазами Хлебникова, как его мобильник роется в аблесимовской темноте, точно свинья, натасканная на трюфеля, как он, Хлебников, потом бежит за мобильником жены, кричит на него в ванной, получая в ответ горячие новости со своей раскладушки, потом роняет его язю, вылавливает, укладывает сушиться и идет спать. Дальше пошел обрыв пленки, темнота со вспышками и сообщение о том, что фильм снят на пленке Шосткинского ПО «Свема», редактор субтитров С. Ээро. История о двух сильномогучих сантехниках, а также сны, посетившие Хлебникова по обретении затычки, на экран не были выведены, таясь, видимо, настолько глубоко в золотом фонде хлебниковского подсознания, что рецепторы до них не умели добраться.
После просмотра в среде оккупантов воцарилось молчание, а потом Командор призвал высказываться по поводу увиденного. Он сказал:
– Какую вещь вы-все (это было сказано с твердым приступом, придающим значение «абсолютно все») располагать-лицо к высказыванию о?
– Недостоинство-мое думать-лицо, – отвечал ему Первый штурман, – наблюденную от нас не-особь (неполиткорректное определение для господствующих видов иных планет, приблизительно соответствующее слову «варвар») производить-не-лицо (конструкция типа «винительный с инфинитивом» при verba putandi, перевести надо было, конечно, придаточным, но хотелось на первый раз передать аромат живой инопланетной речи) движений инсолентных ряд.
Вы позволите в дальнейшем передавать речь инопланетян не подстрочником, а литературным переводом? Так вот, Первый штурман сказал: «Моя немощь полагает, что увиденный нами варвар делает странные вещи». С этим спорить не приходилось, Первый штурман по почтенному возрасту склонен был к трюизмам, потому ему всегда давали высказываться первым, чтоб сгруппировать все очевидные выводы, а потом переходить к спорным. В этот раз очевидные выводы кончились быстро, и Командор призвал анализировать.
– Варвар хватательными черенками, – сказал Второй штурман, имея в виду хлебниковскую руку, – водит светящий инструмент параллельно поверхности. Кругом звучит звук, не имеющий в пределах картины видимого источника, но который, однако, можно просчитать и локализовать по направлению и убыванию.
– Затем начинает звучать такой же звук из другой, более удаленной точки, – продолжил Третий штурман. – Варвар устремляется к нему. Источник звука замаскирован кожами теплокровных. Варвар находит его, это оказывается такой же инструмент, как тот, которым он водил параллельно поверхности. Тот, однако, не звучал, а этот звучит.
– Можем ли мы говорить о тождестве инструментов, исходя лишь из тождества их внешнего вида? – спросил Командор.
– Тождество форм говорит о тождестве функций, – сказал Первый штурман.
– Однако функциональные требования к форме могут быть пренебрегаемы из иных, более влиятельных соображений, а непосредственное наблюдение говорит нам скорее о различии инструментов, – заметил Второй штурман.
– Первый использован, видимо, для поиска чего-то иного, второй же работает на самообнаружение, – сказал Почетный бортмеханик.
– Можем ли мы представить практическую применимость инструмента, направленного лишь на то, чтоб сигнализировать о своем местонахождении? – спросил Командор.
– Едва ли, – сказал Первый практикующий бортмеханик.
– Либо его смысл оправдан не практически, – заметил Второй штурман.
– А как, например? – спросил коллектив.
– Много возможностей, – пожал Второй штурман эквивалентом плеч. – Например. Мы наблюдали на этой планете суточное распределение тьмы и света. Сообразно ему должен выстраиваться жизненный цикл. Оба инструмента светятся в темноте, то есть напоминают о противоположной, световой части суточного цикла. В этом может быть, скажем, религиозный смысл, если допустить, что они доросли до религиозных соображений, или затея психологической компенсации, если считать, что пора физиологической активности совпадает у них со светлым временем, а темное – это период угнетенности функций.
– Я бы напомнил, – сказал Второй практикующий бортмеханик, – о звуке, совпадающем по параметрам со звуком второго инструмента и исходившем из неопределенного и, видимо, не интересовавшего варвара источника.
– В самом деле, услышав звук второго инструмента, он бросает всю двигательную активность на его подавление, меж тем аналогичный звук, раздающийся с самого начала увиденной нами сцены, явных реакций не вызывает, – заметил Второй штурман.
– Может быть, в начале сцены он именно ищет его источник? – предположил Первый штурман.
Все с пренебрежением отнеслись к этой гипотезе. «Звук явно идет с противоположной стороны, – сказал Второй штурман. – А наш варвар умеет при необходимости быстро локализовать источник звука, как мы видели».
– Значит, первый звук либо неустраним, либо по каким-то причинам не привлекает варвара, – подытожил Командор. – Что дальше со вторым инструментом?
– Попав в орган варвара, он перестает звучать и пропадает из обзора, – отчитался Корабельный ветврач. – Следует череда организованных звучаний, исходящих, как можно судить, непосредственно от варвара, а затем помещение освещается.
– Чем? – спросил Командор.
– Можно предположить, что зрительными органами варвара, – сказал ветврач.
– До сего момента он не демонстрировал такой способности, – оппонировал Второй штурман.
– Может быть, в момент, когда инструмент выпал из обзора, произошла его кратковременная инсталляция? – предположил ветврач. – Инструмент же обладает способностью фосфорического свечения, как мы наблюдали.
– Не исключено, – согласился Командор. – Что мы видим дальше?
– Емкость с живым существом, – сказал Кибертехник. – Судя по набору наружных органов – другого биологического вида.
– Учитывая их способность инсталлировать инструменты, я бы не стал так безапелляционно утверждать, что другого, – сказал Третий штурман.
Все согласились условно допустить биологическое тождество Хлебникова с язем.
