© Роман Шмараков, 2015
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero.ru
© Роман Шмараков, 2015
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero.ru
Книга первая
I
В тот год, когда Куррадин, внук покойного императора, пришел в Италию, чтобы сразиться с Карлом и вернуть себе наследственную землю, слетелось великое множество скворцов, так что много дней подряд от вечери и до сумерек едва можно было разглядеть небо. Бывало, что две или три стаи, кружа одна над другой, вытягивались на несколько миль, а вскоре подлетали другие птицы того же племени, крича, треща и словно сетуя. И когда они ввечеру слетали с гор густой и пространной станицей, как бывает осенью, люди выходили отовсюду посмотреть на них и подивиться, и не под открытым небом стояли, ибо все над ними было заткано птицами.
II
В одном монастыре близ Имолы под вечер три человека ходили по церкви, рассуждая, какие росписи надобно подновить и где сделать новые. Когда они осмотрели все и собрались уйти, то, едва выглянув за дверь, обнаружили, что там черно от низкой стаи скворцов, кричавших изо всей мочи: опасаясь множества птиц и их диковинной повадки, они решили переждать в храме, пока туча рассеется, и уселись на скамье, чтобы скоротать время за беседой. Один из них был келарь, человек лет шестидесяти, кроткого и рассудительного нрава; другой, средних лет, был госпиталий, видевший много городов и людей, человек большой учености, не без познаний и в греческом языке; последний был юноша по имени Фортунат, с несколькими сотоварищами подрядившийся обновить монастырские фрески.
III
Фортунат спросил:
– Эти удивительные стаи, которые мы видим уже много дней кряду, – что они означают? Не может быть, чтобы такое выпало нашему времени случайно. Как судить об этом?
Келарь отвечал ему:
– В каждом деле спрашивай у того, кто сталкивался с подобным прежде. А поскольку память каждого человека, будь он сам Симонид, коротка, слаба и сама себя теряет, мне кажется, мы лучше поймем, если спросим у истории: она ведь зеркало всех дел и нравов, подобное божественному разуму, и проясняет нынешние события, показывая, какие из них имеют пример, а какие беспримерны. Если ты заглянешь в римскую историю, самую славную и назидательную из всех, то увидишь, что небо и земля равно давали людям знаменья. Не стану перечислять все, ибо на это и дня не хватит: разверни древних писателей, и ты найдешь дожди из камней, крови и молока, молнии, бьющие в башни и статуи, двойное солнце и двойную луну, сполохи и виденья на небе, а на земле – наводнения выше обычного, реки, поворотившие вспять, кровь в источниках, пшеницу на деревьях, рождение младенцев со звериными членами, чудесные явления со статуями богов и тому подобное.
В год, когда Ганнибал спустился в Италию, на небе сияли подобья кораблей, на полях показывались призраки людей в белом, а весной, когда он снялся с лагерей, у римлян щиты сочились кровью и в городе потели изваяния волков. Когда Тит Фламинин воевал с македонским царем, на корабельной корме выросло лавровое дерево; незадолго перед тем, как Марк Красс был убит парфянами, в Лукании выпал дождь из кусков железа; а в ту пору, как Теодорих воздвиг гонения на римлян и неправедно казнил Симмаха и Боэция, в Равенне женщина родила четырех драконов, которые на глазах у людей пролетели по небу с запада на восток и упали в море. Не говорю о кометах, никогда не показывающихся без вреда: об этом много толковали четыре года назад, когда комета взошла на востоке и была зрима три месяца, а потом пришел король Карл и переменились дела Сицилии и Апулии.
Бывает и так, что сам человек своими поступками дает себе знаменье, невзирая на то, мудро он ведет себя или опрометчиво: когда Кассий, обирая родосцев, в насмешку над жалобами обещал уступить им солнце, или когда в войске Красса перед битвой солдатам раздали еду и первым делом – чечевицу и соль, кои у римлян принято ставить пред покойниками, или когда император Валентиниан хотел выехать из города теми же воротами, какими вошел, в знак того, что скоро вернется, но упала железная дверь, и ее не могли сдвинуть, так что он ушел другими воротами, а вскоре умер.
– В Имоле случилось нечто подобное, – прибавил госпиталий. – Один человек, живший близ городских ворот, собрался в деревню, чтобы уладить дела с работниками, но всякий раз ему что-нибудь мешало: то он вывихнет ногу на лестнице, споткнувшись о кошку, и пролежит неделю в постели, то придут болонцы и месяц стоят под городом, разоряя виноградники и не давая выйти. В таких занятиях прошла весна и лето близилось к концу, когда он встал с места и в досаде поклялся, что пройдет-таки в ворота, до которых ему два шага, и отправится, куда ему надобно, но тут болонцы, снова пришедшие с войском, разрушили рвы, заключили мир и в знак победы увезли к себе городские ворота, так что, хоть его затея казалась ему вернее небес и земли, а все же он был вынужден смириться с тем, что выйти ему некуда, и радоваться, что не поклялся в чем-нибудь более важном, как Ирод и другие, кому пришлось раскаяться в своей поспешности. Это было в год, когда умерла императрица Костанца, а Салингверра разбил маркиза Эсте, но в Имоле еще помнят об этом деле.
IV
Фортунат спросил:
– А призраки, которых ты, досточтимый отец, упомянул, – когда они являются не для того, чтобы просить себе молитв или справедливости, но ради знаменья, важного для многих, каковы они видом и как ведут себя на людях?
– Тому много примеров, – отвечал келарь, – даже если не брать в расчет те, когда люди находят знак в случайном совпадении или в происшествиях, кажущихся беспричинными: когда, скажем, сенаторы, обсуждающие, оставаться ли народу в спаленном Риме или искать счастья в других краях, слышат, как на площади центурион велит ставить знамя, прибавляя: «Останемся здесь», или когда императору Северу какой-то эфиоп, внезапно подошедший, надевает на голову венок из кипариса; это тоже призраки в своем роде, но мы о них говорить не будем. Есть обличья, что возникают на короткое время, есть и голоса, неизвестно кому принадлежащие. Когда Тарквиний, приведший тосканцев, чтобы вернуть себе власть, бился с римлянами Брута, ночью после битвы, когда римское войско оплакивало павших и страшилось нового боя, из соседнего леса раздался громовой голос, сказавший, что римляне победили, ибо у врага одним погибшим больше; эту речь приписывали Фавну, так как после нее на тосканцев нашел нестерпимый ужас, внушенье этого бога. Марку Цедицию, шедшему ночью по улице, некий голос, громче человеческого, велел сообщить магистратам, что грядут галлы; предостереженьем пренебрегли из-за низкого рода Цедиция, но когда бедствия сбылись предреченным порядком, на том месте построили часовню. А когда при Нероне Британия восстала против римлян, несчастья будущей смуты, разорение городов и гибель многих тысяч людей были возвещены ясными знаками: по ночам из здания совета доносилась иноземная речь и смех, а из театра – вопли и стенанья.
Из призраков на земле, в воде и на небе я упомяну лишь о некоторых, минуя случаи, когда люди видели войска там, где их не было, что можно объяснить страхом, который не только богов, но любые вещи способен взрастить из ничего. В тот час, как римляне разбили латинов и обратили в бегство, на форуме двое юношей в военном платье напоили коней из ключа и сказали прохожим, что римляне одолевают, а после пропали бесследно; говорят, это были Диоскуры. В третье консульство Гая Мария на небе видели битву войск, пришедших с востока и запада, и те, что с запада, были разбиты. Когда Юлий Цезарь стоял у реки, размышляя, входить ему с войной в Италию или нет, какой-то человек дивной красоты сидел на берегу и играл на свирели, а когда его обступили воины, вырвал у одного трубу, протрубил поход и, кинувшись в реку, поплыл к другому берегу. Что до призраков, предвещающих смерть, то император Пертинакс за три дня до смерти видел в воде человека, который бросался на него с мечом. В царствование Антонина некто, ведя осла в поводу, вошел во дворец и бродил по переходам, приговаривая, что ищет императора, когда же его взяли под стражу и отправили к Антонину, сказал, что он отправлен к одному императору, но придет уже к другому: близ Капуи он пропал, словно растворился, Антонин же был застигнут убийцей, когда отошел справить нужду.
Госпиталий сказал:
– Я читал, что при Гелиогабале некто, называвший себя Александром Македонским и похожий на него лицом и платьем, появился на берегах Дуная и прошел всей Мезией и Фракией в обществе четырехсот человек, с коими он пировал, причем эти люди были одеты в оленьи шкуры и несли жезлы, увитые плющом, словно вместе с Вакхом завоевали Индию и теперь празднуют. Всюду привлекая внимание и никому не причиняя вреда, этот человек добрался до Халкидона, что ныне отбит греками у французов, и там, на морском берегу, совершил какие-то обряды, похоронил деревянную лошадь и исчез. Те, кто был в ту пору во Фракии, считали, что и кров и пища предоставлялись ему за счет государства и ни один воин, ни прокуратор, ни правитель города не осмеливались противиться этому страннику словом или делом, но расступались и давали ему делать, что заблагорассудится. Хорошо ты сказал, брат Петр, о страхе, что он садовник, выращивающий из ничего. Хотя и говорят, что из всех прекрасных дел особенно хороши те, что делаются для умершего, однако мне кажется дурным знаменьем для государства, если люди, наделенные властью, не решаются перечить призраку, идущему хоронить деревянную лошадь, но дают ему еду, постель, лучшее место у огня и вообще выказывают свою распорядительность в отношении пустого обличья. Когда гирканская тигрица гонится за охотником, укравшим детенышей из логова, он бросает зеркальный шар, и она замирает, обвороженная своим отражением, и ходит вокруг него, а ловец скачет прочь: так и эти люди видели в своем постояльце тем больше, чем прозрачней он был. Но продолжай, будь добр, и скажи, что еще ты помнишь.
V
Но тут Фортунат сказал:
– Неужели и правда там был Фавн? Мне не доводилось слышать никого, кто бы сталкивался с подобным, хотя многие клялись, что их кум или кто-то из его знакомых знавал человека, похвалявшегося такой встречей, так что фавны или сатиры выходят вроде дальней родни, о которой всю жизнь слышишь и никогда не встречаешь, хоть она и живет где-нибудь в Мулинелле. Или в древности они не так чурались людей?
Келарь отвечал:
– К таким кумовьям прибавь и книги древних авторов, весьма словоохотливые, лишь дойдет до этого предмета. Говорят, царь Нума, наученный Эгерией, поймал Фавна и Пика, подмешав вина в колодезь, из которого они пили. Протрезвев, они пустились превращаться из одного чудовища в другое, но веревки держали их крепко, покамест они, ослабев, не спросили у Нумы, чего ему надобно. По его желанию они волшебством свели на землю Юпитера: царь и его обвел, заставив согласиться на жертву волосами и луковыми головками. Поймал, говорят, и Корнелий Сулла сатира, точно такого, как изображают живописцы; тот, однако, на вопросы, кто он таков, отвечал лишь криками и блеянием, так что Сулла отпустил его на волю. Я думаю, мы можем допустить бытие этих существ – ведь и святой Антоний, когда бродил по лесам в поисках места, показанного ему во сне, встретил сатира и беседовал с ним, и императору Константину в Антиохию был прислан сатир, хорошо просоленный, – но все их повадки и дарованья припишем не им самим, но могуществу истории, которая в сумраке, окутывающем старину, пускается на выдумки, множа призраков и сводя богов на землю, но чем ближе к свету, тем стесненнее себя чувствует, трезвея вопреки желанию.
Есть еще и божества рек, в венке из рогоза и с кувшином в руках, на котором выведены лица и дела из басен; бывало, что и они являлись людям. Однажды во времена римских императоров, когда правитель Египта шел по берегу реки, из ее вод поднялся до бедер человек исполинского роста, с острым взглядом, сединой в волосах, широкой грудью и сильными руками, как у моряков. Видя это, правитель простер руки к небу и вознес такие мольбы: если это чудо из числа бесов, пусть останется спокойно и даст им уйти без вреда; если же оно послано изволением Бога и Владыки нашего, пусть пребудет на месте, пока все не насладятся столь чудесным зрелищем. С заходом солнца это создание (говорили, что это сам Нил, как представляют его поэты) погрузилось в пучины вод, в безмолвии явив себя тем, кому посчастливилось там оказаться.
– Один болонец, знаток права, – начал госпиталий, – был приглашен читать лекции на чужбину, и когда близилась весна и ему надо было собираться в путь, решил проститься с родными местами. Он пошел к берегу По, и поскольку в ту зиму стал такой лед, что женщины водили хороводы, а рыцари затевали турниры, вышел на середину реки и обратился к ней в благородных и тщательно отобранных выражениях, называя ее царем всех рек, несущим бурные воды в пурпурное море, потоком, коим гордилась бы и ливийская и скифская земля, если б он у них был, и который первым осенил свои берега венцом тополей. Тут, однако, он поскользнулся и упал, да так расшиб спину, что не мог подняться. Тогда-то, лежа, он переменил тон и начал попрекать поток под собою, что-де не след ему быть столь жестким и холодным к человеку, который пришел с добром, и что не таким, верно, он был в тот час, как Фаэтон летел кубарем в его воды, полные вареной рыбой, а по берегам трещали и завивались от зноя камыши. Какой-то крестьянин подошел и слушал правоведа во все уши, дивясь речам, в которых разумел десятую долю, а когда насытился, то помог ему подняться и отряхнуться, спрашивая, кто это ему удружил, что он так его поносит. «Молчи, невежда, ты ничего не смыслишь, – отвечал ему запальчивый правовед: – я говорю о великом Эридане, что служит гранью всей Италии и украшает собою небо по ночам». «Ну, коли так, – молвил крестьянин, – то Бог с вами обоими, кувыркайтесь с вашим мессером Раданом, как вздумается, и пусть небо знает об этом, а я пойду»; и сказавши так, пошел прочь, а правовед остался, боясь шаг ступить, ибо больше его поднимать было некому. Опасно следовать за поэтами в том, что касается божеств рек, дубов и прочих сельских олицетворений, затем что не всегда рядом окажется человек, который поможет тебе выбраться.
VI
– А что дальше? – спросил Фортунат.
– О диких зверях я не буду распространяться, – продолжил келарь, – как и о домашнем скоте: все помнят и быков, внезапно одаряемых речью, и волчий вой средь города, о чем свидетельствует Вергилий. Приведу лишь три примера, как полагается в школе. Когда Эней начал строить город Лавинию, внезапно вспыхнул огонь, волк притащил сухое полено из рощи, орел раздувал взмахами крыльев, а лиса, намочив хвост в реке, стегала им по пламени; Эней истолковал это таким образом, что основанный им город возрастет в силе и славе, станет предметом зависти и поношения для соседей, но осилит их, укрепленный волею богов. Когда Гай Гракх замышлял создать город в Африке, пришла весть, что волки подрыли и обрушили поставленные им пограничные столбы, и это сочтено было дурным знаменьем для города. Когда Аларих вторгся в Италию, императору Гонорию, упражнявшему коней в поле, явились два волка, кинувшиеся на людей и тотчас сваленные копьями: стали их разглядывать и увидели между проломленных ребер человеческие руки с вытянутыми пальцами. Это истолковали так, что волк означает врага, а рука – римскую доблесть, которая явит себя, когда готы перевалят через альпийский хребет. А что рука означает доблесть, показывает знаменье Веспасиану, которому бродячая собака приволокла человеческую руку и бросила под стол, когда он завтракал. Что же до знамений вроде бывшего некогда в Пистойе, где осел взобрался на судейское место и ревел оттуда долгое время, я их опущу, ибо люди не склонны доверять самой правдивой истории, когда она делается похожей на басню Эзопа. К тому же мы начали о скворцах, а значит, нас больше занимают те, кто летает по воздуху. Над Вителлием, когда он незадолго до гибели созвал солдатскую сходку, вились какие-то гнусные крылатые твари, тучей затмившие день. Чаще прочего, однако, бывал знаменьем пчелиный рой, ведь нет иных животных, столь разительно схожих с человеком.
VII
– Если бы можно было сделать улей прозрачным – говорят, были такие, кому удавалось изготовить его из фонарного рога, – мы глядели бы в него, как Бог приникает с небес на хорошо устроенный город. Есть у пчел общие вожди, некий совет, одно попечение; с восходом Плеяд они выбираются из улья, и ни дня у них не проходит в праздности. Они строят себе дом из воска с горечью, чтобы отвадить тех, кто падок на чужое.
– У портного Таддео Дзамба, – сказал госпиталий, – был такой насморк, что когда к нему в дом забежал обезглавленный петух и там прикорнул, Таддео догадался об этом лишь потому, что соседи перестали заглядывать к нему за головкой чесноку или за суровой ниткой, как обычно, и обходили его дверь, словно она лягалась. Но обычно людям, если их обитель кажется недостаточно прогорклой, приходят на помощь воспоминания, когда под старость оказывается, что жить по-людски теперь можно только в прошлом, а между тем это жилье отдает такой горечью, что иные и сами там не задерживаются, и других не приглашают. Извини, я опять тебя перебил; ты говорил о домах из воска.
– Так вот, у них, – продолжил келарь, – есть соглядатаи, которых рассылают по округе, как делал Иисус Навин; поутру одна пчела трубит, словно в рог, и все разом вылетают, если день обещает быть погожим: они ведь умеют предречь ненастье, как пастух или земледел. У них есть царь, которому отведены лучшие палаты; он распорядитель чужим трудам, у него свита и охранники; если царя захватить, удержишь весь рой, если же их двое, они оспоривают власть в бою. Не зря, когда царь Латин увидел пчел, облепивших лавр у него на дворе, прорицатель сказал, что чужеземец придет, откуда прилетел рой, и водворится в этой крепости; а когда Антонин Пий правил Италией, по всей Тоскане пчелиные рои облепляли его статуи, предвещая ему императорскую власть. Сами римские законы оказывают уважение пчелам, почитая их чем-то отличным от других тварей: премудрый Ульпиан в «Комментариях» говорит, что пчелы считаются нашими, пока возвращаются к нам, словно наделяет их даром свободной воли. Доныне, если хотят похвалить в людях согласие и мудрость в устроении общих дел, говорят, что они как пчелы, друг друга не дают в обиду. Наконец, и в благочестии они нам пример, о чем говорится в книге «О чудесах», сочиненной блаженным Петром, клюнийским настоятелем. В овернском краю один крестьянин держал несколько ульев и, боясь, что пчелы улетят или вымрут от болезни, затеял удержать их таким способом, что скорее себя погубить, чем пчел спасти. Он пошел в церковь и, приняв от священника тело Господне, не проглотил его, но удержал во рту, а потом направился к своим ульям. Наклонясь к одной из скважин, он принялся дуть на пчел, что таились внутри, ибо твердо веровал тому безумию, что из пчел, ежели обдуть их таким образом, ни одна не улетит, ни одна не сдохнет, но все будут здоровы и мед будут собирать исправнее прежнего: таковы мнения невежд, злоупотребляющих Божьим таинством, как нечестивым волшебством. И так он, надувая щеки со всей силы, словно Борей над полем, от усердия выпустил изо рта драгоценное тело Господне, и оно упало наземь подле улья. Тут вся пчелиная толчея разом вынеслась на свет. Точно толпа разумных созданий, они подняли Господа своего с земли и благоговейно понесли в свою обитель, к изумлению хозяина. Поглядев на это, как на публичную казнь или чужой пожар, он наконец махнул рукою и пошел прочь, чтобы заняться насущными делами, но по дороге великий страх нагнал его и отрезвил, дав уразуметь, что он натворил и в какой грех вдался. Опрометью кинулся он назад и, залив улей доверху водою и потопив пчел, о коих так пекся, снял крышку и нашел тело Господне в виде прекрасного младенца в вощаной келье. Остолбенел он и не знал, что делать, но потом с великой осторожностью извлек тело Господне из улья и, вытянув руки, залитые медом, понесся в церковь, чтобы предать свою ношу честному погребению; едва, однако, добежал он впопыхах до святого порога, тело Господне вырвалось из недостойных ладоней и исчезло. Крестьянин, пчел потерявший из-за своего неразумия и угнетенный боязнью и раскаянием, рассказал о том священнику, тот – епископу, а от епископа узнал об этом аббат Петр и предал вечной памяти.
– Прибавь еще того поэта, – промолвил госпиталий, – что так дивно изображает область мертвых: только спустился туда убитый тиран, души тех, кого он истребил с земли, подымаются с мест, клубятся вокруг, словно пчелы, защищающие свой мед от пастуха, и влекут его к престолу судьи. «Окружили меня, как пчелы». Прекрасное это зрелище, пчелы преисподней, что гудят на стигийском тимьяне и ползают по Плутонову скипетру; удивительно, почему поэты пренебрегли этим предметом: ведь если на том свете, по их уверениям, есть все ремесла, то и ульи там кто-то должен был завести. Но почему же, скажи, пчелы, если они так добродетельны, не дают приятных знамений? Когда Публий Сципион воевал с Ганнибалом, на дерево перед его шатром сел пчелиный рой, и Сципион едва уцелел в сшибке, лишь сыну обязанный своим спасением. В консульство Фабия и Марцелла на форуме сел пчелиный рой, и римляне устроили молебен всем богам, чтобы отвести беду. Умолчу о пчелах, предвещавших Марию кимвров, Помпею – Фарсал, Кассию – гибель, Клавдию – обожествление, поскольку об этом знают и дети в школе; напомню лишь о Барбационе, который при императоре Констанции был начальником над пешими войсками: к нему в дом залетел пчелиный рой, толкователи сказали, что это к большой опасности, а кончилось тем, что он погиб из-за глупости жены: когда он ушел в поход, она отправила вдогонку письмо со слезной просьбой, чтоб он не женился на вдове Констанция, если Констанций умрет, а остался верен ей, хоть вдова неумершего Констанция очень красива; дело вскрылось, и их обоих казнили, чтобы другим неповадно было лакомиться за счет будущего.
– Это правда, – подумав, отвечал келарь, – и это, я думаю, из-за их робости, ведь пчелы уступают свой дом, стоит окурить их дымом; потому Эмилий Мамерк, когда его войска дрогнули перед толпой фиденян, в гневе попрекал их сравненьем с пчелами; стало быть, для тех, кто ведет войну, это дурной знак. Или, может быть, это оттого, что все дела пчел достаются другому: когда Батилл, посредственный поэт, выдал стихи Вергилия за свои и получил от Августа честь и награду, Вергилий написал: «Так-то вы не себе, пчелы, сбираете мед» и все прочее; думаю, ты знаешь эту историю. Да и толкователи снов считают, что пчелы хороши, лишь когда снятся крестьянину, если же они сели кому на голову, это сулит гибель от черни или от воинов, затем что пчелы слушаются вождей и водятся на падали. Потому Исаия говорит: «Свистнет Господь пчеле», то есть внушением Своим призовет грешника.
VIII
– О вещих птицах лучше спроси у падуанцев, которые помнят, как с башни Боницци поднялся и улетел с птенцами аист, предрекая пленение и казнь мессера Джордано Боницци, его брата Пьетро и их близких. Я же не пущусь в рассказы о римских гаданиях и искусстве авгуров, чтобы ты, брат Гвидо, не укорил меня, как школьника, щеголяющего знанием прописей, или как селянина, пустословящего о битве сорок с сойками; пропущу и филина на крыше царской бани, что пророчил смерть императору Валентиниану, и невиданную птицу, что сидела в роще, не боясь людей, и исчезла в ту минуту, как покончил с собою Отон, и королька с лавровой ветвью в клюве, растерзанного птицами в курии Помпея; напомню лишь историю Ирода Агриппы. Муж царского рода, но угнетенный бедностью, он прибыл в Рим, надеясь выпросить у Тиберия власть над одной из тетрархий, на которые была разделена Иудея. Император, познакомившись с ним ближе и найдя в нем человека прямодушного и мужественного, обласкал его и приблизил к своему сыну Друзу, коего вопреки обычной недоверчивости сделал своим соправителем и общником неделимой власти. Надеясь, что Фортуна, радушно встретившая его в Риме, будет и впредь оказывать ему гостеприимство, и думая помочь ее попечениям из своих средств, Агриппа старался располагать к себе римлян, тратя на друзей широкою рукою и обещая им еще большее. Дела его, однако, не двигались из-за обычной медлительности Тиберия, не любившего менять тех, кого он однажды допустил к власти, как сгонять с открытой раны мух, которые уже напились, ради нового роя голодных; Агриппа же, лишь отчасти руководствуясь расчетом, но более по природному влечению, растратил все деньги, что привез с собою, и завяз в долгах у римских ростовщиков, зорко следивших за колебаниями придворного счастья. Началом бедствий для него стала внезапная смерть Друза, о котором Тиберий скорбел столь безутешно, что удалил от себя всех, кто был хорош с покойным. В ту пору Агриппа вошел в дружбу с Гаем, внуком Тиберия, и однажды, когда они вместе ехали в колеснице, простер руки к небу и воскликнул: «Увидеть бы мне мертвым этого старика, а тебя – господином вселенной!» Услышал это возничий и донес Тиберию; тот, раздраженный близостью Агриппы к своенравному внуку и ненавидя в нем память об умершем сыне, велел взять виновного под стражу, когда тот был на ипподроме, и его, одетого в багряницу и молящего о прощении, поволокли в темницу. Когда толпу заключенных, к которой он был причтен, по дороге остановили для отдыха и Агриппа прислонился к какому-то дереву, на его вершину внезапно слетел филин. Один из толпы узников спросил солдата, кто этот человек в пурпуре, и услышав, что он из Иудеи, один из первых мужей своей страны, подошел к Агриппе и молвил: «Не подумай, что я хочу скоротать время за празднословием или что-нибудь выманить у тебя лестью, ведь мы с тобой носим одинаковые цепи. Скоро ты освободишься из темницы и так вознесешься, что будешь завистью для твоих друзей, и не потеряешь благополучия, но пребудешь в нем до кончины и передашь свое добро сыновьям. Что так и будет, обещают праведные боги, пославшие тебе знаменье, а меня научившие их понимать. Но знай: когда ты вновь увидишь эту птицу, на пятый день умрешь».
Вскоре Тиберий, вернувшись на свой остров, заболел и слег, и, почувствовав, что умирает, велел призвать к себе двух своих внуков, Гая и Тиберия. Он положил в душе, что оставит преемником того из них, кто поутру явится первым, и велел сперва привести Тиберия, но тот задержался за завтраком, и первым в царской спальне оказался Гай. Цезарь, видя, что боги судили иначе, глубоко опечалился, однако, подозвав внука, дал ему наставления о делах государства и, созвав вельмож и объявив Гая императором, испустил дух. Гай похоронил его с великой пышностью, а потом вспомнил об Агриппе и, освободив его из тюрьмы, дал ему тетрархию Филиппа, правившего Итуреей и областью Трахонитиды, и тетрархию Авилины, и возложил на него диадему и, сотворив его царем, отпустил в Иудею. Тогда Агриппа стал завистью для ближних, и вознесся, как никто, и правил по своему разумению; он поднял руку, дабы причинить зло многим сущим в Церкви, и убил Иакова, брата Иоаннова, и вверг в темницу Петра, который был чудесно освобожден от уз и выведен на служение проповедания. Когда же исполнилось три года, как Агриппа царствовал над Иудеей, ради некоего празднества, совершавшегося на почесть императору, он поехал в город Кесарию, куда стеклись люди со всей страны, и в начале дня, облекшись в платье, затканное серебром и золотом, прошествовал в театр. С первыми лучами, коснувшимися его одежд, все взоры ослепило двойное сияние и поднялся шум, что доселе они почитали Агриппу как человека, теперь же видят в нем нечто выше человеческой природы. Между тем как Агриппа внимал крикам льстецов и оглядывал людей, кипящих вокруг, он увидел сидящего на веревке над его головою филина, вспомнил в нем вестника своей смерти и, наклонившись к тем, кто ему рукоплескал, молвил: «Я, бог ваш, умираю». Тут он почувствовал внезапную боль во внутренностях, его подхватили и унесли во дворец, где на пятый день, среди народного плача и тайных гаданий о будущем царства, несметные черви, разъедавшие его утробу, заставили Агриппу в муках расстаться с жизнью.
IX
– Однако когда речь заходит скворцах, мы первым делом вспоминаем, что это птицы, способные говорить, а не то, что они обклевывают виноград или кружат стаей, как на похоронах Мемнона, – сказал госпиталий. – А когда они говорят, то не о себе, а о людях; правда, некий Азеллий Сабин получил от Тиберия большие деньги за книгу, где был выведен дрозд, утверждающий, что он лакомее всех, однако с ним спорят белый гриб и устрица, отстаивающие свой вкус, так что этот случай не по нашей части.
– Не родня ли он, – спросил келарь, – тому Сабину, что написал книгу об эдикте курульных эдилов, или тому, которому Тиберий позволил высказываться по правовым вопросам как бы от лица государства?
– Не знаю: их ведь больше, чем вмещает моя память, которая ничем им не обязана; может, он родня и тому Сабину, которого называют лучшим балагуром среди риторов и который, услышав историю, как спартанский царь звал своих воинов завтракать сейчас, поскольку ужинать им придется в преисподней, сказал: «Я бы пришел на завтрак, но уклонился от ужина»; может, твои Сабины звали к обеду моих, чтобы один шутил, а другой говорил от лица запеканки: трудно ведь придумать что-нибудь более унылое, чем обед двух юристов, если их ничем не разбавить. Но довольно об этом; скажи теперь, будь добр, что ты помнишь о говорящих птицах, служили ли они знаменьем и кому именно.
– Говорящие птицы, – сказал келарь, – бывали вестниками важных дел. Чтобы не упустить ничего, я начну с птиц, говорящих, так сказать, в возможности, то есть таких, которые обладали этой способностью, но не выказали ее. В тот год, как римляне победили карфагенян при Беневенте, вороны свили гнезда в храме Юноны, а в консульство двух Сервилиев, когда Сципион воевал в Африке, съели золото на Капитолии. Они же были знаменьем смерти Цицерона: когда его преследовали, чтобы услужить ненависти Марка Антония, вороны влетели к Цицерону в спальню, разбудили его карканьем и принялись стаскивать с него тогу; рабы его, увидев это, поспешили пуститься с ним к морю через лес, где их и настигли убийцы. Во времена Домициана ворона на Капитолии сказала по-гречески: «Все будет хорошо», а потом это поняли как прорицание о кончине императора. Были и другие случаи такого рода, но я не помню, чтобы при этом упоминались скворцы. А в недавние времена, когда Бог прославил святость Фомы, архиепископа англичан, одна птица, спасаясь от ястреба, промолвила, как ее научили: «Святой Фома, помоги мне», и тотчас ястреб упал замертво; не пишут, однако, скворец это был или какая другая пернатая.
– Мне кажется, святой Фома спас ее из сострадания, а не ради ее речей, – заметил госпиталий, – иначе и вор, просящий небо помочь ему с чужим замком, получал бы, что ему надо, и много совершалось бы такого, чего бы ты сам не одобрил, если брать в расчет лишь слова, а не намерения. У мессера Григория да Монтелонго, когда он жил в Ферраре, был говорящий ворон, которого он то отдавал в залог, то выкупал – Бог весть зачем: может, хотел спасти на своем веку хоть одну живую душу или играл сам с собой в пленение Салингверры; об этом спроси у кого-нибудь другого. Не знаю, у мессера Григория этот ворон научился таким штукам или пока составлял общество ростовщикам святого Георгия, только он просыпался ночью и будил ночевавших там странников криками, что если кто собирался в Болонью, так пора подыматься: пусть-де берут вещи и живо идут на берег, затем что якорь уже поднят и их ждать не будут: и эти люди, вскакивая, как ужаленные, и хватая свои тюки, до зари переминались в камышах, глядя в темноту, и дивились, почему никого не слышно; а ворон, проводив их, засыпал, словно податель благих советов, по заслугам любимый богами. Потом, правда, ему перешиб крыло один слепой, которому тот мешал побираться на берегу, так что и в этом случае справедливость пришла туда, где ей давно было место; однако стоит быть осторожнее в утверждении, что говорящие птицы любезней небесам, чем те, кто понимает, что говорит.
X
– Ты ведь помнишь эту историю, как Августу, когда он возвращался после Актийской победы, кто-то поднес ворона, обученного говорить: «Здравствуй, Цезарь победитель»? Август, для которого питомцы Нептуна не всплыли меж волнами, чтобы воспеть его корабли, – много позже, если не ошибаюсь, испанцы отправили к Тиберию посольство лишь затем, чтобы сообщить, что видели в одной пещере тритона, трубящего в рог, и что он точно таков, как его описывают, со щучьим хвостом вместо ступней и шершавый, как стихи Аквиния, из чего можно заключить, что тритонам при Цезарях полюбился покой в отеческом наделе и камбала, занесенная бурей, – так вот, Август, не дождавшийся похвал из водного царства, был тем более доволен, что они раздаются по ясному эфиру, и купил птицу за большие деньги. Но тут втерся между ними сотоварищ этого затейника, все повторявший, что у того есть еще ворон, и добился-таки, что заставили принести и второго. Хозяин сделал это с великой неохотой, и понятно, ведь его ученик, едва представленный Августу, сказал ему: «Здравствуй, Антоний победитель!» Август, однако, лишь велел продавцу поделиться деньгами с приятелем. Не пишут, забрал ли он себе второго ворона, но думаю, что забрал и иной раз забавлялся, слушая обоих одновременно. Он ведь прилежно украшал свои имения останками Гигантов, павших при Флегре, доспехами знатных мужей, клыками Калидонского вепря, увезенными из Тегеи, и прочими вещами, примечательными по древности и редкости, и не из пустого любопытства, но для раздумий о мирской славе, а эти вороны доставили ему потеху, достойную философа, – словно маг, вызвавший из сирийского колодца двух сыновей Венеры, он усадил на одной жердочке два случая, которые могли сбыться лишь один вместо другого. Или, может быть, слушая заученные споры двух воронов, подобные пререканиям философских школ, он думал о великой силе зависти – это ведь она, разлитая по миру, заставила двух владык оспоривать то, что нельзя поделить, она внушила строптивому ремесленнику отбить удачу у сметливого.
– Коли уж речь зашла о ремесленниках, – вставил келарь, – можно вспомнить и того вороненка, что слетел с храма Диоскуров в мастерскую к сапожнику: тот принял его, как посланца богов, обучил речи, и ворон, повзрослев, начал летать на форум, где приветствовал поименно Тиберия, Германика и Друза, а потом и каждого прохожего, после чего возвращался домой, к сапожнику. Он исправно проделывал это несколько лет и стал славен, как мало кто в Риме, но был убит владельцем соседней мастерской – то ли из зависти, то ли оттого, что этот ворон, возвращаясь со службы, гадил на его дратву. Народ, узнав об этом, так разъярился, что убийца поспешил убраться из города, а вскоре и погиб, ворону же устроили пышные похороны при невиданном людском стечении: гроб несли на плечах два эфиопа, пред коими шел флейтист и несли венки, и таким порядком шествие добралось до второй мили по Аппиевой дороге, где ворона предали огню.
– Два эфиопа и флейтист, ты слышишь, дорогой Фортунат? – спросил госпиталий: – запомни это, вдруг тебе придется изображать подобные похороны; спасибо за рассказ, – обратился он к келарю, – это отличная история; помнится мне, Плиний замечает, что такое уважение к даровитой птице делает честь городу, где многие знаменитые мужи были лишены погребения и где никто не отомстил за смерть Сципиона Эмилиана, одолевшего Карфаген и Нуманцию.
– Мне кажется несправедливым, – возразил келарь, – ради красного словца попрекать людей нерадением их предков. Поток великих мужей век от века иссякает, и нельзя судить о добрых чувствах по значительности их предмета. Будь у этих людей Сципион, они охотно похоронили бы и его; но каждый хоронит то, что у него есть.
