где репертуар гармонично сменяется пантеоном
На сцену, благожелательно колеблясь телом, вышла женщина-конферансье в праздничных блестках.
– Дорогие друзья, – авансом нарекла она присутствующих, – мы начинаем концерт, посвященный юбилею нашей филармонии. Сегодня мы славим творческий Дух, который из века в век один и тот же, потому что дух не имеет возраста. Его откровения были явлены Платону, Данте, Веласкесу, Даниилу Андрееву и Николаю Рериху, когда он общался с махатмами, ашрамы которых скрыты в Гималаях. На Земле, как становится теперь известно благодаря исследованиям энтузиастов, есть точки, где Дух выходит на поверхность, знаменуя свое появление невиданной творческой мощью сверхсознания поэтов, пророков, архитекторов, мастеров садово-парковой пластики. Эти точки складываются в таинственную карту, исследования которой сейчас ведутся. Одной из них является Зальцбург – место, где родился и вырос Вольфганг Амадей Моцарт, звезда первой величины в мире музыки…
– Нулевой, – сказал средний сантехник. – Как минимум.
– Ты чего произнес? – не понял старший.
– Звезда нулевой величины. А еще более блестящие – звезды отрицательной величины, такие, например, как Сириус, альфа Большого Пса, и Канопус, альфа созвездия Киля, и которых совершенно нет в таких созвездиях, как созвездие Мухи, Насоса и Столовой Горы.
– Жаркий Сириус стоит в зените, трещат цикады, женщины становятся похотливы, а мужчины бессильны, – задумчиво сказал старший сантехник.
– Где прочел? – поинтересовался средний.
– У Виталия Бианки, – ответил тот. – В «Лесной газете». Рожь вытянулась выше роста человеческого, цветет уже. В ней, как в лесу, ходит полевой петушок со своей куропаточкой, а за ними желтыми шариками катятся куропчата.
– Надо перечитать, – решил средний.
– Говорят, на Сириусе тоже есть разумная жизнь, – промолвил старший сантехник с той же задумчивостью. – Представляешь, Василий. Далеко-далеко за черной бездной, куда за сто рублей на такси не доедешь, тоже пульсирует исследовательская мысль, проводятся конференции, круглые столы с минеральной водой «Боржоми» номер пять, посвященные подростковой преступности, выездные заседания диссертационных советов, и даже, чем черт не шутит, банкеты по их окончании, когда разрумянившийся диссертант конфузливо принимает заслуженные поздравления! И вот мы сейчас с тобой сидим, занятые обдуманной речью профессиональной женщины, а тем временем там, далеко, в такой же филармонии, построенной в ихнем девятьсот одиннадцатом году, тоже идет отчетный концерт, и люди замирают на своих откидных местах, подверженные сладкому влиянию неземных аккордов.
– Знаешь, Иваныч, – отнесся средний, – мне в общем близок твой культуртрегерский пафос, и я искренне жалею, что придется из принципиальных соображений его охладить. Святая просветительская уверенность в том, что разуму вообще свойственны одни и те же законы, вследствие чего можно, например, написать обладающий универсальной приложимостью план-конспект урока по рассказу Пришвина «Кладовая солнца», – эта уверенность потерпела крах в ходе Великой Французской революции и окончательно после полета Белки и Стрелки. Нет никаких гарантий, что негуманоидный разум совпадает в базовых посылках с нашим. Смешно тратить средства налогоплательщиков, транслируя в пространство теорему Пифагора с надеждой, что там уловят суть притязаний. Иначе говоря, есть основания подозревать, что мы сейчас одни во вселенной наслаждаемся музыкальным искусством в специально построенном для этого общественном здании.
– Очень жаль, – сказал на это старший сантехник. – Ты серьезно отравил мне вечер.
– Творчество Моцарта, – продолжала о своем женщина-ведущая, – одна из вершин человеческого духа, достигнуть которой дано лишь тем, кто в своих запросах не ограничивается одной оранжевой чакрой. Жизнеутверждающее, несокрушимое творчество Вольфганга Амадея не устает влечь к себе людей, заряжая их энергией ноосферы. Сегодня сводный хор филармонии исполнит для вас «Реквием», созданный Моцартом на его одре и довершенный…
Незнакомый человек в черном, зачем-то пригибаясь, прошел вдоль рядов, вспрыгнул на сцену и скрылся за кулисой, откуда высыпали многочисленные женщины в белом, семеня друг за другом, как гуси на прогулке, и сноровисто выстраиваясь в два ряда. Одна из них, отслоившись от коллектива, направила озлобленное лицо к публике и сказала:
– Интроитус. Реквием этернам. За роялем – Децим Редондильев.