– Далее? – спросил Командор.
– Первый варвар движется в воздушной среде, – сказал Второй штурман. – Второй – в водной. Это говорит о наличии альтернативных способов дыхания.
– Это плохо, – сказал Командор. – Нет ли у нас оснований судить об их способности жить в атмосфере из жидкого метана?
– Пока нет, – сказал Второй штурман. – Затем первый варвар предлагает второму второй инструмент, следует полагать – для инсталляции. Второй не пользуется предложением, тогда первый гасит свои глаза и возвращается в отсек с перманентным звучанием стандартного типа.
– Стоит отметить, что сплошное звучание и сплошной свет нигде не встречались нам в одной пространственной рубрике, – сказал Командор. – Можно ли предположить, что именно свет и звук являются организующими началами для альтернативных пространственных форм?
– Это объясняло бы видимое равнодушие варвара к первому звуку, – по размышлении сказали Даосский и Вегетарианский коки.
– И стремление подавить второй звук там, где он намеревался организовать световое пространство, – добавил Кок Пятого (общего) стола.
Командор подвел итоги. Выходило, они столкнулись с формой жизни, обитающей минимум в двух средах, инсталлирующей себе более или менее сложные механизмы и продуцирующей пространственные образования минимум двух типов. Кроме того, формой выносливой, неприхотливой и благодаря своим семиотическим системам способной к разумной деятельности в обеих суточных фазах. Детально последовательность ее действий интерпретировать невозможно, но не исключено, что они несут в себе скрытую угрозу.
– Какие мнения? – спросил он.
Все шумно выдохнули жидкий метан.
– Кислое дело, – высказался за товарищей Третий штурман. – Валить надо, товарищ капитан. Не ровен час, блиндаж накроют.
– Ну что ж, – задумчиво сказал Командор. – Тут где-то Денеб недалеко был. Карты где тут у нас звездного неба? Ладно, черт с ними, по пачке «Беломора» долетим. Заводи, что ли…
– Мозги бы вернуть, – деликатно напомнил Третий штурман. – Неудобно перед человеком.
– Вернуть мозги, – распорядился Командор.
– И первое желание, – настаивал Третий штурман.
– Выполнить, – приказал Командор. – Поехали!
И тарелка, полная нерадостных рекомендаций в отношении Земли, качнула синим общепитовским ободком и споро понеслась в сторону ничего не подозревающего Денеба, граждане которого, красиво одетые, прогуливались по иллюминированной набережной.
«Первое желание» было традицией, восходящей к начальным временам освоения космоса, когда инопланетяне еще не были раздражены своими экологическими и криминогенными недоработками и считали себя не столько конкистадорами в панцире железном, сколько вселенскими Санта-Клаусами и веселым авангардом гуманизма. Когда они возвращали тестируемому его мозги, то в целях моральной компенсации исполняли первое желание, появлявшееся в тестируемом по возвращении мозгов. Случаи особо экзотических желаний, а также поступавшие иногда от тестируемых благодарности заносились в бортовой журнал. Те альтруистические времена давно прошли, инопланетяне шарили по галактическим закоулкам с гадливостью, будто бы в захламленных ящиках стола младшей дочери искали, куда она дела штангенциркуль, однако некоторые традиции полагалось поддерживать и любить с целью оздоровления корней, потому они выделили четыре с половиной процента мощности своего ядерного реактора на исполнение первых желаний.
По лицу Хлебникова тетке показалось, что он долгие годы гордился обилием чеснока на своей кухне, зарывался в него вечерами с головой, крича, что может править отсюда миром, как некий демон, к которому на запах чеснока потянутся резвою толпою и добродетель, и гений, и злодейство, и производство, и распределение, а теперь, войдя на кухню, вдруг увидел, что чеснока простыл и след, и каменеет в молчаливой мужской скорби. Ей бы тут и уйти, оставив Хлебникова предаваться его аффектам, но она, мало того что была дремучая, как картины Шишкина, но еще и очень настойчивая, потому что начала предлагать, чтоб он дал ей денег, и она сходит за чесноком для них обоих, но лучше, чтоб он дал еще и сетку, чтоб она брала для них отдельно и не было нужды развешивать потом дома на безмене, кто сколько брал. В это время Хлебников, вихрем унесенный в неизвестные, стылые и дикие края и вихрем же возвращенный на родную кухню, снова дрогнул и прикрыл глаза, перед которыми галопом пробежала вереница самых фантастических картин. Казалось ему, что его заставляли поедать какие-то полотна импрессионистов на Крымском валу, а у него от Сезанна изжога, потом его варили в супе харчо, он чихал от перца и плавал в желтых бурунах, уцепившись за мозговую кость, потом ему в висок ввинчивали шуруп с левой резьбой, а он говорил, чтобы взяли вместо прямой отвертки крестовую. Буйство впечатлений сошло, но ощущение шурупа в виске осталось. Он глаза, дрогнувши ими, открыл и посмотрел на нестерпимую женщину, расписывавшую, как хорошо брать чеснок каждому отдельно, как благоденствуют люди, понявшие это в свое время, и как перебиваются с хлеба на квас те, кто вопреки разуму продолжает брать чеснок вместе. Хлебников попытался вспомнить грех, за который это могло быть адекватным наказанием, не сумел и решил, что это либо грех из прошлой жизни, либо еще не совершенный. «Чтоб муж твой с того света тебе чесноку принес», – пожелал он ей про себя. В дверь прозвонили двумя длинными и одним коротким. «Ой, Володя вернулся», – сказала она и поспешила к двери, потом сказала: «Да что это я. Володя-то», всхлипнула, но дверь хлебниковскую открыла, распоряжаясь совершенно как дома, раз