– Тут я с тобой согласен, – сказал госпиталий: – это ты прекрасно выразил. Так о чем бишь я?.. Да! удивительно, как искусство лести связано со случайностью, словно они вышли из одной утробы. Клуторий Приск, римский всадник, щедро пожалованный за стихи, где оплакивалась кончина Германика, вскоре был обвинен в том, что во время болезни Друза написал стихи и на его смерть, чтобы издать их, когда врачи откроют им дорогу, и заработать еще больше, – обвинен, судим сенатом и приговорен к смерти, а все из-за того, что его Муза оказалась слишком голодной, а Фортуна – непоседливой. Впрочем, я не стану оплакивать того, кто оплакивал других, когда они еще не подали повода, а вернусь лучше к Августу: так как ему полюбились эти двуногие поздравления, из которых, если ощипать, даже супа хорошего не сваришь, и он принялся собирать их, как другие собирают алмазы или коней, то один бедный сапожник вздумал поправить свои дела, дав ворону несколько уроков того, в чем природа его не наставила. А поскольку память у птицы оказалась худой, как подметка паломника, то хозяин долго с нею бился, в сердцах приговаривая: «Все издержки впустую». Когда же ворон с грехом пополам обучился льстить, то Август, услышав его, лишь проронил, что у него дома полно таких, а ворон, словно ждал этого, тотчас ввернул: «Все издержки впустую». Август рассмеялся и купил птицу дороже всех прежних. Посмотри, брат мой, на этого человека так, словно он вышел разыграть перед нами императора: нигде он не бывает так хорош, как в случаях, когда покупает себе лесть или сбывает излишки собственной. Когда он шел из дворца в город, к нему часто подбегал какой-то грек, чтобы поднести эпиграмму, начиненную похвалами. Августа утомило, что его каждый день потчуют одинакими сладостями, и он, опередив грека, быстро написал эпиграмму и протянул ему. Тот прочел, рассыпался в похвалах его искусству и вынул медяк из сумы, приговаривая, что, будь он в лучших обстоятельствах, дал бы больше.
– И Цезарь дал ему денег? – спросил Фортунат.
– Дал, конечно, – ответил госпиталий: – ведь грек совладал со случаем, а это искусство выше, чем сочинять эпиграммы и льстить по сапожной колодке.
XI
– Мне кажется, все эти знаменья очень темны, – заметил Фортунат. – Если же они даются, чтобы вовремя остеречь людей, то их надо правильно понять, для тех же, кто не умеет этого, самые грозные намеки бесполезны, как павлиний хвост или другая диковинка. Как тут быть?
– А ведь есть и такие, что одновременно означают противоположные вещи, – прибавил госпиталий, – как те, что Глабриону сулили гибель, а Траяну власть.
– Кто же с этим совладает? – спросил Фортунат. – Ведь небо, когда посылает людям знак, не дает им своей мудрости, иначе бы в мире было столько мудрецов, сколько чудес в нем совершается, а все говорит о том, что их не так много.
– У римлян было в обычае, – начал келарь, – при смутах, потрясающих государство, тяжелых бедствиях войны, а также в случае знамений, толкование которых затруднительно, по решению сената справляться в Сивиллиных книгах; начало же этого обычая изображают таким. Однажды некая старуха-чужестранка пришла к царю Тарквинию Гордому, неся девять книг, полных, по ее словам, божественными оракулами, с предложением их купить. Царь спросил о цене и, услышав ответ, рассмеялся и решил, что старуха помешалась: столь несуразно большой показалась ему цена. Тогда женщина принесла жаровню с огнем, сожгла три книги и спросила царя, не хочет ли он взять оставшиеся за ту же цену. Тарквиний снова высмеял ее, а она тотчас же сожгла другие три и спокойно спросила, не купит ли он остаток по той же цене. Тарквиний, посуровев лицом и отбросив беспечность, рассудил за благо не пренебрегать такой уверенностью и купил три книги по цене, запрошенной за девять. Старуха ушла, и больше ее не видели, когда же Тарквиний, послав за авгурами, поведал им о случившемся, они объявили великим бедствием то, что были куплены не все книги, и велели беречь оставшееся. Потому царь, выбрав двух знатных горожан, доверил им хранение Сивиллиных книг, когда же один из них, Марк Атилий, был обвинен в том, что при разборе оракулов преступил границы благочестия, царь велел утопить его в море, как отцеубийцу. Мне кажется, эта история говорит о трех возрастах человека и о том, как и сколь легко он научается чему-либо полезному. Теми усилиями, которыми в юности приобретаем мы наши познания, в зрелом возрасте удается добыть куда меньше, а к старости, когда и разум уже не так гибок, и память не успевает следить за всем, что протекает мимо, и рвение не так горячо, великим трудом и терпением можно приобрести лишь малую часть того, что прежде давалось в избытке и как бы помимо желания: оттого-то и происходит порок поздней образованности, называемый по-гречески опсиматией, ибо человек, долго пренебрегавший какой-то наукой, чтобы купить ее втридорога в преклонные годы, ценит ее больше, чем все свое имение, и готов говорить о ней каждую минуту и с людьми, не придающими ей важности.
– Скажи, брат Петр, – начал брат Гвидо, – когда ты минувшие дела толкуешь таким вот образом, что у тебя женщина эта ковыляет во дворец, чтобы изобразить науку, и царь играет не себя, а всякого человека, от которого, как ему казалось, он чем-то да отличается, и Марк Атилий появляется лишь для того, чтобы обернуться нерадением, как тот юноша, которого две римские старухи превратили в осла, и, словом, каждый навьючен поклажей твоего остроумия, – чувствуешь ли ты некую неуверенность, когда распоряжаешься прошлым, как своей кладовой, или, наоборот, считаешь себя правым и ни в чем не отступившим от природы вещей?
– Я думаю, – с достоинством отвечал келарь, – что мое толкование сообразно с истиной, а порукою тому, что сами древние, дай им слово, толковали бы свои дела на тот же манер; и если ты хочешь тому подтверждений, я их приведу.
– Сделай милость, – сказал госпиталий, – приведи свидетеля; если один будет хорош, я не стану просить другого.
– Он хорош, и ты его знаешь, – отвечал келарь: – нет такой книги, где не восхвалялись бы его доблесть и благоразумие, а что до его честности, то он мог бы быть свидетелем и в тяжбах тяжелее нашей. Я расскажу о нем, а ты смотри, верно ли я делаю выводы; ты же, Фортунат, суди меж нами – ведь Каменам, говорят, милы такие пререкания.
Луций Юний, племянник царя Тарквиния, услышав, что первейшие граждане Рима, и среди них его брат, убиты по царскому распоряжению, и видя, что право не защитит его, а кровная связь лишь плодит угрозы, решил основать свою безопасность на общем презрении и принялся притворяться полоумным, приняв позорное прозвище Брута, из коего он сделал себе щит прочнее любого другого. Когда Тарквиний, встревоженный знаменьями, кои касались царского дома, для их истолкования отправил в Дельфы двух своих сыновей, не желая довериться никому другому, юноши взяли с собою Брута, скорее посмешищем, чем товарищем, он же втайне от них нес в дар Аполлону золотой жезл, спрятанный внутри полого рога. Когда посольство достигло цели, жертвы были принесены и наказ отцовский выполнен, в юношах разгорелось желание узнать, кто из них унаследует царство, и из пещеры им был ответ, что власть над Римом примет тот, кто первым поцелует мать. А пока они бросали жребий, кому из них первому приветствовать мать по возвращении, Брут, рассудивший, что ответ оракула имеет иное значение, словно по случайности упал и, растянувшись на земле, припал к ней с поцелуем, как общей для всех родительнице. Вскоре по их возвращении разум и твердость Брута избавили Рим от гордыни Тарквиниев, а имя его, доселе бывшее поношением, вписали первым в римские фасты.
Что же сказать о его проницательности? Ведь он не только позволил братьям взять его в путешествие – а те, относясь к нему, словно к шуту, навлекли на себя неприязнь милосердного бога – но и один из всех уразумел, что есть нечто общее между оракулом и сновидением, а именно их склонность говорить о будущем не прямо, но обиняками и притчами. Все знают, что мать, явившаяся во сне, обозначает родину: Юлию Цезарю, во время квестуры увидевшему сон о соитии с собственной матерью, на этом основании предсказали власть над миром, да и вообще для тех, кто правит делами государства или стремится к этому, такой сон считается благоприятным. И заметь, что Брут не по случайности это угадал, но, можно сказать, разумел бога заранее: он ведь нес ему дар, сообразный его речам, где внутри одной вещи прячется другая. Золото внутри рога означает не что иное, как истину, скрытую в сновидении: сон же, как известно, изображается с рогом в руке, по причинам, о которых тут не к месту рассказывать.
– И на постели, усыпанной маком, – вставил Фортунат.
– На редкость щекотное место, должно быть, – заметил госпиталий.
– Или же, – продолжал келарь, – рог означает человеческую природу, а золото – сокровище знания: если кто так думает, я не буду прекословить. Вот тебе мой свидетель, а ты смотри, верить ли ему и нужны ли другие.
XII
Брат Гвидо отвечал на это:
– Спору нет, грозного ты себе привел союзника. Я все же ввяжусь в ответную речь и попробую показать, чем твое объяснение мне не нравится, – ты же, брат Петр, прошу тебя ради Христа, не обижайся, если я оброню что-нибудь лишнее: ты ведь знаешь, что я говорю это не из желания высмеять или оскорбить тебя.
Ты хочешь от истории поучения, и кто с тобой не согласится? И сама она, гордая славой свидетеля старины и зерцала нравов, скорее все свои силы подорвет, чем оставит нас без пристойного урока. Дело, однако, в том, что мы с тобой из ее школы выносим разное, и ты так уверен, что вынес истину, что я начинаю сомневаться, подлинно ли я был там или мне это приснилось. Впрочем, и во сне ты благоразумнее меня, так что давай я расскажу один случай, а ты извинишь мне скудость разума и прорехи в красноречии.
Был в Риме некий Гней Сей – а если ты спросишь меня, приходился ли он кем тому Гаю Сею, что вечно судился с Луцием Тицием и брал у него в залог кожаные мешки, почти новые доски от кораблей, наследников, не достигших совершеннолетия, и другие вещи, которые ему некуда было девать, я скажу тебе, что не знаю и что этим людям, кем бы они ни были друг другу, стоило больше молиться о снисхождении Божием и меньше печься о своем добре, из-за которого они попадали в беду чаще, чем другой человек моргнет или сморкнется. Так вот, этот Гней Сей владел удивительным конем, невиданной величины и пурпурного цвета, происходившим, говорят, от коней царя Диомеда, пышущих огнем из ноздрей: Диомеда убил Геркулес, и тогда его кони впервые отведали травы, а прежде питались одной человечиной. Тот конь, о котором я говорю, хоть и не ел ничего богопротивного, однако людей подле него погибло не меньше, а первым был сам Гней Сей, приговоренный к смерти Марком Антонием, тем самым, что после стал триумвиром для устроения государства. В ту пору консул Корнелий Долабелла ехал в Сирию, но, привлеченный слухами, свернул в Грецию и, увидев осиротелого коня и убедившись, что он даже лучше своей славы, купил его за большие деньги. Когда же Долабелла, прославившись, чем мог, был объявлен врагом государства, осажден в каком-то сирийском городе и при его взятии погиб, конь достался Гаю Кассию, ведшему ту осаду. А когда Кассий при Филиппах лишил себя жизни, этого знатного коня, разыскав по окончании битвы, взял себе не кто иной, как Марк Антоний, который, недолго на нем красовавшись, умер ужасной смертью.
Я думаю, ты скажешь, что этот конь, словно покрытый императорской багряницей, означает государство, могучее и прекрасное, но в пору гражданских смут смертельно опасное для каждого, кто приблизится к его делам: погиб от него не только Гней Сей, человек, ничем не примечательный, загубленный славою своего имущества, но и Долабелла, верный ратник всех лагерей и постоялец всех постелей, и Кассий, убитый тем же мечом, каким он убил Цезаря; и, несомненно, прекрасным и справедливым ты сочтешь то, что последним погиб начинатель этой череды бедствий, словно Диомед, пожранный его конями. А чтобы убедить нас, что конь означает именно это, ты выведешь перед нами Севера, которому привиделось, как императорский конь скинул седока среди толпы народа, а перед ним, Севером, склонился и позволил себя оседлать. Когда Север достиг высшей власти, то почтил ободривший его сон, воздвигнув ему огромное изваяние из бронзы на том самом месте, где все это произошло. Вот так, я думаю, ты скажешь.
Однако этот конь, о котором я толкую, ел ячмень, ржал и отгонял от себя мух, его можно было продать на ярмарке, как продают коней, а не сны, его видели многие, а среди прочих – Гавий Басс, от кого мы и знаем об этом, человек основательный, составивший книгу о значении слов, а это занятие, я слышал, не оставляет никаких сил для вранья. Мудро говорит один из наших писателей, что дело, подлинно совершившееся и всем известное, не может превратиться в иносказание, потому что вещи не меняют своей природы и битва при Каннах не может сделаться казнями Суллы. Итак, государство не стоит на конюшне, и я не соглашусь с тобою.
Ты спросишь, зачем тогда эта история с конем и покойниками. Потерпи – может быть, я и выведу из нее поучение. Человек, который ценит в жизни возможность ее продолжать, случись ему встретить коня, красного, как кардинальская шапка, и с родословным древом, на котором каждый сук украшен людоедами, приложил бы, я думаю, все усилия, чтобы держаться от него подальше, и даже отложил бы другие дела, лишь бы с этим справиться хорошо. Однако держал его при себе Гней Сей, словно человек, прячущийся в грозу под одиноким дубом; держал Долабелла, полагавшийся на свою власть и изворотливость; держал и Кассий, пока не «уступил солнце родосцам»; не устрашился его и Марк Антоний, знавший об этом животном достаточно, чтобы его избегать, и все же постаравшийся отыскать и торжественно ввести эту чуму на свой двор. Что творится с этими людьми, если они делают такое?.. Они – воспользуюсь чужим сравнением – будто Улисс, что вернулся к Циклопу в пещеру за позабытой шапкой. Это как если бы дети играли, кто из них безрассуднее, и каждый следующий бы выигрывал, пока их всех не выпороли. Смотри, брат Петр, я сложил с этого коня твое государство и нагрузил его людским тщеславием и слепотой: сдается мне, так он пойдет лучше.
Так закончил госпиталий; келарь же отвечал:
– Не опасайся мне досадить, брат Гвидо, потому что если бы я обижался на тебя всякий раз, как мне этого хочется, то погубил бы все, за чем пришел в эту обитель. Что же касается аллегории, которую ты осмеиваешь, я не стану с тобой спорить, а только скажу, что истолковал бы коня именно таким способом, какой ты мне приписываешь, и что конь не только во сне, но и в знаменьях иного рода означает высшую власть, чему примеры ты и сам мог вспомнить, если б не считал главным победить в споре. Когда Юлиан в Иллирике гадал, чем кончится разлад между ним и императором Констанцием, случилось, что солдат, подсаживавший Юлиана на коня, споткнулся и упал наземь. Юлиан воскликнул, что пал тот, кто вознес его на высоту, а вскоре пришли вести, что в тот самый миг Констанций умер в Киликии. Впоследствии тот же Юлиан, видя, как его конь в богатом чепраке рухнул от боли наземь, решил, что боги сулят ему падение Вавилонского царства, с которым он затевал войну, поскольку коня этого звали Вавилонянин; и хотя он обманулся в своих надеждах, но это не говорит против меня. Вот что я скажу тебе, а больше ничего.
– Благослови Господь твое миролюбие! – воскликнул брат Гвидо. – Давай-ка, брат Петр, оставим этого коня на лужайке, пока мы из-за него не схватили друг друга за виски, а сами пойдем дальше пешком, как нам полагается.
XIII
Тут Фортунат сказал:
– Пока мы здесь, я хотел бы спросить об одной вещи, если только вы не поднимете меня на смех и не будете порицать мою суетность. Все говорят о Куррадине: его, как слышно, приняли пизанцы с большой пышностью, а теперь чествуют сиенцы и, наверно, уже отправились с ним в Рим; а если бы он не двинулся к морю, а пошел из Милана через Пьяченцу и Парму – а я думаю, и в тех краях есть много людей, которые приняли бы его с радостью и сделали для него, что могли, – тогда он наверняка бы прошел через Имолу, а городской совет позаботился бы все устроить, как полагается, и нанял бы художников для разных работ; и даже теперь еще могут заказать для зала заседаний роспись, как Куррадин вступает в Рим, ведь это дела такого рода, что совершаются не каждый год; а если бы мне поручили такую работу, я бы был весьма смущен, ведь мне не приходилось видеть торжеств такого рода и столь великих. Как бы помочь этому?
– Я думаю, – начал келарь, – тут полезнее всего будет узнать, каковы были римские триумфы: даже если ты, не зная точно, как совершалось празднество, прибавишь к его изображению нечто от римского блеска, тебя никто не укорит, но все сочтут это уместной похвалой торжествам. Я же вспомню об этом, что смогу, дабы немного тебе помочь.
Ромул, отец державы, победив антемнатов, совершил жертвоприношения и отправился с войском домой, везя доспехи погибших и отборную добычу в дар богам, облаченный в багряные одежды и с лавровым венцом на висках, на колеснице, запряженной четверней. За ним шло остальное войско, пешие и конные, восхваляя богов в песнях, какие обыкновенно пелись у них дома, и своего вождя в стихах, которые они сочиняли на ходу. Граждане высыпали встречать их вдоль дороги, а в городе войско нашло пышные столы с вином и снедью, выставленные у самых именитых домов на потребу каждому. Так Ромул учредил триумфы, в коих потом лишь прибавлялось блеска.
Камилл, одолев Вейи на десятый год осады, проехал по Риму в колеснице, запряженной белыми конями, чего ни до него, ни после никто не делал, ибо таких коней считали как бы собственностью Юпитера или Солнца; оттого Камилл не столько восхищение, сколько раздражение вызвал в людях, не привыкших сносить такую спесь, и навлек на себя беды, копившиеся долго, но обрушившиеся тяжело.
Постепенно в этом деле установился такой обычай. Люди идут в венках, а впереди всех – трубачи и телеги с добычей; несут картины, где изображены битвы и взятые города, а за ними золото, серебро и все, что полководец получил в награду от людей, которых освободил; дальше идут белые быки, слоны и пленные цари.
– Белых быков потом приносили в жертву, – вставил брат Гвидо, – так что однажды они от отчаяния написали письмо императору Марку, что если он опять победит, они совсем пропали; я этому не верю, не потому что греческие стихи в этом письме слишком хороши для быков, а потому что они слишком коротки для несчастных.
– Впереди полководца, – продолжал брат Петр, – ликторы, все в пурпуре, и свирельщики в золотых венках; а сам он, на расписной колеснице, одетый в пурпурную тогу с золотыми звездами, несет скипетр из слоновой кости. К нему на колесницу вскакивают мальчики, а обок на конях едут юноши, его родичи, как это изображается при выездах Венеры, когда тритоны скачут из волн вокруг колесницы, а за ней вьются Амуры; позади него идут те, кто во время войны был у него в оруженосцах, писцах и подобных услугах, а дальше войско, разбитое на отряды, все в венках и с лавровыми ветвями; такой наблюдается при этом порядок. Таков был триумф Публия Сципиона, когда он одолел карфагенян, а его брат справил торжество еще пышнее, хотя по менее важному поводу.
Потом суетность, как водится, примешалась к величию и исказила его, как случилось в триумф Лукулла, когда по городу ехала золотая статуя Митридата в человеческий рост, двадцать телег, нагруженных царской посудой в изумрудах, и сто кораблей с медными носами. Но хуже всех обошелся со своей славой Метелл Пий, который, несколько раз кряду одолев Сертория в каких-то сшибках по ущельям, так возгордился, что принимал от своих войск имя триумфатора, а от испанских городов – самые нелепые почести: то ему устилали путь коврами и обсаживали, как лесом, свезенными отовсюду статуями, то курили ладан, то на пирах спускали изваяние Победы с венком в руках, пуще всего остерегаясь, чтобы она не оборвалась с постромок и не разнесла ему голову, и при этом гремели в какой-то рукотворный гром, он же на все глядел благосклонно, сидя в расшитой тоге. Грустно и говорить об этом.
Брат Гвидо прибавил:
– Гай Дуиллий, разбивший Ганнибала на море, не только триумф справил, но и выговорил себе почетное право, чтобы, когда он будет возвращаться домой с позднего пира, перед ним несли факел, вроде погребального, и шел флейтист со своими трелями; и когда уже ничто не напоминало о его победе, кроме его самого, он, говорят, испытывал мало кому доступное удовольствие, не теряющее ничего от своей свежести. А какая была выгода людям! Наверно, не один прохожий, в потемках заслышав Дуиллия с его вечной свирелью, как будто он боль в пояснице или вороньи похороны, спешил на его звук и, пристроившись четвертым к их шествию, наслаждался отсветом морской славы, выбирая, куда ставить ноги среди луж, и благословляя каждую ладью, отбитую у карфагенян и спасшую ему штаны от грязи, – какая прекрасная картина и сколь утешительная! Тут кто-нибудь сказал бы, что «государством должны править мужи, питающиеся славой», или что-то в этом роде; беда в том, что это еда того рода, которую вспоминаешь всю жизнь, как крестьянин, что угодил в собор на престольный праздник и потом рассказывал, что такого Бога никогда не было и уж больше не будет; а когда человек хочет не доблести, а похвал за нее, он приучается выдавать за доблесть ближайшее, что на нее похоже.
XIV
– Потому-то римляне и установили правила для любых торжеств, – сказал келарь, – чтобы честолюбие немногих не развращало всех.
– О да, – отозвался госпиталий: – помнится, кто-то из юристов пишет, как прекрасно устроен въезд проконсула в провинцию. Прежде всего, проконсул не должен брать с собою жену, а если берет, то помнить, что за все обиды, какие она причинит законам, отвечать ему, ибо таково постановление сената противу проконсульских жен. Прежде чем вступить в пределы провинции, он должен послать туда эдикт, чтобы люди были готовы к его появлению, и между прочим сказать, что у него в этих краях есть знакомые, припомнив самых приличных, дать какие-нибудь наставления самому себе и попросить жителей не выезжать ему навстречу ни в качестве частных лиц, ни в качестве послов, в чем примером будет ему император Август, взявший за правило въезжать в любой город и выезжать из него лишь вечером и ночью.
– Зачем писать самому себе? – спросил Фортунат.
– Могут быть разные причины, – отвечал госпиталий. – Гай Марий, например, однажды потребовал от галлов вернуть письма, которые им написал и не дал распечатать, так что нельзя судить заранее: даже из своих писем иной раз что-нибудь да узнаешь. В Фаэнце жил некий Джованни Боттони, человек большой учености, с которым был в долгой дружбе Бартоломео Бончани, равный ему в философии и словесности. Вышло так, что они рассорились из-за мелочи и сделались первейшими врагами, ибо ученые люди находят время для чего угодно, кроме своего нрава, а когда им приходится оправдываться, винят влияние Сатурна и призывают Цицерона с Аристотелем, будто те обещали нянчиться с их неуживчивостью; впрочем, я им не судья, а лишь рассказываю, что с ними случилось. Сер Джованни, оправившись от тяжелой болезни, отправился в путешествие ко Гробу Господню, которое совершил счастливо, а по возвращении сложил в вульгарных стихах молитву Иоанну Крестителю, где просил и впредь его пособления и описывал город Иерусалим со всеми дивными и святыми местами, что в нем обретаются. А сер Бартоломео, когда эти стихи дошли до него, недолго думая сочинил стихотворный ответ от лица святого Иоанна, в котором просил, чтобы сер Джованни не тратил время попусту, описывая Иерусалим, затем что он, Иоанн, сам оттуда родом, а лучше бы рассказал про Фаэнцу или Форли, где ему бывать не доводилось: не снесло ли мосты по весне, почем продают дюжину яиц и сколько платят с каждой свиньи у городской заставы. Послание разошлось по городу, сер Джованни взбесился и сочинил ответ, его противник только того и ждал, и общими усилиями они скоро сделались любимой забавой для фаэнтинцев, у которых вошло в привычку поутру спрашивать, не написали ли чего сер Джованни с сером Бартоломео, а если нет, день считался никудышным и хуже египетского. Были, впрочем, и такие, кто считал, что сер Джованни привез из Святой земли больше позора, чем заслуги, и лучше бы он сидел дома, чем возить свой нрав туда и обратно. Это дело у фаэнтинцев зовут войной святого Иоанна – спроси, если попадешь туда, тебе о ней охотно расскажут. Однажды поутру сер Джованни нашел у себя в комнате лист бумаги и, решив, что ему принесли новое сочинение сера Бартоломео, развернул его и чуть не задохнулся при виде того, какая желчь там плещется и какие ехидства ввернуты в каждой строчке. Он уж схватился за перо, чтобы писать ответ, как вдруг понял, что это его собственное послание, которое он намеревался отправить еще накануне, но по ошибке отослал пустой лист. А сер Бартоломео, получив послание без слов, решил, что сер Джованни предлагает ему самому представить все те уколы, которые он способен нанести, и пришел в исступление от того, что сумел вообразить: а поскольку слов для достойного ответа ему не хватило, он сложил пустой лист и отправил его с гонцом обратно, так что у них вышло в точности как у императора Траяна с ассирийским оракулом, которые пересылались письмами без содержания; и Аврора, видя с высоты все это, хотела бы вернуться в постель и накрыться с головой своим желтым одеялом, если б ей это позволили законы естества. Из этого можно заключить, что человек образованный способен не соглашаться и с самим собой, и такие несогласия благотворны для отечественной словесности, хотя и не для всех ее родов; но давай все-таки вернемся туда, где мы бросили проконсула, и дадим ему въехать в провинцию. Он должен соблюдать привилегию некоторых городов принимать его первыми; например, в Азию он должен прибывать не иначе как морем и первым делом вступить в город Эфес. От подарков он не должен отказываться, но принимать во внимание сан, обстоятельства и ценность, ибо, как написал император Север, не брать ни у кого – неучтивость, а брать всюду – неприличие. Если же проконсул прибывает в город, ничем особенным не выделяющийся, он должен благосклонно выслушать от горожан похвалы, ибо они считают это для себя почетным, и назначить празднества сообразно праву и обычаю. Кроме того, ему следует обойти храмы и городские здания, чтобы удостовериться в их исправности и выказать благочестие, и если начата какая-то постройка, позаботиться о ее завершении, назначив смотрителей из надежных людей. Должен ли он заботиться о росписях и следить, чтобы на них изображалось только то, что было, а не то, что могло быть, я не знаю.
XV
– А император Констанций, победив мятежника Магненция, решил вступить в Рим, чтобы показать свой блеск людям, которые ничего подобного не видели и даже не могли надеяться. Он подъезжал к городу, сенат вышел ему навстречу; перед императором несли хоругви, а позади него – драконов на копьях; дивно было глядеть, как они шипят, набухают и плещутся над толпой, когда в них роется поглощенный ими ветер.
– Что это такое? – спросил Фортунат.
– Это знамена, – пояснил госпиталий: – говорят, такие были еще у троянцев, когда те выходили против Агамемнона. Непросто было бы изобразить такое, я думаю. Дальше ехали латники, блещущие от солнца; они вместе с конями похожи были на железные изваяния, тихонько тронувшиеся с места, словно в них вложен живой дух. Сам Констанций ехал в колеснице, усаженной драгоценными камнями, невозмутимый, не внемля народному плеску; он смотрел перед собой, не сплевывал, не обтирал рта или носа и не шевелил руками, словно статуя, разве что при въезде в высокие ворота он, хоть и был незавидного роста, наклонял голову, хотя и это, пожалуй, статуя сделала бы так же.
– Мне кажется, – сказал Фортунат, – не так уж трудно было бы изобразить, что эти драконы – пустые и что в них только бьется ветер, как в парусах; и хоть ветер невидим, но у хорошего живописца есть разные средства.
– А все-таки есть вещи, – отвечал госпиталий, – от которых живописец отступится. Джованни Боттони – да благословится его память за то, что он дает мне примеров больше, чем Гней Помпей и все консулы, – как было сказано, однажды заболел, да так, что от горячки совсем лишился рассудка, а когда выздоровел, то пришел к восколею и заказал ему изображение ума, с тем чтобы посвятить его в храм, как полагается. Мастер, впервые услышав такое, начал было говорить, что так не делается, что люди приносят в церковь свои изваяния, на коне и пешие, соколов, собак, исцеленные руки и ноги и другие вещи, которые можно вылить из воска, и даже если у них прошло сластолюбие, которое всю жизнь их донимало, или неуместная смешливость, то заказывают восковую печень или селезенку, так что и серу Джованни следует назвать то место, где, по его наблюдению, был у него разум, или изобразить себя целиком, а уж он-де постарается расписать его охрой, как живого, однако сер Джованни упирался, говоря, что никто не изображает дворец вместо короля, так что мастер, вконец выведенный из себя, схватив свечу и наклонив, так что воск капнул на стол, заявил, что вот эта капля и есть его ум, изображенный в точном количестве, и пусть забирает его и делает с ним, что ему вздумается; и как потом сер Джованни его ни уламывал, а он все твердил, что ума у него ровно столько, если он думает, что ум можно изобразить. И хотя сер Джованни так и не добился, чего хотел, однако выказал похвальную стойкость, отказавшись от крашеного изваяния: ведь и сам Констанций, пожалуй, не прочь бы был возобновить древний обычай наводить полководцу лицо киноварью, когда тот выступал в триумфальное шествие; и это делалось не для чего другого, но лишь для того, чтобы он, на колеснице и со скипетром в руке, походил на Юпитера, чья статуя на Капитолии, говорят, была выкрашена таким же образом, так что тогдашним мастерам, кроме прочих трудов, приходилось еще писать бога на полководце, заботясь, чтобы он не потек и не осыпался раньше времени.
– А что, живописцам было много работы? – спросил Фортунат.
– Еще бы! – отвечал госпиталий: – ведь каждый, кто хотел уверить людей в своих победах, призывал живопись, словно свидетеля понесенных им трудов. Помпей, празднуя победу над Востоком, велел нести картины, как осаждают Митридата, как он бежит среди ночи, а потом – как он умер, а с ним были представлены его дочери, решившие умереть вместе с ним, и те его дети, что умерли прежде, и варварские боги в местных одеждах. Цезарь, вернувшись из Африки, справил разом четыре триумфа за все пятнадцать лет, проведенные в битвах, и хотя остерегся праздновать победу над гражданами, однако вывел на картинах все события этой войны и гибель полководцев: как бросают в море Сципиона, как Петрей убивает себя за столом, как Катон раздирает себе утробу, – кроме Помпея, которого в Риме еще оплакивали; был там пленный Океан в золотых цепях, и Родан, и Нил, однако не было ни Фарсала, ни Тапса, ни Мунды, и то, что отсутствовало, было несравненно важнее того, что показано. Августа, щадившего Клеопатру, чтобы провести за колесницей, ее мужество вынудило довольствоваться изображением царицы со змеей в руке. Адриан, когда сенат дозволил ему триумф, который полагался Траяну, провез в триумфальной колеснице изображение Траяна, чтобы тот не лишен был почестей из-за смерти. А когда при Тиберии хоронили Юнию, племянницу Катона, то несли, по обычаю, восковые изображения многочисленных предков, а у нее в родне были Манлии и прочая знать, но заметнее всего были Кассий и Брут, потому что их изображений там не было; когда у тебя будет время, дорогой Фортунат, подумай, как бы ты изобразил это.
XVI
– Удивительное это дело, – сказал келарь, – что живопись, которая с такой смелостью приступает к вещам незримым и показывает нам ангелов, словно зрелище, дозволенное каждому, смущается перед вещами чувственными в непривычных размерах или сочетаниях. Кажется невозможным, например, изобразить не только того, кто заслонен другим предметом, но даже стаю скворцов, из-за которой мы тут сидим, ибо она так протяжна и так приближена к нашему взору, что делается как бы незримой. Если взор не находит границ вещи, она для него не существует: с этим как с римскими воротами, что не дали Помпею въехать на колеснице, запряженной слонами, после африканской войны, когда он привез с собой пленные деревья и еще много всякого. Он думал совместничать с Вакхом, который разъезжал так, когда покорил Индию; а после Помпея, введшего слонов в триумфальное шествие, это делали многие.
Госпиталий возразил:
– Я читал, что слонов первым провел в триумфе, после победы над карфагенянами, Цецилий Метелл – тот, что ослеп при пожаре, спасая Палладий; Сенека говорит, что это никчемное знание, но если б не он, у меня бы его не было.
– Может быть, я запамятовал и что-то напутал, – сказал келарь. – К старости лучше помнишь тех зверей, с которыми имел дело в молодые годы, а новых забываешь. Лет тридцать назад, когда покойный император был в цвете лет, он прислал кремонцам слона – кажется, того самого, что был при императоре, когда тот осаждал Монтикьяри и брал Гамбару и замок Готтоленго; а может быть, и нет, ведь у такого могущественного государя может быть несколько слонов. Так вот, был в Кремоне один человек, который никак не мог поверить в слона, всегда отмахивался, слыша пересуды о нем: он-де идет к нам, и он так велик, как дом, и состоит из вещей, которые нигде больше не соединяются, – и не изменил своего мнения, даже когда увидел слона перед собою. Все ему казалось, что слон как-то подстроен, и из-за своей прискорбной уверенности этот человек не раз проделывал одно и то же: шел от слона прочь, как бы насытившись его созерцанием, но внезапно оглядывался, думая заметить какого-нибудь ярмарочного фокусника, вроде того проходимца при императоре Марке, что обещал упасть с дерева и превратиться в аиста, но сумел только упасть с дерева; и он упорствовал в этом, думая, что всякий раз ему не хватает быстроты. Впрочем, нельзя сказать, что это было дело совсем бесплодное: хотя ему не удалось подловить слона на небытии, но к нему привязались городские мальчишки, которые принялись ходить за ним вереницей по улицам, куда бы он ни шел, и все разом поворачивались, так что свою долю от славы слона этот человек, можно сказать, оттягал. Поскольку мы были с ним знакомы и я принимал его дела и безрассудство близко к сердцу, то много стыдил и усовещивал его, говоря, что он делается общим посмешищем, таская за собой шлейф людей, которые оборачиваются; что сомневаться в императорском слоне – все равно что не принимать императорскую монету, и приводил ему в пример Аврелиана, который был единственный частный человек, владевший слоном, и все же сохранил трезвость до той поры, как добился императорства, – а ведь мы не владеем ничем подобным, но всего лишь живем в одном городе со слоном; и хотя он постепенно опомнился и начал заботиться о других вещах, но думаю, что это не благодаря мне, но лишь благодаря времени, которое одно способно исцелить безумие.
– Кстати, Аврелиана мы с тобой пропустили, – заметил госпиталий, – а ведь его триумф тоже был не без роскоши; давай-ка вернемся к упущенному и восстановим справедливость. Победив Тетрика и Зенобию, он въехал на Капитолий на колеснице, запряженной четырьмя оленями, и принес их в жертву Юпитеру. Впереди шли двадцать слонов и разные звери из Ливии и Палестины, тотчас подаренные частным лицам, чтобы не отягощать казну, и пленные из множества народов. Были там тигры, жирафы, лоси, индийцы, сарацины, персы, готы, амазонки, а впереди всех – именитые горожане из уцелевших пальмирцев и египтяне, наказанные за мятеж: этих, впрочем, никто не жалел, ибо все они – люди, настолько помешавшиеся от своей сварливости и любви к стихотворству, что божество серьезности ушло из их страны без долгих проводов. Прибавляли великолепия и сам народ римский, и хоругви цехов и войск, воины в латах и весь собравшийся сенат. Только к ночи Аврелиан добрался до Палатинского дворца, а назавтра устроил зрелища игр, охоты и морских боев. Народу, которому он обещал двухфунтовые венцы, если вернется с Востока победителем, он роздал венцы из хлеба, хотя все ждали золотых и уже решили, как ими распорядятся.
XVII
Келарь сказал:
– Коли ты вспомнил об императоре разумном, предприимчивом, очистившем мир, подобно Геркулесу, от всего чудовищного и нечистого, хотя и проявившем такую суровость, что его считали скорее необходимым, чем добрым, давай помянем и его предместника, чтобы слава Аврелиана сияла ярче: ведь при Галлиене – я хочу говорить о нем – провинции отпадали чаще, чем устраивались пиры, он же от каждого известия отделывался остротами, словно хотел придать веселости похоронам государства.
– Не помню где, – сказал госпиталий, – в какой-то книжке остроумной, но лживой, я читал, как оба они являются на пир богов, Галлиен в женском платье и томною поступью, а Аврелиан – второпях, спасаясь от тех, кто жаждал притянуть его к суду Миноса. Первого выпроводили с пиршества, насчет второго же решили, что он уже искупил свои дела, ибо справедливость – это когда на себе испытаешь то, что сам совершил. Я говорю, что эта книга лживая.
– Так что с его триумфом? – спросил Фортунат.