Указанный Редондильев, залихватски тряхнув головой, ударил бессловесными пальцами по роялю, и по этому знаку женщины, внутренне подобравшись, принялись на беглой латыни просить Господа, чтобы он даровал им (не им собственно, сводному хору филармонии, которому еще жить да жить и у которого какие его годы, а третьим лицам, ближе не охарактеризованным) вечный покой и чтобы вечный свет светил им (опять-таки не хору, а третьим лицам). Когда мольба завершилась, хочется надеяться, успешно, женщина, предварявшая номер, снова отделилась от группы и сказала, глядя в микрофон с нескрываемой неприязнью:
– Кириэ. Те же.
Те же пропели «Кириэ», а потом затянули «День гнева». Средний сантехник, пытавшийся вполголоса им подпевать, наконец сказал с раздражением:
– Каша во рту. Вокализ один. За ними не подхватишь.
– Куда это мужик запропастился, – спросил старший, которому все не давал покоя черный человек. – Туда ушел, а оттуда не вышел.
– Там, небось, черный выход, – равнодушно сказал средний. – Чего ты боишься за него? Он себе дырочку найдет. Посмотри, девка за роялем разулась.
Действительно, рослая девица, в нижней части заслоненная роялем Редондильева, исподтишка вылезла из концертных туфель и тихонько шевелила накрашенными пальцами, то ли упиваясь тайной свободой, то ли проверяя, может ли она владеть членами, как бывало прежде. К ее пению, сообщавшему, что день гнева обратит мир в прах и золу, это растительное шевеленье служило оптимистическим комментарием.
– Вот кому хорошо, – заметил средний сантехник, толкая соседа в бок.
Когда «Реквием» был отпет и женщины, с солнечными улыбками, удалялись со сцены под громкие аплодисменты, а заинтересовавшая сантехников девица успела, невесть когда, впрыгнуть в свои туфли и уходила на них со сцены, как порядочная, – из-за кулисы показался человек в черном, оказавшийся теперь вторым конферансье. Он был человек скупой на разъяснения или просто не в духе и ничего про ашрамы докладывать публике не стал.
– Увертюра, – известил он, – из оперы Евстигнея Фомина «Ямщики на подставе».
Выкатившиеся к публике разбитные балалаечники грянули что-то наводящее на мысль о полете валькирий вдоль Владимирского тракта; к ним, подумав, присоединились деревянные духовые, и вскоре картины жизни ямщиков, колоритно выведенные Евстигнеем Ипатовичем, с его непреходящим интересом к народному быту и фольклору, всецело завладели вниманием собравшихся.
– Мне это мама напевала, – вспомнил старший сантехник. – В колыбели.
– Ну и анамнез, – с уважением высказался средний.
– Только там еще слова были. Какие-то.
– Мама тебе пела либретто оперы «Ямщики на подставе»? – уточнил тот недоверчиво.
– Тонкой была культуры женщина.
– И как спалось? – поинтересовался средний.
– По-разному, – просто сказал старший.
Отгремела задушевная музыка Евстигнея Фомина, которой, однако, не судьба была положить начало народной музыкальной драме – эта судьба, тоже непростая, терпеливо поджидала оперу Михаила Ивановича Глинки «Жизнь за царя». Вслед за умолкшей темой подставы на сцену красиво вышел артист драматического театра, с удовольствием неся на погляд зрителю свою большую импозантную голову, служившую в иные времена головами разных исторических личностей, в том числе Юлия Цезаря в постановке из Бернарда Шоу и царя Берендея в пьесе Островского.
– Друзья, – сказал и он с холодноватой интимностью. – Для нашего сегодняшнего концерта нам захотелось возродить такой угасший несколько эстрадный жанр, как чтение художественной прозы. Наша земля традиционно щедра на таланты, она их не зарывает. У нас есть множество авторов, чья проза буквально просится на сцену. Но вперед всех просится проза Антона Антоновича Уцкого. Широкий читатель с одобрением принял его роман «Под обрывом, где корни ветлы» и повесть «Антонина». Его невообразимо сценичная проза веет меткой наблюдательностью и терпкой искренностью автора, которым много исхожено и исколешено по российской глубинке. Думая вместе с Антоном Антоновичем, что бы выбрать для сегодняшнего концерта, мы остановились на главе из его нового романа «Чей там след на завалинке», который выходит в свет в старейшем нашем издательстве «Каторжный полиграфист».
Он изготовился к чтению. Антон Антонович Уцкий, плотный мужчина с рыжеватой бородой, бурно волновался в третьем ряду, рукою подсказывая чтецу нужные повышения и понижения тона.
«Разбитый автобус марки ЛИАЗ, – читал артист, – видать, много уже наколесивший по отечественным проселкам и хлябям, принял меня в свои тесные недра, тормознув у выкрашенной синей эмалью ракушки-остановки.