уж она взяла на себя бесперебойную доставку чеснока хорошим, но непрактичным людям, Хлебникову и жене его, в добрый час вышедшей из дому Катерине Андревне. На пороге стоял Володя, одетый в синий с отливом пиджак, в котором его хоронили два года назад, на половике у него под ногами что-то влажно змеилось, в руке с отставленным мизинцем он держал за стебель фосфоресцирующую головку чесноку; на каких пажитях тот вырос, Хлебникову думать не хотелось. Слышно было, как в комнате немедленно сдохла канарейка. «Что же вы на пороге-то, – сказал Хлебников. – Проходите». Володя шагнул в дом, держа стигийский чеснок на отлете. Его лицо выражало задумчивость. Он производил такое впечатление, будто его сняли на кинопленку и теперь показывают через два кадра на третий. Четырех с половиной процентов мощности реактора не хватило на его полную гальванизацию, левое плечо отсутствовало, и рука шевелилась и плыла за ним в воздухе сама по себе; Хлебников незаметно заткнул ему отверстие вафельным полотенцем. Володю усадили за чистый кухонный стол, жена суетилась вокруг него, Хлебников налил ему рюмку водки, и Володя ее принял, не покладая чесноку. Куда-то эта рюмка канула и по каким-то жилам разлилась. «Ну, Володь, как сам?» – с интонацией детского утренника спросил Хлебников, с ужасом думая, что тот действительно начнет сейчас отвечать, как он сам. У Володи зашевелилась нижняя челюсть относительно верхней, и он артикулировал в том смысле, что чеснок в хозяйстве должен быть, а посылать мужа за ним – последнее дело. По его представлениям выходило, что он был то ли в длительной командировке с очень выгодными суточными, то ли на слете передовиков в каких-то Пилках и что можно было собрать людей в более приличном месте, потому что нравы в этих Пилках исключительные, в их бытность один бригадир изнасиловал свояченицу, приехавшую со студентами на фольклорную практику, а то, что началось вслед за этим, было вообще неописуемо, если верить Володиному повествованию. Главное, что во всех безобразиях, которые там творились, принимали активное участие понаехавшие студенты, которых умели убедить, что и членовредительство, и изготовление заливного из несовершеннолетних иждивенцев, и превращение в удодов и соловьев – это все красивые обряды, бытовавшие в Пилках испокон веку и в последнее время возрождаемые в рамках федеральной программы «Зову тебя Россиею», так что без участия в этом всем у студентов никакого отчета по фольклорной практике не примут на факультете. И они, действительно, на все ходили и везде, где можно, стояли на подхвате. В общем, много случилось в Пилках такого, из-за чего бригадира и его неугомонную, постепенно редеющую семью вспоминать придется долго, а главное, что все это оказалось своевременно запротоколировано и заснято, и можно ждать, что по собранному материалу написаны будут курсовые и даже дипломные работы.
– Вы меня, Бога ради, извините, – сказал Генподрядчик, прерывая Платона Александровича, увлеченно рассказывавшего, как Хлебников заглядывал в себя, пытаясь найти, какой нечеловеческой силой он из ничтожества воззвал малопьющего и в общем довольно смирного соседа по лестничной клетке, отравившегося на работе метиловым спиртом вместе с тремя сослуживцами: – время поджимает, скоро петухи запоют.
– Да, петухи, – сказал Дисвицкий, – так прекрасно, эта предутренняя свежесть. В Пилках тоже, знаете, петухи…
– Платон Александрович, – умоляюще сказал Генподрядчик. – Нельзя ли прояснить, что вытекает из рассказанного вами. Мораль сообщите мне, пожалуйста, потому что сюжетную нить я в общих чертах осознал. Хлебникову не судьба написать про финансовые претензии, потому что кто-нибудь все время будет его отвлекать.
– Мораль-то, – промолвил Дисвицкий. – Мораль есть, конечно. Как выразился бы командор, обладающая практической применимостью. Дело в том, что фольклорные практики по центральной России, конечно, себя исчерпали. Все уже расчерчено на диалектные зоны, все былины записаны, прясла вывезены, раскольничьи стихи проанализированы на предмет сатирических приемов. Какой смысл тратить золотое лето на абсурдные разговоры с похотливыми старичками об одном зубе. К морю надо ехать, к морю. Там простор, по которому тосковал Петр. Там девушки бегают по волнам на шпильках, а смуглые юноши ночуют на дне среди кораллов. Там сошедшие со стапелей на берег матросы узнают в проститутках своих родных сестер, оставленных десять лет назад на ферме под Монбельяром, загорелые торговцы, воздевая руки в свидетельство своей умеренности, продают тебе за десять турских грошей то, что стоит один, а молчаливые невольницы разносят гостям шербет, звеня золотыми кольцами на лодыжках. Там морские чудовища претендуют съесть всю гавань, а после переговоров с администрацией порта ограничиваются одной-двумя хорошо одетыми девственницами. Признайтесь, по совести, разве вам не хотелось бросить эти ваши генподряды и уехать за фольклором невесть куда, где валы рокочут и где Фортуна оставляет на сыром песке свои следы пятками вперед? А?
– Это мораль? – уточнил Генподрядчик.
– Она самая, – твердо сказал Дисвицкий. – Если вы сочтете ее безнравственной, бросьте в меня камень. Сразу не попадете – бросьте еще.
– С этим успеется, – машинально сказал Генподрядчик. – Я так понимаю, вы мне это всячески советуете?
– Помилуйте! – вскричал Дисвицкий. – Что значит советую! Настаиваю! Беречь фольклор – это долг порядочного человека! Вот вы, например, помните, чем кончается пословица «С паршивой овцы хоть шерсти клок»?
– Этим и кончается, – нерешительно сказал Генподрядчик.