– Когда Галлиен праздновал десятилетие своего царствования, – сказал келарь, – он надел платье, расшитое пальмовыми ветвями, и отправился на Капитолий в окружении сенаторов и воинов в белом, а впереди шли рабы и женщины с восковыми свечами. Шли также белые быки с позолоченными рогами, белые овцы, по двести с каждой стороны, и десять слонов, а за ними дикие животные и по пятьсот золоченых копий и сотне знамен, не считая хоругвей из храмов. Шли еще переодетые люди, изображавшие разные племена – готов, франков, персов и других; а те, кого у нас называют рыцарями двора, ехали на телегах, разыгрывая историю Циклопа и показывая всякие удивительные вещи.
– А почему именно Циклопа? – спросил Фортунат.
Келарь подумал и промолвил:
– Мне кажется, вот почему. Древние поэты самых мудрых и доблестных мужей назвали сыновьями Юпитера, а самых свирепых и презирающих все законы человечности – сыновьями Нептуна, словно их породило море, не внемлющее ничему, кроме своей прихоти; так и сатирик называет сыновьями Нептуна людей вроде Лупа и Папирия, подозревавшегося в убийстве Сципиона; к их числу и относится Полифем. Так под видом забавы эти затейники могли преподать поучение всякому, даже и тому, на чьем празднике они потешались, если б у него был досуг и разум внимать поученьям. Но я вижу, брат Гвидо, тебе мое объяснение не по душе: ты качаешь головой; скажи, что ты думаешь?
– Боюсь, ты перехвалил и скоморохов, и императора, – сказал госпиталий, – и, главное, впустую, ибо ни они, ни он от твоих похвал не перестанут дурачиться.
– Так почему они выбрали эту историю, а не какую-нибудь другую?
– Потому что они играли ее много раз, и она выходила у них лучше, чем другая; потому что у них осталось приличное платье только для Циклопа, Улисса и баранов, а остальное побила моль или украли в гостинице, – мало ли почему! Но если ты хочешь смысла, а не случайности, вот он: помнишь историю, как один гистрион играл Эдипа, а другой в порицанье ему сказал: «Ты видишь»? Если ты поразмыслишь о делах высшей власти, то придешь к выводу, что здесь все обстоит противоположным образом: она только притворяется зрячей, то ли из самолюбия, то ли из боязни, а на деле все ее движения, не считая тех, что касаются близких ей людей, опасливы, как поиск иголки в темноте, так что если и называть ее божественной, то лишь на манер нечестивцев, думающих, что Бог знает лишь общее, но не отдельные вещи. Публика же с великой охотой ловит намеки такого рода, поскольку любит, когда случай и сметка дают человеку слабому поиздеваться над могущественным, а всего больше – когда можно дурачить власть за ее счет; вот тебе и ответ, отчего на праздничных телегах была поставлена пещера Циклопа, а не что-нибудь другое.
– Не думаю, что власть так уж слепа, – сказал келарь. – Она ведь карает преступника и отличает достойного, а если не всегда верно, то лишь потому, что наследует от человеческой природы склонность ошибаться.
– Если весь день упражняться в карах и милостях, хоть раз да попадешь в цель, – ответил госпиталий. – Томмазо де» Никколи смолоду был слаб зрением, а к старости совсем его лишился, однако из некоего тщеславия, принимая у себя друзей, любил делать вид, что читает по книге, между тем как читал по памяти. Стихи он обыкновенно сочинял на ходу, прогуливаясь по саду, когда была ясная погода, или по дому, и разговаривая сам с собою. Однажды ночью к нему залез вор, ибо слепота сера Томмазо, а равно нерадивость его слуг ни для кого не были тайной. На его беду, однако, Фортуна не дремала и оказалась не так слепа, как уверяет Цицерон, или же дом сера Томмазо был ей столь же хорошо известен, как хозяину. Сер Томмазо в ту ночь испытал истинно поэтическое вдохновение (оно залетело по ошибке, когда закрывали ставни, и не смогло вовремя выбраться) и решил начать поэму о борьбе добродетелей с пороками, за которую ему давно хотелось взяться; и вот когда несчастный вор блуждал впотьмах, шипя от боли, если натыкался на бессмысленные предметы, и растопыренные пальцы увивая паутиной, седою, как добродетельный отец, навстречу тихо вышел сер Томмазо, с улыбкой, забытой на поднятом лице, и начал вступительную речь к своему гению: для чего-де он к нему явился в неурочный час, не щадя его ветхости, и почему не хочет оставить его в покое и поискать кого-то видней и одаренней. Вор от ужаса хотел было ему ответить, что он здесь случайно, но попятился и вылетел в соседнюю комнату, а когда он собрал себя с пола, над ним белело лицо слепца и слышались укоризненные речи, на что он надеется и как думает одолеть оружье, закаленное в стигийских ключах, и бойцов, привыкших дышать серною тьмою, – ибо сер Томмазо как раз представлял встречу Раскаяния с Самонадеянностью на поле брани. Тут гостю на грех подвернулось какое-то изваяние, которое сер Томмазо выкопал у себя в саду и ощупывал всякий раз, как ему хотелось прекрасного, – то ли вакханка, собирающая землянику, то ли уснувший гермафродит, не помню точно, – и они сцепились и покатились гремучим клубком, а сер Томмазо неотступно порхал над ними, как летучая мышь, вопя что-то о бегущем обмане и испуганном злодействе – ибо вдохновение, видя, что ему отсюда не выбраться, бросило шутить и навалилось на сера Томмазо без всякой милости – пока наконец бедный вор не выпал в двери, весь в пуху и рыбьих костях, гремя птичьей клеткой, в которой застряла нога, и на улице дал себе волю, смеясь и крича всякие нелепости, поскольку от ужаса почти лишился разума. Надо сказать, мало кому доводилось покупать раскаяние так дорого. Что до сера Томмазо, то он, так ничего не заметив, победил все пороки, сколько мог их припомнить, и, удовлетворенный, ушел спать, ибо для него день и ночь зависели лишь от его желания.
– А почему он обращался к гению? – спросил Фортунат. – У поэтов принято при начале труда призывать других лиц, а если он хотел выказать свою скромность, то это можно было сделать уместнее, ведь гений и природный дар – одно и то же.
– Не знаю, – ответил госпиталий: – может, он прочел, как гений государства явился Юлиану с попреками, что давно уже сторожит двери его дома, дабы оказать ему несравненное благодеяние, однако с ним тут обращаются, словно с нищим, – это ведь удивительная сцена, если сумеешь распестрить ее подробностями, – или нашел нечто подобное у прежних поэтов: я не так хорошо их знаю, чтобы утверждать, что такого нигде нет; а у них любое безрассудство свято, если оно ровесник Огигова потопа. Юристы разбирают вопрос, можно ли слепому занимать государственные должности; тому есть примеры, вроде Аппия Клавдия – того, который, когда римляне начали переговоры с Пирром, жаловался, что не потерял еще и слух; однако решено было, что слепец сохраняет должность магистрата, если получил ее, будучи еще зрячим, но добиваться новой ему строжайше запрещено. Относительно же поэтов никому нет заботы, видят ли они и как именно, поскольку от их должности не ждут ни большой пользы, ни особого вреда, сами же они, живя по своей воле, стремятся подражать своему отцу Гомеру в том, чем природа его обделила, и почитают священным свое право спотыкаться на ровном месте. Не было бы для них врага хуже, чем истина, если б они догадывались о ее существовании; но они живут, руководясь своими мнениями, населяют мир вещами, ни для чего другого не годными, как только ласкать их тщеславие, и восхваляют свои доблести, точно они к самим себе кремонские послы: Цицерон говорит, что не знавал поэта, который не казался бы себе лучше всех.
– А все-таки поэзия полезна и отрадна, – сказал келарь, – она учит добродетели, укрепляет в унынии, веселит сердце; да и сам ты нападаешь на поэтов, лишь подчиняясь божеству своей строптивости, но я не раз заставал тебя за чтением их сочинений, и твоя память признательна им сильней, чем память многих иных.
– Я делаю это по дружбе, – отозвался госпиталий, – чтоб не покидать тебя среди таких соблазнов; лучше изучить их, чтобы знать наперед, из какой пучины придется тебя извлекать.
XVIII
– Ну, будет насмехаться над поэтами, они ведь учат нас если не своими стихами, то по крайности зрелищем своих нравов; что до острот, без которых не обошлось и празднество Галлиена, то я припоминаю, что в толпу ряженых народов вмешались некие шутники, которые вглядывались в лицо каждому персу, а на вопрос, что они делают, отвечали: «Ищем отца нашего государя» (он, воюя с персами, попал в плен, претерпел несравненные унижения и умер без выкупа). Галлиен от дурного стыда велел их сжечь, хотя у римского народа искони принято потешаться над императорами на их торжествах.
– Это правда, – сказал келарь. – Во время триумфов воины высмеивали полководца, сперва как придется, потом в стихах, а на погребении именитых людей появлялись плясуны, изображавшие сатиров, в козлиных шкурах и пестрых накидках, с волосами дыбом, и потешали людей скаканьем и греческой пляской, названия которой я не помню. И во время галльского триумфа Цезаря воины потешались над его лысиной, сластолюбием и умением спустить в Галлии все, что ему удалось вытянуть у ростовщиков; а на похоронах Веспасиана главный скоморох по имени Фавор – прекрасное имя для того, кто высказывает народное мнение, – изображая покойного императора, спрашивал окружающих, во что обошлось его погребение, и восклицал, чтоб ему дали десятую часть, а потом хоть бросили в Тибр.
– Для чего это нужно? – спросил Фортунат. – Одно кажется непристойным, а другое еще и опасным.
– У одного человека, – сказал госпиталий, – был сын и богатый враг. Однажды этого человека нашли убитым, но не ограбленным. Юноша оделся в траур и принялся ходить за богачом, куда бы тот ни направлялся. Богач притянул его к суду, требуя, чтобы юноша, если имеет подозрения, обвинил его. Юноша ответил: «Обвиню, когда смогу» и продолжил ходить за ним в скорбном платье. Богач добивался должности в своем городе, но был отвергнут; он выдвинул против юноши иск об оскорблении, поскольку к числу действий, наносящих бесчестие, относят и то, когда кто-нибудь из ненависти к другому надевает траур или отпускает бороду.
Дело вызвало шум; ораторы говорили от лица юноши: «Я не могу ходить теми же дорогами, что и ты; не могу оскорблять твоего взора темными одеждами и заплаканным видом; будь ты избран в совет, я бы уже был мертв»; «Что я в трауре, виною моя скорбь; что я плачу – моя любовь; что не обвиняю тебя – мой страх; что тебя отвергли – ты, и только ты»; «Я не смог бы защититься, если б начал обвинять; моя борода, мое платье свидетельствуют против меня»; «Я делаю, что позволила мне Фортуна: она не дала мне блестящих одежд, ни пышной свиты, – она только позволила мне жить»; «Будь что будет, я не перестану искать убийцу и, возможно, уже нашел, когда внезапно отец мой посреди города – что смотришь на меня? что следишь за моими движениями? – найден был мертвым: ненависть убила его, спесь его не обобрала»; «Почему ты стал искать должности лишь после смерти моего отца? Не потому ли, что он был смелее меня? Где я молчу, там он говорил; где я плачу, там он заставлял плакать другого»; говорили и от имени богача, и даже от имени отца, словно они в силах очаровать Дита своими энтимемами и вывести из-под земли любого свидетеля, как будто человека, надышавшегося преисподней, может всерьез волновать чье-то убийство, даже его собственное.
– И чем кончилось дело? – спросил Фортунат.
– Наиболее рассудительные решили, что нет никому оскорбления в печали по отцу, ибо нельзя из добрых нравов сделать поношение; если человек делает то, что каждому позволено, против него нельзя выдвинуть иск. По здравом рассуждении богач благодарил бы этого юношу как своего милостивца, ибо он даровал ему то, чего и философы не могут для себя добиться, – при каждом шаге слышать, как скорбь дышит ему в шею и как плач ступает за ним. История часто представляет примеры подобного, хотя они лишь напоминают ей самой, сколько раз она давала бесплодные уроки. Когда римляне разбили Персея и три дня праздновали триумф, не один лишь македонский царь, шедший пред колесницей, не одни его плачущие дети были свидетельством тяжких поворотов судьбы, но не менее их и сам победитель, Эмилий Павел, двое сыновей которого, единственные наследники его имени и домашних алтарей, скончались, один за пять дней до триумфа, другой немногим позже. Потом Эмилий Павел по обычаю дал отчет народу о своих делах, сказав, что за десять дней прибыл в Фессалию и принял начальство над войсками, а в следующие пятнадцать разбил царя и кончил войну, длившуюся четыре года; и вот, вернувшись счастливо, но отягощенный мыслью, что судьба ничего не раздает бесплатно, он теперь, видя, что она взыскала на нем лишь его собственным горем, спокоен за государство и в своем бедствии будет утешаться благополучием сограждан.
– Тридцать лет назад, – сказал келарь, – покойный император отправился в Падую, а с ним были кремонские послы и воины, отправленные ради императорской чести, а еще немцы, апулийцы, сарацины и греки; падуанцы же встречали его за пять миль от города, с цимбалами и цитрами и со своим карроччо в богатом убранстве, взяв с собою множество дам отменной красоты, в светлом платье и на пышно украшенных конях. Сам император сказал, что ни здесь, ни за морем, нигде в мире не видел народа, столь добронравного, учтивого и предусмотрительного. Один из падуанцев, по имени Джакомино Теста, взобрался на карроччо и, сняв со щеглы знамя, обеими руками почтительно подал его императору, говоря, что это ему подносит коммуна Падуи, надеясь благодаря его короне никогда не остаться без справедливости; император же выслушал и принял это с довольным и радостным видом. В Пальмовое воскресенье все падуанцы сошлись на лугу, где император сидел на престоле, а Пьеро делла Винья, державший речь от его лица, провозгласил союз благоволения и любви между ним и падуанцами. На Пасху император после мессы отправился в монастырь святой Юстины, явившись людям в своей короне. Но не прошло и семи дней по Пасхе, как начались толки, что в день Тайной вечери папа Григорий провозгласил отлучение императора пред всеми, кто стекся в Рим ради отпущения грехов, и тогда император созвал падуанцев во дворец, где Пьеро делла Винья жаловался на поспешную суровость апостолика и защищал господина своего императора. Такова-то переменчивость наших судеб, что даже на час нельзя полагаться, коли так легко восходит и падает мирская власть: «Ныне царь, а завтра умрет».
XIX
– Когда же они умирают и делаются богами по решению сената, то их чествуют таким образом. Покойника хоронят, а потом отливают из воска его изображение и кладут на кровать слоновой кости, украшенную звериными головами, что стоит в дверях дворца. Слева сидит сенат, весь в черном, а справа почтенные дамы, прославленные делами их мужей и отцов. Приходят врачи, осматривают восковую плоть, словно живого, качают головой и объявляют, что ему все хуже, и так продолжается семь дней, а когда тот умирает, лучшие из рыцарей и юноши сенатских семей берут его одр на плечи и несут на форум, где два хора, один из отроков, другой из благородных дам, поют гимны на почесть умершему. Проносят бронзовые статуи, изображающие все подвластные народы, в одеждах, свойственных каждому, и проходят все городские цехи, плача и сетуя о покойном. Оттуда одр несут за пределы города, на Марсово поле, где стоит большой сруб, набитый хворостом и украшенный коврами, картинами и статуями. Покойника водружают на этот сруб и наваливают, неся отовсюду, целую копну благовоний и пахучих трав, сколько их ни производит земля; все провинции соревнуются в их присылке. Потом конники пускаются на рысях и «обходят, как должно, налево взявши, костер», а за ними колесницы с возничими в личинах, изображающих славных вождей и государей былого времени. Когда и это завершится, преемник императора берет факел и подносит его к срубу; он занимается с великим шумом, и далеко «слышится там киннамон пепелищ благовонных», а сверху вылетает орел, уносящий на небо душу императора. С этого времени он почитается наравне с другими богами.
XX
– А ты, брат Гвидо, показал, что споришь со мной не ради истины, но из удовольствия, ибо историю о Циклопе ты по доброй воле истолковал как притчу: сделай это я, ты рассыпался бы в колкостях, понавез коней из Греции и не дал мне слюну сглотнуть.
– Я сказал так из снисхождения к древним, – заявил госпиталий, – зная, что они питали пристрастие к таким потехам, из которых выпархивает иносказание, как жаворонок из пирога, и готовы были простить Тарквинию жестокость его советов, восхищаясь тем, как он молчит, покамест его жезл сшибает лилии. Когда римляне пошли на тарентинцев, те, видя, что одной дерзостью можно вызвать войну, но не выиграть, решили призвать царя Пирра, который в ту пору много терпел от своего главного врага – праздности. Тут можно было бы напустить на него Сенеку, проклинающего тех, кто умирает за исполнением должности, и смеющегося над Тураннием, который, девяноста лет от роду будучи отставлен от службы, улегся на кровати и велел всем родным и слугам вопить по нем, как по покойнике, пока император не вернул его к трудам, из любви к тишине предпочтя Туранния занятого Тураннию мертвому, – можно было бы, говорю я, но мы это отложим до лучшего времени, а пока скажем только, что царь изнывал от безделья и рад был убить свой досуг по первому зову, откуда бы он ни раздался. И вот один человек, по имени Метон, видя, что тарентинцы, невзирая на мнение людей благоразумных, готовы одобрить этот замысел, украсил себя венком, взял в руку факел и в обнимку с флейтисткой, наигрывавшей застольные песни, явился на площадь, где горожане судили о выгодах царской помощи. Увидев Метона, они захлопали и принялись уговаривать его, чтобы он спел для них или сплясал, он же, сделав вид, что охотно это исполнит, дождался, что все утихли, и сказал: «Как хорошо, сограждане, что вы позволяете каждому пиры и веселье по его мере; поторопитесь же насытиться этим впрок, ибо у вас не будет такого случая, когда царь войдет в город». Слыша такие речи, они смутились; это было хорошо сказано, хотя кто-то, пожалуй, сочтет нужным прибавить, что когда разум займет в человеке свою высокую цитадель, то вожделения, сущие в его городе, сникнут и присмиреют, лишенные возможности буйствовать по своему обычаю; да, это тоже мудро и прекрасно, мне кажется.
– Похоже, ты опять потешаешься надо мной, – заметил келарь.
– Упаси Бог, – ответил госпиталий, – чтобы я дерзнул на это; даже во сне я не сделал бы ничего такого, хотя там-то люди всегда ведут себя хуже обычного.
XXI
– Хорошо, что речь зашла о снах, – сказал Фортунат: – они ведь тоже дают знаменья, или по крайней мере так считается; не расскажет ли кто-нибудь из вас об этом?
– Любезный Фортунат, – ответил ему госпиталий, – ты словно божество памяти, поставленное при начале нашей беседы: без тебя она крутилась бы, ловя свой хвост, или тешилась еще чем-то, за что людям бывает стыдно; до того-то доводит забвение самого себя. Один человек, вернувшись из долгого странствия, приступился к другому, требуя вернуть деньги, оставленные на хранение пять лет назад, тот же отвечал, что, по учению философов, мы состоим из мельчайших частиц, которые ежедневно отделяются от нашего тела, заменяясь другими, и за пять лет меняются все полностью, так что он оставлял деньги совсем другому человеку, а с этого, нынешнего, нечего и спрашивать. Тот, слыша такие речи, повернулся и пошел прочь; на дворе же стояла лошадь того человека, что обменивал свои частицы с такой выгодой, запряженная в телегу. Странник, нагнувшись, набрал полные пясти грязи и заляпал лошади оба бока, а потом взял ее под уздцы и тронулся со двора. Хозяин выскочил за ним и замахал руками; тогда странник сказал ему, что его лошадь была чистой, а эта грязней некуда, так что это совсем другая лошадь и по совести принадлежит тому, кто первый ее нашел; что до телеги, то сейчас, правда, она еще прежняя, но пока доберется до его дому, так нахватается, что ее мать родная не узнает. А поскольку свои дискуссионные положения он был готов обосновать обоими кулаками, то пришлось хозяину вспомнить, кто он таков и где держит взятые деньги. Потому у правоведов и принято считать вещь прежней, пока она сохраняет свой вид, так что и корабль, и войско, и народ остаются теми же, хотя в них постоянно меняются доски и люди. Впрочем, коль скоро он понимал, о каких деньгах его спрашивают, то, значит, оставался собою: ведь что такое человек, как не его память.
– Иной раз для этого и пяти лет не надо, – заметил келарь: – посмотри только на того, кто, не умея обуздать свое воображение, забывает, где он и что с ним делается.
– Когда покойный император, – сказал госпиталий, – держал в осаде Фаэнцу и был озабочен тем, что не видел способов взять город скорее, его брил один цирюльник, который, думая разогнать печаль императора, сказал: «Мне кажется, это дело такого рода, что о нем не стоит много думать, ибо сегодня Бог вам не дает этого, а завтра даст, надобно лишь терпение и отвага: смотрите, вот так мы с нашими людьми разоряем окрестности (тут он прошелся бритвой по подбородку), так переходим Ламоне (и он перебрался через рот, который император благоразумно держал закрытым, чтоб ни одна лошадь не потонула), так загоняем фаэнтинцев в их стены, запираем им выходы, и тут уж ни Варфоломей, ни Бернардин, никто им не поможет»; с этими словами он истребил всех фаэнтинцев на левой щеке, а потом и на правой, не оставив никого, чтобы возвестить об этом. Когда же он кончил свое дело и вытер развалины полотенцем, император встал и велел своим слугам, чтобы приискали ему другого цирюльника; тот, озадаченный, спросил, чем он провинился, а император отвечал ему: «Это не потому, что ты взял Фаэнцу раньше меня, – я ведь понимаю, что Фортуны у всех разные, и завидовать чужой глупо; но завтра ты, чего доброго, двинешься через Альпы, и тебе захочется пробить дорогу пошире, чтобы твоим слонам было где пройти, а Бог не даст мне другого носа, так что мне приходится беречь этот».
– Нечто подобное рассказывают о Сципионе, – заметил келарь, – когда он, став цензором, разжаловал из всадников юношу, который во время войны, устроив большой пир, подал медовый пирог с башнями, назвал его Карфагеном и предложил сотрапезникам наброситься на него и разорить, так чтоб никто не спасся; а когда юноша спросил, за что ему такое наказание, Сципион ответил: «За то, что ты взял Карфаген раньше меня».
– Это оттого, – сказал госпиталий, – что времени у истории много, а матерьяла недостает, так что ей приходится перелицовывать старый: потому и оказывается, что Троя трижды взята врагами по вине коня, и случаются другие вещи того же разбора, которые люди запоминают охотней всего, вместо того чтобы выучить что-то достойное.
– Так и сны, – подхватил Фортунат, – у одного человека часто повторяются, да и многим людям снятся похожие.
– В самом деле, брат Петр, – сказал госпиталий, – оставим-ка эти дурачества; расскажи нам, что ты помнишь о снах, кто их видел и что из этого выходило.
– Цари часто слушались своих снов в важных делах, – сказал келарь. – Когда Эней и Латин стояли ночью друг против друга, дожидаясь зари, чтобы начать бой, явившееся Латину местное божество убедило его принять троянцев как соседей и будущих помощников, Энею же отечественные боги внушили просить Латина дать троянцам поселиться, где они пожелают, и поутру, когда с обеих сторон начали строиться для битвы, пронеслась весть, что вожди принимаются за переговоры. А царь Тарквиний суровую кару для весталок, потерявших девство, придумал, говорят, не сам, но поверив некоему сновидению.
XXII
– Полководцам сны указывают на успех или неудачу их предприятий или же остерегают от опасности, так что Корнелий Сулла советовал ни на что не полагаться с такой уверенностью, как на то, что укажет ночью божество. Ганнибалу привиделся некий юноша, посланный богами отвести его в Италию, и велел следовать за ним не оглядываясь, а когда тот все же оглянулся, то увидел за собой чудовище, все истребляющее на пути; на вопрос, что это, вожатай ему отвечал, что это опустошение Италии и чтобы он молчал и доверил все небесам. Лукулла статуя Автолика зазвала в город Синопу, а Помпей перед Фарсальским сражением увидел, как в Риме посвящают храм Венере Победительнице, и радовался этому, не зная, что Цезарь дал обет выстроить такой храм в случае своего успеха. Август в битве при Филиппах, поверив сну, вышел из своего шатра, враги же захватили его лагерь и изрубили его ложе; с той поры он был неизменно внимателен к снам, и своим, и чужим.
Некоторым сны предсказывают их возвышение или являются вестниками скорого падения. Гальбе в молодости привиделась Фортуна, которая жаловалась, что устала стоять на пороге и что если он ее не примет, она достанется первому прохожему; поутру он открыл дверь и нашел за нею медное изваяние божества, которое отнес в дом и всю жизнь почитал. В старости, уже императором, он хотел посвятить ей жемчужное ожерелье, но передумал и отдал его Венере Капитолийской, а ночью Фортуна снова явилась ему, жалуясь на неблагодарность и грозя отнять все, что она ему дала. Отон, свергший и убивший Гальбу, следующей ночью видел страшные сны и стонал; его нашли на полу: ему привиделось, что дух убитого поднял его и сбросил с кровати. Северу, когда он был послан в Испанию, привиделось, что он восстановил там запустелый храм Августа, а потом – что он сидит на вершине высокой горы, а вся земля и море играют, как лира, под его рукою.
Из-за этого-то могущества снов мы можем назвать многих, кто, владея всей вселенной, боялся ночи с ее видениями. На Юлия Цезаря в последние его годы нападал ужас во сне, и Август, если просыпался ночью, не оставался в темноте, но посылал за чтецами или сказочниками, чтобы близ него кто-то был; по весне он видел сны частые и страшные, но несбыточные, а из-за одного видения каждый год в один и тот же день просил милостыню у прохожих, протягивая пустую ладонь; что до Гая Цезаря, опоенного зельями, которые вместо любви посеяли в нем безумие, то он спал и мало и беспокойно, тревожимый то морскими призраками, которые вели с ним беседу, то другими видениями, отчего ночи напролет сидел на кровати или блуждал по дворцу в ожидании рассвета.
И частным людям бывают сны, касающиеся не только их собственных дел, но и государственных: так, некоему Аннию приснился Юпитер, сказавший, что ему не по нраву пришелся первый плясун на Латинских играх и что римлянам следует справить их снова, а все из-за того, что прямо перед зрелищами через цирк прогнали розгами раба с колодкой на шее. Поэту Гельвию Цинне в ночь перед погребением Цезаря привиделось, что покойный зовет его на обед: он отказывается, Цезарь же настаивает и, взявши за руку, ведет его, испуганного и озирающегося, в какое-то место обширное и темное. От этого сна он пробудился среди ночи, сам не свой, но утром, когда начались погребальные обряды, устыдился и вышел из дому. Толпа уже бушевала, громоздя скамьи и мечась по форуму с головнями; кто-то вымолвил имя Цинны, и оно пошло от одного к другому; его приняли за Корнелия Цинну, что был среди заговорщиков и совсем недавно поносил Цезаря на площади, – кинулись и разорвали на месте, а потом вздели его голову на ратовище и носили по улицам, хотя он не только не знал о заговоре, но был верный друг Цезарю до самой смерти. А Гаю Фаннию, писавшему книгу о тех, кого Нерон казнил или сослал, приснилось, что в комнату к нему, занятому литературными трудами, входит среди ночи Нерон, садится на кровать и читает первую книгу о своих преступлениях, за ней вторую и третью, а потом уходит; Фанний, устрашенный видением, заключил из него, что сколько Нерон прочел, столько он и успеет написать: так оно и вышло.
– Потому, – прибавил госпиталий, – иные предпочитали приглядывать за чужими сновидениями, зная, что во сне человек ведет себя, как среди друзей за чашей, и делает много такого, от чего стрезва бы удержался. При императоре Констанции состоял человек по имени Меркурий, бывший служителем стола, но главное свое дарование оказавший в другом: умея выглядеть любому добрым приятелем, он приходил на пиршества, и если кто рассказывал соседу о своих сновидениях, Меркурий запоминал это, сдабривал услышанное своим ядом и эту снедь подносил императору, не знавшему заботы важнее, чем о своей безопасности: отсюда происходили скорбные следствия, тяжелые обвинения, неправедные суды; когда же слух распространился, одни стали отрицать, что вообще спят, а другие – выражать сожаление, что не принадлежат к племени атлантов, о которых Плиний сообщает, что они не видят снов, как прочие люди, а еще не зовут друг друга по именам и проклинают солнце на восходе и на закате. Удивительно, как впору этому человеку пришлось его имя: как Киллений сновал меж мирами, единственный имея право пересекать грань между землей и адом, и входил безбоязненно к самому Плутону, так и этот, отойдя от царского стола, промышлял в области, куда никто не приносит с собой разума, и даже выходил из нее с добычей, словно со стигийских берегов удочку забрасывал.
XXIII
– Правду сказать, и царство, в которое он ходил на свою ловитву, куда как похоже на речные струи, до того все в нем зыбко. Цицерон ставит тех, кто ждет смысла от сновидений, рядом с теми, кто ищет счастья в броске костей: пусть и бывают у нас сны, что исходят от разума, однако сколь больше тех, что вызваны грузом не в пору принятой пищи, или телесною болью, или неудобством кровати, или соседним болотом с его испарениями, – все это так сдавит и разбередит яростную часть нашей природы, что она начнет бесноваться, как конь, язвимый слепнями, и порождать зрелища одно постыдней другого: там ты увидишь и совокупления с матерью, и убийства невинных, и другие дела, полные срама. А ведь даже если сон можно назвать вещим, ему требуется толкование, которое всего вернее дать, уже когда толку в нем мало. У одного римского толкователя снов, который был настолько неосторожен, что написал книгу о своем искусстве и тем нарушил правило всех торговцев – порченые вещи выставлять в потемках, я прочел о таком сновидении: будто Харон играет с кем-то в кости, а тот, кому это снится, сочувствует второму игроку; Харон приходит в ярость и пускается вдогонку за сновидцем, а тот вбегает в гостиницу и запирается в комнате. Харон, повозившись за дверью, уходит, а у сновидца на бедре вырастает трава. Вскоре рухнул дом этого человека, и упавшею балкой ему сломало бедро. Истолковали это так, что Харон, играющий в кости, указывает, что дело о жизни и смерти; что он не поймал сновидца – значит, тот не умрет; а выросшая трава – что бедро перестанет действовать, ведь трава обычно растет на непаханой земле. Что мне сказать? Это прекрасное толкование – «вот, значит, как все было», как говорили сиенцы, когда сер Гвариццо прочел им свою поэму о том, что совершилось при Монтаперти: ведь каждый из тех, кто, в отличие от сера Гвариццо, участвовал в той битве, видел преимущественно холку своего коня, солнце в глазах да каких-то людей, проносящихся мимо с воплями, а тут им было представлено все в правильном порядке: что молвил перед боем мессер Провенцан, как показал себя мессер Джордано с его немцами, как был ими убит мессер Буонконте Мональдески и как мессер Бокка дельи Абати покрыл себя вечным позором, да к тому же перечислены имена многих, кто совершил в этот день славные подвиги, с обеих сторон; и хотя там действовали еще Беллона со змеями на висках и божество Арбии, чья урна точится кровью, однако сиенцы обучены началам арифметики и сумели это без труда вычесть. Потому, кстати, и принято в отношении войны доверять самому опасливому: мало кто видит все подробности битвы так хорошо, как он, и на таком удачном расстоянии. Потом, правда, сер Гвариццо рассорился с согражданами и, описав в своей хронике, как флорентинцы, осадив Сиену, в знак презрения засыпали ее дохлыми ослами из метательных машин, дивился, не думают ли они, что в Сиене своих ослов мало; это ему не прибавило любви, хотя он и прежде того в ней не купался; впрочем, это к делу не относится, а говорил я вот что. Все, что сказано насчет Харона и бедра, – прекрасное толкование, тонкое и остроумное; жаль только, что в ту минуту, как он дрожал за дверью, а на бедре у него зацветала сурепка, он не мог знать, какой в этом смысл. С другой стороны, представь, что у него не дом бы рухнул, а явился в гости какой-нибудь родственник жены, зарабатывающий себе на жизнь речным перевозом, и задержал бы его на целый день, – неужели и тогда его сновидение не объяснилось бы столь же чудесно? Погляди, ведь тут и Харон, и безделье, и бедро, намекающее на жену, как скажет тебе любой, кто смыслит в этимологии. Редко сон бывает вроде человека, который, вперед тебя взбежав на холм, видит то, чего ты еще не видишь, как это вышло с Корнелием Руфом, который ослеп во сне, когда ему снилось, что он слепнет, или с тем царем, убитым, когда ему снилось его убийство, – а ведь и от такого сна прок лишь для поэтов, ибо того, о чем он говорит, ни избежать, ни достойно встретить нельзя. Хорошо, когда люди приносят с собою в сновиденья оружие извне, – как, например, Тиберий Цезарь, который, когда его просили во сне дать кому-то денег, благодаря своим познаниям в астрологии понял, что этот дух вызван к нему обманно, и велел казнить того человека, – однако по большей части люди входят в сон, словно из материнского чрева, нагими и ничего не понимающими, легкой добычей любому бедствию, которое их встречает, и если выходят оттуда с честью, то лишь благодаря случаю, а не своей предприимчивости. Нотарий Альбертино Бертини, падуанец, однажды выбирал из разных авторов примечательные высказывания по вопросам морали, чтобы составить из них книгу и посвятить епископу, а когда утомился и заснул, ему привиделся Тит Ливий, коего нотарий тотчас узнал по огромному росту: хотя он не дорос до великана, чьи кости Флакк с Метеллом выкопали на Крите, но все-таки мог обрывать желуди с верхушки дуба, так что сразу было видно, что это человек из почтенной древности. Ливий ласково заговорил с ним и сказал: «Сер Альбертино, я пришел просить тебя, чтобы ты, когда проснешься, стал моим преемником и продолжил писать историю, ибо нет никого, кто обладал бы такими обширными сведениями и цветущим слогом; а чтобы ты не робел перед этой задачей и не вздумал, что она тебе не по плечу, я расскажу тебе, каких правил следует держаться в сочинении этого рода и чего надлежит избегать». Тут он поведал нотарию, что при изложении чьих-то замыслов следует дать понять, одобряешь ты их или нет, в рассказе о делах и их следствиях – как они совершались и были ли внушены благоразумием или безрассудством; когда выводишь человека, рассказать о его жизни в целом, а также о его предках, особенно если среди них есть люди знаменитые, – обновил ли он их славу или осквернил; писать следует плавным слогом, а не нестись, словно поток с горы, и всячески избегать тех выходок, какими тяжебщики стараются уязвить один другого, и еще много подобных вещей, полезных всякому, кто намерен, распустив паруса, дерзнуть в пучину общей памяти. Сер Альбертино впивал его речи, словно губка, но только собрался спросить, каково ему на том свете и приняты ли там во внимание его заслуги, как вдруг у Ливия, сгоряча сделавшего резкое движение, скатилась голова и упала под ноги. Он быстро подобрал ее, надевать не стал, наскоро простившись, сказал, что придет позже, и с тем исчез. Сер Альбертино проснулся в чрезвычайном недоумении, порылся в своей постели, но нашел лишь куриную кость, занесенную кошкой с улицы, и наконец пришел к мысли, что под видом Ливия ему явился кто-то из мужей древности, павший в бою или казненный по приговору государства, дабы принудить сера Альбертино написать книгу с похвалою ему, однако по случайности не успел приступиться к своему делу. Серу Альбертино это было очень досадно. Возможно, если бы ему удалось дослушать, он и в самом деле писал бы историю лучше прочих – ведь это дело такой тяжести, что, как говорится, поручи его Еврисфей Геркулесу, уж верно заставил бы отступить, так что совет человека опытного, тем более из таких краев, где все полно знаменитыми мужами, не был бы лишним; с другой стороны, дело было в октябре, а осенним снам доверять не принято, так что, возможно, в эту пору и наставления к историческому труду не следует принимать всерьез.
XXIV
– А все-таки и в снах бывает правда, – сказал келарь, – и Бог дает их разуметь, но не всем и не всегда, как дал Иосифу в темнице, так что нам следовало бы не пенять на сновидения, но спросить себя, почему эта милость нас обходит. Хорошо, однако, что ты помянул науку халдеев: если мы стремимся до всего коснуться, нельзя пропустить и эту толковательницу знамений, которую многие слушают, хотя происхождение ее не столь почтенно, время, проведенное в исследованиях, слишком мало, а предположения или неверны, или небесспорны, и которая за всем тем судит о причинах случайных и внезапных побуждений с такой заносчивостью, словно создала небеса, а не взяла в аренду. Древние авторы пишут, что много было в Риме вельмож, которые, не признавая высших властей на небе, за всем тем ни на люди не выходят, ни обедать не садятся, пока не справятся в календаре, какую часть Рака нынче проходит Луна. Не пренебрегали ей и властители, хотя часто обманывались неверными или двусмысленными прорицаниями. Александр Север, которому пророчили смерть от варварского меча, думал погибнуть на войне, но был убит каким-то германцем во время солдатского мятежа. А Руфину астрологи сулили порфиру в тот самый день, как он был растерзан воинами и его голова, вздетая на копье, гуляла по городу.