– Сколько до Новокладбищенского? – спросил я у водителя.
– Тринадцать рублей, – отозвался он, не повернув в мою сторону обветренного, небритого лица. Я выгреб из кармана джинсов груду мелочи, насчитал три рубля и вместе с мятой десяткой высыпал в его широкую руку. Перед ним на пропыленном стекле была прилеплена иконка – Николай Угодник. Выше, под самым резиновым шнуром, окружающим стекло, моталась выцветшая фотография, должно быть, вырезанная из какого-то глянцевого журнала. С нее призывно глядела пышнотелая блондинка, раскинувшаяся на морском берегу, у самого прибоя, подкатывавшегося к ней кружевами пены, как пляжный охальник со своими шуточками.
«Вот так мы, – подумал я, – сами не замечая того, в самой жизни своей пытаемся соединить вещи, совершенно несоединимые, – и вольготно живем в противоестественности этих сочетаний. Что это – кощунство или недомыслие? Нет, скорее, – просто беспечность детей мира сего, упивающихся своими играми. Отпусти же нам, Господи, этот грех, ибо он еще не самый тяжелый!»
А в автобусе, где столбами стоящую в воздухе дорожную пыль остро пронизывали солнечные лучи, шел спор – жаркий и, видимо, начавшийся задолго до моего появления.
– Да ладно, не бухти, тетка Авдотья, – раздраженно говорил крупный мужчина в синей рубахе, распахнутой на груди, и брезентовой шапке, по виду – механизатор или заядлый грибник. – Не говори мне. Я не вижу никакой связи между базовыми принципами классицизма – ну, прежде всего, принципом подражания образцовым авторам – и лексическим пуризмом. Так он, этот пуризм, чисто случайно вырос. С боку припека. Мое такое ощущение.
– Миша, Миша, – укоризненно качала головой сухонькая старушка в цветастом платке и с алюминиевым бидоном, зажатым между ее калошами. – Ну вот хороший ты парень, всем взял, но как упрешься на своем – тут уж святых выноси. Ну что ты говоришь-то, подумай. Это ты, значит, хочешь сказать, что пуризм не является чем-то таким, что вытекает с неизбежностью из классицистских установок? Такого ты, значит, об нем понятия?
– Как хочешь – да, такого. Он всегда казался мне чем-то наносным. Даже в школе еще. Я только говорить не хотел, боялся, засмеют. А теперь вижу, люди и сами так думают, да сказать боятся.
«Где мне ночевать-то придется, – думал я, рассеянно слушая спорящих. – В Новокладбищенском у меня никого. Ну да свет не без добрых людей. Сколько верст по России исхожено, и нигде без крова на ночь не оставался, и самая жгучая бедность уживается у нас, в глухих уголках, с гостеприимством и бескорыстием, скромными чудесами земли».
– Правильно, братан! – одобрительно крикнули сзади. – Режь матку-то!
– Жену свою учи щи варить, – холодно отозвался Миша, не допуская посторонних в дискуссию.
– То есть, – волновалась тетка Авдотья, – когда Буало в «Искусстве поэзии», где площадь, как в газете, на квадратные сантиметры продается, говорит о «педантической пышности надменного Ронсара» – это, значит, личная неприязнь Буало к Ронсару и ничего больше? Будь, значит, Буало в других мыслях – все, глядишь, наоборот бы повернулось?
– Да, – упорствовал Миша. – Это у них на словах принципы, а на самом деле – один голый интерес. Как и везде. В город вона съезди – там то же самое.
– Ну, знаешь, Миш, дурак ты после этого. Прости мне, старухе, откровенность. Я тебя вот такого еще знала. Мне не веришь – Альбину свою спроси.
– Она в городе нынче. На базаре творог продает.
– Ну так вернется к ночи-то, не ночует же она там. Вот и спроси. И не позорься вперед на людях-то.
Миша пробурчал что-то, и наступило тяжелое молчание, люди осерчали друг на друга и затаились в своей обиде. Не скоро она рассосется в их сердцах, не скоро Миша улыбнется тетке Авдотье, а она подвинется ближе, чтобы спросить: «Ну как Колька-то твой в пятом классе? Чай, задают много?» Ничтожны поводы к человеческим трениям, но приводят зачастую к громадным последствиям – как стройный шаг взвода, от которого колеблется и проваливается на совесть выстроенный мост.
Тут я пошевелился и вполголоса произнес стихи:
Жалобно в лесу кричит кукушка
О любви, о скорби неизбежной…
Обнялась с подружкою подружка
И, вздыхая, жалуется нежно:
– Погрусти, поплачь со мной, сестрица!