– Ну вот, пожалуйста, – обратился Дисвицкий за сочувствием неведомо к кому. – Отнюдь! Это лишь начало, за которым стоит, я вам скажу, целая история! История одиночества, надежд и отрезвленья!
Тут Генподрядчик ужаснулся, что сейчас его заставят слушать еще историю отрезвленья, и быстро сказал: «Так ведь я дороги не знаю».
– А я покажу, – радушно сказал Дисвицкий.
Он пошел горизонтальными полосами, как телевизор при настройке, сказал: «Прошу, можно не разуваться» и расточился в тихий сквозняк, дующий по ногам и понемногу усиливающийся, от которого зеркало дрогнуло, замутилось и пошло гулять вокруг центра завораживающей воронкой. Генподрядчику затянуло рукав, он начал крутиться вокруг своей кисти, испытывая дурноту, параллельно с ним вращались какие-то неизвестные ему вещи, некоторые из них пытались ухватиться за него, но соскальзывали и уносились по кругу, криком прося передать их жене, что они замерзли в степи. На следующем обороте они просили также, если Генподрядчик будет на Ордынке, отдать бескозырку сыну, а потом, устало закрыв глаза, махали рукой и говорили: «Впрочем, не надо». Он устал уже и сам от этого, ни от кого ни просьб, ни бескозырок больше не принимал, сам ни к кому не обращался и только ждал, когда это кончится. Круги сужались, и воронка наконец с размаху бросила его на паркетный пол. Было темно и загадочно, у стены стоял мраморный бюст в перистом шлеме, под ним подписано: «Веня Ткацкий и ТСХО вып. 1984 года». Генподрядчик посмотрел на бюст Вени и ТСХО, нашел его несколько натуралистичным в проработке морщин и быстро пошел по анфиладе в ту сторону, куда ласково, но настойчиво тянул его сквозняк. По обеим сторонам тянулись нескончаемым потоком крупнорогатые вешалки с медвежьими шубами, инкрустированные янтарем чайные столики с мятыми записками на них, гласившими: «Очаков взят 6 декабря 1788 г.», подвижные картины довольства и труда в дубовых рамах, модели гребных и парусных судов в тазиках и многое, многое занимательное другое. В небольшой комнате, уютно обитой коврами, сквозняк сворачивал и уходил в полуоткрытое окно. Генподрядчик стал у него, выглядывая в сырую темноту. «Туда, туда», пригласительно шептал сквозняк, выливаясь струйкой наружу. «Туда», бормотали персонажи ковра. Издалека, как рокот обвала, по сонной анфиладе докатился звук, в котором Генподрядчик несомнительно опознал прочищающую горло птицу фазан. Без дальнейших размышлений он взобрался на подоконник, пачкая его ботинками, и выпрыгнул, куда глаза не видели.
* * *
Младший сантехник предложил объявить конкурс на лучшую вторую главу среди жителей подъезда, а победителя заинтересовать бесплатным и внеочередным полугодовым обслуживанием; идея привилась, они написали красивые объявления и развесили на всех этажах, но, зная низкую общественную активность жителей, решили также к некоторым, имеющим особую культурную ценность, обратиться лично. Старший сантехник позвонил Эмбеку Азатовичу, прося о встрече, и в ответ услышал предложение зайти нынче вечером в филармонию, там-де отчетный концерт, пускают бесплатно, «минут за двадцать до начала я буду в зале». Старший сантехник благодарил и, повесив трубку, приказал среднему бриться и гладить брюки.
– Поедим перед уходом, – прибавил он. – Мало ли что там. Я мясо пожарю.
Скоро запахи, стелющиеся по полу, возвестили о его успехах.
– Пахнет мышечной тканью, – отметил средний сантехник, выставив ноздри в коридор.
– Все, пожалуйста, к столу, – сказал старший сантехник, выходя из кухни с дымной сковородой. – Вась, разрежь его, у меня не получается.
– Было смолоду бито-граблено, – объявил средний сантехник и, сделав обманное движение, ударил в мясо ножом. – Не опишешь в словах, – прибавил он к сказанному. – Тут, главное, что. Главное – сковороду не разломить. А остальное – это все такая суета, что, право слово, неудобно и останавливаться.
При втором ударе мясо хрустнуло и подалось, так что оказалось возможным делить его на порции. Вопреки традиционному принципу межевания, выраженному формулой «старший делит – младший выбирает», делил средний, а старший раскладывал. Младшему оставалось то немногое, чем обычно занимается человек за импровизированным столом и о чем вспоминает впоследствии как об «отличной компании», что бы это ни значило.
– Семен Иваныч, – сказал средний с набитым ртом. – По поводу этих маринованных огурцов, кружками которых ты склонен обозначать границы мясных отрезков. Мы очень ценим твое пристрастие к готической кухне, но все же кажется, что соображения гурмана должны иногда отступать перед более высокими чувствами гуманиста.
– Прекрасные огурцы, – обиженно сказал старший сантехник. – Им сносу нет. Зверь-огурцы. А ты сам бы готовил, чтоб не было претензий.
– Семен Иваныч, из претензий жизнь состоит, – сказал средний. – Они двигают обществом. Человек, одушевляемый претензиями, от пристрастия к вещам тяжелым и пошлым доходит, постепенно очищаясь, до потребности умереть за свободу Греции и может даже серьезно заболеть, если ему это почему-либо не удастся.
– Сань, посмотри, что в гороскопе обещают, – сказал Семен Иванович, демонстративно не отвечая среднему сантехнику.