Расчетов ее слушался и Август, который благодаря математику Теогену так уверился в своей судьбе, что всем возвестил о своих звездах, словно о праве наследования, и отчеканил их на монете; и Адриан, который ежегодно в январе делал запись обо всех событиях, какие ему предстояли, и в последний год довел ее до своего смертного часа; и Север, весьма усердный в этой науке, как многие из африканцев. Когда он овдовел и собирался жениться снова, то внимательно изучал гороскопы невест, и, прослышав, что в Сирии есть девушка, у которой в гороскопе значится брак с царем, поехал туда, посватался и женился – не столько на ней, сколько на своем честолюбии. Во дворце своем, на потолке тех комнат, где он чинил суд, он велел изобразить звезды, под коими родился, кроме той части неба, которая указывает на час рождения; ее-то он приказал в двух комнатах изобразить по-разному. Когда сыновья его начали жить не как должно, а войска – развращаться от праздности, он, чтобы дать урок тем и другим, отправился воевать в Британию, хотя знал, что оттуда не вернется; а свою любовь к математическим изысканиям он передал сыну своему Антонину, который, говорят, судил о враждебности и дружелюбии близких к нему людей по положению звезд в час их рождения и, на этом основываясь, одних награждал, других убивал.
Среди тех, кто процвел от благосклонности звезд, был Трасилл, которого ты помянул, на Родосе занимавший Тиберия своей наукой. Знакомство их, говорят, было таково. Тесной тропой Тиберий увел его высоко на скалы, чтобы сбросить в море, если сочтет его лжецом и сеятелем вздора, и спросил о своей будущности: когда же Трасилл обещал ему, изгнаннику, боящемуся каждого корабля, императорскую власть, Тиберий спросил, может ли он увидеть, что ему самому готовит нынешний час. Трасилл, взглянув на звезды, дивится, колеблется, чем больше видит, тем глубже ужасается и наконец восклицает, что ему грозит великая и неодолимая опасность. Тут Тиберий, обняв его, поздравляет с тем, что он видел опасность и уцелел, и с этого дня считает Трасилла среди ближайших друзей.
– Да, он много удачливей того математика, – сказал госпиталий, – что убедил Домициана лишь своими похоронами, на которых собаки растащили его труп.
Келарь продолжал:
– Впоследствии Трасилл, сумев убедить Тиберия, что тот проживет на десять лет больше него, и себе обеспечил безопасность, и мог хвалиться тем, что многих спас от смерти, ибо Тиберий, полагая, что у него есть время, по обычной своей медлительности откладывал приговоры и казни. Когда же Трасилл скончался, Тиберий, рассчитывая еще пожить, не слушал врачей и не менял образа жизни; болезни, точившие его, приступили с большею силой, и он умер, не прожив и года. Однако и по кончине астролога не затихали его дела, словно круги от камня, канувшего на дно: ведь Гай Цезарь, выстроивший мост между Байями и Путеолами, чтобы ездить по нему в дубовом венке, сделал это лишь из-за Трасилла, некогда говорившего Тиберию, что Гай скорее на конях проскачет через Байский залив, чем станет императором. Трасилл оставил ремесло сыну, который предрек Нерону власть; в своих книгах он, говорят, не обелял и не оправдывал дружбы с Тиберием, хотя из молчания можно делать любые выводы.
– Какое, наверно, удивительное зрелище, – сказал госпиталий, – открывается на небе тому, кто привык населять его своей суетой. Он видит свой нрав рассыпанным у всех на виду, под ногами у Фортуны, видит, как восходят над головою его болезни, друзья, надежды, долги и хозяйство, как добродетели, не являющиеся его заслугой, вступают в бой с пороками, в которых нет его вины, как удачи, которые не сбудутся, томят его пустым нетерпеньем, а бедствия, которых нельзя избежать, делают его несчастным еще до того, как случай за это возьмется. Если в нем зудит сладострастие, то это из-за Скорпиона, свившего гнездо в его паху, а если он споткнется о камень и разобьет голову, то это потому, что Рыбы в ступнях враждуют с Тельцом в шее. Если его вдруг понесло в море, чтобы терпеть от ветров, биться с разбойниками и пить затхлую воду, то это потому, что его жребий Козерог взбил хвостом, как яйцо в миске, а если над его колыбелью поднимется Цефей, он поневоле примется писать трагедии, хотя бы не отличал Финея от Линкея и всей душой ненавидел тех нечестивцев, которых принято выводить на сцену. Не поразительно ли это? Я представляю себе, как Птолемей встречает Гвидо Бонатти и говорит ему: «Сер Гвидо, клянусь небом, которого мы оба с тобой никогда уже не увидим, что я ни словом, ни дыханием не повинен в том, что ты мне приписываешь и в чем клянешься моим честным именем. Разве я не говорил, что астроном должен говорить о вещах лишь в общем, а не в частном, как тот, кто видит их издали? Почему же ты берешься морочить добрых сиенцев, предсказывая им, чем кончится сражение у какой-то их реки, да иссушит ее Господь, и тягаешься с крестьянином о том, кто из вас лучше понимает в погоде, да еще и проигрываешь? Разве я не говорил, что суждения моей науки находятся между необходимым и невозможным? – свидетелем мне вот этот Хали, написавший комментарии к моему „Стословцу“, и пусть он перед всеми назовет меня лжецом, если я этого заслуживаю. Так почему же ты, сер Гвидо, говоришь о будущем с такой уверенностью, будто о брошенном камне – что он упадет на землю? Не я ли говорил, что глубина этого искусства сокрыта, занятия его сложны и по крайней удаленности от человеческого чувства разум беспрестанно впадает тут в разнообразные ошибки? Ни в моих сочинениях, ни на небе не написано того, что ты им приписываешь, так что если тебе захочется отыскать причину своего удивительного бесстыдства, не путешествуй за ней по Млечному пути, а загляни в свое сердце, это будет надежнее».
XXV
– Кстати ты вспомнил Фортуну, – сказал келарь. – Древние ведь водворили ее в лучшем месте неба, как дорогую гостью, называли покровительницей Рима и в ее честь учредили празднество Парилий, с флейтами, бубнами и пением по всему городу. Вот чего я не понимаю: люди, любившие доблесть и ее славой наполнившие все концы земли, – ведь что такое вся история, как не похвала Риму, – эти люди, как безрасчетные льстецы, поклоняются божеству, которое дарит без заслуг и отнимает из прихоти.
– Мало того, – прибавил госпиталий, – и детей в школе учат ей поклоняться, заставляя сочинять, что сказал бы о ней Кассий на том свете, узнав, что ему пришлось умереть по недоразумению, или как благодарил бы ее Октавиан, умевший сносить ее непостоянство, и в книгах исчисляют ее дела – она-де предала Манцина нумантинцам, Ветурия самнитам, Регула пунийцам, она убила Помпея, сделала раба владыкой Сицилии, она одна ни покоя, ни поражений не знает, в наших счетах оба столбца ею заполнены: пусть так – но умолчи же об этом, хотя бы из самолюбия!
– Словно как на площади, – сказал келарь, – заполненной статуями мужей достопамятных, близких к бессмертным богам, которые римское государство из ничтожества вывели к величию, у всех изваяний одно лицо, да еще и неприятное. Удивительно это стремление смешивать дела, совершенные доблестью, с теми, что обязаны лишь благоприятным обстоятельствам, подобно как Нума спрятал от самого себя небесный щит, смешав его с земными, так что и сам случай не угадает, что здесь принадлежит ему, а что – его противнице. Нечего говорить о тех, кто столь отдалился от Бога, что уже и голову не поднимает над волнами случая: они играют в кости, роятся на состязаниях конников и убивают одного Цинну вместо другого, лишь бы потешить свое божество человеческой жертвой. Оставим глупцов их безумию; но что же люди, любящие мудрость?
– У них тоже бывает не все гладко, – заметил госпиталий. – Цицерон задается вопросом: если корабль начнет тонуть в открытом море и за одну доску ухватятся двое, причем не какие-нибудь глупцы, а оба люди мудрые, должен ли один из них уступить доску другому. По долгом раздумье он решает, что доску должен получить тот, чья жизнь важней для государства, а если они в этом вопросе не могут прийти к согласию, то должны разыграть доску на пальцах. Ты, брат Петр, как смотришь на это?
– Если они готовы довериться случаю, – отвечал келарь, – значит, оба этого заслуживают, ибо их теперь мудрыми не назовешь. Кто у себя в доме устроил игру в кости, тот, если его побьют или обокрадут, никаким иском не защищается, и такого рода дела, совершенные во время игры, остаются безнаказанными; я думаю, это мудрое постановление, и следует распространить его на этих двоих: если они потеряют жизнь, играя в пальцы, то им пенять не на кого, кроме своей мудрости.
– Когда-то, говорят, в Риме был закон давать слепцу по сотне динариев в год от государства. Десять человек пришли как-то в город и жили весело в корчме, а когда пришло время расплачиваться, денег у них недостало. Один сказал: «Я слышал, тут платят слепцам; бросим жребий: на кого падет, тому вынем очи, и пусть он идет за деньгами, какие ему причитаются, чтобы выкупить нас отсюда». Бросили жребий; выпало тому, кто присоветовал; ему вынули глаза и отправили с поводырем к городской управе. Они колотили в дверь палкой, и на этот гром, от которого засовы тряслись, вышел привратник и спросил, чего им надобно. Ему отвечали, что тут слепец за императорской милостью. Привратник пошел сказать человеку, приставленному к выдаче денег, а тот вышел посмотреть на слепца. «Ты чего хочешь»? – спрашивает он. «Хочу денег, положенных по императорскому указу», – отвечает слепой. «Видал я тебя давеча в корчме, – говорит казначей, – да и ты меня видал, потому что глаза у тебя были; а указ ты, видно, прочесть не озаботился, затем что там о людях, слепых от болезни или какого несчастия, а ежели ты по доброй воле дал себе глаза вынуть, чтобы весело пить и есть, так это не про тебя писано: иди, ищи себе вспоможения, откуда хочешь, а здесь ни сребреником не поживишься». Слыша таковые речи, этот слепец, пострадавший за грехи десятерых, со срамом поковылял обратно, не имея чем искупить зрячих из корчмы. Вот тебе, брат Петр, история на случай, если ты когда еще захочешь порицать тех, кто доверяется жребию и чей разум темнеет раньше глаз. Я, однако, замечаю, что привел в нашу беседу больше слепых, чем их собирается в праздник подле церкви, когда они толкаются головами и говорят друг другу: «Опусти плечи, а то люди подумают, что ты слишком счастлив»; замолкаю, а ты продолжи.
– Стоит ли говорить, что эта чума и во дворцы вползает? Император Клавдий предавался игре в кости, иной раз звал на нее тех, кого вчера велел казнить, а поскольку они не откликались, он через нарочных обзывал их сонливцами.
– Я помню одну книгу, – сказал госпиталий, – где сочинитель дал себе волю, рассчитывая, что его никто не поймает за руку, поскольку он изображал, как Клавдий по смерти является на тот свет. Навстречу ему с плеском выходят консулы, преторы, префекты, его жена, зятья, племянницы, друзья, а когда он, приятно удивленный таким обилием знакомых, осведомляется, откуда они тут, отвечают, что ему лучше знать – кто же, как не он, очиститель земли, их сюда спровадил. Тянут его к судье, ведшему разбирательства по закону Суллы о душегубах; судят быстро, но спотыкаются на наказании – он ведь казался им чем-то беспримерным по части содеянного – и, решив учредить новую кару, велят ему играть в зернь продырявленным рожком. Сколько Клавдий ни пытается бросить кости, они разлетаются из пробитого дна; он собирает их и встряхивает снова; а когда ему удастся их метнуть, тут и Сизиф избавлен будет от бремени, и Иксион отрешен от колеса. Но я опять тебя перебил; продолжай, пожалуйста.
– От броска костей ждут вестей о будущем, ища предвидения там, где нет и простого благоразумия. Тиберию, когда он в молодости посетил близ Падуи одно святилище, велено было бросить кости в ручей, и они легли под водой самым счастливым образом; их потом долго там видели. Марк Антоний в ту пору, как они еще ладили с Октавианом, тяготился его обществом, ибо сколько они ни брались играть в кости, метать жребий или стравливать петухов, Антоний всегда проигрывал – по словам одного египтянина, оттого, что его удача и гений страшатся Октавиановых. А Гелиогабал, на чьих пирах каждый получал подарок по жребию, устраивал так, что одному выпадало десять верблюдов, другому – десять мух, третьему – десяток куриных яиц, а четвертому – фунт говядины или фунт свинца; так он соревновался с Фортуной, единственным божеством без добродетели.
– Привлекать ее внимание можно и другими способами, – заметил госпиталий. – Птолемей, царь Кипра, видя, что римляне заглядываются на его богатства, решился выехать в море, пробить в кораблях дыры и потопить свое золото, пока оно его не опередило. В этом он брал пример с Поликрата, который хотел иметь повод жаловаться на богов, а не на себя; Птолемей, однако, предпочел не то умилостивить, не то развеселить Фортуну, подражая ее безрассудству, ибо, не в силах проститься с деньгами, повернул ладью назад, оплакивая то их, то себя, и тем же порядком вернулся во дворец. Таким вот образом он прогулялся со своей казной по морю, и от этого она лишь нагуляла аппетит и в скором времени сожрала Птолемея, ибо он, видя, что ему нет спасения, вынужден был сам отправить себя на тот свет, куда с деньгами не пускают.
– Кое-что Фортуна все же потопила, хотя и выждав немного, – сказал келарь. – Когда Катон прибрал для римлян казну Птолемея и плыл с нею домой, в буре пропал корабль с его счетными книгами, куда были внесены все сделки, и Катон утратил свидетелей своего бескорыстия. Фортуна, отпустив алчность Птолемея, проглотила разборчивость Катона: это доказывает ее добрые задатки, или ее насмешливость, или ничего не доказывает.
XXVI
– Цицерон благословляет ветер, который отнес его корабль в Велию, когда он хотел бежать к греческим берегам, – заметил госпиталий. – Он говорит, что этот чудесный ветер разубедил его и отвратил от великого бесславия. Из этого видно, что благоразумные люди не стесняются воздать должное случаю, когда он поправляет ошибки их ума.
– Пусть так, – сказал келарь, – однако таково меньшинство, и бесчисленны те, кто ждет от Фортуны не вразумления, а благоденствия, а ведь это все равно что от учителя грамматики ждать, что он придет на урок с горшком меда. Если таковы славные мужи, чего ожидать от черни, которая им подражает в том, что легче?.. Сервий Туллий, сын рабыни, ставший царем Рима, был, говорят, в любовной связи с Фортуной, которая влезала к нему через окно – такое упорство вложила в нее страсть – «и не была слепа лишь для него одного», как говорит поэт: еще бы, кто видел слепых, норовящих забраться в окно!
– Заметь, теперь ты начал, – сказал госпиталий.
– Из-за этого-то, – продолжал келарь, – Сервий построил храмы Фортуны Милостивой, Фортуны Мужеской, Фортуны Первородной и разных других Фортун, которые, однако, не спасли его от того, что зять составил против него заговор, а дочь переехала его труп колесницей; а в одном из этих храмов стояло изваяние его самого с покрытым лицом, затем что Фортуне стыдно стало всего, что она вытворяла ради этого человека. Если она слепа, какое ей дело до того, открыто у Сервия лицо или нет?
– Не скажи, – возразил госпиталий. – Нерон казнил Кассия Лонгина за то, что тот среди родовых портретов хранил и изображение убийцы Цезаря, хотя Кассий Лонгин был слеп и, следственно, портреты для него в известном смысле не существовали; однако Нерон негодовал на то, что Кассий, будучи слепым, имеет дерзость видеть глазами благочестия. Так и тут – у Фортуны, видимо, были чувства, для которых важно, видно лицо ее любовника или нет; но что это за чувства, я объяснить не могу, потому что, правду сказать, я не очень-то искушен в делах этого рода.
– Хорошо, – отвечал келарь, маша рукою, – оставим эту пару на милость друг другу; скажи, чего ждать от простого люда, когда у императора Марка, человека, который до того любил добродетель, что согласился читать о ней лекции, – у этого, говорю я, божества государства украшало спальню золотое изваяние Фортуны, полученное им не от кого-нибудь, а от Антонина Пия, словно урок, кого надо слушаться и на кого надеяться государю?.. Да и сам Корнелий Сулла, создавший наш город и давший ему имя Корнелиева форума, гордился не каким-нибудь иным, но прозвищем Счастливого.
– Брат Петр! – воскликнул госпиталий, – помилуй! ты ли это говоришь? Не Сулла создал наш город, а Христос, Господь наш; на земле же у нас города нет.
– Как можно понять, – отвечал, смутившись, келарь, – о нашем городе я сказал в несобственном смысле; ведь пока мы на земле, мы привязаны к месту, так что можно сказать, что оно наше.
– О да, привязаны, – перебил госпиталий, – а некоторые и дольше, как тот банщик, что и по смерти выходил подать гостям полотенце; а тебе еще и заблагорассудилось сцепить нас с человеком, о котором говорили, что его ни похвалить, ни выругать достойно нельзя, – подлинно, не любимец Фортуны, но сама она, которую ни хвалы, ни хулы не задевают! – с человеком, который первым в своей семье выбрал быть сожженным, а не похороненным в земле, чтобы с ним по смерти не поступили, как сам он с прахом Мария, – вот счастье, когда за себя и в гробу боишься! – наконец, с человеком, который и умер-то от гнева, выведенный из себя каким-то Гранием, так что сомневаются, кто умер раньше, он сам или его ярость.
– Нет ничего хуже такой гневливости, – поспешно сказал келарь, – когда гнев длится после захода солнца, то есть переживает человека; не зря ее изображали адским жителем, всю в змеях и с горящими глазами. Когда Валентиниан был императором, Аттила, король гуннов, под самым Римом дал сражение римлянам. Никто не избежал смерти, кроме военачальников и немногих телохранителей, а когда тела погибших упали, их души продолжали сражаться еще три дня и три ночи. Мертвые бились с не меньшим ожесточением, чем когда были живы; видели призраки воинов и слышали скрежет их оружия. Справедливо говорили древние, что не подобает носить гнев бессмертных богов в смертном теле.
– Когда умер мессер Микеле Ланча, – сказал госпиталий, – и был погребен, как подобает, не прошло и трех дней, как от его гроба понеслись какие-то звуки, сперва пугавшие людей, но когда к ним прислушались, оказалось, что это покойный решил произнести по себе похвальное слово, ибо знал предмет лучше всякого другого и не мог в этом отношении положиться на добросовестность оставшихся при жизни. Он начал речь, как полагается, со своего происхождения, воздав хвалу родному городу и попрекая Тотилу, который его разрушил; затем он поведал о своих предках, их нравах, делах и имуществе, утверждая, что цвет их славы в нем обновился и достиг полного блеска, и таким образом получил повод описать и свое появление на свет, которое не обошлось без приличествующих ему знамений: именно, из куриного яйца вылупилась ящерица, а из погреба раздался голос, говоривший: «Отрежь еще, не жалей», хотя там никого не было. Потом он очертил свое воспитание – на вкус некоторых, с излишней краткостью – и перешел к своим деяниям. Ночью он преимущественно предавался делам войны, а в дневное время – мирным занятиям, причем так, что на рассвете выступали благоразумие и мужество, а закат сопровождался справедливостью и благочестием. Я знал людей, которые находили такое построение весьма изящным. Когда прояснилось, что кости мессера Микеле никому не хотят зла, а только занимаются невинной похвальбой, которой не насытились прежде, люди привыкли, и покойник начал пользоваться у сограждан широкой известностью. Многие, кому был досуг, сидели над его гробом, с удивительным терпением слушая человека, которого нельзя оспорить, а иные, наоборот, приходили изредка, и дневавшие при гробе сообщали им, что они пропустили. С особенной приязнью он затронул ту пору, когда фаэнтинцы осадили Имолу в союзе с мессером Агинольфо, сыном графа Гвидо Гверра, и причинили ей много тягот; поведение мессера Микеле при той осаде, судя по его словам, было безупречным, и вообще ему так полюбилось это время, что, будь его воля, фаэнтинцы остались бы с мессером Агинольфо навечно, как тень с телом и запах с горшком. Потом он увязался за покойным императором, когда тот пришел в город с намерением осадить Фаэнцу, и всем казалось, что мессер Микеле того гляди доберется до своей смерти, однако он вдруг бросил императора под Фаэнцей, потому что забыл рассказать, как в Имолу прибыл епископ Мецский, чтобы собрать там всех князей Романьи. А когда наконец покойник честью проводил из Имолы мессера Пьетро Траверсари, мессера Уголино ди Джулиано и всех, кто там приключился (удивительно, как распоряжался Италией этот человек, не покидая могилы), он нашел время коснуться своих друзей (многие, кто гостил при гробе мессера Микеле, узнали, что имели честь входить в их число) и уже подступил к сравнению, но оказалось, что сравнить ему себя не с кем; голос мессера Микеле делался все более невнятным, превратился в бормотанье и наконец утих, хотя в городе еще долго шли пересуды и обсуждения, не приврал ли мессер Микеле в том или ином случае и возможно ли вообще привирать в его обстоятельствах. Позже человека умирает его тщеславие, а мало какая страсть так заставляет разливаться в речах, оправдывая то, чего нельзя переделать, так что людям, его слушающим, по справедливости хочется молвить, что «уже зовет тебя Пифагор», как говорится. Но вернемся к Сулле и нашим стенам; помнится, я говорил, что мы – граждане истинного города, а здесь в изгнании, ты же утверждал, что тут наш родной город, так что мы оказываемся вроде того Ситтия, что был единственным человеком, изгнанным на родину. Кстати будет сказать о Сулле, что само прозвище Счастливого он принял по случайному поводу, после смерти младшего Мария, показав, как боялся этого врага, – хотя когда отрубленную голову Мария доставили Сулле, он, выставив ее на форуме, смеялся над молодостью консула и советовал ему сперва стать гребцом, а потом уже притязать на место у кормила; но счастье не удаляется и от тех, от кого ушло великодушие. Сам он, впрочем, приписывал себе две главные удачи за всю жизнь: одна – что он мог сжечь Афины, но пощадил.
– И Юлий Цезарь, – сказал брат Петр, – помиловал афинян после Фарсальской битвы, прибавив в укоризну, что не раз еще их, пытающихся себя погубить, спасет слава предков.
– Ну а вторая его удача? – спросил Фортунат.
– О ней, признаться, я запамятовал, – отвечал госпиталий, пожимая плечами, – но вспомню, если мы посидим тут еще немного. Ведь счастье не поворачивало к нему хребет, как к Сеяну, так что непросто вспомнить, какую из своих побед он решил счесть лучшей.
XXVII
– Хорошо бы, если б такой человек, много повидавший и сделавший, написал книгу о счастье, как его достичь и какими средствами удерживать, – сказал Фортунат. – Это было бы назидательней многого другого. А как это вышло с Сеяном?
– Видишь ли, – отвечал госпиталий, – счастье, будучи делом не доблести, а неба, требует для себя умолчаний и оскорбляется чрезмерным любопытством. Нумений, написавший книгу с истолкованием таинств Цереры, во сне увидел ее с дочерью стоящими в дверях непотребного дома и поносящими его за то, что он их сюда спровадил. Если бы геометрия и грамматика были божествами, из тех, каким строят храмы с колоннами и приносят в жертву петуха, они, верно, тоже гневились бы из-за школьных учебников и насылали паршу на их сочинителей, чего в отдельных случаях нельзя не одобрить, так что не жди, что с тайнами счастья будет иначе. Что до Сеяна, то незадолго перед тем, как он лишился власти, надежд и жизни, его смутило такое знаменье: в его доме стояла статуя Фортуны, некогда принадлежавшая, как говорят, царю Сервию, и когда Сеян совершал перед нею жертвоприношения, она повернулась к нему спиной. Падение его было скорое и сокрушительное, так что те, кто утром провожал его в сенат как существо божественное, днем тащил его оттуда в тюрьму, по пути разрушая его статуи, а его самого хлеща по лицу и оскорбляя всеми оскорблениями, какие можно выдумать наспех; и не только сам он погиб, но детей и жену утянул за своим бедствием. Однако эта история напоминает мне другую – как сторож при римском храме Геркулеса, скучавший от безделья, предложил своему богу сыграть с ним в кости, на условье, что если выиграет сторож, бог ему услужит чем-нибудь при случае, а если бог, то сторож устроит для него пир и приведет женщину. Сторож бросил кости за себя, бросил за бога и проиграл; ввечеру он отыскал блудницу, которую запер на ночь в храме, вместе с накрытым столом, и ушел. По совести, я не знаю истории чудесней.
– Я вижу тут вздорную басню, в которой и богу, и людям приписывается то, что им не подобает, – сказал келарь. – Но ты, похоже, находишь в этом что-то другое: так объясни, что именно.
– Да, нахожу, и вот что. Древние философы, когда хотели подступиться к описанию высшего блага или помешать поэтам развращать нравы юношества, оставляли привычное им рассуждение и сочиняли басни, дабы помочь своему разуму или поддержать чужую добродетель. Мне кажется, если бы они собрались все вместе, в одном саду, причем вдохновение целый день не покидало бы их, изощряя их разум и держа их в согласии, какого они никогда не знали, – всем прилежанием своего ума и рвением сердца они не сочинили бы истории, которая бы короче и вразумительней описывала все наши земные дела. Человек, который играет в кости со своим богом; человек, который оговаривает условия на случай своего выигрыша; человек, который проигрывает и все-таки выполняет свои обязательства – скажи, чего тут о нас не сказано, и я отвечу, и это тут есть, просто ты не видишь.
– Ты забыл прибавить: человек, который сторожит бога, пока ему ничего не угрожает, и покидает его в тот самый миг, когда он того гляди согрешит, – отозвался келарь. – Впрочем, ты меня не убедил; я не думаю, что истории об игре в кости благотворнее для нравов, чем заведения с ней.
– Тогда послушай вот эту, – сказал госпиталий. – Король Энцо, сын покойного императора, как известно, по сию пору сидит в темнице у болонцев, и выпустят ли они его когда-нибудь – одному Богу ведомо, поскольку император, его отец, истощил все средства к его избавлению и умер, так ничего не добившись. Однажды, когда стражники не хотели давать ему еды, туда пришел один из братьев-миноритов, брат Альбертин из Вероны, и просил стражников дать королю еды ради любви к Богу и к нему, когда же те отказали, он сказал им: «Давайте-ка сыграем в кости, и если я выиграю, вы дадите ему поесть». Он сыграл и выиграл, и дал королю поесть, утешив и усладив его беседой, и все, кто слышал об этом, славили его милосердие и изобретательность. Скажи, брат Петр, как по-твоему, следовало ему браться за кости или нет?
– По-моему, – отвечал келарь, – этот брат Альбертин, о котором ты говоришь, поступил наилучшим образом и соблазниться о нем можно лишь по недомыслию; а если ты опять помянешь ту притчу с двумя мудрецами в пучине, я тебе отвечу, что это совсем другое дело, ибо там каждый сперва хотел слыть на этой доске важнейшим для города человеком, а потом – сберечь свою жизнь, брат же Альбертин поступил так из жалости к христианской душе, ничего не желая для себя.
– Ты благосклоннее к древним, пока я их порицаю, а не утешаюсь их историями, – сказал госпиталий. – Это оттого, что ты, как они, проклинаешь землю, которую не можешь завоевать. Вернусь-ка я к прежнему, ради их спокойствия.
XXVIII
– По вашим речам мне кажется, – сказал Фортунат, – что и со статуями бывало много такого, что можно счесть знаменьями.
– Бывало, и часто, – отвечал келарь, – выступали на статуях богов пот и слезы, иной раз кровавые, во время испанской войны бил огонь из головы Вулкана, смеялся истукан Юпитера, когда Гай Цезарь хотел перевезти его на Палатин, а когда римские женщины поставили изваяние Фортуны, оно отчетливо сказало, что и дар они принесли, и посвящение совершили должным порядком. Во времена императора Отона статуя Победы, стоявшая на колеснице, выронила из рук вожжи, а при Коммоде на форуме были видны следы уходящих богов: про подобное знаменье толкователи снов пишут, что оно – к смерти сновидца.
– Если только статуи не медные, – заметил госпиталий, – иначе это к деньгам, ибо они так же переходят из рук в руки.
– Неужели вправду бывало такое у язычников? – спросил Фортунат.
– Коли и так, – отвечал келарь, – то не от силы богов, но от немощи вещей: ведь и дерево, и камень плесневеют, проступает из них краска, дерево ссыхается и стонет, и, словом сказать, есть много естественных причин, заставляющих человека суеверного видеть больше, чем показано, и приписывать статуе слезы или речь; к тому же вмешиваются тут и бесы, привыкшие к людскому поклонению и принужденные обновлять его мнимыми чудесами. Подобно галлу, обманувшему Цезаря, они поднимают паруса на своих кораблях, севших на мель, чтобы издали казалось, что они плывут с попутным ветром. Какой горечью наполнялся их рот, когда истинная вера выставляла их на посмеяние! Блаженный Григорий, епископ Неокесарии, однажды, странствуя в чужих местах, вошел в языческий храм и, совершив ночную молитву, пошел далее. Поутру пришел жрец и не обнаружил своего бога, всегда являвшегося на его зов; а когда жрец заплакал и разорвал свои одежды, чтимый им бес показался ему и молвил, чтобы наперед не ждал его, затем что Григорий, ученик Христов, здесь молился, и теперь ему ходить сюда заказано. «А если бы Григорий тебе приказал вернуться?» – спрашивает жрец. «Если бы приказал, я бы вернулся», – отвечает бес. Услышав это, жрец кинулся за блаженным Григорием и, нашед его в горах, просил и слезно молил, чтобы тот приказал воротиться богу, который почитается здешними жителями и которого он изгнал. Григорий не отказал ему, но написал письмо, веля бесу прийти на место. Жрец пошел с этим письмом восвояси и положил его в храме. Когда же бес вернулся в свое изваяние, жрец спросил его: «Теперь ты снова здесь? Значит, Григорий сильнее тебя, что ты подчиняешься его приказам?» «Нам нельзя, – отвечал бес, – бороться с силою креста, ибо ему подчинены легионы людей, ангелов и бесов». Тогда жрец сказал: «Если ученик сильнее тебя, насколько более его учитель! Я расстаюсь с тобою и ухожу служить ему»; и бросив беса на произвол судьбы, он пошел к блаженному Григорию и сделался его учеником.
– Я думал, ты особо скажешь о тех, что оживлены магическим искусством, – сказал госпиталий, – вроде изваяний, изображавших римские провинции, что стояли хороводом вокруг статуи Рима, и если в провинции начинался мятеж, то ее истукан поворачивался к Риму задом, а римляне посылали в те края сильное войско; не знаю, верить ли в это, но истории о магическом искусстве тем и хороши, что верить в них необязательно.
– Да, таких историй много, – сказал келарь. – Пишут, что король готов Аларих не мог переправиться на Сицилию, пока там стояла статуя, оберегающая остров от Этны и от варваров, но как только она была низвержена, сицилийцы много претерпели от того и другого. Есть и еще истории этого рода. В день, когда был убит император Маврикий, далеко от его столицы, в городе Александрии, один человек возвращался поздно с приятельского пира, а когда добрался до главной площади, статуи, стоявшие там, сошли наземь и, обратившись к нему по имени, поведали, что случилось нынче с императором. Он насилу добрался домой; опомнившись от ужаса, он поведал об увиденном одному, другому, слух дошел до правителя Египта, а на девятый день явился к нему из столицы вестник с рассказом о кончине Маврикия. Говорят также о статуях, которые наказывали тех, кто неподобающим образом с ними обходился. Был в Греции город Феспии, славный изваянием Купидона; его увез оттуда в Рим сперва Гай Цезарь, а потом, когда по его кончине статую вернули феспийцам, – и Нерон, при котором она и погибла в римском пожаре; и феспийцы были уверены, что оба эти императора погибли горькой смертью лишь из-за нечестия, оказанного их богу.
– А о Корнелии Сулле, – прибавил госпиталий, – то же самое думают в одном греческом городке, откуда он вывез статую Паллады: храм с этого времени был заброшен, поскольку лишился божества, Сулла же умер позорной смертью, заеденный вшами. Но куда больнее были удары, наносимые кому попало статуями, когда мирская власть разделяла их обиды. Тиберий не осудил мима Кассия, продавшего вместе с садом статую Августа, сказав, что его отец стал богом не для того, чтобы истреблять сограждан; но Домициан приговорил к смерти женщину, раздевшуюся перед его статуей: зато, когда сам он умер, его статуи валил и ломал всякий, кто мог дотянуться, вымещая на них все свои страхи. И приязнь, и ненависть народа оказывались равно опасны изваяниям, так что счастливой жизнью для них было бы ничем не возмущаемое пренебрежение. Римляне рукоплескали статуе Нептуна, когда хотели выказать свою любовь к Сексту Помпею, а Август, когда буря разорила его флот, удалил Нептуна из процессии, прибавив, что и без его милостей добьется своего. Готы требовали казнить вдову Боэция за то, что она подкупала войсковых начальников ради уничтожения статуй Теодориха, отмщая ему за убийство своего отца и мужа. Гелиогабал, подыскивая жену богу Солнца, сперва перенес к себе в спальню статую Паллады, которую не тревожили с самого ее прибытия из Трои, а потом объявил, что его богу не по нраву вооруженная девственница, и послал в Ливию за статуей Урании, или Луны, велев ливийцам собрать на достойное приданое, а когда Уранию доставили, выдал ее за своего бога и велел всем в Италии праздновать и всенародно, и частным образом, затем что брак богов – вещь крайне редкая. А вот пример удивительной кротости божества, из чьего лона вышел род Цезарей: Август, в ту пору, как еще не стал божеством садов и предлогом казней, обедал однажды в обществе одного старого рыцаря из Болоньи и, зная, что его сотрапезник ходил с Антонием на парфян, когда был разорен тамошний храм Венеры и расхищена ее золотая статуя, спросил, правда ли, что тот, кто первым поднял руку на изваяние, испустил дух, ослепший и разбитый во всех членах, а рыцарь отвечал, что он, Август, сейчас трапезует от ее ноги и что он, его гостеприимец, и есть тот самый человек, а все его имение – от этой статуи. Куда жесточе обошлась Венера с одним римским юношей, хотя он ничем ее не оскорбил, но лишь выказал простительное легкомыслие.
– Как это вышло? – спросил Фортунат.
– Боюсь, эта история не соответствует святости места, где мы находимся, – сказал госпиталий, – но так и быть, расскажу, соблюдая краткость.
XXIX
– В ту пору, когда Римом правили преемники блаженного папы Сильвестра, один юноша из сенаторского рода, наследник больших богатств, созвал друзей на свадебный пир. По нраву и воспитанию склонный жалеть скорее о недостаточном блеске, чем о чрезмерных издержках, он постарался, чтобы никто не вспоминал дурно об этом дне. Каждая перемена блюд стоила много марок, вино в резных бокалах умело подружить одно блюдо с другим, а соседей между собою; одним любезна была беседа, другим – пение и игра на цитре, а тот, кому всего было мало, пил из кубка, пока всего ему не покажется вдвое. Лукулл и Апиций, будь они там, признались бы, что не видали столь пышной свадьбы.
Тут брат Петр перебил его:
– Несправедливо, брат Гвидо, что ты превозносишь римские пиры, словно других таких нет на свете; а между тем когда Аларих, сотрясавший всю Италию, скончал свои дни, а готы сделали королем Атаульфа, тот, чтобы придать прочности своему положению, женился на Галле Плацидии, дочери императора Феодосия, и справил свадьбу не где-нибудь, а у нас в Имоле, которая тогда еще звалась по-старому, Корнелиевым форумом. Супруги восседали в палатах, украшенных по-римски; Атаульф подарил невесте пятьдесят юношей в шелковых одеждах, из коих каждый нес в руках два больших блюда, одно полное золотом, другое драгоценными камнями; потом сказаны были эпиталамии, один изящнее другого, и пиршество совершалось к великой радости готов и римлян.