Милый мой жалел меня немного,
Изменяет мне и не стыдится,
У меня на сердце одиноко…
– Может быть, еще не изменяет, –
Тихо ей откликнулась подружка, –
Это мой стыда совсем не знает,
Для него любовь моя – игрушка.
Прислонившись к трепетной осинке,
Две подружки нежно обнимались,
Горевали, словно сиротинки,
И порой слезами заливались.
И не знали юные подружки,
Что для грусти этой, для кручины,
Кроме вечной жалобы кукушки,
Может быть, и не было причины.
И когда задремлет деревушка,
И зажгутся звезды над потоком,
Не кричи так жалобно, кукушка!
Никому не будет одиноко.
Все затаили дыхание, боясь спугнуть музыку поэзии, наполнившую на мгновенье пропыленный и пахнущий бензином автобус. Миша от внимания приоткрыл рот, а тетка Авдотья почему-то застеснялась и, нагнув голову, аккуратно расправляла коричневыми заскорузлыми руками подол своего платья.
Я замолчал.
– Да! – восхищенно выдохнул Миша, поворачиваясь ко мне всем своим большим телом. – Вот это… я скажу вам! Это чье? сам, что ли, так умеешь складно?
– Нет, – сказал я. – Это Николай Рубцов. Был такой поэт.
– Как же мы… – заволновался он, стискивая сильными пальцами край скамейки. – Как же мы так живем и не знаем этого? Почему же нам этого не сообщили? Ведь это все о нас… пойми, это обо мне, о ней – о нас! А что этот Рубцов, его не издают? Замалчивают?
– Почему, – ответил я, идя к двери: Новокладбищенское, моя остановка, приветно виднелась за поворотом дороги. – Издают. В магазине можно найти.
Я уже выходил, но водитель, загораживая мне выход, снова протянул свою большую руку. «Что он, за выход отдельно берет?» – невольно подумалось мне.
– Слышь, земляк, – застенчиво позвал он. – Ты это… дай слова списать. У дочки сегодня день рождения. Подарю ей. Скажу, для нее написал.
Я улыбнулся ему и сошел из остановившегося автобуса в густую солнечную мрель травяного поля, где веял душистый ветерок, шевелящий мне волосы».
Все искренне зааплодировали артисту, который сдержанно кланялся, и Антону Антоновичу, нервно улыбавшемуся из кресел.
– Может, этого позовем? – осенило старшего. – Вась, задержи, пока не ушел. Давай быстрей, ведь его продекламировали уже, что ему тут делать!
Средний сантехник с сожалением покачал головой.
– Не выйдет, – сказал он. – Видишь, он все по правде пишет. Он же ездит по самой гуще и из нее прямо черпает начистоту. А у нас прикидывать надо, куда врать, чтоб складно вышло. Нет, не возьмется.
На сцену снова вышла ведущая в блестках.
– Оскар, – значительно сказала она, – Уайльд. «Саломея». Драма в одном действии. Исполняет Ираида Богушко.
На сцену стремительно вылетела женщина лет пятидесяти, в очках и со стрижкой каре, одетая в белую майку, белую же теннисную юбочку, гольфы и кроссовки и с теннисной ракеткой в руках.
– Я там не останусь, – с выстраданной решимостью бросила она в зал. – Я не могу там оставаться.
– Чего это она? – забеспокоился Семен Иванович. – Обидел кто?
– Театр, известное дело, – сказал средний сантехник: – интриги и больные самолюбия. Ты не представляешь себе, Иваныч, какая это нездоровая среда. На сцене изволь блистать терпеньем и талантом, а за кулисами ежечасно унижают твою личность. И все через койку. Даже зайца на утреннике без этого не сыграешь.
– Странно, что муж моей матери так смотрит на меня, – подтвердила его пессимистические наблюдения женщина с ракеткой. – Я не знаю, что это значит. Нет, по правде говоря, знаю.
– Ты глянь, ее отчим домогается. Вот кобель.
– Подсудное, вообще говоря, дело. Только не докажешь ничего. Выкрутится – скажет, от избытка отеческих чувств.
– Как хорошо увидеть луну! – вдруг трепетно сказала Ираида Богушко, протягивая руку, свободную от теннисных принадлежностей, к выходу из зрительного зала, куда все посмотрели; запоздалый человек, протиравший очки при дверях, отчаянно заметался и застыл, мечтая исчезнуть. – Она похожа на маленькую монетку. Можно подумать, что это крошечный серебряный цветок! Ее красота – красота девственницы… Да, она девственница, – подытожила она, обследуя луну проникновенным взглядом.
– Слушай, Вась, чего она ночью пошла в мячик играть? Чтобы до утра шариться по кустам, куда он делся?
– Да, ты, Иваныч, крупно отстал от жизни. На кортах же везде подсветка. Можно играть, если небо в трубочку свернется. И потом, может, она в крытом зале играет. Театр – это же условность. Как бы стену сняли, минимум одну.