– Ты кто у нас, Скорпион? – спросил младший, взявши газетку. – Значит, так. «Скорпионам на этой неделе не стоит заглядывать дальше воскресенья: планы не окажутся прочными. В среду возникнут финансовые проблемы, если они не решатся к вечеру, не волнуйтесь – они продлятся не более двух недель. Встречи со старыми знакомыми произойдут в тех местах, где их и следовало ожидать. Постарайтесь быть в себе и не размениваться на мелочи. В ночь с пятницы на субботу возможны бытовые неприятности, но в конце концов все будет хорошо».
– А мне? – спросил средний. – Мне чего обещано?
– Почти то же, – сказал младший. – Тут вот сказано: «Если у вас пропала собака, идите к Марошкину В.И., только он поможет».
– Кто таков? – удивленно спросил средний. – Это всем Близнецам рекомендовано?
– Нет, виноват, это не гороскоп, – сказал младший. – Это уже объявления. А Близнецам советуют не ходить, куда не звали, и не просить ничего без особенной нужды.
– Она приспела, – уверенно сказал средний. – Будем просить.
– Вот хороший ты человек, Василь, – наконец взорвался старший, – но язык твой! Эти вот твои подковырки постоянные! Как ты жить будешь с людьми? Кто за тебя замуж выйдет?
– Я очень обаятельный, – сказал средний. – Выйдут. Не обижайся, Семен Иваныч, я же любя. Хорошее мясо, видишь, все съели. Больше нету? Очень жалко. Ладно, не дуйся. Пойдем, пора уже.
Филармония была розовое приятное здание, которое строил в девятьсот одиннадцатом году чуть ли не Лидваль, с пилястрами и львиными масками вдоль фасада; позже наверху приделали треугольный рельеф в духе Пергамского алтаря, изображающий рукопожатие рабочего с отбойным молотком и творческого работника в очках с глобусом. Пускали, в самом деле, бесплатно, и два сантехника, старший и средний, оставившие младшего на хозяйстве, нервно поглядев на себя в огромное зеркало на фоне праздничной публики, пошли прогуливаться по фойе. Старший пошел вдоль фотографий работников филармонии и на том конце галереи наткнулся на среднего, который, заложив рабочие руки за спину, разглядывал цветистую афишу, представлявшую
######################################
Вечера сценической дружбы
Областной театр в гостях у областной филармонии
В программе:
В. Шекспир.
Сценическая обработка – Г. Запущенный
«Ричард III, или Горбатого могила исправит»
Эсхил. «Орестея».
Адаптационные работы – Г. Запущенный
Часть первая. «Агамемнон, или Баба бредит, да кто ей верит»
Часть вторая. «Хоэфоры, или Щука умерла, ан зубы живы»
Часть третья. «Эвмениды, или То и закон, как судья знаком»
Режиссер-постановщик – В.З. Роговой
Мастер декоративной кладки – С. Эли
Цветозвук – Р. Головатый
Исторический визажист – Е. Греко
######################################
– Нам бы такую, – сказал средний. – Смотри, Иваныч, какие шрифтовики работали. Даже фамилия «Запущенный» нарядно смотрится. Не говоря уже о Шекспире.
– Мастера, – с уважением сказал старший.
По лестнице вдоль галереи классиков инструментальной музыки спустились смычковые и духовые, направляясь к служебным помещениям. Замыкал шествие гобоист Ванслов, несколько выцветшая пройма явственно обозначалась у него под ушами; на классиков в желтых рейках он посмотрел мельком и с неприязнью. «Пойдем и мы, Василь, – сказал старший сантехник, глядя на часы, – того гляди в тарелки ударят, поговорить не успеем».
Эмбек Азатович, похожий на старую большую черепаху, сидел в первом ряду. С ним рядом гнездилась деятельная женщина в дымчатых очках. Средний сантехник знал ее: на базе ведомственного клуба «Лелик и Болик» она организовала кружок ваяния по живому, где именитые дантисты проводили мастер-классы, показывая, как с помощью обычной бормашины, ватки и команды «Сплюньте» можно в домашних условиях изготовить конную статую Джорджа Вашингтона. На коленях у нее разложены были какие-то листы, поминутно разлетавшиеся, и Эмбек Азатович, тыкая в них коричневым пальцем, недовольно говорил: «Это не так. Мы же договаривались, саксофонисты сначала. Здесь нужно яркое пятно. С распиливаньем женщин можно до второй части повременить. Не заветрятся». Женщина соглашалась с нервической покорностью и рисовала на полях стрелки, в силу которых саксофонисты передвигались вверх, а членимые женщины – к финалу. «Мы к вам, Эмбек Азатович», – сказал старший сантехник, став у него над душой. «Лидочка, после», – распорядился тот, и женщина упорхнула. «Присаживайтесь, молодые люди, – сказал Эмбек Азатович, полуприкрывая морщинистые веки. – Чем могу служить?» Старший сантехник, стесняясь, изложил проблему. «И вы думаете, чем я вам посодействую?» – отстраненно спросил Эмбек Азатович. У старшего сантехника не было подготовленного ответа, и он апеллировал к громадному опыту Эмбека Азатовича вообще. «Вот что, молодые люди, – сказал тот, откидываясь на кожаную спинку. – Я вам расскажу сейчас одну притчу, а вы сделаете из нее выводы для себя, если сможете». Сантехники, несколько затронутые этим тоном, тем не менее попросили его сделать одолжение и рассказать им эту притчу. Он глухим голосом, останавливаясь в те мгновенья, когда мимо проходил кто-нибудь с шумной импровизацией или волокли на сцену пианино, рассказал историю о фее, покаравшей некогда город Усть-Степь.
Вот что там вышло.