– Помилосердствуй, брат Петр! – отвечал госпиталий. – Сперва ты выводишь против меня не кого-нибудь, а самого Алариха; я уже оглядываюсь, чем бы от него отбиваться, как он умирает, не успев понять, зачем попал в твою речь: впрочем, с ним это не раз случалось, он и к Риму пришел не по своей воле, но из-за понуканий, которые каждый день слышал неведомо откуда, так что для него это, можно сказать, дело привычное. Потом ты хочешь, чтобы я вместо своего пира описывал какой-то другой, затем что там кормили лучше, и удивляешься, почему я не спешу приделать своей статуе чужую голову. Давай так: я доскажу о своей свадьбе, как умею, и даже лишней краюхи хлеба не приложу, чтобы не казалось, что я хочу сделать подарок невесте, а потом ты о своей – были ли там бобы в молоке, рис с миндалем и сладкие пироги – и можешь даже, как помянутый Азеллий Сабин, заставить каждое блюдо говорить от своего лица, чтобы больсенские угри рассказали, какая для них честь присутствовать на этой свадьбе, особенно с сыром и яйцами; да изобрази их так, чтобы сам Луций Красс, который отслужил панихиду по любимой мурене, когда она сдохла у него в пруду, устыдился своей привязанности…
– Это который из Крассов? – спросил келарь: – не тот ли, что улыбнулся всего раз на своем веку? Он что, не знал, что родил ее смертной?
– Нет, не этот, – отвечал госпиталий, – а тот, что был цензором вместе с Гнеем Домицием и обещал продать ему весь свой дом, кроме шести деревьев: ты помнишь; а теперь позволь мне досказать.
XXX
– Когда выпитые чаши их разгорячили, все вышли на поле, чтобы разогнать тяжесть в желудке, а жених, по праву председателя устроив игру в мяч, надел свое обручальное кольцо на палец бронзовой статуи. Наконец он, запыхавшись, вышел из игры, в которой всем нравилось ему мешать, словно пловец из расходившегося моря, и обнаружил, что статуя сжала пальцы в кулак. Он долго боролся с нею, но, не сумев ни стянуть кольцо, ни отломить палец, отошел, никому не сказав, из опасения, что его осмеют или украдут кольцо, стоит ему отлучиться. С нетерпением он ждал ночной темноты, а с ее приходом выбрал самых крепких слуг и отправился с ними на поле, где с изумлением обнаружил, что пальцы вновь разогнуты, а кольцо пропало. Придумав предлог ночному походу, чтобы унять любопытство спутников, он вернулся домой, в досаде, но без тревоги, думая лишь о прелестях своей жены. Однако стоило ему лечь подле нее, как между ними поднялось темное облако, не дававшее видеть и осязать, и он услышал чей-то голос, говоривший: «Иди на мое ложе, ведь нынче ты со мною обручился; на мой палец надел ты кольцо; ты мой, и я тебя не отдам». Устрашенный, он не мог отвечать видению и провел ночь без сна, видя близ себя клубящуюся мглу. Утро не принесло ему отдыха, ибо всякий раз, как он пытался обнять жену, между ними возникало это облако, так что нигде они не могли быть вдвоем. На третий день, побужденный жалобами супруги, юноша открылся родителям, которые, видя, что во всем остальном он здоров и не выказывает ни телесного, ни духовного удручения, рассудили за благо просить помощи у некоего Палумба, бывшего пресвитером в предместье и имевшего славу человека, способного воздвигать призраков и приказывать демонам. Выслушав пугливую лесть своему могуществу, важно приняв богатые дары и обещанья еще больших, если благодаря его вмешательству соединятся супруги, Палумб разрешил молчание такою речью: «Хотя от юношеской пылкости нельзя ждать осмотрительных поступков, однако же ей приходится расплачиваться за все совершенное, словно за плоды обдуманных решений: а ведь нельзя сказать, что ты ничем не провинился, ибо и по божественному праву, и по человеческому ты кругом виноват и терпишь похмелье от лозы, которую сам насадил. Есть в изваяниях божественный дух, то ли постоянно обитающий, то ли связанный с ними какою-то нитью, что лишь иногда напрягается, как леса у рыбака. Ты, верно, читал в истории, как наши предки, по изнурительной войне захватив Вейи, приступили к тамошнему храму Юноны, не с насилием и алчностью, как это в обычае у победителей, но омывшись, одевшись в светлое платье и благоговейно простирая руки, дабы спросить царицу богов, хочет ли она пойти в Рим, та же в ответ на их речи кивнула и молвила: „Да, хочу“. А что до человеческих установлений, то премудрый Ульпиан в „Комментариях“ говорит, что если ты приделаешь моей статуе руку, то против тебя возможен иск, как если бы ты использовал для корабля чужую доску или убрал чашу чужими украшениями, – а ведь ты так и сделал. Но я не буду тебя корить, ибо, во-первых, у тебя для этого есть родители и воспитатели, а во-вторых, пылкий человек в несчастье ожесточается и из укоризн выносит не мудрость, но одну только злобу. Так и быть, помогу я тебе, ибо Господь велит нам помогать друг другу». Он написал некое письмо и подал его юноше, говоря: «Выйди нынче ночью на перекресток четырех путей, стань там и смотри: пойдут мимо тебя людские обличья обоего пола, всякого возраста, всякого звания, конные и пешие, понурые и заносчивые; не заговаривай с ними, даже если они к тебе обратятся. За этою станицею следует некто, статью приметнее прочих, сидящий в колеснице; молча вручи ему это послание, пусть прочтет, и тотчас все станет по твоему хотению, только не теряй мужества». Юноша поклонился пресвитеру и ночью вышел на указанный перекресток. Немного времени прошло, как он убедился в истинности услышанного. Многие мимо него тянулись; среди прочих увидел он женщину, одетую подобно блуднице и едущую на муле; волосы ее, развевающиеся по плечам, у висков стягивала золотая повязь, в руках у нее была золотая розга, коей приударяла она свою скотину; из-за тонкости одежд зревшаяся почти обнаженной, она восседала и озиралась с бесстыдной вольностью движений. Когда же их вереница иссякла, приблизился последний, казавшийся господином над всеми; устремив на юношу ужасный взор с колесницы, изукрашенной перлами и смарагдами, он вопросил, для чего тот явился; юноша же, ничего не отвечая, протянул ему послание. Демон узнал печать и не смел ею пренебречь: прочел письмо и, воздев руки к небу, воскликнул: «Всемогущий Боже, долго ли еще Ты будешь терпеть непотребства Палумба пресвитера?» Одному из клевретов, шедших обок его колесницы, он указал на Венеру, велев отнять у нее кольцо. Та, отбиваясь и отворачиваясь, насилу отдала похищенное. Тут все исчезло, а юноша, стиснув кольцо, пустился домой, и с того дня его любовь не знала помех; но Палумб, услышав, как демон вопиет о нем к небу, уразумел, что сим предвещается скорый конец его дней, а потому, изнурив и растерзав свои члены постом и бичеванием, совершил жалостное покаяние, пред очами римского народа исповедавшись папе во всех своих делах и неслыханных гнусностях.
– А что стало со статуей? – спросил Фортунат.
– Не знаю, – отвечал госпиталий. – Если опыт научил юношу осмотрительности, то, пожалуй, он велел перелить Венеру на колокол и подарил какой-нибудь деревне; но если он из тех, кому в болезни утешительно быть заразным, он приложил бы усилия сберечь эту медь на поле, словно машину, в древних трагедиях выносившую богов на люди, ради свирепств, в которых они не раскаиваются, и расправ, в которых не отчитываются.
Книга вторая
I
Тут келарь сказал:
– Ты напомнил мне, брат Гвидо, об одной вещи, которую я прочел у Боэция, в книге, написанной им против Евтихия, где он говорит: «Но если плоть создана заново и не прията от человека, то где же великая трагедия Рождества?» Я хотел бы понять, в каком смысле он говорит о трагедии, когда касается Рождества Христова. Мне доводилось встречать такое объяснение: трагедия описывает дела забавные и чудовищные; если же плоть Христова не прията от плоти человеческой, то все, что Священное Писание говорит о Рождестве Господа нашего, уподобится трагедии, и то, что мы читаем о двойном солнце и двойных Фивах, будет не чудовищней того, что говорится о Рождестве Христовом. Мне кажется, это сказано не по делу и Боэций имеет в виду совсем другое, однако я вижу, что исследование этого вопроса превыше моих сил и требует особой осмотрительности, потому я ищу помощи от людей сведущих и благонамеренных, к каким, несомненно, и ты относишься.
– Опасный и безбрежный это вопрос, – отвечал госпиталий, – а мы перед ним – словно Гай Цезарь, заставивший свое войско собирать раковины на берегу океана, думая, что так он одолевает пучину и берет трофеи. Сколько я помню, Боэций в этом месте говорит также о великом уничижении Божества, и я думаю, что это объясняет его мысль; но впрочем, давай попробуем, пока мы тут пережидаем бурю скворцов, провести время с пользой для души, а начнем с того, что вообще понимается под трагедией, дабы выбрать то, что приличествует вопросу; но сперва скажи, что ты сам об этом думаешь.
II
Келарь начал так:
– Я читал, что трагедия – это род стихотворения, где поэты описывают высоким слогом дела богов. Иными словами, это пристойное название для вещей, из-за которых нельзя было прийти ни в лес, ни на площадь, чтобы не вспомнить, какими делами они осквернены, ни в храм Юпитера, чтобы не помянуть законов о прелюбодеянии, ни к алтарю любого божества, чтобы не опасаться еще нескольких, столь же могущественных и неприязненных ему и его чтителям. Что до священных игр, где изображались похождения богов, то мы не будем тратить время, опровергая убеждение, что боги сменят гнев на милость, если вместе с праздной толпой посмотрят, как ломается шут в охотничьей обуви, и оставят раздражение, если им показать их грехи и горести искусством тех, кто долго упражнялся терпеть одни и совершать другие, – не будем и говорить о римском магистрате, карающем христиан за неуважение к богам, который со всеми согражданами смотрит на проделки мнимого лебедя, на сырое блудилище Киприды, на сельских богов в каждом дупле и былке чеснока. Прекрасно говорит об этом история блаженной Агаты. Она жила во всяком благочестии, когда Квинциан, правитель Сицилии, человек рода бесславного, алчный и похотливый, велел привести ее к себе, думая и страсти свои насытить, и справить нетрудную победу над Христом. Видя, однако, непреклонность ее чистоты, он предал ее в руки блуднице, именем Афродисия, и девяти ее подругам, чтобы за месяц переменили в ней нрав и сделали ее послушною Квинциану. Отсылают ее в дом, куда чистые не входят, и «шумная стая с когтьми кривыми кружит над добычей», однако выбиваются из сил и прочь отлетают, не сделав зла. Тогда правитель велит привести ее к себе в чертог, чтобы устрашить неопытность блеском своего сана.
– Извини, брат Петр, – сказал госпиталий, – это такая сцена, что следует отнестись к ней со всем вниманием и представить в полноте; скажи, дорогой Фортунат, как бы ты это изобразил, чтобы было понятно, что дело происходит на Сицилии?
Фортунат по некотором раздумье отвечал:
– Пожалуй, я поместил бы суд наместника, с блаженной девой и всеми, кто там находится, в большой портик, на манер древних, и расписал его фресками, изобразив историю Прозерпины: как она гуляет с богинями на лугах, как выходят из земли кони адского владыки, как похититель исчезает, унося свою ночь с собою; вот так я сделал бы это, наблюдая во всем уместность и не заходя дальше нужного.
– Непростая это затея, – отозвался госпиталий. – Ты не боишься, что одни будут больше любоваться тем, как ее волосы веют по ветру, как рассыпаются цветы, которые она несла в подоле, или как копье Паллады сияет, нацеленное на черную колесницу Плутона, а другие будут порицать тебя за то, что благочестивую историю, должную служить трапезой нашим умам, ты осквернил и отдал на жертву языческой суете?
– В таком случае, – отвечал Фортунат, – можно изобразить ленту с надписью, и чтоб ее несли два ангела над головами у людей; впрочем, я бы все-таки написал портик.
– Итак, Квинциан велит привести ее, – продолжал келарь, – и, видя деву пред собою, спрашивает, какого она состояния, она же говорит о знатности своего рода. «Если ты благородная, – говорит он, – почему ведешь себя, как рабыня?» «Потому что я раба Христова, – отвечает она, – и нет знатности выше, чем служба Богу нашему». Квинциан на это: «Выбери, что тебе любезнее: принести жертву богам или претерпеть долгие мучения». Блаженная Агата ему: «Пусть у тебя будет жена, подобная Венере, а сам ты будешь, как Юпитер». Слыша это, Квинциан велит дать ей пощечину, примолвив: «Не говори пустого, не оскорбляй судью». Агата ему: «Дивно, как ты, человек благоразумный, до того вдался в безумие, что зовешь своими богами тех, с кем сравнение для тебя обидно. Ведь если боги твои благи, я пожелала тебе добра, а если чураешься с ними сходства, то мыслишь заодно со мною». Вот что касается богов. Не думаю, чтобы Боэций, муж благочестивый и рассудительный, говорил о трагедии в этом смысле.
III
– Говорят также, что, в отличие от комедии, трагедия изображает дела публичные, то есть злодейства и беды царей; потому о царе Ироде, в благополучное царствование омрачавшем дом свой убийством детей, сестры и других сокровных, говорится, что его жизнь скорее для трагедии, чем для истории, и трагический поэт Еврипид, когда царь Архелай просил написать о нем, отказал и выразил надежду, что Архелай никогда не даст ему материала. Иначе об этом говорят так, что комедия из вымысла, трагедия же из истории, ибо в отношении людей темного жребия возможно то, чего не потерпят применительно к царям и всем, чью жизнь молва сделала общим достоянием.
Септимий Север, чтобы примирить своих сыновей, приводил им на память трагедии о братьях-царях, показывая, как доводит раздор до фиванских войн, микенских трапез и всякого нечестия; этим, однако, он их не образумил, но только своим присутствием загонял их ненависть вглубь, как огонь в половицы. По смерти его они оставили притворство и предались вражде, как достойнейшему из занятий, в дивном согласии, так как оба хотели одного и того же – быть единственным. Как Эрот и Антэрот, выманенные сирийским магом из двух колодезей, во всем были подобны друг другу, так что не различила бы их и сама «матерь Аморов двойчатых», так и эти двое с их желаньями были неразличимы, оспоривая то, чем нельзя было владеть сообща. Наконец они, собрав на совет друзей отца, выказали намерение разделить мир, так чтобы одному досталась Европа, другому Азия, сенат разошелся на две стороны, сообразно происхождению каждого из сенаторов, и братья стали лагерем по обе стороны Пропонтиды, недвижно следя за соседом; все молчали, слушая это, и только мать сказала им, что если они изобрели способ размежевать мир, это прекрасно, но еще не все, ибо им осталось поделить ее, их обоих породившую, однако и тут есть выход: пусть убьют ее, а потом каждый возьмет свою долю и похоронит у себя со всей пышностью. Тут только они почувствовали стыд и смущение и, оставив замысел, ушли во дворец, каждый на свою половину. Когда же дело кончилось убийством того из двух, который промедлил, то оставшийся нашел себе нового врага и мучителя в собственном угнетенном рассудке, ибо ему все время казалось, что убитый преследует его с мечом, когда же он, чтобы избавиться от этих видений, вызвал волшбою дух своего отца, тот явился не один, но в сопровождении убитого сына. Так преследовали и Нерона убитая мать и Фурии с факелами, и он взывал к помощи магов, чтобы вызвать ее и добиться прощения; по этой причине он, всю Грецию изъездивший, не бывал в Афинах, боясь обитающих там Эринний. Когда царь, вместо того чтоб подчиняться владычествующему началу души, отступается от него, побежденный яростью или сластолюбием, великое благо для него – иметь добрых советников, словно плотину его устремлениям; но если они неразумны, корыстны или с намерением дают дурные наставления, чтобы обратить на царя гнев небес, как Сенека, поощрявший Нерона убить мать, или мессер Пьеро делла Винья, присоветовавший императору снять золотые цепи в Сиенском соборе, – тогда беда той стране и тем людям, если они во благовременье не призовут к себе милости Божией. Таковы-то значительные лица, великие страхи и плачевные концы, о которых поет трагедия. Потому и говорят, что ее название происходит от слова трагос, то есть «козел», ибо козлов убивали ради очищения мечей, оскверненных человеческой кровью.
А бывают истории иного рода. Об императоре Анастасии пишут, что он, думая, которого из трех своих племянников оставить по себе властвовать, надумал вот что: отобедал с ними и отослал юношей поспать после обеда, а сам приготовил для них три ложа и в изголовье одного положил некий знак, чтобы тот, кто изберет это ложе, стал его преемником. Но случилось так, что один из них возлег на одно ложе, двое же других из братской любви вместе легли на другое, а постель, где был спрятан царский знак, осталась праздною. Зайдя тихо и узрев их спящих, Анастасий уразумел, что никто из них не будет править, и начал молить Бога, чтобы Он дал ему знать, кто по его кончине примет власть. Он постился, проводил дни в мольбах и однажды увидел во сне человека, который сказал ему: «Первый, кто заутра придет к тебе, и примет после тебя царство». Кто-нибудь скажет, что власть не приходит туда, где помехой ей делается приязнь между родными, и одаряет тех, кто способен ценить высокие надежды и громкие дела выше семейной любви, чье место в комедиях; но мы не согласимся с этим, как и с любым другим толкованием, которое под именем величия и могущества прославляет тревоги честолюбия и ненавистную людям спесь.
Если кто-то приводит в движение громаду бед, дабы погрести под ними врага, и забывает о благополучии, добром имени и самой жизни, лишь бы утолить гнев, сокрытый под сердцем, это тоже предмет трагедии. Когда Марк Красс, получив по жребию Сирию, замыслил идти на парфян, Марк Атей, народный трибун, всячески противился тому, чтобы началась война против людей, ни в чем не виновных и связанных с римлянами договором, но так как Красс, не желая упускать то, что считал высшей удачей в своей жизни, прибег к помощи Помпея и добился народного согласия, Атей, видя себя без сторонников, побежал к городским воротам, поставил пылающую жаровню и, едва Красс приблизился, начал возглашать страшные заклятия и призывать неведомых богов. По убеждению римлян, никому из подвергшихся этим заклятиям не избегнуть их могущества, но и сам произносящий навлечет на себя неизмеримые несчастья, оттого Атея и порицали, что он, гневаясь на пренебрежение нуждами государства, на это же государство наложил путы бедствия и страха. Среди тех душевных побуждений, что окупаются дорогим раскаянием, нет худшего, чем превратно понятая справедливость: лесть ласкает и самых проницательных, гнев ожесточает кротких, а эта страсть и соблазнительней лести, и жесточе самой жестокости. Надеюсь, что молодой Куррадин, когда войдет в силу, не станет мстить мессинцам за своего отца, чьи кости они рассеяли в море, не дав погрести их в королевской усыпальнице, как подобает; хорошо бы, чтоб он оказал великодушие и простил им, как и примирился бы с виновными в смерти своего отца, ибо они теперь перед судом Божиим.
Вот что называется трагедией применительно к делам царей, и вот почему говорится, что трагедия изображает жизнь, которой следует бежать; а теперь продолжи и скажи, что ты думаешь.
IV
– Я помню, – начал госпиталий, – когда Философия нисходит в темницу к Боэцию, а подле него стоят заплаканные Музы, она отгоняет их прочь, называя сценическими распутницами, то есть театральными. Сценой называлось место в театре, откуда исполнялись их песни; слово это греческое и означает тень, ибо там был сумрак от задернутых занавесей, как в торговых рядах. Музы здесь зовутся сценическими потому, как я читал у лучших авторов, что поэты ничего не желали так сильно, как того, чтобы их сочинения звучали в театре, или же потому, что они – скорее тень знания, чем истинное знание. Что до нравов тех, кто промышлял театральным искусством, они общеизвестны и лишний раз подтверждают правоту считающих, что трагедия происходит от слова «трига», то есть опивки. Когда по Риму ходила чума, от которой умерли многие и среди прочих Марк Камилл, было сочтено необходимым ради умилостивления небес учредить сценические игры, для чего призвать флейтистов и плясунов из Тосканы; люди, сделавшие это, не думали, что меняют одну заразу на другую. Хотя Аристотель писал, что человеку, заботящемуся о своих нравах и добром имени, не следует водиться с актерами, потому что ремесло, коим они промышляют по нужде, приобщает их к дурной философии и научает чередовать бедность с невоздержностью, а из сочетания этих качеств добрые люди не происходят, однако в Риме не было недостатка в мужах, прославленных государственными и учеными занятиями, которые питали любовь к театру и не скрывали ее, как постыдное пристрастие, но еще укоряли тех, кто ее не имеет. Цицерон, советовавший всякому прилежно изучить свои способности и стать судьей своему дарованию, подобно актерам, которые берутся не за наилучшие, но за подходящие им трагедии, был в дружбе с Росцием и защищал его в суде, попрекая римский народ за боязливое и высокомерное отношение к его талантам и приписывая появление Росция в мире промыслу богов, а Корнелий Сулла, любивший общество мимов и раздававший им общественные земли, пожаловал Росцию золотое кольцо.
Что гистрионы надевали личины, ибо выводили на люди не себя самих, а царей и героев, всем ведомо. Нерон, намеревавшийся заложить пифийскую расщелину, чтобы не иметь соперника в пении, выходил на сцену в личинах богинь и героинь, причем личинам были приданы черты его любовниц, а Марк Антоний в рабском платье бродил по улицам Александрии, ввязываясь в перепалку у дверей и окон, потчуя хозяев шутками, рассыпая кругом тумаки и сам ими награждаемый, и, чуя на своих боках память каждого дома, подле которого останавливался, считал это лучшим времяпрепровождением, поддерживаемый царицей и горожанами, говорившими, что для римлян Антоний надевает трагическую личину, а для них – комическую. В своих забавах Антоний был словно Сон, когда он спит в пещере, а вокруг него теснятся все его обличья, почуявшие волю, и кто придет его разбудить, должен будет протолкаться в их густоте, чтобы подступить к его ложу. И, подобно Сну, Антоний производил из себя несметные личины без участия разума, как в той истории, которую передает, возмущаясь ею, Цицерон: Антоний, уехав из Рима, угнездился в какой-то корчме и пьянствовал там до вечера, а потом двинулся обратно, явился к себе домой, закрыв лицо, и назвался посланцем от самого себя, а когда передал письмо своей жене, то, видя ее расплакавшейся (он ведь написал ей, полный гордости, что порвал с актрисой и всю свою нелепость отныне посвящает законному браку), и сам не выдержал и, открыв лицо, бросился ей в объятия.
– Того, кто прилежно наблюдает важнейшие дела своего времени, – прибавил келарь, – не оставляет мысль, что перед ним проходят, важно ступая и с грозными речами на устах, люди, нанятые ради общей забавы, и что по кратком часе они сложат с себя все одежды, удержав разве самую последнюю, и смешаются с толпой. Не зря император Север, изучивший философию в совершенстве, велел на своей гробнице написать: «Я был всем, и все не впрок», имея в виду, как можно полагать, те личины, в которых ему доводилось являться перед людьми, чтобы внушить им любовь или ужас, равно как и бесполезность всех их в час, когда увядает всякая надежда и замолкает плоть. Боэций имеет в виду нечто подобное, когда вкладывает в уста Философии вопрос: «Разве ты впервые выходишь на эту сцену жизни, новичком и чужестранцем?» Однако то, что по человечеству присуще каждому, лучше видно на примере императоров и царей, о которых не скажешь, что они выбрали себе сумеречное место.
– Именно так, – отвечал госпиталий: – а тем, кто не видел этого сходства, случай потрудился разъяснить его, сделав пример из Марка Красса. Когда, разбитый и окруженный парфянами, против желания он пришел на переговоры и был убит людьми, ручавшимися за его безопасность, их полководец послал своему царю голову и руку Красса, а себе устроил нечто вроде триумфа: один из пленных, похожий на убитого полководца, одетый в женское платье и приученный откликаться на имя Красса, ехал в седле на глазах у народа, в окружении ликторов с секирами, на которые были насажены головы римлян, и актрис, поносивших в песнях малодушие и алчность Красса. Пока вся эта толчея странствовала в Селевкию, голова Красса добралась до парфянского владыки, праздновавшего примирение с армянским царем, и достигла двора в ту пору, как оба государя задавали друг другу пиры с греческими представлениями. Трагический актер Ясон декламировал из Еврипида, а когда внесли голову и бросили на середину залы, почувствовал особое вдохновение и, подхватив ее с пола «и головою тряся, и власы разметавши по ветру», начал речь, которую Агава произносит, гордая подвигом сыноубийства; эта находка дала ему восхищенье царей и щедрую награду.
– Случай не был бы собою, – сказал келарь, – если б оставил этот пример единственным; но тут нам попадается и Помпей, которому перед Фарсальским боем приснилось, что его освистали в театре, и Брут, заклавший шута, будто в его печени заключались важные предсказания, и многие иные.
– Заклал шута? – спросил Фортунат.
– Словно козленка, – отвечал келарь, – в жертву своему гению; нет историка, который рассказывал бы об этом иначе.
– Как это вышло? Не может быть, чтобы он сделал это намеренно.
– После битвы при Филиппах, – отвечал келарь, – когда покончил с собою Гай Кассий, а лагерь Брута был полон пленными, к нему привели скомороха, и в плену не переставшего донимать всех своей дерзостью, и кто-то предложил высечь его и голым отправить в стан врага, другие же возражали, что надобно не поминать Кассия потехами, но сурово наказать наглеца, и спросили Брута, что он думает, а когда тот, занятый думами о будущем бое, в досаде отвечал, что они сами знают, что делать, его сотоварищи, приняв это за утверждение приговора, отвели виновника в сторону и убили. Не думаю, что этот пленник мог посмеяться над ними лучше.
– Ты отдал эти угодья мне, – сказал госпиталий, – а теперь отнимаешь право решать, кого выводить на сцену, а кого придержать для будущих праздников; давайте-ка я покажу вам Прокопия, вы посмотрите, и мы двинемся дальше, поскольку время идет, а сказать осталось еще много. Прокопий был из знатной семьи, вошел в силу при Юлиане, с которым состоял в родстве, а после его гибели поспешил скрыться, подгоняемый слухом, будто Юлиан его назвал своим преемником. От этой славы он бежал в дикие края, повсюду разыскиваемый новой властью, пока не исхудал и не оброс до неузнаваемости. Тогда, самим собою отряженный соглядатай, он начал наведываться в Константинополь, питаясь на ходу любым уличным слухом, лишь бы он порицал нового императора и сулил ему гибель. Когда негодование жестокостью и своекорыстием магистратов казалось всеобщим, а удаление войск навстречу готам, буйствовавшим во Фракии, ободряло его предприимчивость, он решился лучше пытать счастья, чем тянуть свою звериную судьбу, и через нескольких знакомых ему солдат обольстил большими надеждами два легиона из числа шедших на войну. Поутру он отправился в городские бани, где квартировали части, и там известился, что все приняли его сторону и ручаются в его безопасности. Воины его обступили; он стоял ослабелый, словно отпущенный из преисподней, и как нигде не нашлось пурпурного плаща, его одели в расшитую золотом ризу, словно придворного слугу, и вложили в левую руку копье, украшенное багряным платом, как будто на сцене, когда раздернут занавес и выкатится что-то блестящее. Он обратился с речью к творцам своей славы, обещая им богатства и почести, и вышел на улицу в тесном кругу вооруженных; знамена качались, выносимые из парной, и солдаты, опасаясь, что с крыши их забросают черепицей, поднимали щиты повыше. Народ не выказывал ни удивления, ни гнева; при общем молчании Прокопий взошел на трибунал, и, борясь с охватившей его дрожью, возвестил о своем блестящем родстве, об отмщенной справедливости, о будущих щедротах; крики черни прибавили к его речам все недостающее, и он пошел в пустую курию, а оттуда во дворец. Вынужденный двинуться навстречу императорской армии, он видел, как легионы изменяют ему и с распущенными стягами переходят на сторону врага; пустившись снова по лесам, как в недавние времена, он был при свете Кинфии, «сокровенных печалей наперсницы», схвачен теми немногими, кто оставался подле него, и поутру приведен во вражеский лагерь, где его немедля казнили вместе с его предателями, а отрубленную голову отправили императору – ведь среди знаков почета хороший подарок ценится не ниже статуй и похвал в стихах.
V
– Не забудем и тех владык, что умели понять, почему риторы советуют запоминать актера вместо царя и держать в памяти какого-нибудь Эзопа или Цимбра, когда тебе нужен Агамемнон. Август перед смертью спрашивал друзей, как им кажется, хорошим ли он был мимом в своей жизни; Нерон, игравший матереубийц и нищих, напоследок отложил чужие драмы ради собственной, а Домициан однажды собрал сенаторов на ночной пир в зале, где все было выкрашено черным, и перед каждым из гостей выставил надгробную плиту с его именем; вбежали мальчики, тоже вычерненные сверху донизу, сплясали вокруг гостей и сели у их ног, а слуги внесли разные вещи, надобные при жертвах покойникам. Хозяин рассуждал о смерти и убийствах, а гости в глубоком молчании ждали, когда он перережет им глотки. Наконец он выпустил гостей, словно из Тартара, однако сперва отослал их слуг, ждавших у ворот, и дал каждому из сенаторов в сопутство незнакомых рабов, так что им довелось, отужинав по ту сторону гроба, отправиться в путь неизвестно куда. Возможно, впрочем, что он не в философии упражнялся таким образом, а устраивал зрелища для судьбы, чтобы она хорошо сыгранную смерть зачла как настоящую, подобно тому как у римских полководцев было в обычае перед походом устраивать гладиаторские игры и ловитвы, чтобы кровью граждан насытить Фортуну, а полководец Сабиниан, в то время как персы вступили в римские рубежи, а римляне жгли посевы и уходили из крепостей, коих не надеялись отстоять, наслаждался военными плясками на эдесском кладбище, не боясь ничего, если поладит с мертвецами. Тут, однако, вспоминается мне одна проделка, которой я не понимаю. Император Адриан на своей вилле устроил подобия прославленных мест: была у него Академия Платонова, был египетский Каноп, долина Темпе, а также, чтобы ничего не упустить, была и преисподняя. Скажи, зачем это? Читал я книгу, где Адриан был назван «одним из тех, кто вечно вглядывается в небо и любопытствует о вещах сокрытых»; любопытство, конечно, лишь слаще, если ему сопутствует ужас, но все же я не понимаю, ради чего устраивать у себя царство мертвых, пусть даже все в нем напоминает, что оно ненастоящее, и заглядывать в него, когда выдастся время. Будь он добрым христианином, его желание помнить об аде было бы похвально, но ведь у язычников и мудрейшие мужи держались мнения, что лишь человеку бесчестному присуща вечная тревога и перед глазами всегда суд и казни, человек же порядочный от этого избавлен. Говорят, страдая безумием, Адриан велел дать свое имя городу Оресте, затем что ему было сказано, чтобы он присвоил себе дом или достояние какого-нибудь безумца, и с этого времени его болезнь начала ослабевать, а до того он в исступлении истребил многих сенаторов. Наверно, и ад он у себя завел из подобных побуждений. Или же, подобно Сексту Марию, который, два дня напролет потчуя своего соседа, за это время снес его дом и выстроил новый, пышнее прежнего, чтобы показать, что он силен и в гневе, и в благосклонности, Адриан занялся этой стройкой, чтобы видеть, что в его власти дать аду пространство или, наоборот, сделать его пригодным лишь для игры, кто дольше простоит на одной ноге; а впрочем, признаюсь, я лишь гадаю об этом деле.
– Может быть, – сказал келарь, – это вот к чему. Адриан, как пишут, отличался необыкновенной памятью и оратор был замечательный; а ведь у них заведено пособлять памяти разными сооружениями, чтобы человек, мысленно обходя дом, припоминал, что в курятнике он оставил осуждение пустословия, на кухне – похвалу умеренности, а в библиотеке – различение доброго и дурного одиночества, и строил свою речь сообразно тому, где, что и как давно у него лежит. Сам город Рим, по свидетельству древних, был подобен всем прославленным городам, будучи в своем роде выжимкою вселенной, так что, глядя на него, ты видел где Афины, где Антиохию, где пристань великого Александра, и это было великим подспорьем для ораторов, ибо, озирая город мысленно, всегда можно было найти, где гнездится любознательность, где сластолюбие, где поэзия и сварливость. Подобным образом, надо думать, и Адриан виллу свою устроил, чтобы легче было выступать перед сенаторами, относя к платоновскому порогу одни вопросы, к египтянам – другие, к умершим – третьи; а если б и ты поступал так, раскладывая вещи по своим местам, не пришлось бы тебе сидеть тут, вспоминая, какая была вторая удача у Корнелия Суллы.
– Видимо, та, что он не забывал первую, – ответил госпиталий. – Не тереби меня! Представь, что из твоей кладовой пропадет горшок меда, – как скоро ты это заметишь?
– В тот же день, – отвечал келарь.
– Почему не ты охранял яблоки Гесперид?.. Ну хорошо, с моей памятью все обстоит иначе, но по крайней мере, я могу радоваться, что моя забывчивость – от природной слабости, а не от дурно направленной воли, как у тех, кто не помнит благодеяний: таков был Гай Попилий, который, обвиненный в отцеубийстве и защищаемый Цицероном, был освобожден, а впоследствии выпросил у Марка Антония, как величайшее благо, право преследовать Цицерона и, нагнавши, казнить, хотя он никогда не терпел от Цицерона никакой обиды, ни словом, ни делом; и он с великим весельем направился в Кайету, настиг Цицерона и велел ему склониться под меч, а потом с его головой, как с богатой добычей, поспешил в Рим; таков же был и Луций Септумулей, который Гаю Гракху, своему благодетелю, отрубил голову и, воздевши на копье, нес по городу, однако среди этого торжества улучил время, чтобы, уединившись, вынуть из нее мозг и залить свинец, ибо за голову Гракха глашатаи обещали столько золота, сколько она весит, – его презирали и те, кому его преступление принесло выгоду, и когда он просился на должность в Азию, Сцевола отвечал ему, что в Риме столько злонамеренных граждан, что он и здесь за год-два сколотит себе состояние. Таковы были и иные многие, так что давай будем радоваться, что по милости Божией мы еще помним свое имя, и если уж мы начали об аде в Адриановых садах, давай закончим с ним, а не пойдем на три стороны сразу, как те, кто не властвует над памятью, но позволяет памяти властвовать над собою и окунать его стремглав в топь отовсюду стекшихся знаний.
VI
– Во времена императора Феодосия в Риме были огромные здания, где пекли хлеб для раздачи гражданам. Приставы этих домов превратили их в логовища разбойников. По бокам были корчмы с блудницами, и если кто заходил туда, некая машина опрокидывала его в подземную мукомольню, где он работал до старости безвыходно, а родственникам приносили слух о его смерти; много было таких, кто, зайдя за вином или блудом, оставался вращать жернов в темноте до скончания века, а особенно часто такое проделывали с пришедшими в Рим иноземцами. Провалился в это жерло один рыцарь Феодосия: он встает, отряхивается, видит вокруг не то, за чем шел, но тут наваливаются на него пещерные стражи, он же обнажает меч, и летят в мучную пыль отрубленные руки. Он расчистил себе путь и выбрался; дело разгласилось, Феодосий наказал приставов, а дома эти приказал срыть.
– Часто бывает, что один взгляд на хаос и мрачную бездну оживляет в человеке доблести и воспламеняет его дух, несмотря на недостаток силы, – подтвердил келарь. – Тому примером Марк Курций: когда на форуме расселась земля огромным зияньем и прорицатели велели пожертвовать этому месту самое ценное, что есть у римлян, Марк Курций, сочтя, что речь идет о доблести, сел с оружием на пышно убранного коня, разогнав смущенную толпу, бросился в провал, и пропасть сомкнулась.