– А луну как она видит в крытом зале?
– Ну, а стену-то, о чем я тебе говорю, для чего сняли? Все видно. Прелести пейзажа и удовольствия игры, пожалуйста вам.
– Стену, вишь, сняли, – неодобрительно сказал старший сантехник. – Комаров только напустить. Баловство.
– Я влюблена в твое тело, – адресовалась Ираида Богушко к теннисной ракетке, кратко переговорив перед этим с каким-то Наработом, которого она загрузила поручениями по хозяйству. – Коля, убавь низы, – отнеслась она к человеку за кулисой, ответственному за музыкальное сопровождение. – Твое тело, – вернулась она к ракетке, – бело, как лилия долины, которой никогда не касалась коса жнеца. Ни розы в саду царицы Аравии, ни грудь луны, когда она покоится на груди моря, – ничто на свете не сравнится с белизной твоего тела. Твои уста краснее, чем лапки голубей. Позволь мне поцеловать твои уста.
– Вот что значит любить свой инструмент, – наставительно сказал Семен Иванович. – Как человек душой за него радеет. Потому что когда инструмент содержится в порядке, им работать приятно.
– Ты это к чему гнешь, старый? – неприязненно спросил средний сантехник, будучи хорошо знаком с его речевыми ухватками.
– К тому, что сколько раз я тебе говорил, вантуз вымой уксусом. Правду артистка говорит, как лапки голубей. В руки брать противно.
– Отвяжись, ради Бога. Посмотри лучше, женщина в пляс пошла.
Ираида Богушко, действительно, не переставая вслух с кем-то пикироваться, пустилась вдоль сцены, добросовестно демонстрируя фигуры матросского танца. При этом ракетка выступала то воображаемым канатом, который она перетягивала, задорно соревнуясь с другими матросами, не занятыми в настоящий момент на вахте, то веслом шлюпки, которым она табанила не за страх, а за совесть, а то грот-марса-реей, куда она неостановимо лезла.
– Ты пойми, Василий, ты приходишь к людям, и они тебя встречают не по уму – нет, по уму они тебя будут провожать. А встречают они, брат, тебя по тому, как ты инструмент предъявишь. А ведь люди сейчас разные. Очень разные люди. Вот представь, зашел ты в дом, жена – преподаватель сольфеджио, муж забежал между лекциями супу похлебать, сын черепашку кормит для опытов. Тебе не стыдно будет, что они тяготятся твоим наличием, наблюдая, в каком скаредном убранстве ты посетил их дом? Сможет ли мать сказать ребенку: наведи порядок на рабочем столе, файлы убери ненужные, если ты только что подал ему такие растлевающие примеры?
– Я поцеловала твои уста! – трубно вскричала Ираида Богушко, глядя сквозь очки страшными очами на ракетку. – Они были соленые от крови! Но, может быть, это вкус любви! Какое значение!
Она осторожно упала на сцену в смертных корчах. Все встали и зааплодировали. Ираида Богушко встряхнулась и экстатически поклонилась публике. Пугливая девочка в нитяных колготках выглянула на сцену подарить цветы; артистка махом подхватила ее под мышки вместе с затрепетавшим букетом.
– Это мощь! – зачем-то прокричала она, уволакивая в кулису агонизирующую девочку, видимо, чтобы чай с нею пить. – Мощь! Я вам рада, зритель!
На сцене снова показалась ведущая.
– Издревле сладостный союз, – оповестила она, – связывает филармонию с областным драматическим театром имени И.П. Елагина. В этом году драмтеатр отмечает свое символическое двухсотпятидесятилетие, ведя отсчет с того момента, когда Иван Перфильевич бросил перо на законченный им перевод комедии Жана Батиста Мольера «Нелюдим» и вышел в вечерний сад. Два с половиной столетия были заполнены беззаветным служением Музе и зрителю. В эти нелегкие для искусства годы областной театр не уставал утверждать классические заветы, одновременно ища новых путей. Сбылись провидческие слова графа Калиостро, который, будучи гостем в радушном доме Ивана Перфильевича, сказал ему: «Что это у вас, батюшка, как будто занавесью пахнет». Воистину, магическим духом кулис, тем ежедневным волшебством, которое творится за ними, пропитано…
– Сейчас бы на кушеточке полежать, – меланхолически сказал старший сантехник. – Под пледом.
– Или даже на травке, – сказал средний.
– Совсем недавно, – упорствовала ведущая, – эти стены видели новую постановку Эсхила, осуществленную главным режиссером драмтеатра Вячеславом Зигфридовичем Роговым. Скоро областной зритель сможет целиком увидеть «Орестею» на драматической сцене, но коллектив филармонии гордится тем, что ему выпала честь представить…
– Можно и на земельке даже. Если не очень сырая. Глаза закроешь, а все равно солнце видно. И такие круги перед зрением, как в калейдоскопе.