Давным-давно, когда сказочный народец переселялся из Европы на Острова Блаженных, одна фея, отставшая от стаи, поскольку ей надо было уладить некоторые дела в английской королевской семье, сделала по пути остановку в городе, который назывался, положим, Усть-Степь. В номере местной гостиницы, где она решила провести ночь, с тем чтобы утром вновь пуститься в путь, оказалось холодно, обогреватель ей не дали, потому что употреблять отопительные приборы с открытой спиралью было запрещено, а других не было. Она попросила кипятильник, чтобы превратить его в обогреватель, но кипятильники тоже были денонсированы. Она была женщина пожилая, зябкая и привыкшая хоть к минимальному, но все же комфорту. Под плоским одеялом нездорового цвета она долго ежилась и подбирала ноги. В темноте, лежа с открытыми глазами, она слушала утробный вой в системе отопления, вспоминая золотые яблоки и тихие эльфийские хороводы на Островах. Когда она уже дремала, а кончик носа, высунутый из-под одеяла, отмерзал на посту, как enfant perdu, соседи за стенкой запустили мульткараоке и начали исполнять песню сорняков. Она очнулась и постучала туфлей в стенку, ей ответили коллективным обещанием сглодать овес и уничтожить кукурузу. Она высунула руку из-под одеяла, нашарила на тумбочке волшебную палочку, и караоке за стенкой лопнуло, а у соседей село горло. Она уснула. Часа через два сходбище с гитарой и девочками за окном снова ее разбудило. Струны она порвала, поющих превратила до утра в резные фигуры гномов и зебр в детском городке, а в девочках вызвала неистребимый позыв выучить химию на завтра. Соседи хрипло спросили в дверь, нет ли у ней чего от горла. Она вернула им органический звук в объеме сорока процентов, но караоке не восстановила. До шести утра она получила возможность спать спокойно, а с этого момента в артиллерийском училище напротив гостиницы курсанты в рамках подготовки к юбилею учебного заведения вышли на плац и принялись ходить по нему с песней «Девочкой своею ты меня назови» и свистом на рифмах. Она была в общем дама благодушная, но и у нее были свои пределы, а старость делает женщину раздражительной. Она вылезла из постели, в своей ночной рубашке и с нечесаными седыми волосами, распахнула окно навстречу морозному утру и, взмахнув рукой, в запале досады прокляла этот город, продекламировав над его улицами и площадями стихотворение Николая Грибачева «Высшая любовь». Для тех, кто его не помнит, приведем его полностью:
Снега и травы, соловьи и ливни,
Гряды холмов, леса, речная гладь…
Что объясняться родине в любви мне,
Привычное привычно повторять?
Что говорить о том, как по-сыновьи,
Под завихренья личной суеты,
Я радуюсь,
в ней замечая новые
Спокойного величия черты?
Ни жарче ей, ни холодней от слова.
Ей надобны дела,
дела,
дела,
Как высшая всего первооснова,
Что к озареньям разума вела.
С чем в поле утром шла, и в цех завода,
И в бой, и в путь немеряной длины,
С чем штурмовала
бездны небосвода
До рубежей Венеры и Луны.
Дела, дела.
Вчера, сегодня, завтра
Чтоб хоть на метр вперед, на шаг один
В кипенье юношеского азарта
И выверенной мудрости седин.
Свистеть ли соловью,
греметь ли бою –
Дерзай, твори и в новый день зови.
И это будет
высшей к ней любовью
И лучшим
объяснением
в любви!
Слова не растворялись в воздухе, как обычно с ними бывает, но, произнесенные разгневанной волшебницей, разрастались, становились из какого-то плотного, темно-красного вещества и громоздились над городом, преграждая улицы, наглухо баррикадируя подъездные двери и застя свет в окнах пятого этажа. Город был небольшой, стихотворение Грибачева придавило его весь. Она щелкнула пальцами, по этому знаку золоченая колесница, запряженная драконами, подлетела и остановилась у карниза, и полусонные жители Усть-Степи, повылезавшие из домов, смотрели, как она, великолепная в своем гневе, улетает на темный еще запад, мелькая меж буквами слова «свистеть». И тут до них до всех, задравших головы, донеслось прощальное условие: стихи Грибачева, наказавшие город, будут висеть над ним до тех пор, пока жители не сделают из них идеального стихотворения. Вымолвив это, она растаяла на холодном горизонте.
Оправившись от первого шока, жители собрались на главной площади. Прежде просторная, с чугунной статуей отца-основателя и гулявшими по ней пыльными ветрами, она ныне занята была выражением «о том, как». Жители разместились на ней кто где мог, плохо слыша друг друга в каменных лабиринтах, и начали бурно обсуждать ситуацию. Рука основателя высовывалась из буквы О, благословляя те решения, которые они окажутся в состоянии принять. Граждане договорились до того, чтобы выделить инициативную группу, в нынешней чрезвычайной ситуации сопоставимую по полномочиям с администрацией города. Группу назвали Комитетом Высшей любви и выделили ей помещение краеведческого музея. Возбуждение улеглось, сменившись пафосом освоения мира. Пробовали буквы брать киркой и автогеном, чтобы хоть боком вылезать из подъезда; кое-где получалось, но чаще нет. Комитет Высшей любви работал денно и нощно, в музее горел свет, усталые люди засыпали в накуренных залах на чучеле полосатого оленя.
Первые предложения Комитета были: оперативно создать институт по изучению стихотворения Н. Грибачева и результаты его исследований выносить на страницы городской прессы. Тогда же «Высшую любовь» ввели отдельным курсом в школьную программу, потеснив ею ОБЖ и серьезно ущемив в часах органическую химию. Одновременно Комитет втянулся в разбирательство с городскими властями, на чьем балансе теперь находятся буквы и кто ответствен за благоустройство территории. Поделили так, что за буквы никто материальной ответственности не несет, охранять их не следует, а имеющее произойти выветривание надо всячески поощрять и приветствовать; улицы города от слова «мне» до выражения «и в цех завода», раздавившего проходные городских электросетей, находятся в ведении жилкомхоза, новообразованное транспортное кольцо вокруг слов «дела, дела, дела» убирается и озеленяется из средств Комитета, а все остальное лежит на ответственности домкомов.