– Ты ведь знаешь, что эту историю рассказывают и по-другому? – спросил госпиталий. – Однажды один монах из наших решил привести ее в пример того, чему можно поучиться у древних, и рассказал так, как ты; тогда другой возразил, что все было иначе – и пропасть-де открылась не на форуме, а в Саллюстиевом дворце, и валил-де из нее серный огонь и дурной воздух, от которого в городе зачалась чума, и прорицатели не говорили околичностей и не задавали загадок, но прямо велели сыскать среди римлян человека, чтобы по доброй воле бросился в бездну ради спасения народа; и что римляне приступились к кому-то, старому, ленивому и никчемному, и просили его отдать себя для города, они же за это осыплют его потомков богатством и будут числить среди первейшей знати, а тот отвечал, что не больно ему дорога слава потомства, если ради нее он должен вживе сойти в преисподнюю; коротко сказать, ни одного не нашлось в городе, кто был готов погибнуть, и тогда Квинт Квирин, правивший городом, собрал всех на сходку и сказал, что часто ради государства подвергался крайним опасностям в бою и теперь, если другого нет, то он, владыка этого города, ради его избавления сойдет в пучину и послужит своей жене, детям и потомству; и, сев на коня, он бодро, словно на пир отправлялся, дал ему шпор и ринулся в пропасть: тогда вылетела оттуда какая-то птица, вроде кукушки, и затворилась бездна, и остановился мор, римляне же помимо всего обещанного поставили Квирину памятник, который уцелел до сего дня и на который можно поглядеть каждому, чтобы убедиться, что дело было именно так, а не иначе, – там ведь изображены и конь, и кукушка, и еще какой-то карлик, потому что оставалось немного меди; первый ему отвечал, и началась между ними перепалка, пока кто-то не сказал им, что если они и дальше будут в пустословии тратить время, отведенное для спасения души, у них будет случай сведать, как было на деле, от самих участников этой истории, на дне той пропасти, куда все они свалились; тут только наши братья отрезвели и отстали один от другого.
– Недавно я слышал историю, с которой твоя – как две родные сестры, – сказал келарь. – Было два человека, связанных долгой дружбой и любовью к учености, и когда один занемог и был при смерти, другой взял с него клятву вернуться и рассказать, как ему там приходится. Тот обещал и выполнил: однажды среди ночи он явился тенью, черной, как уголь, и со вздохами и стонами сказал, что он водворен в аду, потому что хотя накануне смерти исповедался и причастился Святых Даров, но неохотно и по принуждению. Его товарищ, однако, допытывается, не довелось ли ему повидать Вергилия. «Да вот как тебя, – отвечает ему покойник, – и каждый день: он там за его басни, а я за то, что любил их больше всего на свете». Тогда тот, заклиная святостью дружбы, велел спросить у Вергилия, что он имел в виду в таких-то двух стихах, и вернуться с ответом. Покойник согласился, но перед уходом, чтобы дать ему отведать от своего житья, тронул его лоб пальцем, омоченным капелькой своего пота. В назначенный срок он вернулся передать, что Вергилий поднял голову и обозвал его глупцом, но его товарища это уж не заботило: от одной капли адского пота, проникшей в его состав, как горячий нож в масло, он мучился неустанной мукой, извел все деньги на врачей и оставался неисцеленным. Потом, вылеченный святой водой, он навсегда оставил мирские забавы. Я, впрочем, не думаю, что так уж пагубны занятия мирской словесностью и что нельзя с разборчивостью почерпать из нее пользы; мне порукой тот из отцов, который назвал странствия Улисса непрестанной похвалой добродетели, и то предписание закона, что велит взять из гнезда птенцов, а мать отпустить, то есть внимать смыслу, не заботясь о букве.
VII
На это госпиталий отвечал:
– Когда у падуанцев был подеста Альбицо Фьорези, большой охотник до забав всякого рода, в Тревизо был выстроен потешный замок, отменно защищенный беличьим мехом и тафтой, горностаем и пурпуром, красными балдахинами и лилльским сукном, из Падуи же приехали двенадцать дам, благородных, прекрасных и всей душой расположенных к таким играм, и разместились в замке, с девицами и служанками, дабы оборонять его без помощи мужчин, а чтобы охранить себя от натиска осаждающих, без промедления вздели на головы золотые венцы с хризолитами, жемчугами, топазами и смарагдами. Тогда другие дамы, коим назначено было осаждать этот чудесный замок, пустились на штурм, а осажденные отважно противились, причем с обеих сторон летели яблоки, финики, мускатные орехи, пирожки, груши и айва, розы, лилии и фиалки, склянки с бальзамом и розовой водой, амбра, камфара, кардамон, корица, гвоздика, и в этой схватке было показано много примеров мужества, меткости и стойкости в претерпении ран. Не только из Падуи, но также из Венеции явилось туда много мужей, с драгоценным стягом святого Марка, и немало дам, чтобы сделать честь собранию; а когда все насытились зрелищами и разъехались по домам, чтобы вспоминать и обсуждать бывшее, замок остался стоять, обнаженный всякой красоты и забытый всеми, кто подле него тешился. На ту пору в харчевне неподалеку от этого места один человек с таким прилежанием угощал себя вином, что скоро оно предоставило ему ночлег, уложив замертво под стол. Тут его сотрапезникам пришло в голову, раздев его почти догола, оттащить в замок и предать воле Божией; они сделали это и ушли, жалея, что не увидят, как он очнется. Когда же он опамятовался и поднял голову, то, видя кругом лишь мрак с мокрыми балками и слыша запах гнили и собачий лай, доносящийся с площади, уверился, что умер в кабаке, нераскаянным, и попал туда, где награждается кончина подобного рода. Мысля так, он страшился шевельнуться, надеясь, что его не заметят, – когда же его страх возрос и превратился в нетерпение, он решился и наудачу заковылял по галереям, оскальзываясь на прелых яблоках, одной рукой вопрошая темноту, а другой прикрывая срам, словно древние сатирики, которые, как я читал, изображаются голыми, затем что благодаря им обнажаются все пороки; впрочем, сам я не могу этого утверждать, ибо никогда не видел Персия и Ювенала в наготе, а ты, дорогой Фортунат, если захочешь раздеть кого-нибудь из комических поэтов, знай, что от этого их поучения не выиграют; так вот, скитаясь по замку и всюду находя тление и заброшенность, он наконец был вынужден признать, что в этой плесневой громаде он содержится один. Не могу передать вам, какая в его душе поднялась досада от мысли, что он угодил сюда первый или же все остальные, кто хромал на ту же ногу, помилованы и выведены на волю, к вечному свету и благоуханиям. Он перебирал в сердце своих знакомых и находил, что они не менее его достойны здесь очутиться, а иные и много больше; он ссылал и казнил целыми кварталами, утоляясь правом на справедливость там, где его никто не оспорит, и вообще вел себя вопреки мнению тех, кто считает утешительным одиночество. Но поскольку от судопроизводства его утроба лишь накалялась, он, почуяв близ себя окошко, высунулся из своей скорбной раковины и завопил во всю глотку. По случайности мимо проходил один из тех, кого он только что предавал всем пыткам вечности, и, услышав, что голос знакомый, поднял голову, пригляделся и спросил, что он там делает, а тот вместо ответа с удивлением вопрошал, почему он здесь, а не в обители блаженных. А когда его знакомец отвечал, что из обители блаженных его только что выгнали (и правда, он спустил все деньги, а в долг ему не давали), то наш человек, воспрянув духом, начал зазывать его, чтобы ничего не страшился и заходил сюда: тут-де места хватит на всех и жизнь полнее, чем снаружи. Но тот лишь махнул рукою да побрел домой, так что наш внутренний человек, без пользы забрасывавший свою удочку, остался в размышлениях, зачтется ли ему этот обман в лишнюю вину, если тут судят не по успеху, а по намерению, и насколько отягчил он свою участь, пытаясь ею поделиться. Я говорю это к тому, что человек и в аду может сделаться еще хуже, стоит отойти от него на минутку: таковы уж его правдолюбие и изобретательность.
VIII
– Вообще говоря, разнообразны способы заглядывать туда, куда людям смотреть не положено, и многие оказывают в этом такое усердие, что в сравнении с ними ритор Вибий Галл, который сошел с ума, подражая безумию для своих риторических надобностей, покажется образцом рассудка и серьезности. Во времена Нерона один пуниец, Цезеллий Басс, человек шаткого ума, поверив сновидению, отправился в Рим и, купив себе подступ к Нерону, поведал, что у себя на поле нашел пещеру неимоверной глубины, где лежат великие груды золота в старинных слитках, а кругом воздымаются золотые столпы: все это спрятано было Дидоной, дабы народ не развратился от роскоши и не навлек на себя враждебности соседей. Нерон, поверив его безумию, как собственному, посылает людей – не слова его проверить, но золото привезти; снаряжают корабли с гребцами покрепче; ораторы говорят только об этом, хваля свой век, которому природа и боги дают золото готовым.
– Мало кто был так жаден до золота, как Нерон, – заметил келарь. – По заслугам ему воздано в той трагедии Сенеки, где некто видит Нерона в аду: он сидит в бане, а служители подливают ему кипящего золота, и, видя толпу адвокатов, идущих к нему, он приговаривает: «Сюда, сюда, продажное племя! идите, помойтесь со мною: тут есть еще место, я вам приберег». Вот общество, достойное людей, которые, будучи названы четвертой частью лести, из кожи вон лезли, чтобы сделаться хотя бы ее половиной.
– Ты читал эту трагедию? – спросил госпиталий.
– Она мне не попадалась, – отвечал келарь, – но я читал о ней у авторов серьезных и правдивых, оставивших печать достоверности на всем, что они говорят.
– Это хорошо, – сказал госпиталий. – Так вот, надежды распаляют в Нероне расточительность, ибо все прихоти окупятся карфагенскими полями, по которым бродит Цезеллий Басс с толпой воинов и согнанных с округи крестьян, указывая то здесь, то там место, где таится обещанная пещера.
– Мы сейчас говорим об аде или о памяти? – спросил Фортунат. – Мне хотелось бы лучше понимать, где мы находимся.
– В том и состоит дивное сходство обеих вещей, которые ты упомянул, – отвечал госпиталий, – что, находясь в них, ты точно знаешь, где ты, – по крайней мере, брат Петр так утверждает, а он человек достойный, – так что если ты не можешь понять, где находишься, скорее всего, ты в каком-то третьем месте.
– Так утверждаю не я, а Платон поэтов, Вергилий, – заметил келарь, – заставивший Энея пройти всем адом и достигнуть Элисийских полей, в знак того, что труд познания закончен и наступает торжество совершенной памяти, которая теперь навеки с ним, как золотая ветвь на воротах.
– Да, а Тартар полон людьми, принужденными вечно твердить, как склоняется «стол», – сказал госпиталий. – Но я заклинаю вас, друзья мои, Стиксом, полостью Хаоса, гранатовым яблоком и еще сотней вещей, что приходят мне на ум, – дайте мне вернуться в Карфаген и раскопать все, что там осталось. Так вот, Басс таскает за собой эту ватагу, силясь припомнить, что говорил ему сон, тычет перстом, словно обвинитель в суде, и приговаривает, что уж теперь то самое, без обмана. Изрыв все свои угодья, проклинаемый изнуренной толпой, изумляясь и жалуясь на обманувшее его сновидение, Басс наконец решает спуститься в эту пропасть другим путем и накладывает на себя руки, оставив своим спутникам избыток мест, где его можно похоронить.
– Вероятно, это особое безумие, искать там, куда не клал, – сказал келарь, – а карфагенская земля заразней прочих: Помпей, когда высадился в тех местах, претерпел эту язву в своей армии, много дней вынужденный ходить и смотреть, как тысячи воинов, отложив мечи, переворачивают землю в поисках клада, и снялся с места не раньше, чем они, утомясь от этого дурачества, сказали ему, чтобы вел их, куда угодно.
IX
– А ведь тот, кто добьется своего, утолит жажду золота и пустит в мир деньги со своим изображением, лишь даст людям столько поводов выказать неприязнь, сколько они насчитают у себя в кошельке: например, римляне так ненавидели императора Гая, что отправили в переплавку все медные монеты с его лицом, которые, впрочем, переменили свою судьбу не лучшим образом, ибо Мессалина понаделала из этой меди изваяний актера Мнестера и то, что было запечатлено жестокостью, теперь несло на себе чекан сладострастия. Но и добрая слава разносится тем же путем, о чем свидетельствует история с королем Туниса, который, взглянув на флорентийскую монету и оценив ее пробу, возымел желание узнать побольше о людях, которые чеканят такие деньги, а узнав, проникся к ним уважением, освободил от налогов и разрешил иметь в Тунисе свое подворье и церковь.
– Люди монетного двора больше, чем кто-либо из мирян, осведомлены в богословских вопросах, – заметил госпиталий, – а все из-за их ремесла, поистине сходного с божественным. Посмотри на делателей фальшивых денег, коих было много в древности: они не сеяли, не жали, но, засевши в пещерах, посильно подражали природе: как она, взирая на идеи в божественном уме, чеканила розные виды всех вещей, так и они, глядя на одного Цезаря, чеканили его много, наполняя мир славою человека, который, будь его воля, вынул бы их из глубины и повесил на высоте, и воздавая ему все, что должны Богу, то есть любовь и пылкое поклонение.
– Ты же знаешь, чем кончается злоупотребление чужой печатью, – отвечал келарь. – Всякий, кто берется за это, рано или поздно попадет в свою ловушку. Когда погиб Марк Марцелл и его кольцо досталось Ганнибалу, тот сочинил от имени покойного письмо в Салапию: он-де ночью будет к ним, так пусть стоят наготове, и запечатал его консульской печаткой. Ночью он подошел к городу, пустив впереди перебежчиков, одетых по-римски; они будят стражу, говоря, что консул прибыл, и те суетятся подле ворот, подымая решетку. Едва проход открылся, перебежчики пускаются в город, и чуть вошло шесть сотен, канат отпущен, решетка падает, и на них наваливаются салапийцы, благовременно извещенные о гибели Марцелла, меж тем как другие, взойдя на стены, камнями и дротами отгоняют Ганнибала, попавшегося на свое же лукавство.
– Это напомнило мне одну историю при осаде Фаэнцы, – сказал госпиталий: – надеюсь, ты не сочтешь ее неуместной, ибо она касается богословских вопросов и трактует их с подобающим уважением. Император, как я говорил, велел приискать ему другого цирюльника, поскольку тот, что у него был, взял Фаэнцу при помощи полотенца и бритвы, а императору это не понравилось. И вот когда новый цирюльник был найден и взялся за свое дело, император, чтобы скоротать время, спросил, что в лагере думают о его деньгах: он ведь стоял под Фаэнцей так долго, что уже заложил свои драгоценности и посуду и наконец придумал выдавать рыцарям и поставщикам свое изображение, оттиснутое на коже, велев принимать эти оттиски наравне с золотой монетой. «Сильно ли возмущаются этим новшеством?» – спросил император. «По правде говоря, – отвечал цирюльник, – есть такие, кто боится, как бы их не надули с этими деньгами, но больше тех, кто готов всю свою кожу подставить, чтоб ее испестрили такой печатью, лишь бы потом ее обменять на золотые, как им было обещано; что до людей благоразумных, то они говорят, что императорский лик на клочке кожи – все равно что сила Божия в сотворенных вещах и что надобно смотреть не на простоту вещества, но на могущество власти, которая из чего угодно может сделать золото, и не прекословить ей, но во всем слушаться, как тот пистойец, которому явилась Святая Троица». Император говорит: «Я не слышал об этом; расскажи, как вышло дело». «Случилось все так, – начинает цирюльник. – Один пистойец, хорошего рода, но смолоду склонный к воровству и потасовкам, с охотой входил в любое бесчестье, какие в его городе никогда не иссякают, принося своему отцу лишь горести и слезы, и наконец, сговорившись с еще несколькими молодцами того же разбора, однажды ночью вошел к святому Зенону отнюдь не ради молитвы. А когда они сбыли с рук серебряные столы, ризы и прочее, что могли вынести из Божьей церкви, этот человек рассудил за лучшее покинуть родной город, ибо по своей скромности тяготился избытком внимания, и направить свои стопы куда-нибудь, где они еще не наследили; решившись на это, он раздобыл одеяние, в каком ходят братья-минориты, и пустился по дорогам искать лучшей доли. Идет он так, ни о чем не печалясь, и вот встречает еще двоих монахов и прибивается к ним, говоря, что нет ничего лучше доброго общества. Солнце уже клонится, и наконец они решают, что время для трапезы, однако у них ни крошки с собой нет. Один монах говорит: «Не печальтесь, братья; я скажу вам вот что. На крайнем западе земли, в ливийском краю, стоит яблоня с прекрасными, сочными яблоками, кои охраняет бессонный дракон. Мне, недостойному, дан Святой Троицей такой дар, что я могу духом перенестись туда и усыпить дракона за то время, какое требуется, чтобы прочесть «Отче наш». С этими словами монах усаживается на землю и закрывает глаза. Они подождали, сколько было сказано, а потом другой монах говорит: «Думаю, он уже управился; а теперь знай, что мне дан Святой Троицей такой дар, что я могу перенестись в ливийскую землю, сорвать эти яблоки и вернуться с ними сюда, и скорее, чем ты прочтешь «Отче наш». Сказавши это, он устраивается рядом с первым и тем же манером смежает очи, и глядь – подле него появляются три прекрасных яблока. Видя это, пистойец говорит сам себе: «Ну я-то знаю, какой у меня дар», берет яблоки и съедает одно за другим все три. Вскоре монахи зашевелились, протирая глаза, и начали спрашивать у пистойца, что случилось и где их яблоки. Тот в ответ: «Братья, пока вы были в Ливии, а я дожидался вашего возвращения, со мной, недостойным, произошло великое чудо. Прямо на этой обочине, где вы сидите, явилась во всей славе Святая Троица. Я распростерся на земле в великом трепете и страхе, а Она промолвила: «По совести говоря, эти яблоки принадлежат Мне». Взяла их и исчезла, будто ее и не было. Так вот все и случилось, по истинной правде, как я вам рассказываю». «Так ты видел Святую Троицу? – спрашивают монахи. – Скажи нам, какова Она?» «Братья, я вам скажу, – отвечает пистойец: – Она такова, что описать это невозможно». Тут монахи уверились, что он подлинно видел Святую Троицу, и сказали ему, чтобы он дальше шел один, ибо они не считают себя достойными идти с ним; но пистойец их уломал, сказав, что они нужны ему ради смирения, и они пошли втроем дальше. Вот так и здесь: тот, благодаря кому мы богаты всем, чем богаты, волен забрать свои дары, когда ему вздумается». Император дослушал его, а когда бритье закончилось, велел найти ему другого цирюльника: «Ибо Святая Троица, – прибавил он, – взяла бы одно яблоко, а я не хочу, чтобы меня, верного сына и защитника Церкви, касался нечестивец, проповедающий троебожие».
X
Брат Гвидо, мы говорим о серьезных вещах, – сказал келарь. – Твой цирюльник поставил свой стул в опасном месте; если что случится, жаловаться будет не на кого.
Да, ты прав, – сказал госпиталий. – Я подумал, что мы, как странники, размечающие себе долгий путь разными вехами, вроде старого дуба или источника, могли бы сделать остановку подле этого цирюльника, дабы передохнуть в его тени, но теперь давай с новыми силами обратимся на наше поприще. Боэций говорит: не что иное оплакивает трагедия, как неразборчивые удары Фортуны, рушащей счастливые царства. Потому трагедия обыкновенно начинается с благополучия, а заканчивается бедствием.
Добавь к этому, – сказал келарь, – что сцену жизни, о которой говорит Боэций, некоторые понимают как тень, под коей совершаются игры Фортуны, одних возвышающие, других смиряющие. Мы начали говорить об этом, но отвлеклись, так что давай прибавим теперь все необходимое. Пишут, что сцена обозначает наш мир вследствие своей пестроты: различные трагедии на ней представляемы, и разные лица являлись перед зрителями, наслаждавшимися и разностью лиц, и несхожестью трагедий; и как на сцене совершается не жизнь, но подобие жизни, так и наши богатства и почести принадлежат не нам, но случаю, который их дает без приязни и забирает без вражды. Отсюда одно важное следствие: часто человек, стремясь избежать судьбы, бежит от нее именно в ту сторону, где она его ждет, так что если б не его усилия спастись, он попался бы в руки случая позже или вовсе бы избежал его; виною этому ограниченность нашего ума, который не видит тайных связей между вещами и для которого накрепко закрыто будущее, к каким бы ухищрениям он ни прибегал. Эту противоположность намерений и последствий можно показать на примере Александра, царя эпирского. Он тем охотнее отозвался на призыв тарентинцев, что оракул велел ему избегать ахеронтских вод, и считал любую войну для себя безопасной, покамест она совершается вдали от эпирского Ахеронта: однако в Лукании, окруженный врагами и пробиваясь к реке, разбухшей от паводка, он услышал, как один из воинов в отчаянии воскликнул: «Не зря твое имя – Ахеронт», и стал перед волнами, как вкопанный, пока соратники не поторопили его броситься с конем в стремнину, откуда он не выбрался, издали сраженный дротом. Подобным образом и Ганнибал, получив предсказание, что будет укрыт ливийской землей, считал, что пока он не на родине, у него есть надежда отомстить римлянам, однако, преследуемый Фламинином, умер близ вифинского села, что зовется Ливией. Руфину снилась толпа теней, погибших по его вине, и одна из них молвила, чтобы он ничего не страшился и не терял времени, ибо сегодня он возвысится над всеми и его с ликованьем понесут на руках; он вышел к войскам, намеренный провозгласить себя соправителем Цезаря, и был убит или, вернее, раскрошен множеством людей, не желавших никому уступить свой удар, и голову его, вздев на копье, носили по городу с триумфальными песнями, а правая рука скиталась по толпе, словно за подаяньем. Есть тому примеры и в наше время: всем известно, что покойный император никогда не бывал во Флоренции из-за пророчества, велевшего ему опасаться города, чье имя от цветка, но умер в Фиренцуоле, которой не остерегся из-за ее ничтожества. Подобным же образом и его прадед, уверенный виденьем, что кончит свои дни в Иерусалиме, отправился туда морем, но занемог в Греции, велел перевезти себя на остров близ гавани, чтобы там отдохнуть, но чувствуя, что недуг приступил со смертной силой, лишь тогда догадался спросить, как прозванье этому острову. Эццелино же, говорят, его мать, сведущая в астрологии, велела беречься Башано, и он обходил стороной замок в окрестностях Падуи, когда же пошел на Милан и был ранен у моста на Адде, то спросил, как зовется это место, и, услышав «Кашано», промолвил: «Кашано, Башано – все одно», в уверенности, что встретил свой час. А чтобы не заканчивать рассказ такими людьми, я приведу пример обратного, а именно, сколь недолговечна радость от неверно понятого предсказания. Римляне, двенадцать лет не знавшие войны, воздвигли прекрасный храм, посвященный миру, и спросили Аполлона, долго ли ему стоять. Тот отвечал им, что храм их простоит, пока дева не родит, и, довольные таким ответом, они начертали при входе: «Вечный храм мира». Однако в ту самую ночь, когда Дева родила Того, в Чьей руке небо и земля, храм разрушился до основания, и на его месте теперь церковь святой Марии Новой.
XI
– Когда человек не понимает, что ему втолковывают, – отозвался госпиталий, – это прискорбно, помимо тех случаев, когда это идет на пользу искусствам и прославляет край, где они процвели; а что это не пустые слова, свидетельствует история, которую я слышал от фаэнтинцев. Один настоятель хотел расписать портик, чтобы украсить и отличить обитель, и так его припекло это желание, что, хотя ему надо было ехать в Рим по настоятельным надобностям, он, не желая терять времени, поручил келарю, на которого возлагал неоправданные надежды, нанять мастеров и втолковать им, чего он желает. Настоятель хотел, чтобы там был изображен город Иерусалим с его башнями и стенами, высокими и прекрасными, и римские войска во главе с Титом, кои осаждают этот город, дабы предать его конечному разорению за все его нечестия; он хотел также, чтобы там были изображены шатры, пестрые стяги, копья, верблюды, осадные башни и мангонели, из коих летят огромные камни, и все труды и мучения осажденных, в том числе и с подобающим ужасом – матери, поедающие своих детей, и чтобы там был выведен тот человек, что каждый день в течение семи лет обходил городские стены, восклицая: «Горе тебе, Иерусалим, твоему народу и храму», – как его приводят к римскому прокуратору и тот, допросив его, отпускает блажить по своей воле, как он поднимается на стену и стоит там, как в него летит камень из римской машины, должный свалить его замертво, и все прочее, что принадлежит до этой истории; кроме того, настоятель хотел, чтобы там было показано, как из потайных ворот, за коими никто не следит, выходят вереницей все добродетели, дабы покинуть Иерусалим, ибо там они всеми забыты, одни – согбенные горем, другие – воздевая руки к небу со слезной молитвой, третьи – с состраданием оглядываясь на город; и словом сказать, с истинным остроумием и вкусом там было предусмотрено и распоряжено много такого, что, будь оно доведено до завершения, сделало бы этот портик славою всей Романьи, и он повторил это келарю не раз и не два. Но поскольку у келаря голова была забита соленой рыбой и крынками с медом, между коими Титу с верблюдами было не втесниться, он затвердил только, что там должен поместиться город Иерусалим во всей его славе и семь добродетелей в лицах, взывающие к небесам, а кругом них – иноземцы, стекшиеся отовсюду, словно ради большого праздника; и вот настоятель уехал, в уверенности, что оставил свою затею в надежных руках, а келарь принялся искать людей, которые подрядились бы все это выполнить наилучшим образом. Он все смотрел, считал и жался, потому что хотел выгадать в цене, и в нелегкий час ему попались какие-то апулийцы, которых в эти края занесло тем вихрем, что был поднят в Италии покойным императором, и которые бахвалились, что никто лучше них по эту сторону моря не пишет в греческой манере: к ним-то он и приступился со своим предложением. Сперва у них вышел спор, какую именно славу Иерусалима ему надобно изобразить, потому что за небесный Иерусалим берут больше, и келарь поспешил сказать, что с него хватит и земного; впрочем, поскольку эти люди изъяснялись на наречии, половина которого принадлежала апулийцам, а вторая – живописцам, то вполне возможно, что они сказали келарю что-то совсем другое, а он не удосужился просить небеса о даре разумения. В конце концов они приступили к работе, и не успел настоятель завершить свои дела в Риме и пуститься в обратный путь, как апулийцы честь по чести расписали его стены, выстроив весь Иерусалим с башнями, как было велено, и усадив в нем двенадцать святых апостолов во главе с Петром, изобразив языки пламени над их головами, а также целую толпу парфян, мидян, эламитов, египтян и фригийцев, которые с изумлением вслушиваются в звуки родного языка, причем фригийцев они пририсовали бесплатно, чтобы сделать приятное келарю, который был с ними уважителен и кормил хорошо. Таким образом он получил лучшую Пятидесятницу, которую можно найти за разумные деньги, и безмятежно принялся ждать, когда вернется тот, кому надлежит дать отчет во всем.
Тут он замолчал.
– И что сказал настоятель, когда это увидел? – спросил Фортунат.
– Ничего, – отвечал госпиталий, – потому что он этого не увидел. В тот год Фаэнцу постигло великое наводнение: воды Ламоне поднялись до ступеней лестниц, что ведут к церкви святого Мартина, а в городе ставили заграды подле ворот епископского дворца; а поскольку обитель стояла в низине, речные воды залили портик, истребив всякую память о том, что здесь творили келарь и апулийцы. Когда вода сбыла, на всей стене уцелел только в дальнем углу один эламит, изображенный, надо сказать, с большим искусством: во всей его позе, в том, как он прислушивается и вглядывается, видно, что он совершенно не понимает, что здесь происходит.
XII
Келарь сказал:
– Оставим тех, кому недостает поденного разума, и вернемся к тем, кто, будучи наделен природной проницательностью, не лишен и желания ее применять, ибо эти люди во всех отношениях поучительнее. Бывает так, что божественная сила не удостоивает действовать посредством случая, но являет себя прямо, дабы человек не мог оправдаться тем, что ее не узнал. Император Октавиан Август, подчинивший мир римскому владычеству, так был любезен сенату, что хотели чтить его как бога, он же, не желая слыть бессмертным, призвал Сивиллу, чтобы узнать, родится ли в мире кто-нибудь больше него. Он созвал совет в самый день Рождества Христова, и когда Сивилла в царской палате предавалась прорицанию, в полдень окрест солнца явился золотой круг и в нем дева прекраснейшая, с младенцем на лоне, а Сивилла, указав на него Цезарю, молвила: «Этот младенец больше тебя; поклонись ему». С того дня палата, где она прорицала, была освящена в честь Девы Марии и доныне носит имя Алтаря Небесного, Октавиан же, воскурив фимиам божественному Младенцу, запретил звать себя богом. Впоследствии и Тиберий, убежденный письмами Пилата, был не против того, чтобы римляне приняли почитание Христа, но сенат отверг это, поскольку не его властью Христос сделался Богом. Пример обратного – император Юлиан, однажды совершавший жертву Гекате с пышностью, какою он привык облекать свое неразумие: свистели флейты, стояла чреда тельцов, увитых кипарисом, и старик в священной повязке, вспоров коровью утробу и вытянув дымную требуху, вглядывался в нее, как в праздничное представление. Вдруг он побледнел и воскликнул: «Что я делаю? Какой-то бог вторгся в наше таинство, сильней, чем могут снести наши кубки с молоком, венцы и телячья кровь. Я вижу, тени, нами призванные, реют прочь; Персефона отступает в ужасе, ее факелы гаснут, а бич чертит по праху; не впрок ни тайный шепот, ни фессалийские клятвы, ни жертвы: никто не возвращается. Видишь, огонь меркнет в кадиле, остывает белая зола? видишь, бальзам проливается из чаш и сохнет лавр в торжественных венках? Кто-то из христиан замешался среди нас: найди его, государь, изгони вон, начнем обряды заново и, может быть, вернем себе Прозерпину». С этими словами он без чувств повалился наземь, а император кинулся в толпу, заглядывая в каждое лицо и ища меж людьми христианина, словно карманного вора; так-то они ликовали со своим небом, так праздновали, в страхе и трепете, что посетит их таинства настоящий бог.
XIII
– Ты верно сказал, – начал госпиталий, – что никакие ухищрения не позволяют человеку обойти судьбу, ибо, по мудрому замечанию Цезаря Траяна, никому еще не удавалось убить своего преемника, и все же таково упрямство нашей природы, что не иссякает толпа ищущих знать будущее и мешающих другим прийти к этому знанию. Император Адриан затворил Кастальский источник каменной плотиной, поскольку, сам получивший предсказание власти от вещих вод, боялся, как бы они не наставили в этом кого-нибудь еще; и я не буду приводить несметные примеры, как люди, запершись в своих комнатах, добивались намеков на свою блестящую судьбу такими способами, какие могут приманить не бесов, но разве что божество смеха, меж тем как императоры со своей выси ревниво следили за всяким, кто выдавался блеском дарования или скудостью разума. Либона Друза из семейства Скрибониев, человека молодого, неопытного и неосторожного, один из его ближайших друзей втянул в увлечение посулами халдеев, таинствами магов и толкователями снов, напоминая ему, что Помпей его прадед и что весь его дом – словно чащоба статуй прославленных предков, тревожа в нем честолюбие и склонность к роскошеству, сам же прилежно собирал свидетелей всякому его опрометчивому шагу и добивался встречи с императором, дабы донести о преступлении и его виновнике. Тиберий через посредников выслушивает его речи, а меж тем жалует Либона претурой, вводит в число своих сотрапезников, беседует с ним, лелея гнев глубоко в сердце, пока Фульциний Трион, жадный до дурной славы, не получает доноса от какого-то Юния, что Либон просил его вызвать заклятиями тени из преисподней. Донос сделал то, чего ждали от заклятий: Трион подымается на запах крови, летит к консулам, пробуждает сенат; сенаторы стекаются для расследования; Либон, облекшись в черное, ходит из дома в дом по родственникам, ищет спасения и находит лишь страх. В сенат его приносят на носилках, и Тиберий с недвижным лицом внемлет его мольбам и смотрит на протянутые руки. Четыре обвинителя, толкаясь, словно тени перед тенарским выходом, оспаривают друг у друга заключительную речь; читают письма Либона, вздорные и жалкие, находят в них тайный грозный смысл и решают пытать его рабов, а поскольку старинный закон запрещает прибегать к этому в делах о жизни и смерти господина, то сперва купить рабов Либона на счет казны. Либон просит на день отложить разбирательство и, вернувшись домой, просит Тиберия о прощении; ему отвечают, чтобы просил у сената. Дом его окружен воинами, их видно и слышно у самого входа. Либон затевает трапезу, чтобы насладиться напоследок, но, изнуренный ею, зовет, чтобы его убили, хватает рабов за руки, сует им меч, они же в трепете разбегаются, опрокидывая лампаду на столе, и, погруженный в могильном мраке – а кстати, Фортунат, посмотри, как там скворцы, не разлетелись ли?
– Все то же, – отвечал Фортунат, отходя от дверей: – они спустились совсем низко, я поглядел сквозь щелку – чаща перьев, клювов и глаз; нечего и думать, чтобы выйти отсюда.
– Цицерон где-то говорит, – сказал госпиталий, – что через широкие отверстия хороший вид на сады уже не так пленителен; кажется, то же относится и к ужасным видам; если хочешь, мы поговорим об этом позже, а пока я закончу с Либоном. Оставшись один в непроглядном мраке, двумя ударами он пронзает себе утробу. Рабы сбежались на его стон, а воины ушли. В сенате же его дело разбиралось с неослабным прилежанием; Тиберий клялся, что просил бы сохранить ему жизнь, если бы Либон не опередил его милосердия, а день его самоубийства было постановлено считать праздничным.
XIV
– В самом деле, принято считать, что ведение мертвых отличается от нашего, что доказывается, например, словами Палинура, который, встретясь Энею в сенях ада, просит отыскать Велийскую гавань и предать его земле, ибо он туда волнами выброшен. За это многие жестоко попрекают Вергилия, ибо Велии основаны и наречены в царствование Сервия Туллия, лет через шестьсот по Энеевом прибытии. Подобные вещи терпимы, когда по предвосхищению произносятся самим поэтом, как например «к лавинийским пришел берегам» и тому подобные, ибо поэт знает, что совершится позже; однако, вложенные в уста даже не Энею, но простому моряку, они ничем не оправданы. Те же, кто хочет защитить Платона поэтов, говорят, что он непременно исправил бы это, или объясняют даром прорицания, который получают умершие, ибо, как говорится, «чего не знают там, где знают Знающего все»; а что Эней не отыщет Велийскую гавань, поскольку он не автор и не покойник, так это они сносят легко.
– Может быть, Вергилий ненароком приписал людям, о которых рассказывает, знания, коими сам обладал, – сказал келарь. – Всем известно его магическое искусство: он в Неаполе сделал медную муху, которая отвадила от города всех мух; на горе он разбил прекрасный сад, где стояло медное изваяние, поднесшее к своим устам витую трубу, и когда южный ветер входил в эту трубу, тотчас менялся на противный. С южным ветром приносило от Везувия густой дым, что опалял и разъедал виноградники и нивы, Вергилий же спас эти края, и пока стояла в саду статуя, все оставалось, как он устроил. Своим математическим искусством он принудил всякого, кто оказывался в тени одной горы, быть добродетельным, поскольку все ухищрения на вред ближнему оставались там бездейственными. Не буду рассказывать, чего он добился подле городских ворот, что смотрят на Нолу, дабы не отходить от нашего предмета.
– А что он сделал с самой Нолой! – подхватил госпиталий. – Как по мне, вот образец магического искусства, ни с чем не сравнимый. Ведь у него во второй книге «Георгик» сперва было написано: «Богатая Капуя и соседственная Везувию Нола», но когда ноланцы отказали ему провести воду в деревню, Вергилий в досаде вычеркнул Нолу и заменил каким-то берегом. Разве это не чудотворная мощь – одним манием руки сделать бывшее небывшим, у целого города отнять бессмертную славу и пролить ее над безымянным местом, как ливень над морем?.. Впрочем, в той же магии был искусен и Тиберий Цезарь: когда один архитектор подправил накренившийся портик, обернув овечьей шерстью и потянув целым лесом лебедок, Тиберий, завидуя его успеху, не позволил внести его имя ни в какие записи, а потом еще и выслал из города.
– Люди, сведущие в магическом искусстве, знакомы с силой, способной как истребить письмена, так и начертать, – сказал келарь. – Один из них, по имени Эдесий, ведая, что его сотоварищи попали в немилость у императора, и опасаясь за свою жизнь, обратился с молитвой к божеству, которому доверял, и во сне ему было дано предсказание стихами, но когда он проснулся, не мог их вспомнить. Меж тем как он в тревоге раздумывал о своем видении, слуга, вошедший с кувшином и лоханью для умывания, указал на его левую руку, и Эдесий увидел, что она испещрена неведомо откуда взявшимися письменами, а приглядевшись, узнал в них ответ божества. Он прочел его, послушался (там было велено посвятить себя сельской жизни) и спас себя, укрывшись от всевластного гнева, ведя жизнь незаметную и приверженную добродетели, пока настойчивость тех, кто хотел у него учиться, и вкус славы, от коего Эдесий не мог отвыкнуть, не заставили его вернуться в город.