На сцену поднялся из первого ряда, на ходу дружески раскланиваясь с областным зрителем, В.З. Роговой, похожий на столяра Джузеппе по прозвищу Сизый Нос.
– Дорогие друзья, все любители театра, – сказал он, повертываясь багровым лицом к рампе. – Часто к нам подходил зритель и спрашивал: почему та или иная вещь не удовлетворяет меня как зрителя? И мы не находили, чем ответить на этот поставленный вопрос. В самом деле, мы видим, как, с одной стороны – при самой крайней благосклонности зрительской массы, а с другой – даже она не может скрыть от нас как работников театра определенного своего даже и разочарования. Часто, вглядываясь в ежедневные лица людей, я безмолвно спрашивал себя: как привести к ним эту мировую бессмертную ценность, этого Эсхила, чтоб его герои сопровождали их на работе, в магазине, в транспорте? И вот мы с хорошо знакомым всем Григорием Ивановичем Запущенным много работали, отказывались от чего-то, а что-то принимали, говоря: да, вот это хорошо, это пойдет, и таким образом родился проект «Театральная классика лицом к зрителю», в рамках которого я рад сегодня представить новую постановку, которой наш театр готовится открыть следующий сезон, – пьесу «Медея-чаровница, или Все спать, а мы шалфей искать». Григорий Иванович с присущей ему добросовестностью проникся древним сюжетом, который поныне несет так много созвучного, и, руководствуясь заветами Александра Николаича Островского, отца нашего репертуара и, я бы сказал, пантеона…
– И как бы слышишь, как мать с крыльца зовет: «Сеня! Сенечка! чай пить!» И тогда и чаю хочется, и вставать лень, и вот лежишь, ждешь, когда она добавит: «С абрикосовым вареньем!» И уж когда она скажет, в отношении варенья, то есть, – тогда, натурально, будет рассуждение в пользу того, чтобы чаю выпить, и тут уж будешь подыматься, а в доме, как войдешь, не видно ничего, потому что солнце в глазах стоит…
На сцену по широкому жесту Рогового, отступившего к кулисам, вышла, раскачиваясь утицей, женщина лет сорока, в черной шали с познавательным рисунком и с прозрачными сварливыми глазами. Став на середине сцены, пригорюнившись для вводного монолога и сложив губы курьим сфинктером, она раздумчиво сказала:
– Не знаю, что такое. Спишь, вроде, спишь, а такое разморенье в членах. Должно, оттого, что жары варят такие нестерпимые. А на погреб попросишься спать – не пущают. Тебе, говорят, там не по мере махаться раздольно. Варвары, право слово, как есть из степных губерний. Грешно, конечно, про родного отца такое слово износить, но куда денешь, ежели припало. Халкиопа! эй, Халкиопа!
На сцену выкатилась приземистая женщина с фанатическим лицом в бабьем уборе и застыла в качестве женской роли второго плана.
– Слышь, Халкиопа! что, заморские гости-то, что давеча приехавши, у папаши еще, аль нет?
– Вестимо, у папаши, – отозвалась Халкиопа.
– Чего делают?
– Чего же им предпринимать. Водку апробируют. Которую вы на лимонной корке изволили настаивать.
– Эдак все выкушают, идолы, – недовольно отметила та. – На понюх не уцелеет.
– Очень просто, – с готовностью согласилась Халкиопа.
– Разве сходить к ним.
– Как бы батюшка не заругались. Они нонче сильно не в довольствии, Ээт Солнцевич-то. Грозней тучи. Гости, слыхать, овчину торгуют у него, ин в деньгах не сошлись.
– Василий! Василий! – продолжал грезить старший сантехник. – Слышишь, Василий! Я ведь тогда совсем не такой был. А был я задумчивый. Бывало, уйдешь на гору, высокую-превысокую, глянешь глазами да на волжский плес, а там, далеко видать, «Граф Петр Андреевич Клейнмихель» из Ярославля идет с пшеницей, колесами по воде шлепает, – и так все зайдется-то в сердчишке моем детском, так все в нем захолонет, что, кажется, вот-вот умереть! И хочется мне тогда, Вася ты мой, обнять ну прямо весь мир, как он есть, с людьми, купцами, хожалыми, с каждой птичкой ясноголосой в гнездышке, с каждой рыбкой в норке ее песчаной, безмолвной, со всеми демонами даже – ведь и они, демоны, страдают, Божией милости не зная, и о них, об демонах, окончательного определения досель не вынесено… Где это я, Вася?