Научные исследования и сопряженные с ними уроки развития речи шли сначала стихийными усилиями энтузиастов, а потом получили методическую основу. Думали первое время, в романтическую пору науки суммаморологии, что такое хорошее стихотворение, как «Высшая любовь», само по себе недалеко от идеального, и достаточно где-то в нем переставить слова, придав ему последний лоск и штрих, чтоб задачу выполнить. Для этого писали: «Леса, холмов гряды, речная гладь», «С чем бездны штурмовала небосвода» и, подымая нетерпеливую голову, смотрели, что изменилось. Потом голову опускали и переходили к более смелым ритмическим вариациям, придавая, скажем, второй строфе такой вид:
Что говорить, как по-сыновьи,
Под суеты завихренья личной,
Радуюсь, в ней замечая новые
Черты спокойного величия?
Потом уже дерзали от каботажного плавания по тексту уйти в свободное творчество, всемерно придерживаясь, однако, державной поступи первоисточника, с призывами вроде «Дерзай греметь, как цех завода» и лейтмотивом любви к родной земле, пусть и переживающей временные неудобства. В исследованиях отмечали вообще, как стилистическую доминанту, скудость личных форм глагола, и между прочим то, что единственной личной формой настоящего времени является слово «радуюсь», и делали из этого почти мистические и во всяком случае нравственные выводы. В школе уроки давали на эту тему, и каждый учащийся знал, что слово, емко рисующее авторскую эмоцию, стоит в седьмой строке, а на уроках краеведения делал доклад, что на это емкое слово можно посмотреть на улице Песцеватого, сразу за моргом, напротив троллейбусного депо, на нем местные дети выцарапали ряд других емких слов, но к ощутимым успехам выветривания это не привело. Отмечали, что в стихотворении 120 ямбических стоп, и если разделить его по принципу золотого сечения, то середина придется на слово «небосвода», и случайным это назвать нельзя, язык не повернется. Всякий транспорт прекратил существование; по некоторым улицам было вообще не пройти, и их понемногу покинули, оставляя крысам и тлению; в некоторых, наоборот, проходимость была хорошая, и они расцветали, там открывались супермаркеты, услуги связи, ночные клубы и совсем подозрительные центры структурирования воды. Жилье там дорожало невообразимо, люди обогащались, продавая комнаты в коммуналках. Буквы выкрашивали в привлекательные цвета, а ночью они горели неоновой рекламой. Комитет забирал все больше власти, претендуя на неподотчетное планирование городского бюджета, и когда администрация попыталась его укоротить с помощью силовых органов, люди по призыву Комитета высыпались из домов, с плакатами «Хоть на метр вперед к озареньям!» и «Чем свистеть, дерзай!» засели меж буквами слова «по-сыновьи», выходившего торцом на здание администрации, и пообрывали силовым органам руки, когда те пытались надавить на общественность в лексических теснинах. После этого вся власть перешла Комитету, и он, урезав расходы на тяжелую промышленность и здравоохранение, бросил силы на синтаксические исследования и прокладку коммуникаций через словесные ряды. Тут обнаружились новые настроения. Поскольку долгие годы, чаянья и траты не приводили к единственному результату, оптимистический рационализм Комитета терял кредит доверия в обществе. Где-то в подземных трещинах заводились секты, проповедовавшие, что условие об идеальном стихотворении – на самом деле соблазн, ложное условие, которому надо противостоять, смиряясь перед наличным стихотворением и храня в нем каждую букву, пока послушанию не выйдет срок, нам неведомый. Комитет отлавливал таких проповедников и судил их скорым судом, но их косноязычные тирады соблазняли общество, и не в одной дружеской компании, за сытным столом глядя в окно на какой-нибудь суффикс прошедшего времени, загаженный голубями, вполголоса говорили: «Черт знает, Паш, может, они и правы… Ведь смирение, в самом деле, города берет… Вот и Достоевский…» Комитет отлавливал и таких, кто не к месту поминал Достоевского, давал им публично покаяться по радио, а потом девал неведомо куда. Официально объявлялось, что Достоевский имел в виду совсем другое, осуждая, наоборот, левацкий уклон в смирении, и его известную фразу «Это не то» надо понимать именно в таком смысле. Ропот нарастал в обществе, Комитет высшей любви поставил гильотину под словом «немеряной», и там по пятницам пошли разыгрываться казни, пока на респектабельных северных окраинах, прикрытых от холодных ветров теснотою словесного ряда, не вспыхнул бунт дизайнерской группы «RAUM UND DURCHGANG», хотевшей социальных гарантий, и был поддержан одичавшим комбайновым заводом и работниками сферы обслуживания. Кровавый хаос, разразившийся в кассе букв и слогов, кончился тем, что верхушка Комитета, плененная на экстренном заседании ворвавшимися дизайнерами, была отправлена по накатанной дороге, Под немеряную, как ее звали в народе, а победившие дизайнеры составили новый Комитет пересмотра высшей любви, чьим лозунгом было общественное примирение и сотрудничество сословий. Но мысль, долго бившаяся о стихи, устало закоченела, а меж тем расцветал на мостовой эротический словарь веселящейся толпы, в котором и «гряды», и «повторять», и «завихренья» приобретали ужасающий по скабрезности смысл, и в то время как в бельэтажах, под негромкий разговор высшей образованности, исполнялись изящные эротические эпиграммы:
Радуюсь я, что от холмов Венеры привычно до бездны
Выверенной повторять будет и путь мне, и бой, –
в казенных кабаках, не обинуясь тем, что «гладь» – все-таки существительное, а не призыв, а «штурмовала» – глагол, а не «кого-чего», под визг хроматической гармошки пели пронзительно-ядреные тексты вроде следующего:
Жарче штурмовала гладь!