– Те, кто выносят свое волшебство на площадь, не боясь соревнования с ученой свиньей, – сказал госпиталий, – давно заметили, что со вкусом славы бороться тщетно, а потому ищут его везде с намерением сдаться на его милость, забираясь за ним в такой улей, которого человек благоразумный бежал бы без оглядки. Когда Рим страдал от чумы, император Домициан и его вельможи призвали к себе трех магов, Юлиана, Аполлония и Апулея, и просили помочь страдающему городу. Апулей сказал, что прекратит чуму в своей трети города за пятнадцать дней, Аполлоний – что в своей трети управится за десять дней, а Юлиан сказал: «За пятнадцать дней весь город вымрет, не дождавшись вашей помощи; а я в своей трети уже пресек заразу»; и точно, она тут же остановилась. Не удивлюсь, если в ту пору, как они одолевали мор, кто-нибудь из них украдкой возобновлял его в кварталах своего соперника: таково уж тщеславие этих людей, и из чумы сделавших состязание. Сколь похвальнее в сем случае умеренность Сабина, епископа Пьяченцы, который написал реке По, чтобы она успокоилась и вернулась в русло, и когда это письмо было отнесено и брошено в ее набухшие воды, они улеглись и откатились с полей: вот, я думаю, кротость и достоинство, способные украсить любое чудо.
XV
– Долго, однако, приходится нам в этом лесу искать истинное понимание трагедии, словно зверя, которого всюду чуешь и нигде не видишь! К сказанному я добавлю вот что: в трагедиях применяется драматический, или деятельный, способ речи, когда поэт не говорит от своего лица, – как в этой эклоге: «Мерис, куда ты бредешь», а у нас в этом роде написана Песнь песней, где чередуются речи Христа и Церкви без вмешательства со стороны поэта. А поскольку в трагедии изображаются преимущественно старинные дела, то поэт, защищенный, как двойной оградой, древностью происшествий и своим видимым неучастием в рассказе, может позволять себе все, что подскажет ему заносчивость или искательность, скрывая лесть и хулу под личиной случайного сходства. Оттого императоры смотрели на трагедию с подозрением, а поэты вырастали в глазах публики, добирая там, где не осилил их талант, тем, на что решился царский гнев. Казнил Тиберий Мамерка Скавра, усмотрев в его трагедии об Атрее намеки, оскорбительные для себя; казнил Гельвидия Домициан, решив, что историей Париса и Эноны тот намекает на его расторгнутый брак. Не говорю уже о площадном остроумии шутов, которые дразнили государей, надеясь выскользнуть у них меж ногтей: актер Дифил, который, играя на Аполлоновых празднествах и дойдя до слов «велик злосчастьем нашим», выговорил их, протянув руки к Помпею; до такого шутовства унизился и претор Луций Цезиан, устроивший праздничным вечером зрелище из пяти тысяч плешивых с факелами, дабы подразнить Тиберия. А когда эти люди, разнообразно занимавшие друг друга, отходят в прошлое, трагедия, если в ней будет достаточно красот слога и какой-нибудь редкий метр, достается школьным учителям: вот, право слово, печальная картина, как они приходят под вечер и бредут среди остывших руин в боязни, что поплывут отвсюду призраки.
– Эта загробная вольность речей, – сказал келарь, – напомнила мне слова одного из древних, что римляне всего раз в жизни бывают искренни – в своих завещаниях. Фульциний Трион – ты поминал эту гарпию – прежде чем прервать свои дни, обрушился с обвинениями на виднейших слуг Тиберия, а ему самому бросил жестокий упрек, что он ослабел разумом и сам себя сослал из Рима на острова, Тиберий же из странного высокомерия велел прочесть это перед всеми в сенате. Гай Петроний описал пиршества Нерона, назвав всех участников, исчислив новизны, внесенные ими в летописи бесстыдства, и наполнив свой гроб всем срамом, что цветет по эту его сторону.
– Ты замечал, как окрыляется речь, вздрагивает пробудившаяся память и образы выступают, словно протравленные желчью, едва заходит речь об аде и тех обидах, коими он кипит? Некий Гельвий Манция, ветхий старик, обвинял Луция Либона перед цензорами. Помпей, насмехаясь над ним, заметил, что он, верно, отпущен в суд из преисподней. Тот, обратившись к нему, сказал: «Ты не соврал, Помпей, я точно оттуда: там видел я, как Гней Домиций, человек прекрасного рода, непорочной жизни, любящий отечество, оплакивает, что погиб во цвете лет по твоему повелению; видел, как Марк Брут, истерзанный, жалуется на твое вероломство и лютость; как Гней Карбон, твоего отрочества и имений отца твоего ревностнейший защитник, всеми богами клянется, что он, консул, в цепи закован и убит тобою, римским всадником; видел я претора Перпенну и иных многих» и, словом сказать, длинную вереницу вывел пред ним прославленных мужей, так что Помпей раньше пожалел о своей насмешке, чем пробрело перед ним последнее рыданье. Подумаешь, если в наших краях гибнет, всеми презренная, свободная речь, хорошо, что хотя бы преисподняя, где нет ни страха, ни надежды, еще возвращает нам способных говорить откровенно.
– Подлинно так, – сказал келарь, – хотя и это дает повод шутовским продерзостям. На похоронах Августа кто-то подошел к телу и, наклонившись, пошептал ему на ухо, а когда его спросили, отвечал, что сообщил Августу, что они ничего не получили по его завещанию, и хотя Тиберий тотчас казнил шутника, чтоб отнес свою жалобу лично, но велел выдать все подарки, назначенные Августом.
– Право наследования внушает и не такую отвагу, – отвечал госпиталий. – Посмотри, как ободрило оно Октавиана, презираемого Антонием и не знавшего, что делать, когда один из солдат Цезаря крикнул ему, чтобы он мужался и помнил, что они входят в состав его наследства.
– Оба они, правду сказать, – сказал келарь, – были мастера запускать руки в преисподнюю. Антоний, по смерти Цезаря завладев всеми его записями, иных назначил магистратами, других включил в число сенаторов, а кого-то вернул из ссылки, неизменно ссылаясь на волю Цезаря, так что в народе этих людей прозвали друзьями Харона. За своевольство с делами покойника он поплатился, когда Октавиан вытребовал у весталок его завещание, прочел, делая пометы, и огласил в сенате, требуя ответа с живого за то, что составляло волю мертвого.
XVI
– Бывает, однако, и так, что записанное и клятвенно утвержденное изглаживается и делается как бы не бывшим, как сенат объявил недействительным завещание Тиберия; а что людям невозможно, возможно всемогущему Богу; о том мы читаем в житии блаженного Василия, епископа Кесарийского. Был слуга в доме знатного мужа, горевший любовью к хозяйской дочери, которую отец думал посвятить Господу. Видя, что дело его безнадежно, юноша отправился к чародею, суля ему большие деньги, если потрафит его страсти. Чародей отвечал, что сам не сладит, но пошлет его к господину своему, дьяволу, и если юноша исполнит все, что ему велят, без сомнения, достигнет желаемого. Он сел и сочинил письмо: «Поскольку, господин мой, мне надлежит неустанно уводить людей от христианской веры и предавать в твое распоряжение, дабы твоя сторона вседневно умножалась, посылаю к тебе этого юношу, палимого сладострастием, да прославишься о нем и да возрастает и впредь твое послушливое стадо». Он вручил его юноше, примолвив так: «Иди и в такой-то час ночи стань на гробнице язычника и там воззови к бесам, а эту грамотку подыми в воздух, и тотчас они пред тобою станут». Юноша сделал, как сказано, и вот ему явился князь тьмы с толпою слуг, прочел письмо и вопросил: «Веришь ли мне, что исполню твою волю?» «Верю, господин», отвечал юноша. «И отрицаешься Христа твоего?» «Отрицаюсь», сказал он. «Вероломны вы, христиане, – молвит дьявол: – когда у вас до меня нужда, вы тут как тут, но чуть утолите сердечный голод, открещиваетесь от меня и пускаетесь за вашим Христом, и Он вас не отгоняет. Если хочешь, чтоб я исполнил твою волю, дай мне рукописание, отрекись от Христа, крещения и христианского исповедания, объяви себя моим слугою, со мной готовым на суд». Юноша не раздумывая написал грамоту, отрекся от Христа и предал себя в службу дьяволу, а тот призвал духа, поставленного старшиною над блудом, веля сыскать оную девицу и воспалить ей сердце любовью к юноше. Посланник не мешкая взялся и так успел в этом деле, что пала девица наземь, слезно взывая к отцу, чтобы над нею сжалился, ибо она мучится от любви к их слуге, и позволил ей выйти замуж, не то узрит ее мертвою, а себя обязанным дать за нее ответ в судный день. Слыша таковые речи, отец ее молвил со стоном: «Увы мне! что с бедной моей дочерью? кто похитил мое сокровище, кто сладкий свет очей моих угасил? Я мнил сочетать тебя с Женихом небесным и сам тобою спастись, ты же от любви беспутной безумствуешь. Позволь мне, дочь моя, как я замыслил, обручить тебя с Господом, не сведи мои седины в скорбях в преисподнюю». Она же одно твердила, чтобы исполнил ее волю, не то невдолге увидит ее мертвою. Видя горький ее плач и исступление, отец сделал по ее воле, выдал ее за юношу и отдал все свое имение, примолвив: «Ступай, дочь моя, ступай, несчастная». Так они начали жить. Между тем люди, примечая, что юноша ни в церковь не войдет, ни крестом себя не осенит, спрашивали у жены, знает ли она, что тот, кого она выбрала себе мужем, не христианин; то слыша, она в великом страхе приступила к мужу с расспросами, он же отговаривался, что свидетельствуют о нем ложно. «Поверю я тебе, – говорит она, – если завтра со мною войдешь в церковь». Тогда он, видя, что утаиться нельзя, рассказал по порядку все, что сам сделал и что с ним сделалось, она же от таковых вестей кинулась к блаженному Василию и поведала ему все бывшее меж нею и мужем. Василий призвал юношу, выслушал и спросил: «Хочешь ли, сыне, вернуться к Богу?» «Больше всего, – отвечал тот, – да не могу: ведь я дьявола исповедал, Христа отрекся и рукописание за себя дал». Василий ему на это: «О том не печалься: милостив Господь и покаяние твое примет»: и, осенив чело его крестом, посадил юношу под замок. Через три дня приходит и спрашивает, здоров ли. «Совсем изнемог, – отвечает тот, – не могу терпеть великого их вопля и устрашения; держат мое рукописание и вопят: ты пришел к нам, не мы к тебе». Отвечал ему святой Василий: «Не бойся, сыне, только верь», а затем, дав ему еды немного, снова перекрестил его и запер и, отшед прочь, молился за него много. На сороковой день приходит вновь и спрашивает: «Каково тебе?» «Лучше, – отвечает тот: – нынче видел я тебя, святой Божий, как ты за меня бьешься и дьявола одолеваешь». Тогда, отперши двери и выведя юношу, Василий созвал клир и народ и велел за него молиться, а сам, взяв юношу за руку, повел к церкви; и вот дьявол со множеством бесов, приступившись незримо, силится его вырвать, юноша же вопиет: «Святой Божий, помоги мне». С такой силой набросился нечистый, что и Василия потянул, ухватившись за юношу; тогда епископ ему: «Сквернавец, мало тебе твоего предательства, что ты искушаешь Бога моего победу?» «Не суди обо мне поспешно», отвечает бес; народ услышал и охнул, святой же ему: «Бог тебе обличитель и судья». «Не я к нему пришел, – говорит дьявол, – не я его просил; он отрекся Христа, меня исповедал; его грамотка у меня в руках». «Не престанем молиться, – отвечает епископ, – пока не отдашь». Молился святой с великим рвением, и вот грамота, взлетевшая на воздух, сделалась зрима и упала ему в руки. «Узнаешь ли?» – спрашивает он юношу. «Лучше б не знать, – отвечает тот: – моей рукою писана». Тогда по действу Божию изгладились на ней все письмена, как никогда не бывали, Василий же разодрал ее, ввел юношу в храм и, наставив его в праведном житии, сделал его таинствам Христовым причастника и отпустил домой.
Такова милость сказавшего: «Приходящего ко Мне не изгоню вон»; таково могущество желающего, чтобы обратился нечестивый от пути своего и жив был; такова власть, терпеливая о беззакониях наших. Правда, есть авторы, идущие дальше и утверждающие, что мог бы Бог сделать и так, что и Рим, основанный в древности, оказался бы не основан, изгладившись как с лица земли, так и из общей памяти, поскольку у Бога нынешний день не проходит и не обращается во вчерашний; иные останавливаются перед этим в смущении, не смея касаться столь грозного вопроса, словно это не мнение отдельных людей, а сам ковчег завета проходит перед ними; я, однако, думаю, что одно дело грех, а другое – Рим, и что та самая милость, которою изглаживается первый, хранит и вседневно питает второй, чему мы можем привести довольно свидетельств.
XVII
– Постой, вот еще вещь, о которой мы забыли. В одной книге я читал о трагической жалости. Когда мы бываем, как говорит апостол, зрелищем миру, ангелам и людям, когда в трагедиях, стихах поэтов или даже в песнях скоморохов изображается человек, несправедливо обиженный или утесненный, и показывается, как бедствует и гибнет глубокая мудрость, любезная красота, дивная отвага, пылкая любовь, несравненная учтивость, всеми презренная и осмеиваемая, у того, кто слушает это, сотрясается сердце и выступают слезы, и он тогда не рассуждает о том, подлинно ли было все, что он видит совершающимся перед собою, или это одна пустая басня, сочиненная и исполняемая ради дешевого пропитания. Я не стану рассуждать об этом, а только приведу в пример историю, которую вы увидите, если поднимете глаза, представленной на стенах нашего храма, именно всечестную смерть блаженного Кассиана. Им наш город оправдывается пред Господом, о нем ликует и его молит о заступлении. Он, некогда придя в Корнелиев форум и видя, как здешний народ привержен идолам, замыслил насадить здесь веру Христову. Сделавшись преподавателем грамматики и скорописания, он, когда требовалось ему толковать языческие книги, обличал тщету идолопоклонства и, как прилежный пахарь, возделывая нежные лета для лучшей веры, сеял глагол Божий. Когда это разгласилось, он был привлечен к суду наместника, а с ним пришли ученики, не желавшие его бросить. Выслушав от него исповедание христианской веры, наместник сказал: «Выбирай, учитель, из двух одно: или принеси жертву Юпитеру, над которым ты смеялся, или в темнице, в цепях умрешь». Тот ему: «Если бросишь меня в темницу, цепями обременишь, не убоюсь мучений, полагаясь на Христовы благодеяния». «Отрублю тебе голову, – говорит наместник, – и погляжу, как Христос тебя спасет». «Если казнит меня твой ликтор, – говорит Кассиан, – свободным и радостным отыду к Господу». «Отправлю тебя к императору, – говорит наместник, – пропадешь в ссылке, сгинешь от голода». «Мир всем единый дом, – отвечает Кассиан, – и Господь меня пропитает». Тогда наместник: «Клянусь животворным и нескверным почитанием вышних богов, что если не принесешь жертву, как подобает, не вырвет тебя из моих рук никакой Христос, не спасет волшебство, не поможет заступление»; и, вздернув святого на вервии, велел железными когтями выдергивать ему ногти, примолвив: «Пусть придет Христос и даст тебе новые». Когда же святой был поднят на воздух под плач и стон учеников, восколебалась земля, обрушились дома, погибли многие в городе, а палачи его не могли пошевелиться. Устрашенный наместник велел отправить Кассиана в темницу, но школу его отделил от него и, велев связать им руки и сечь розгой, приговаривал: «Безумные, в какой обман вы вдались? Брошу вас в темницу, умрете от голода, родители ни помощи вам не пришлют, ни вести от вас не получат». Тут они, подавленные страхом, стали молить, он же, примечая, что намерения их переменились, сказал: «Пошлю вас в темницу с табличками и стилями; набросьтесь на своего учителя-кощунника, поразите его; себя спасете и сделаетесь друзьями государя». Засим сделал, как сказано, и отправил вслед Кассиану учеников его. Между тем случилось, что у некоей женщины единственный сын упал с коня и расшибся насмерть; она пришла с его телом к вратам тюрьмы и, отыскав подвальное окошко, слезно молила Кассиана, чтобы не оставил ее без утешения и воскресил ее дитя. Он вознес такую молитву: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, ради спасения нашего в девью утробу вселившийся и образ нашей смертности восприявший, дабы нас от смерти бессмертной избавить, облекшийся тлением, дабы путеводствовать нас к нетленной отчизне, единственному сыну вдовы, во гроб сошедшему, вернувший жизнь и здравие! молю Твоей милости, да соделаешь отрока сего здравым, дабы он познал, что Ты еси Господь единый, на небе и земле творящий чудеса». Закончив молитву, он из темничной глуби сотворил крестное знаменье, и тотчас отрок ожил и, на одре принесенный к острогу, своими стопами отошел в дом свой. Святой же Кассиан, став посреди темницы, увещевал учеников держаться Христова исповедания. Но они, обступив его, вдруг бросились с табличками и стилями, приговаривая: «Ты нас бил, теперь наш черед». Множество жал его поразило, и кровь ударила отовсюду; но слабые руки несли лишь боль, не избавление, и пытка томила самих палачей. «Что ты стонешь? – восклицает один, из всего роя самый яростный: – сам ты, наставник, вооружил нас, сам научил обращаться с оружием, а мы возвращаем твою науку, принятую в трудах и горестях, – не удивляйся, что нам полюбилось чертить бразды этим железом, не взыщи, если кто не споро на тебе распишется». Так они ругались своему учителю, вымещая на нем свой стыд, ни на миг не ослабевая в свирепстве. Но сжалился над его бранью Христос от эфира, расторг скрепы в груди; дух сломил затворы, вынесся из тесного приюта, небо перед ним раздернулось, и раздался голос: «Погиб Христос за Кассиана, погиб и Кассиан за Христа, воздав Господу за все и имя Его призвав; не убоялся смерти, дабы Творцу жизни принести свою победу, и начертан отныне звездами на небесах; вниди, избранная душа, в радость Господа твоего». Между тем отроки не покидали своего труда, и великий вопль гудел в темнице. Слыша то, темничный страж спустил к ним лестницу и велел выйти; все поднялись, один учитель остался. Сторож спустился, вынес его из темницы и положил на землю; все подошли и обступили его.
Книга третья
I
Тут госпиталий сказал:
– Помню, в книге о славе мучеников, сочиненной блаженным Григорием, я прочел, что наши сочинители опасаются писать в похвалу Кассиану, поскольку едва кто дерзнет взяться за его деяния, им овладевает бес или уводит его внезапная кончина. Как думаешь, отчего это? Не сказано, что это постигает лишь тех, кто оскорбит святого небрежными или лживыми писаньями; если же кто берется восхвалить смерть святого, драгоценную в очах Господних, со всяким усердием и благоговением, но от своей затеи впадает в такие тяготы, – ради чего Бог его наказывает или попускает бесам? и почему не происходит подобного в отношении других святых?
– Не знаю, что сказать, – отвечал келарь. – Я не нахожу этому приличного объяснения; если бы приступил ко мне человек богобоязненный и искушенный в словесности, спрашивая, писать ли ему нечто в похвалу святому Кассиану, я не знал бы, ободрять мне его или отговаривать. Видимо, тут мы имеем дело со скрытой причиной.
II
– По мне, – сказал госпиталий, – в этом нашем театре всего печальнее, что никогда не знаешь, какое место тебе в нем отведено. Будь я писатель или вообще человек, одаренный от небес несравненной отвагой, я вывел бы перед вами великого Сципиона с рассказом, как он, живя вдали от римских дел и заслышав, что идут на его усадьбу толпою разбойники, расставил челядь на крыше, готовясь защищать дом от их буйства, пока ему не донесли, что разбойники кланяются и смиренно просят позволения посмотреть на него, как на некое божество, и поцеловать ему руку; но я не наделен такой предприимчивостью и потому не стану смущать Сципиона в его покое. В сицилийском городе Энгии, державшем во время войны сторону Ганнибала, один человек, по имени Никий, увещевал земляков передаться римлянам и укорял их недальновидность. За ним стали следить, чтобы схватить и выдать карфагенянам, он же, приметив это, стал открыто поносить богинь-матерей, чтимых его согражданами, и осмеивать их в каждом разговоре, к великой радости своих врагов, наблюдавших, как он собирает угли себе на голову. В день, когда его намеревались схватить, он держал речь перед народом и вдруг умолк и опустился на землю. Все ждали в изумлении, а он поднял голову и застонал, сперва глухо, потом все громче, и, вскочив и разодрав на себе ризы, полунагой кинулся вон из безмолвного собрания, вопя, что его преследуют богини-матери. И так как никто не дерзнул остановить человека, впавшего в руки богов, Никий, не упустив ни одного крика и движения, сродного полоумным, беспрепятственно добежал до городских ворот и, покинув город, отправился к Марцеллу. В этом случае людям казалось, что они видят меньше того, что совершается, меж тем как видели больше, ибо их ум дорисовывал главное по своей догадке. Марк Антоний, когда удил рыбу со своей царицей, был смущен, вытянув вяленую; тогда другие поняли, что под водой есть некий замысел, а сам он, думавший, что себе устроил потеху, сделался потехой для других. Трагический актер Пол, потерявший любимого сына, по окончании траура вернулся к своему ремеслу. Чтобы выйти на сцену Электрой, несущей мнимый прах Ореста, он, взяв урну из сыновней гробницы, обнял ее, словно Ореста, и если бы те, кто дивился его искусству, ведали, что не притворным, но истинным плачем и жалобами полнится театр, они могли бы убедиться, сколь великую долю, по слову Сенеки, составляет в наших дарованиях скорбь.
III
– Это правда, – сказал келарь, – что часто нас вводит в соблазн видимая сторона вещей; справедливо говорят, что первыми во всякой битве бывают побеждены глаза. Но одно дело, когда это вызвано случайностью, другое – когда умыслом, и на то нам и дан разум, чтобы противиться чувствам. Катон в сенате говорил о сказочном богатстве Карфагена, его стенах, полных юношами и мужами, тучных полях и старинной ненависти к Риму. Закончив речь, он вытряс из складок тоги свежие фиги: они посыпались на пол, удивляя сенаторов красотой и размером, а Катон прибавил, что земля, их рождающая, лежит в трех днях пути от Рима. Невозможно было лучше поразить их умы наглядностью вещей: они словно увидели этот враждебный город прямо перед собою, и с тем большей ясностью, что не были готовы к такому повороту речи. А бывает такое, что люди устраивают зрелище, противное их подлинным намерениям, затевая одно, а показывая другое; это зовут обманом, а можно было бы назвать иронией, если уж злоупотреблять словами. Гай Каний, приехав в Сиракузы, не раз говорил, что хотел бы купить небольшое имение, чтобы друзей принимать и развлекаться без помех. Пифий, меняла, сказал ему, что продажного имения у него нет, но он может пользоваться его имением как своим. Он пригласил Кания на пир, а перед этим созвал всех местных рыбаков и просил целый день ловить рыбу подле его имения, растолковав, для чего это ему нужно, и они согласились. Назавтра является Каний, пир ему задают великолепный, но больше всего он дивится, что рыбачьи лодки вьются вокруг, как пчелы в ясный день, ловят и сваливают рыбу к ногам Пифия. Тот говорит, что дивиться нечему: вся рыба, сколько ни есть ее в Сиракузах, стадится здесь, потому рыбаки и снуют у его усадьбы. Каний загорается желанием ее купить, Пифий жмется, Каний настаивает, Пифий уступает; Каний платит не торгуясь и на следующий же день созывает друзей. Оглядывается, ища лодки, и не находит ни одной; спрашивает у соседа, не праздник ли нынче у рыбаков: «Нет, – говорит тот, – но они обыкновенно здесь и не ловят; потому я вчера не мог взять в толк, что здесь такое творится». Рассердился Каний, да поздно. Но у кого есть разум, тот различит ложь и истину, пусть они схожи, как Мессала с Меногеном, и рассечет любой призрак, обольщающий других. Когда прибыли в Антиохию императорские слуги, дабы отыскать и казнить всех магов, Симон, досадуя на тех, кто чтил его, как бога, а потом отошел от него, придал свои черты Фаустиниану, словно воск запечатав, чтобы он был вместо Симона схвачен и убит, сам же спешно ушел из тех краев. Когда Фаустиниан пришел к апостолу Петру и своим сыновьям, ужаснулись сыновья, видя лицо Симона, но слыша отчий голос: отбегали прочь с проклятьями, он же стенал и оплакивал себя. Один Петр, видя природное его обличье, сказал его сыновьям: «Что бежите и проклинаете отца своего?» – а ему самому: «Не печалься; выйди на торжище и, обратившись к людям как Симон маг, обличи все клеветы, которые он возвел на меня, называя чародеем и человекоубийцею; потом приду я, чужое лицо с тебя совлеку и верну истинное; верь мне». Так оно и сделалось, к посрамлению мага и нашей веры прославлению.
IV
– Когда я слушаю твои похвалы разуму, – сказал госпиталий, – то думаю вот о чем. Из благ, сущих в мире, это едва ли не единственное, которое не рождает зависти, ибо каждый доволен собственным, а предложи ему заимствоваться чем-нибудь у соседа, при условии, что тот не заметит пропажи, разум, я полагаю, будет последним, чего ему захочется. Если бы меня спросили, каково определение разума, я, наблюдая эту удивительную особенность, сказал бы: это благо, которое не вызывает у окружающих убеждения, что человек, им наделенный, благоденствует. А поскольку зависть – чувство низкое, нам следует лишь желать, чтобы разум и впредь оставался вещью, свободной от досаждений этого рода; но в остальном я не вижу особых поводов радоваться. Есть в Риме дворец Корнутов, то есть Рогатых, высокий и пространный, а по стенам множество изображений и все с рогами, даже и Юпитер среди прочих. Говорят, в семействе Корнутов, построивших этот дворец, были мужи великие и славные, но надменные и суровые в отношении и врагов и граждан, оттого и получившие свое прозвище. Вот люди, пожелавшие, чтобы, коли они почитаются рогатыми, так пускай весь мир будет рогат с ними вместе: они приложили все свое остроумие, чтобы добиться этого, и ждут, когда ты, брат Петр, их похвалишь.
– Погоди-ка, – сказал келарь. – Из этого семейства тот Корнут, что учил философии поэта Персия, «на Сократово лоно приняв его нежные лета», и, получив по завещанию все его имение, отказался от денег, но взял библиотеку? Корнут, сосланный на остров за то, что когда Нерон замыслил поэму о деяниях римлян и спросил совета у людей, прославленных ученостью, все наперебой увещевали его сочинить четыреста книг и один Корнут сказал, что такой громады никто читать не будет, когда же ему возразили, что Хрисипп, коим он восхищается, сочинил и того больше, он отвечал: «Эти книги помогают человеку жить достойно»? Не может быть, чтобы он у себя в доме допустил такую нелепость.
– Точно так, – отвечал госпиталий: – тот самый, что обвинил в бесстыдстве Вергилия, когда тот описывает супружеский одр Вулкана; а ты не думал, кстати, почему философы, стоило им получить в свои руки верховную власть, правили жесточе других тиранов? Тому свидетельством и Критий, Сократов питомец, тяжелой рукой властвовавший над афинянами, и Аристион, искавший убийствами услужить Митридату, и выученики Пифагоровы в Италии.
– Не стоит во всем винить философов, – отвечал келарь. – Когда народ, как говорится, от дурных виночерпиев вкусит неразбавленной свободы, то начинает ненавидеть должностных лиц, если они не потворствуют ему во всякой прихоти, преследовать и обвинять, называя тиранами и душегубцами; а для философов, держащих власть, это народное своеволие, как для разума – гнев, сладострастие или иной мятеж души: он подавляет их сурово по своей царственной природе.
– Пусть так, – сказал госпиталий, – народ не без греха; пусть даже его развращенность – вина не философов, а каких-то людей в прошлом, которые умерли и отошли на суд Божий, потому мы не станем о них говорить; но все же заметь две вещи. Часто доблесть имеет своим спутником высокомерие, а победить его тем сложнее, что оно мешает человеку взглянуть на себя; кроме того, от своей философской выучки они усвоили стремление во всем следовать непреложным законам, будь то в рассуждении или в поведении, и стали относиться к милости, как к уступке случайности, и эта тяга к справедливости, соединившись с высокомерием, и принесла в их правление ту жестокость, о которой сетуют подвластные и сообщают летописцы.
– Похоже, ты хочешь стать судьею над судьями, – сказал келарь.
– Ну уж нет, – отвечал госпиталий: – «пусть боги даруют мне более достойное намерение», как говорится; я лишь хочу заметить, что разум – вроде крепости, в которой из башни видно не только все, что принадлежит ее владельцу, но еще и много чужого, и что он не мог бы придумать для себя занятия лучше, чем ежечасно напоминать себе о своих границах; но когда люди, забыв себя, занимаются всем миром, спеша победить его и предписать условия сдачи, которые у них зовутся законами разума, они проводят жизнь в нелепых и прискорбных распрях, коими омрачаются прекрасные сады, а свою собственную комнату забывают и запускают до такой степени, что на порог боязно стать.
Келарь сказал:
– Луций Геллий, приехав проконсулом в Афины, собрал у себя философов и призвал их прекратить тяжбы о том, кто лучше понимает мир, обещая им свое содействие, если они придут к какому-нибудь согласию. Ты же не думаешь, что это разумное предложение и что афинским философам следовало его принять?
– Нет, не думаю, – отвечал госпиталий, – но лучше бы они блюли себя и береглись доводить свой ум до такого состояния, о котором сказал Эпиктет: «Если ты поместишь эти вещи в свое разумение, они погибнут или сгниют». Иные считают, что хорошая мысль хороша вне зависимости от того, кем высказана, но когда такая мысль обнаруживает себя среди побуждений лицемерия, внушений честолюбия и всех «пагубных плодов ночи», она по праву может сказать о себе, как Мильоре дельи Абати, когда гнал сотню пленных свиней из замка Гресса: «Видит Бог, бывал я и в лучшем обществе».
– Это верно, – сказал келарь, – потому и говорится, что лучшие выражения в устах тиранов не имеют должного значения.
V
– Что уж говорить о людях простых? – сказал госпиталий. – Между тем как мудрецы, покинув дом, отряжают свое остроумие за море, чтобы привезти оттуда ксилокассии, саргогаллы, сапфира, гепардов, индийских скопцов и другого товара, облагаемого податями, эти живут, не задаваясь вопросом, где сейчас их разум и что делает. Джованни Бьонди, фаэнтинец, имел красивое платье, но берег его, приговаривая, что это для большого праздника, и поскольку обычные торжества казались ему мелковаты, кончилось тем, что он умер и его обрядили в это платье, впервые поднятое из сундука, так что оно сгодилось ему лишь на то, чтобы напустить полон гроб моли, хотя вряд ли такой праздник он имел в виду. Так и люди, если предположить, что ни один из них от природы не лишен разумения, все же пользуются им крайне редко, хотя это едва ли не единственная вещь, которая от частого употребления лишь выигрывает.
– Это оттого, – сказал келарь, – что в обыденной жизни каждый довольствуется не разумом, а мнениями, ибо по скудости ее обихода одни и те же причины ежедневно приводят к одинаковым следствиям, так что простому человеку, чтобы прослыть здравомысленным, достаточно руководствоваться доводами вероятности. А так как богу, по словам Цицерона, угодны государства, он скрепляет их единством мнений, иначе невозможно было бы договориться и в самых ничтожных делах. Если стать на волшебную колесницу, вроде той, в какой Медея летала за ядовитыми травами, и из-под небес бросить взор на разные племена, увидишь, что их обычаи и предания несходны и что считается кощунством у одних, для других – верх благочестия. Персидский царь некогда звал к себе римских философов, и они поддались его уговорам, поскольку, не разделяя римского учения о Божестве, думали, что персидское государство таково, как описывает Платон, у которого философы распоряжают общими делами. Прибыв к нему, они были разочарованы, найдя в царе человека невежественного и заносчивого, в его приближенных – насильников и честолюбцев, а в народе – безграничное сластолюбие и жестокость. По этой причине они досадовали и корили себя за то, что склонились на лесть и своей славой освятили злоупотребления царской власти. На их счастье, в эту пору между римлянами и персами был заключен мир, одним из условий которого было, чтобы римляне никого не принуждали изменять свои убеждения и принимать иные верования, но позволили каждому держаться тех мнений, какие ему угодны. Узнав об этом, философы окончательно утвердились в желании скорее умереть на родине, чем жить при царе среди почестей, и, простившись со своим гостеприимцем, в сердце мало горевавшим из-за разлуки с теми, чье присутствие понукало его к приличию, тронулись в обратный путь, на котором с ними приключилось нечто удивительное и достопамятное. Остановившись отдохнуть, они заметили брошенный посреди степей труп человека, недавно умершего, и, возмущенные варварскими обыкновениями и не терпя видеть оскорбляемую природу, с помощью слуг прикрыли труп и, как могли, погребли его, предав земле. Ночью, когда все заснули, одному из них приснился старец почтенного обличья, грозно прокричавший ему: «Не погребай того, что нельзя погребать; не препятствуй, чтобы труп растащили собаки; не оскверняй мать-землю!» От страха пробудившись, он разбудил сотоварищей и рассказал свое видение. Философы недоумевали, а поутру, когда, продолжив путь, проходили мимо вчерашнего погребения, увидели обнаженного мертвеца, словно земля вытолкнула его, не позволив хоронить иначе как в собачьих утробах. Пораженные, они уже не пытались распорядиться трупом по-своему, но оставили персов их убеждениям, раз уж сама земля их разделяет. Справедливо говорят: сколько голов, столько умов, а Соломон замечает: «Не отвечай глупому по глупости его, чтобы не уподобиться ему»; всему надо знать место, и не много благоразумия выказали философы, если взялись втолковать покойнику, что предания, воспринятые им с молоком матери, нелепы и ему следует сменить их на более разумные.
– Если бы, – сказал госпиталий, – такого убеждения держался фаэнтинский цирюльник, покойный император не услышал бы поучительной истории о Юлии Цезаре и старом рыбаке, а я не имел бы случая предложить ее вашему вниманию.
– Что это за история? – спросил Фортунат.
– Я надеюсь, – сказал келарь, – ты не заставишь нас высидеть целую рыбалку.
– Как вы слышали, – начал госпиталий, – покойный император так долго осаждал Фаэнцу, что успел сносить уже двух цирюльников. Одного он удалил, потому что его бритва была удачливей, чем императорский меч, другого – потому что его бритва рассекала то, что сечь не дозволено. Император велел найти третьего, и ему сыскали; и вот он сел бриться, будучи в добром расположении духа, ибо надеялся в скором времени завершить осаду и получить город. «Недолго нам быть знакомыми, – говорит император: – скоро я кончу свои дела и уйду, а ты вернешься восвояси». «Вы, должно быть, взяли в расчет ломбардцев и папу, что они могут сделать, а чего нет, – говорит цирюльник, – а также то, как долго фаэнтинцы сидят у себя и сколько осталось у них еды, и каковы сейчас их желания и много ли осталось от их мужества, а еще то, как обстоит дело с вашими войсками, готовы ли они продолжать осаду или норовят поскорее сбыть ее с рук». «Все это, и еще кое-что, – отвечает император, – и полагаю, что мы довершим эту осаду наилучшим образом». «Если позволите, – говорит цирюльник, – я расскажу вам одну историю, приключившуюся в древние времена; она не дольше одной щеки и, ручаюсь, весьма занимательна». «Отчего нет», – говорит император. Цирюльник начинает: «Когда Юлий Цезарь стоял у Рубикона, собираясь поутру начать переправу, он гулял по берегу, обдумывая свое положение, и под одной ивой нашел старого рыбака с удочкой и собакой. Он остановился поглядеть, а рыбаки, как известно, этого не любят. „Отчего бы тебе, добрый человек, не пойти своей дорогой, – говорит ему старик не то чтобы приветливо, – или у тебя своих дел нет?“ „Да вроде бы все уладил, – отвечает Цезарь, – так что погляжу на твою ловлю, если позволишь“. „Ну что же, гляди, коли так, – отзывается тот, – может, и увидишь что занятное“. Он берет кусок мяса и кидает собаке; она съела и побрела, натыкаясь на деревья. „Слыхал я об этом от людей, но видеть доныне не приводилось, – говорит Цезарь: – есть такая трава, что если натереть ею мясо и дать ее собаке или любой другой твари, что рождается на свет слепой, она теряет зрение, но ненадолго; надеюсь, ты знаешь, что делаешь“. „Это верно, ничего ей не сделается, разве что сослепу влезет в осиное гнездо, – говорит старик, – а вот погляди-ка на это“. Тут он скатал меж пальцев шарик из муки, не больше фасоли, и бросил в воду, а рыбы ну толкать его носами. Не успела одна проглотить его, как взлетела и принялась играть поверх струй, словно ей это забавно, а рыбак нагнулся над водой и подогнал ее прутом к берегу. „Да это же трава буглосса, – восклицает Цезарь: – если растереть ее, подсыпать к муке и бросить рыбам, любая, едва отведает, всплывет на поверхность и больше уж не сможет нырнуть; я читал об этом у Плиния“. „Твоя правда“, – отзывается старик. Он ухватывает рыбу, что пляшет у самого берега, и швыряет обратно в реку, а среди стремнины подымается рука в бархатном рукаве, ловит летящую рыбу и уволакивает под воду. „Что за дьявол, – восклицает Цезарь, – чья это рука там в воде?“ „Вот видишь, – говорит старик, а сам вытягивает удочку и начинает сматывать, – ты думаешь, что все принял в расчет, потому что одни вещи слышал от людей, а о других прочел в книгах, а между тем в сажени от тебя творятся дела, о которых ты понятия не имеешь“. С этими словами он подымается и идет прочь, а Цезарь глядит на воду, не зная, ждать оттуда еще чего-то или нет».