– Пойдем, Семен Иванович, для Бога, домой, – сказал средний сантехник, тревожно глядя кругом. – Всех видели, всем до нового сценического свиданья. Пойдем, нечего нам тут наперед делать, право слово.
– Василий! – бормотал старший сантехник, ловя пальцами воздух, покуда Василий выводил его из зала, а на сцене Ясон приватно беседовал с племенным быком. – Василий! Зачем я здесь? где матушка моя? почему она забыла забрать меня с этого утренника? Здесь, маменька, плохие подарки раздают – в них мандаринки всего по две!
– Отец, у тебя нашатыря нет? – спросил средний сантехник у скучающего гардеробщика, когда они с грехом пополам выволоклись к раздаче одежд.
– Не держим, – обидчиво сказал тот.
– Найди, – внушил ему средний сантехник, перегнувшись через фанерный прилавок. – Не видишь, к человеку сострадание приступило. Неконтролируемое. Найди, тебе говорю, гардиан!
– С собой носи, – гадко сказал гардеробщик, отворачиваясь к носильным вещам.
Тут средний сантехник прикрыл горящие глаза и в компенсаторных целях представил себе, как он перепрыгивает через прилавок, за которым притаилось это откровенное отребье человечества, и выхватывает швабру из рук уборщицы, тщетно пытающейся за ней спрятаться. Как он, далее, с этою шваброй начинает преследовать гардеробщика, а тот, почуяв беду, с нестройными визгами скачет вглубь густо раскачивающейся одежды, и гневный ловец, подавляя громко стучащее сердце, ищет его, прислушиваясь к шелесту шелков и фалд, принюхиваясь к запаху нафталина и чужих тел. И как он наконец, нагибаясь под тяжелые бурки, пахнущие горьким дымом и свирепой овчаркой, и приподымая подолы мини-юбок, догадывается искать гардеробщика по окончаниям его ног, а тот пищит: «Так нечестно», пытаясь всякими акустическими ухищрениями скрыть источник писка. Тогда сантехник предлагает ему звенеть в колокольчик, чтоб у них было равноправие, и гардеробщик звенит в него какое-то время, бегая меж людских одежд, но в зрительном зале решают, что это сигнал к антракту, и бросают Медею в тот момент, когда она морочит головы легковерным дочерям Пелия, чтобы пойти взять деньги из своих черно- и просто бурок и сходить с ними в буфет за чашкой кофе и песочным пирожным. Но гардеробщик, дорожа своей жизнью, манкирует прямыми обязанностями и не выходит к людям, нетерпеливо стучащим железными номерками по прилавку, – более того, он перестает и звенеть колокольчиком, окончательно затихая в трусливом небытии, и его неслышно вздрагивающее сердце почти не ответствует мощно стучащему сердцу сантехника. И тогда сантехник, возвысив голос над воротниками, усыпанными песцовой перхотью, начинает петь песни о героях, свою краткую жизнь ущедривших бессмертными деяниями славы, о тех, кого не забудут ни поля Марафона, ни блаженные брега Саламина, кого во благовременье помянут, вздохнув о нынешнем вырождении, Спарта, и Кносс, и стадам голубиным любезная Фисба. В противоположность этому он кратко и брезгливо отзывается о тех, кого малодушие обрекло на жизнь, достойную слепых червей, никогда не бывающих главными героями песен, сказок и других фольклорных жанров. Единственным исключением можно счесть пословицу «Удается и червячку на веку», но и она, как представляется, не служит каким-то замечательным комплиментом ни плоским червям, ни кольчатым. Но гардеробщик оказывается настолько бесчувствен к стрекалу хвалений, что пропетые сантехником песни не понуждают его ни к решительным действиям, ни просто к обнаружению своей дислокации. И тут сантехник, следуя рядами одежды, как куперовский следопыт, видит смутное отражение гардеробщика сквозь розовый пеньюар и не долго думая пронзает его шваброй через гладкую ткань, хранящую чувственное тепло и аромат женского тела. Став пятой на трепещущий прах гардеробщика, которому швабра прошла между ребер и засела в позвоночнике, он произносит похвалу себе, в которой жалеет об отсутствии певца, способного его обессмертить прямо тут, и выражает твердую надежду, что родной город почтит его жертвами как героя. Польщенный также тем, что он оказался первым персонажем этого романа, в чьем отношении осуществлен развернутый показ внутреннего мира, он с легким сердцем собирается в обратный путь, но обнаруживает, что безнадежно заблудился в шерстистом лесу зрительского платья, и лишь издалека к нему доносится нетерпеливый перестук железа по фанере. На минуту обескураженный, он вдруг замечает, что в самом начале ловитвы прихватил пуговицей волокно пряжи, которая всю дорогу разматывалась вслед за ним, и теперь ему лишь остается идти по этой сиреневой нити, сматывая ее в клубок. Он выныривает перед колонной зрителей со шваброй, на которую нанизан розовый пеньюар и агонизирующий гардеробщик, в общих чертах сообщает о случившемся, выражая надежду, что это будет для них поучительно, и начинает обслуживать в порядке живой очереди. Даме, которой принадлежал поврежденный пеньюар, он приносит живейшие извинения и в качестве компенсации дарит ей корысти, совлеченные с гардеробщика. Молодая женщина с живыми миндалевидными глазами подает ему номерок, согласно которому он обнаруживает на вешалке сиреневый ворот от свитера ручной вязки, нить от которого уходит в клубок у него в руке. Он рассыпается перед женщиной в извинениях, принимаемых ею благосклонно, помогает ей надеть ворот от свитера и предлагает угостить ее песочным пирожным в буфете. Снискав согласие, он ведет ее в буфет, поддерживает непринужденную беседу и готов вызвать на поединок завтра около двенадцати подле монастыря Дешо, невзирая на эдикты, всякого, кто осмелится сказать, что его дама не вполне одета. Через неделю он венчается с ней в домовой церкви, и они могли бы пройти жизнь рука об руку, окруженные детьми, внуками и смазливыми кормилицами, если б в один прекрасный день она не погибла в их охотничьем домике, из ревности подслушивая под дверью, в которую он метал дартс.