Чтоб кипенье повторять,
Завихренья надобны
Мне немеряной длины!
Новый Комитет пересмотра не знал, чего ему хотеть от себя и общества; на его заседаниях одно время серьезно рассматривали концепцию невмешательства в текст, основанную на том, что «Высшая любовь» исторически стала градообразующим фактором, под действием которого сложились на данный момент удовлетворительно функционирующие инфраструктуры, способы ориентации, морально-нравственные ценности и ряд процветающих научных дисциплин, таких как стихотопография; потом заметили, что эта концепция мало чем отличается от сектантской трактовки стихов Грибачева как Божьего бича, и решили ее членораздельно не оглашать, но на практике ее придерживаться до появления лучшей. Люди со временем дичали, из принудительных слов у них ничего не выходило, а с другими они не могли, и теперь в быту объяснялись больше криками и жестом. Институт держался дольше всего, там были рафинированные интеллектуалы, умевшие из тридцати восьми существительных делать чудеса, а когда открылся способ производить их из других частей речи, вследствие чего лексический запас пополнился словами «личность», «повторизна», «впередище» и «гремля», это отмечено было трехдневным гуляньем с массовыми насилиями над личностью, повторизной этих насилий и фейерверками из смоляных бочек. В подвалах развивались черные магические практики; из уст в ухо передавали, что кому-то удавалось с помощью магического слова ТЛИДВЧД, составленного из каждой седьмой из первых сорока девяти букв текста, призвать духов земли, древних циников с экземой на лбу, и они дали какие-то положительные пророчества о судьбе города, но каким количеством непорочных младенцев эти интервью были покупаемы, прямо не сообщалось.
И в конце концов настал момент, когда люди покинули город. Они вышли из него угрюмой стаей, не оглядываясь, отбивая набеги волков и оставляя на снегу больных паршой. Они дошли до близлежащих гор, выжили пещерных медведей из их обиталищ и вселились туда со свирепой уверенностью в том, чего выразить словами не могли.
А в городе осталась одна старушка, тронувшаяся рассудком еще в первой молодости и ходившая вечно в соломенной шляпке; не приходясь никому родней, питалась она чем Бог пошлет, и Он, наказав ее земляков ямбическими строками, ее бедности не забывал. У нее перед балконом, куда она сыпала залежавшиеся крошки земляничного печенья и стирального порошка для голубей (давно уж улетевших, потому что голуби не живут там, где нет людей), громоздилась буква Ж из слова «жарче», через которую свет проникал только с девяти до половины одиннадцатого утра. Сидя в полумраке, она вела бесконечные беседы со своим кавалером, который у нее то ли когда-то был, и она из-за этого повредилась в рассудке, то ли его никогда не было, и повредилась она из-за этого, – неважно, но она говорила за них обоих, от себя ласково упрекая его за ветреность и от него горячо опровергая ее обвинения и предъявляя какие-то там доказательства своего постоянства. Бесконечные эти разговоры их обоих не пресыщали, потому что больше заниматься им было нечем. Однажды зимним утром, выглядывая с вытянутой шеей в просветы буквы Ж, она замечала снежные пологие холмы, окрашенные розовым, и раздумывала, хорошо ли было бы сейчас, взяв своего кавалера с собой и выбравшись из загроможденных высшей любовью улиц, оказаться в ветреном поле, с качающимися былками мертвой лебеды, чтобы там снова завести их нежные укоризны и пылкие оправдания. И вот, раздумывая об этом, она почти механически сказала себе:
Холодней будет
о том, что привычно, мне
в поле говорить.
Это и было то идеальное стихотворение, которое столько лет тяготило город: и тяжкие, облупившиеся буквы, в которых ночевали бездомные и собаки, тут же рассеялись, точно их никогда не было; и люди, ушедшие в бесплодные горы, подняли глаза от своих мотыг и смотрели, пытаясь понять, что изменилось в обыденном поле их зрения.
– Боюсь, это все, чем я могу вам помочь, – закончил Эмбек Азатович.
Последовала минутная тишина.
– И что вытекает из этой притчи для нас? – с недипломатичным нажимом спросил средний сантехник.
Эмбек Азатович пошевелился.
– Если бы я хотел сказать, что вытекает из этой притчи, – ответил он с легким раздражением, – я должен был бы рассказать ее заново от начала до конца. Вы на этом настаиваете?
– Ни в коем случае, – поторопился старший сантехник.
– Прекрасно. Тогда, я полагаю, я ответил на ваши вопросы.
– Эмбек Азатович, – искательно сказал старший сантехник, – можно мы вам в филармонию японскую виолончелистку подарим? А то у нас лишняя.
– Японскую, говорите. – Эмбек Азатович пожевал губами. – А как она в смысле выездов в подшефные колхозы? Не заноет? Справки не понесет из поликлиники?
– Выдержит, – подумав, сказал Семен Иванович. – У них там бусидо. Строго очень с вассальной верностью. Чуть что не так – давай животы кроить.
– Что же, приводите, – благосклонно сказал Эмбек Азатович. – Где-нибудь в пятницу, ориентировочно, у нас оценка и прием. А сейчас – извините, концерт начинается. Всего хорошего.
Старший сантехник, ударив себя по коленям в знак завершения и поднявшись, потянулся к выходу; за ним шел средний, шипя ему в сутулую спину: «Надо было виолончелистку сразу дарить. Он бы, может, почувствовал себя обязанным». Сзади грянул магнитофонный звук, и занавес с шелестом разъехался под плески зала. Отчетный концерт застал их на месте, уходить теперь было неудобно. Они присели с краю.