Молниеносно представив себе все это – потому что психологические процессы вообще протекают с удивительной быстротой, неподвластной даже самому удачному из романов Достоевского, – средний сантехник, только что схоронив женщину своей мечты на сельском кладбище под Периге, под дребезжащую проповедь старого кюре, открыл глаза, полные спокойной грусти, и, не придавая более внимания гардеробщику как сюжетно отработанному материалу, предупредительно глянул на Семена Ивановича.
– Вась, – слабо позвал тот, возвращаясь в дневное сознание, – что дальше было с Медеей?
Средний сантехник вкратце рассказал.
– Оторва, – квалифицировал ее действия Семен Иванович. – Пошли, Вась, домой.
Они вернулись. Оставленный ими на хозяйстве, младший сантехник, как выяснилось, начал свои распоряжения тем, что ударился ногой об ванну и счел это достаточным поводом, чтоб проваляться весь вечер на диване, дуя на поврежденную коленную чашечку, и ревниво сравнивать ее с неповрежденной, чтобы заключить, быстро ли она распухает.
– До свадьбы заживет, – тоном опытного шафера сказал средний, когда младший с нечленораздельными жалобами протянул ему свою чашечку. – Человек имеет такие ресурсы, что государство обязано за этим следить, если не хочет неожиданностей. Вон у Никанорова из соседнего подъезда первая группа по отсутствию конечности, так он каждый год медкомиссию проходит. Страна не обязана разоряться, если у Никанорова отрастет новая рука взамен временно утраченной. Так что дуй в свою чашку, Саня, и крепко верь в силу своего тела.
– Как прошла встреча? – спросил младший сантехник, отрываясь от наддува.
Средний сантехник рассказал.
– Отказал, значит, – с унынием сказал младший.
– Демонстративно, – акцентировал средний. – Сразу за нами скачет к нему какая-то вертихвостка из роно: помогите, дескать, глубоко дорогой Эмбек Азатович, со сценарием для крещенского гаданья. Он тотчас перед ней хвост распустил: вот тебе, девонька, похороны золота в урочном месте, а вот метлу кидать и гнутой работы не делать. И я, знаете ли, Света, тоже стал так суеверен, так суеверен. В частности, давеча он, держа в руках клей для хозяйственных нужд, внезапно чихнул, облив клеем кактус, и к нему прилипла моль. И он ее с кактуса снимал. Плакал от досады и жалости к себе, топыря неловкие пальцы в иголках.
– А снимал зачем?
– Примета, говорит. Моль на кактусе – к женщине из роно. А не снимешь вовремя – квартирой ошибется.
– Эти, знаете ли, хвойные ванны, – сказал старший сантехник, появляясь в комнате с мокрым полотенцем на голове, – такая прелесть. Удивительные, нечеловеческие ароматы. Как будто новое тело отросло. А то совершенно разбитым себя чувствуешь после реалистической драматургии.
– Тебя кто конкретно из реалистов так опустошил? – спросил младший.
– Это, в основном, Островский, – пояснил средний. – Наш репертуар и пантеон.
– Представляли? – спросил младший.
– С особым сценизмом, – уточнил средний. – Абер вир бегиннен мит дем тема, как говорили в шестом классе. Что с текстом делать будем?
Все опять подумали.
– Сейчас поздно уже, – высказался младший, – а завтра с утра давайте я сбегаю к Ясновиду.
– А и то, – скрепили старшие.