– И что сказал император? – спросил Фортунат.
– Ничего, – отвечал госпиталий, – потому что в этот миг к нему прибежали с вестью, что фаэнтинцы сделали вылазку среди бела дня и подожгли одну из осадных машин, и император вскочил и весь в мыле побежал туда, чтобы увидеть, что происходит.
– Думаю, он, когда вернулся, отставил и этого, – сказал келарь, – и напрасно.
– Никто не любит людей, делающих добро без спроса, – сказал госпиталий, – а Италия так полна дарованьями, что император может найти себе нового цирюльника каждый день, хотя бы он осаждал Трою.
VI
– А все-таки – чья там была рука? – спросил Фортунат.
– Этого никто не знает, – объяснил госпиталий.
– Может быть, – сказал келарь, – никто, кроме императора, и не увидел бы эту руку, ибо это зрелище было назначено ему одному. Бывает, что Бог проводит меж людьми такую грань, что одни мучатся там, где другие утешаются. Когда был истязаем святой Лаврентий, христиане видели его лицо сияющим, подобно Моисееву, и слышали благоухание нектара, язычники же видели густой дым и чуяли горящую кожу; были случаи, когда там, где одни видели вокруг себя высокие стены, а под ногами – раскаленные угли, другие стояли среди широкого поля, ничем не тревожимые; и мы знаем, что Бог, огонь предвечный, одним сияньем утешает праведных и поядает грешных. У святой Анастасии было три служанки-сестры, одна другой прекрасней, а как они были христианки и приказаний префекта не слушались, он велел запереть их в клети, где хранилась кухонная утварь. Когда же они просидели там несколько дней, префект, решив, что теперь их устрашил и усмирил, оказал честь дому Анастасии своим посещением, на деле же приведенный туда пылкой любовью к трем девицам. Но едва он вошел и стал на пороге, таким ему заволокло глаза помрачением, что принялся хватать котлы, корчаги, кашники и противни, думая, что обнимает и целует девушек, и не было такой сковороды, которая не потерпела бы от его пылкости. Вся посуда, бывшая в клети, залоснилась невиданной чистотой, а префект, насытившись обществом мисок, вышел из дому с гордой осанкой, весь почернелый от сажи, в одеждах изодранных и опаленных. Слуги, ждавшие его у дверей, видя его, щеголяющего такой славой, уверовали, что он превратился в беса, и, накинувшись разом, попотчевали его плетьми и пустились наутек, бросив его одного. Он направился к императору, чтобы пожаловаться на свои обиды, но по пути одни били его палками, другие закидывали грязью, думая, что это восстало древнее безумие и идет во дворец; сам же он, видя себя облеченного в белую ризу, как подобает его сану, дивился и гневился, отчего все ему смеются и позорят. А Тотила, король готов, проходя мимо Модены, не заметил ее, хотя она была вся на виду, и потому не разорил ее стен и не истребил жителей. Таковы Божьи чудеса.
А бывает, что и бесы тешатся, мороча людям голову без дальней цели. В Витербо один молодой человек хорошего рода, чья имя я не стану называть, однажды скача на коне к Римским воротам, налетел на старика, стоявшего у колодца, и столкнул его туда. Ночью он увидел, как старик открывает двери, входит к нему и говорит: «Может, ты и не нарочно убил меня, но мне от этого проку мало, ибо я сейчас лежу на столе, а моя семья воет вокруг. Если б ты позвал на помощь людей, меня можно было бы вытащить живым. Думаешь, ты, бессердечный, теперь спасешься? Милость Божья не для таких». Юноша умолял простить его, обещал заказать по нем пышное поминание, просил его лишь назвать свое имя; наконец старик ответил, что его зовут Никколо, но не было заметно, чтобы он смягчился. Пробудившись, юноша поспешил сделать все, что обещал, и с тех пор долго не видел старика и ничего не слышал о нем. По истечении года старик вновь явился ему и уже не выглядел таким рассерженным. юноша спросил его, какова его участь, попал ли он в селения блаженных. «Если и попал, – отвечает тот, – то не по твоей заслуге, а потому, что жил праведно и боялся Бога; а вот что с тобой будет, еще неведомо». С этими словами он исчез. Долгое время юноша обходил тот колодец стороной, но однажды папа отрядил его с еще несколькими по спешной надобности, и он не мог придумать предлога, чтобы выехать другими воротами. Делать нечего, ему пришлось поехать той дорогой, и он тотчас увидел старика, опять стоявшего у колодца. Старик бросился к нему, вцепился в седло и начал кричать: «Вот ты где! Два года назад ты сшиб меня в колодец и проехал мимо, как ни в чем не бывало. Порази Господь твое жестокосердие!» «Тебе всего мало! – воскликнул юноша. – Разве я не заказал по тебе вечное поминание, не делал даров в разные церкви? Вот сейчас, я думаю, у святого Сикста поминают покойного Никколо. Чего тебе надо, чтобы ты угомонился?» Старик еще больше распалился и завопил, что он не умер, спасибо добрым людям, которые подоспели и вытащили его из колодца, что ему незачем идти к святому Сиксту ради какого-то Никколо, если его зовут Джакопо, и пусть-де Господь поразит этого коня ужасом, а всадника его безумием. Тут над ними раздался тихий смех и разнял их. По всему выходит, что это сделал бес, но непонятно, зачем: то ли ради того, чтобы ввергнуть юношу в уныние и лишить надежды на милость Божию, то ли ради забавы; нельзя ведь предположить, что ему нравилось слушать службы у святого Сикста.
Но я думаю, что в случае, когда император увидел руку в воде, действовал кто-нибудь из некромантов – они ведь мастера отводить людям глаза, из оглобли выращивать грушу и делать нечто подобное ради корысти и высокомерия.
– Они ведь долго учатся, – заметил госпиталий, – а от этого обычно нрав портится; в этом смысле некромант ничем не отличается от человека, вкусившего, как говорится, от трех чаш учености или преподающего право в Падуе. Один школяр, родом из Пистойи, отправился в Толедо, желая изучить искусство некромантии, ибо слышал, как и все мы, о славе толедцев в этом искусстве: как благодаря одному из них, пришедшему в Рим, папа Иннокентий беседовал с епископом Новарским, который явился ему из преисподней с обычной своей пышностью, предваряемый отроками, готовящими ночлег, навьюченными мулами с бубенцами, челядью, рыцарями и множеством своих капелланов; этот школяр явился в Толедо и тщетно искал, кто бы его научил желанному ремеслу. И вот когда он однажды сидел под портиком, раздумывая, что ему делать, некий рыцарь спросил, чего ему надобно. Он отвечал, что он ломбардец, прибывший сюда для такого-то дела, и рыцарь отвел его к славному учителю, старику безобразного обличья, представив и попросив, чтобы тот из любви к приведшему наставил юношу в своем искусстве. Старик ввел его в комнату, дал книгу и сказал: «Я уйду, а ты занимайся». Затем он вышел и накрепко его запер. Пока юноша читал, вся комната наполнилась мышами, кошками, собаками и свиньями, которые бегали по ней туда-сюда; он не знал, что ему делать – курить цафетикой, чертить фигуры, укорять бесов их падением или остеречься, чтобы их не раздражить, – и пока он медлил в сомнениях, внезапно увидал себя сидящим снаружи, на улице. «Что ты здесь делаешь, сын мой?» – спросил учитель. Юноша рассказал, что с ним приключилось, и тот снова привел его в комнату и запер. Когда он читал, ему явилось множество детей, сновавших по комнате; он им ничего не сказал и снова очутился на улице. «Вы, ломбардцы, не годитесь для этого искусства, – сказал ему учитель: – оставьте его нам, испанцам, людям суровым, умеющим сладить с силой воздушной. Ты же, сын мой, отправляйся в Париж и изучай божественное Писание, ибо ты будешь велик в Церкви Божией». И он отправился в Париж и многому там научился, а потом воротился в Ломбардию, где стал казначеем епископа Феррарского, а по его кончине был избран епископом; ныне он архиепископ Равенны, а что он сделал для Падуи и как наказал Форли, я говорить не буду, ибо это всем известно.
– По милости Божией, – сказал келарь, – и от этого племени бывает благо людям. У одного рыцаря была жена, красивая лицом, но так приверженная блуду, что он отчаялся с ней сладить; и чтобы не видеть ее непотребств, он решил поехать в Святую землю и на прощанье сказал жене, что уезжает поклониться гробу Господню, а она чтобы жила в целомудрии по заповеди Божией. Она клялась ему себя блюсти. Когда же муж уехал, она нашла себе одного чернокнижника, весьма искусного в своем ремесле, и предавалась с ним блуду во всякий час дня и ночи. Однажды, когда лежали они рядом на одре, она принялась сетовать, что не может выйти за него замуж, чтобы жить в честном браке, чего она больше всего желает. «Муж мой, – говорит, – уехал в Святую землю, лишь бы меня не видеть, так я ему постыла; а если б он сгинул на чужбине безвестно, не было бы препон между мною и тобою». Чернокнижник отвечает, что этому горю легко пособить, лишь бы она обещалась за него выйти, она же клянется и божится, что так и сделает. Тогда он, встав из постели, вылепил из воска образ, нарек его именем рыцаря и прилепил пред очами своими на стену.
VII
– Между тем рыцарь добрался до Рима. Однажды, как шел он по улице, некий магистр, в той же науке наученный, поглядел на него пристально, а потом подозвал его и молвил: «Послушай, я тебе открою тайну: ныне же будешь сын смерти, если не получишь от меня помощи, ибо жена твоя распутница и умыслила тебе гибель». Услышав таковые о жене своей речи, рыцарь тотчас ему поверил и стал просить, чтобы помог ему и избавил от смерти, а он за то щедро заплатит. Тогда магистр велел приготовить баню и, усадив рыцаря в воду, вложил ему в руки зеркало и велел глядеть. Рыцарь смотрел в зеркало, а магистр, сидя подле, читал книгу, а по недолгом времени спросил: «Что видишь?» «Вижу чернокнижника в моем доме, – отвечает рыцарь: – он мой образ, из воску слепленный, привешивает на стену». «А теперь что?» – спрашивает магистр. «Теперь, – говорит рыцарь, – он берет лук и кладет на него стрелу, ставши против моего образа». «Мила ли тебе жизнь? – спрашивает магистр. – Как завидишь стрелу летящую, окунись с головою». Рыцарь, видя, как стрела слетает, пал в воду. «Подыми голову, – говорит магистр, – и загляни в зеркало». «Вижу, что образ цел, – говорит рыцарь, – стрела в сторону ушла, а чернокнижник в досаде». «Посмотри, что он теперь делает?» «Подступил ближе, – отвечает рыцарь из чана, – и кладет стрелу на лук». «Делай опять то же, – велит магистр, – коли жить хочешь». Когда рыцарь вынырнул, магистр спрашивает: «Гляди скорее, что там?» «Скорбит, что промахнулся, – доносит рыцарь, – а жене моей говорит: „Коли в третий раз не попаду, сам пропаду“. Совсем близко подступил, боюсь, вперед не погрешит». «О том не печалься, – говорит магистр: – как увидишь, что он лук напрягает, пади в воду, пока не скажу выйти». Рыцарь, видя стрелу нацеленную, ушел в воду. «Подымайся, – велит магистр, – и гляди снова». Рыцарь поглядел и рассмеялся. «Чему смеешься?» – спрашивает тот. «Вижу, – говорит рыцарь, – не прострелил он образа, а стрела отскочила и поразила его в грудь, и теперь моя жена роет яму под моей кроватью, дабы погрести его». «Вставай и одевайся, – говорит магистр, – ты спасен». Тогда рыцарь, из чана вылезши, благодарил магистра и, наградив его, отправился, по намеренью своему, в Святую землю. Побыв там довольно, воротился домой; жена встречала его с веселием, он же затаил все до поры. Втайне от нее послал он к родичам жены своей сказать, что она вдалась в разврат и умыслила ему гибель; они, скоро пришедши, вопрошали ее, она же с клятвою отпиралась. Тогда рыцарь поведал им все, что приключилось с чернокнижником: «А коли не верите, подите и раскопайте место, где он погребен, слезами ее омытый и кудрями отертый». Откинули постель, разрыли яму и нашли чернокнижника. Отвели ее к судье, тот приговорил ее сжечь; рыцарь же нашел себе жену целомудренную и, пожив счастливо, в покое скончал свою жизнь. А если бы этот человек, встретив рыцаря на улице, не проникся к нему дружеской приязнью, все кончилось бы много хуже.
– Вот оно! – воскликнул госпиталий. – Благодарю тебя, брат Петр, ты намекнул мне на вещь, которую я никак не мог вспомнить сам.
– Что истории следует сыпать не мешком, а горстью? – осведомился келарь.
– Много лучше, – отвечал госпиталий: – я вспомнил, какова была вторая удача Суллы.
– Наверно, то, что он получил полную власть над городом, который властвовал над всем миром, – сказал Фортунат.
– Или то, что, насытившись этой властью, он сложил ее, когда захотел, и провел остаток дней, развлекаясь охотой и рыбной ловлей, и не нашлось никого, кто бы дерзнул отомстить ему, – сказал келарь.
– Второй своей удачей, – отвечал госпиталий, – Сулла считал то, что с ним был в дружбе Метелл Пий.
– Это тот, на которого испанцы спускали победу на веревке? – уточнил Фортунат.
– Тот самый, – отвечал госпиталий. – Видишь ли, статуи часто вовлекают людей в глупости, из которых трудно выбраться. Бенвенуто Фолькаккьери, сиенец, ревностный поклонник древних, когда на его землях выкопали мраморную статую, так возрадовался, что перенес ее в свой городской дом, только что не приплясывая перед ней, когда ее везли по улице на телеге, выстланной соломой. Он поставил ее на видном месте и обращался к ней в часы торжества (это был спящий Гермафродит, почти целый, только с бороздой от плуга поперек ягодиц), свою удачу приписывая ее покровительству. Но вот у него дела пошли плохо, «долгой чредой потянулись бессонны заботы», и он решил, что достаточно гневить небо и что это срамное изваяние пора вывезти из города, ближе к безвестности, из которой он его вытянул. Гермафродита взвалили на телегу, а сам Бенвенуто поскакал рядом, без прежнего ликования, выбрав для выезда время потише. Когда же он добрался до деревни, то первым делом увидел, что у него горит овин, и, вдохновленный досадой, обратился к мирно спящему в телеге и над его задницей поклялся, что сам возьмет в руки молот и превратит эту наковальню Венеры в груду черепков, годных только на то, чтоб чесать спину; и он сдержал обещание тем же вечером, хотя был непривычен к такой работе, и отделал Гермафродита так, что его впору было засыпать в солонку, не зная, что накличет на себя чуму хуже прежней, как те люди, что разбили золотой ларец в Аполлоновом храме. Когда наступила ночь, он с одним мужиком, которого еле уломал на эту затею, и c полной телегой гнева Божьего отъехал подальше и принялся разбрасывать мраморные обломки по соседской земле. На грех хозяин оказался поблизости и, видя, что какие-то люди сеют, где не пахали, окликнул их и спросил, кто они такие и что им надобно, а Бенвенуто, почувствовав, что ему трудно будет это объяснить, прыгнул в телегу, хлестнул коня и пустился прочь, уповая, что в темноте его не узнали. Он, однако, не заметил, что мраморное крошево растрясается по дороге. Утром сосед пошел по следу, вымощенному Гермафродитом, которым Бенвенуто, словно благодетельное божество, засевал нивы из своей колесницы, и Бенвенуто был ужасно удивлен видеть перед собою человека, от которого мнил себя спасшимся. Из-за этого пагубного сева встала распря между мужами, а хуже всего, что, сбыв с рук вещь, Бенвенуто не отделался от ее славы, ибо каждый в городе, кому не было дела до его статуи, пока ее сна ничто не тревожило, принялся обсуждать ее кончину. Гай Цезарь, как известно, столкнулся с подобным, когда разрушил виллу, где некогда держали взаперти его мать, дабы истребить всякое воспоминание об этом, и добился лишь того, что каждый начал спрашивать, почему ее снесли. Прискорбно, что из-за этого Бенвенуто разгорелся такой неприязнью к древности, что слышать не хотел не только о затеях ее резца, но и о прочем, например, о здравомыслии, которое в старину считалось божеством и могло поучить его умеренности, как в час удачи, так и в час, когда он сеет печали и жнет огорчения.
VIII
– Ничего удивительного, что Сулла так сказал, – сказал келарь. – Римляне ценили дружбу, как некий божественный дар, о чем можно прочесть у Цицерона. Царь Ирод, когда ему пришлось предстать перед Октавианом, чтобы оправдаться в своем союзе с Антонием, не стал ни запираться, ни просить снисхождения, но признал, что помогал Антонию, и пожалел, что помогал мало, ибо если кто считает себя чьим-либо другом, должен поддерживать его всеми силами души и тела, и Октавиан счел его доводы достаточными. Что до Метелла, то он ведь человек достойный, хотя бы по причинам, из-за которых он получил свое прозвание.
– Он прилежно чтил богов? – спросил Фортунат.
– Не больше, чем другие, – отвечал госпиталий, – но он употребил все средства, чтобы вернуть из ссылки своего отца, Метелла Нумидийского. Тот жил изгнанником в Азии, пока ему не было позволено вернуться. Вышло так, что известие об этом Метелл получил в театре, но отложил и прочел его не прежде, чем кончилось зрелище и все разошлись.
– Какая суетность, – заметил келарь. – Он думал не о себе и своих делах, но о том, как бы угодить толпе, делая вид, что разделяет ее пристрастия.
– Ты думаешь? – отозвался госпиталий. – А мне кажется иначе. В день, когда при Фарсале Юлий Цезарь и Помпей Великий сошлись в битве, в Падуе некий Корнелий впал в исступление и стал говорить, что видит сечу, натиск, бегство, раны, будто сам участвовал в сражении, пока не воскликнул, что победа за Цезарем; и люди видели в его лице и движениях всю войну, словно она перенеслась в Италию ради их потехи. Неужели, будь ты на месте Метелла, хотел бы, чтобы чернь, пришедшая ради одного зрелища, занялась другим и наблюдала на твоем лице изумление, недоверие, радость и всю чреду волнений, словно вломившись в потаенные покои и обсуждая то, что ее не касается? Нет, брат Петр, прекрасно повел себя Метелл, заперев свою дверь и не дав добрым эфесцам никакой пищи, но заставив их дивиться подобно Камиллу, когда он ходил по городу тускуланцев, ища глазами, где же война.
– Пусть так, – отвечал келарь, – оставим его; это все равно что обсуждать, что такое Матреев зверь, или заниматься чем-то подобным.
– А что это за зверь? – спросил Фортунат.
– Один шут из Александрии, любимец греков и римлян, – отвечал госпиталий, – уверял, что держит у себя дома некоего зверя, который сам себя поедает, но никому не давал на него поглядеть.
– Да ведь так изображают время! – воскликнул Фортунат: – это змей в правой руке Сатурна, пожирающий свой хвост, потому что год возвращается к своему началу и снедает все, что сам породил.
– Спору нет, – отвечал госпиталий, – да только вряд ли он держал у себя дома время, да еще и хвалился этим, ведь это добро у всех есть: разве что в одной комнате у него было вчера, а в другой сегодня, чтобы там давать взаймы, а тут получать проценты: это, я думаю, понравилось бы флорентинцам, они ведь любители давать в рост.
– Мне кажется, – молвил келарь, – он таким образом насмехался над своими пороками, ибо многие из них пожирают сами себя: таково, например, честолюбие, заставляющее человека ежедневно унижаться, ища приязни у народа или уважения у тех, к кому он сам его не питает; таково и скопидомство, в чьих руках гибнет все накопленное, не имея себе выхода, и многое другое, чему примеры каждый без труда вспомнит.
– Или же, – прибавил госпиталий, – он смеялся над своей привычкой грызть ногти и бороду, а может, просто дурачил публику, превращая ее в таких же зверей, ибо они, пытаясь осилить эту загадку, бесплодно тратили время, кроме которого у них ничего нет, да и мы с вами не лучше, ибо занимаемся точно тем же. Когда люди охладеют к его рассказам, он придумает себе другого зверя, который, допустим, сам себя переносит через лужу, и будет пробавляться этим зверинцем до старости лет.
– Иной раз с этим лучше справляться самому, чем ждать, когда тебе помогут перебраться, – сказал келарь. – Был один рыцарь, знатный и благоразумный, мантуанец родом, в которого влюбилась сестра Эццелино да Романо, не привыкшая, чтобы ей отказывали, и велела прийти к ней ночью через калитку подле дворцовой кухни. И так как на всю улицу разлилась гнусная свиная топь, рыцарь приказал одному из слуг перенести его до самой двери, у которой его встречала дама. Они проделывали это не раз к обоюдному удовольствию, а потом об этом проведал Эццелино и присоединился к их забаве по-своему: однажды ввечеру он переоделся слугою и, встретив рыцаря в условном месте на краю лужи, подставил ему плечи и перенес к сестре, а потом и обратно. После этого он открылся ему и сказал: «Ну, будет; впредь не ходи за грязными делами по грязным местам». Рыцарь, узнав, что он, как Иона, катался по морю на великой рыбе, смиренно просил его простить и обещал никогда больше здесь не появляться. Говорят, правда, что потом Эццелино все же убил его, но я слышал от неаполитанцев, что он жив и служит королю Карлу; сестру же Эццелино выдал за мессера Эмерьо из Браганцы, каковой брак не подарил ни ей стыдливости, ни ему благоденства.
IX
– Брат Петр, – сказал госпиталий, – ты, верно, меня осудишь, но твоя история напомнила мне один случай, в котором участвовал я сам; и хотя это последнее дело – перескакивать от рассказа к рассказу только потому, что одно напоминает другое, но я все-таки поведаю об этом, потому что не знаю, когда еще скворцы или что другое заставят нас беседовать, а история, правду сказать, хороша, и мне было бы жаль давиться ею в молчании, как пифагорейцы – своей мальвой.
– Если твой рассказ так же хорош, как его вступление, – отвечал келарь, – никто тебя не попрекнет; рассказывай, не медли.
– Так вот, – начал госпиталий, – Андреа Скинелли, имолезец, человек ученый, хотел сочинить книгу, собрав в ней примеры женской порочности, дабы предостеречь тех, кто по молодости не знает, чего ждать от женщин, и позабавить тех, кто об этом осведомлен, и одно его останавливало, что он искал, чем скрепить все эти истории, затем что камень лучше смотрится в искусной оправе, и никак не мог найти. Я сказал ему: «Чего же проще? Ты ведь помнишь историю прекрасной Иммы и ее возлюбленного. Эйнгард, капеллан и нотарий императора Карла, был любим многими в царском чертоге за добрый нрав, учтивость и веселость, но Имма, дочь императора, просватанная за короля греков, любила его более всех. День изо дня любовь их возрастала, хотя и сковывал ее страх прогневить владыку, однако настырная любовь все одолевает, как сказал Вергилий, и вот однажды ночью нотарий прокрался к ее двери и тихонько постучал, говоря, что у него порученье от государя. Оставшись наедине с девой, он пустился в обычные шутки, объятья, поцелуи, и между ними случилось все, чему следовало; а пред зарею, когда ему надо было уходить, они выглянули на двор и увидели, что за ночь выпал глубокий снег и что стоит ему выйти, как следы мужских ног его выдадут. В тревоге и страхе из-за того, что натворили, они отступили от дверей и задумались, и вот прекрасная девица, коей любовь придала отваги, велела, чтоб нотарий взобрался ей на спину, она же отнесет его к его жилищу, покуда заря не забрезжила, и воротится по своему следу. Эйнгард, делать нечего, согласился, и Имма взвалила его на закорки и пошла, качаясь под тяжестью. Вот тебе, дорогой мой, оправа, которую ты ищешь: представь, что нотарий, чтобы развлечь свою подругу, рассказывает, сидя у нее на шее, прекрасные и поучительные истории о женских нравах: начни с их лукавства, коим они уловляют нашу свободу в сети своей красоты, умножая ее притираньями и красками, превращая черные волосы в золотистые, то собирая их в косу, то рассыпая по плечам: тут вставь Алкивиаду, прекраснейшую из блудниц, поглядеть на которую привели Сократа ученики, а он молвил: „Если бы кто имел такие глаза, чтобы заглянуть в ее недра, тому она, прекрасная на поверхности, показалась бы безобразней некуда“. Дальше помяни тысячу гнусных страстей, коим они привержены, распри на супружеском ложе, притворную робость, бесстыдную отвагу, изученное искусство лжи, спесь в богатстве, строптивость в бедности, жадность, завистливость, сумасбродство и сплетни; обратись к Писанию и помяни Еву, нашего изгнания виновницу, Иродиаду, Иоаннову погубительницу, Самсона сильнейшего, женою погубленного, Соломона мудрейшего, в службу идолам совращенного, Иосифа в темнице, Давида во грехе; потом разверни греческую и римскую древность и выведи Тезея, на свою беду поверившего жене, изобрази ту ночь, когда Мирра обесчестила отеческое ложе, и ту, когда лемносский гнев себя прославил».
– Пусть не забудет и Мессалину, – вставил келарь, – как она, испробовав все в своей разнузданности, устраивает во дворце сбор винограда: его жмут в давильнях, переполняются чаны, женщины скачут, как исступленные, в звериных шкурах, и сама она подает первый знак к веселью, а кто-то из ее сотоварищей взбирается на дерево, и когда его спрашивают, что видно, отвечает, что от Остии надвигается большая гроза.
– Слезай, брат Петр, слезай немедленно, – откликнулся госпиталий, – Имма двоих не вынесет; там и без тебя нелегко. Так вот, «не забудь и злосчастную Элиссу, сказал я ему, и Елену, причину гибели царств, и всех, чья печень была ненасытней лернейской гидры: думаю, ты успеешь перебрать не меньше трех дюжин, пока Имма доберется до урочного места, – ведь ноша у нее тяжелая, и снег глубокий. А если этого тебе покажется мало, то вспомни, что император Карл по Божьей воле проводил ту ночь без сна и, поднявшись до рассвета, поглядел из окна и увидел свою возлюбленную дочь под ее поклажей. Изобрази, как он, то изумленьем, то печалью волнуемый, при мысли, что не без Божьего участия совершается это дело, сдерживает себя и смотрит на все в молчании; не упусти и то, как он приводит себе на память Пенелопу, Алкиону, Эвадну и всех жен, что в былые века прославили себя верностью, стойкостью и благоразумием; опиши это, как ты умеешь, и будь уверен, что твоя книга пожнет положенную известность, то есть скучную брань и стыдную похвалу, разделив участь тех, о ком в ней будет написано». Так я сказал ему, но не знаю, убедил или нет: до сих пор не слышно, чтобы его книга явилась на люди.
X
– Еще бы, – отвечал келарь, – ты же высмеял его работу, посеял в нем сомнение, махнул хвостом над его морем, и оно возмутилось.
– Если и так, я избавил его от пустых мучений, – возразил госпиталий. – Представь, что он вдался бы в исследование своих историй, чтобы установить, что там случилось на самом деле: попадись ему, к примеру, Секст Кондиан с его головами, это было бы похуже и лернейской гидры.
– Это кто такой? – спросил келарь.
– Секст Кондиан был сыном прославленного полководца Максима, – сказал госпиталий. – Услышав, что отец его казнен по приказу императора, он не стал ждать своей участи, а набрал в рот заячьей крови и сел на коня. Дело, как замечают историки, было в Сирии.
– А это почему-то важно? – спросил Фортунат.
– Вот уж не знаю, – отозвался госпиталий: – может, в Сирии такая пропасть зайцев, что их можно зачерпывать, высунув руку из окна, или же это потому, что сирийцы славились особенным легковерием; я склоняюсь к последнему из-за истории, которую слышал от аретинцев. Один брат-минорит шел однажды пустынной местностью близ Борго ди Сан Сеполькро и заночевал в каких-то развалинах, а когда было к полночи, туда явились два сильных беса. Один был неустанным пахарем сирийских краев, где он входил и в христианские, и языческие сердца, как в ворота Акры, и возделывал их в поте лица, уповая на богатый урожай, а другой жительствовал в Падуе и приложил много усилий к тому, чтобы Баккильоне впадала прямиком в Ахеронт. Они заспорили, кто из них преимуществует во славе, и разгорелись до ожесточения: сириец исчислял имена мужей, наследовавших вечную погибель благодаря его расторопности, и городов, его рачением обращенных в развалины, падуанец же не отставал, ставя себе в заслугу жизнь и деяния тех, о ком пишут в хрониках, а об успехах своего товарища отзывался, как Тит Фламинин: «это-де все сирийцы». «Без толку все наши споры и доводы, – сказал один: – этак мы ни до чего не добьемся, лишь вконец разругаемся; нужен кто-то, кому мы могли бы доверить нашу тяжбу». «Нет ничего проще, – отвечал другой: – вон там в углу прячется минорит, делая вид, что сон его сморил: вытянем его, пока он не помер от страха, и пускай судит меж нами по справедливости». Мигом они, как карася, выдернули минорита из камней, в которых он скорчился: видя перед собой горящие глаза и клыки острей кабаньих, он уже вручил свою душу Господу, однако бесы завели с ним, как умели, учтивый разговор, прося пособить их затруднению. Тогда он приободрился и велел им отчитаться в своих делах по совести, ничего важного не упуская и не присчитывая, а сам между тем ломал голову, как ему ублаготворить обоих, ибо если он присудит победу одному, другой его не помилует. Когда бесы закончили, горделиво поглядывая друг на друга, он возвысил голос и начал так: «Трудно мне, братья, выбрать между вами достойнейшего, ибо все, что я услышал, это подлинное сокровище славы, и немудрено, что ваши сердца так к нему привязаны. Сердца же у всех разные, и мудрый человек судит о поступках не как лавочник о флорине, но берет в рассуждение также и нрав сотворившего. Справедливо мыслил об этом тот из ваших, что явился блаженному Макарию с полной пазухой бутылочек, приговаривая: „Вкус несу братьям: кому одно не понравится, предложу другое, пока не потрафлю“. К чему одного влечет природная склонность, другой совершает, одолевая в себе неохоту; где один побеждает лишь обстоятельства, другой – еще и себя самого, и оттого выходит, что для одного великую победу составляет то, в чем другой не видит ни труда, ни занимательности. Вот и вашим деяниям нет судьи, кроме вас самих, ибо никто не знает чужого сердца, а всех менее я, смиренный и невежественный минорит; я знаю лишь то, что нет ничего прекраснее, как жить братьям в ладу, ибо согласием малые дела возрастают, а раздором великие рушатся». Так он говорил, ибо страх умножал в нем красноречие, а бесы слушали со вниманием, наклоня голову, как вдруг падуанец подскочил со словами, что надобно ему спешить, ибо он слышит, что без его совета мессер Анседизио не сладит с семейством Перага, а потом он завернет в Педевенду разжечь огни на замковых зубцах, чтобы тем, кто стоит дозором у ворот Альтинате, было о чем чесать языки. Сириец сказал, что коли так, у него тоже есть дела, и, снявшись с места, помчался в земли язычников, а минорит, оставшись один, давай Бог ноги из этого места, впервые благословляя людей, больше думающих о своей дратве и шиле, чем о его проповеди.
– Вот пример того, – сказал келарь, – сколь многое может речь, когда она не ищет истины, а применяется к человеку, ибо он превыше всего любит свои мнения. Сын покойного императора, германский король, против его воли примкнул к ломбардцам, и император пошел на него, захватил в плен и долго держал в оковах, а когда его переводили из одного замка в другой, он от тоски бросился в пропасть и погиб. На его похороны собрались князья, бароны, рыцари и городские магистраты, а брат Лука из Апулии, из ордена братьев-миноритов, произносил над гробом проповедь по апулийскому обычаю. Он взял тему из книги Бытия: «И простер Авраам руку, и взял нож, заклать сына своего», и ученые люди, бывшие там, решили, что он скажет такое, что император снесет ему голову; однако он произнес столь прекрасную похвалу правосудию, что его проповедь хвалили перед императором, и он пожелал ее иметь.
XI
– Да, можно сказать, чем тоньше кто-нибудь разбирается в людских мнениях и пристрастиях, тем прекрасней его проповеди, – сказал госпиталий. – В одну обитель к миноритам два крестьянина привели третьего, своего приятеля, одержимого бесом, и лектор, поглядев на него, молвил: «Кажется мне, никакой это не бес, а просто человек, который за всю жизнь не видал никого умней коровы и теперь мелет невесть что»: слово за слово, и он так раздразнил беса, что тот, обратившись к минориту, спросил, чем он может удостоверить свое присутствие. Тот велел ему произнести речь о справедливости, да по всем правилам, если хочет, чтобы ему поверили, и бес немедля начал на отменной латыни речь в похвалу справедливости, с примерами и сентенциями, только вчера ночевавшими у Катона и Валерия Максима, и с кое-какими прибавлениями из собственного опыта, а потом повернул стяги вспять, как Карнеад перед римлянами, набросившись на все, что прежде восхвалял. Словом, это было так блистательно, что в обители не слыхали подобного, однако лектор поймал беса на ошибке в спряжении и начал потешаться над ним, а бес, раздосадованный, отвечал ему: «Попробовал бы ты, монах, ворочать толстым языком этого парня, не приученным ни к чему изящному, – мне тут тяжелее, чем ослу на мельнице»; но все-таки, смущенный насмешками, он ослабел и поддался заклинательным молитвам, а ведь прежде держался цепко в своей сельской обители. Но пока мы занимаемся проповедями, Секст Кондиан все еще сидит на коне, набрав полон рот заячьей крови, и я не думаю, что даже в Сирии такое времяпрепровождение считается занимательным.
– Так хлестни его коня, и пусть скачет, куда ему надобно, – сказал келарь, – потому что наша беседа не тронется с места, пока он не уедет отсюда.
– Охотно, – сказал госпиталий. – Так вот, юноша сел на коня, поскакал и нарочно упал с него, извергнув изо рта чужую кровь; его подняли и отнесли в дом, словно умирающего, потом он исчез, а в гроб вместо него положили баранью тушу. Впоследствии он, меняя одежду, скитался, нигде подолгу не задерживаясь, когда же тайна разгласилась – ведь молве достанет и одного болтливого – учинен был тщательный розыск, и много людей погибло: одни – за то, что были похожи на него, другие – по обвинению в сообщничестве, иные же потому, что никогда его не видали, зато владели большим богатством. В Рим много раз привозили то одну, то другую голову, якобы принадлежащую ему, и каждая новая лишь разжигала рвение, ибо в том, что он умер, рождал сомнение избыток доказательств. Впрочем, это принесло Сирии новую славу, ибо, производившая бальзам, нард, багрец и фиги, она теперь стала матерью и житницей голов Секста Кондиана, в чем ни одна провинция не могла с ней соперничать.
А если бы наш Андреа Скинелли, имолезец, превыше всего ставящий истину, набрел бы на этого человека, что озаботился спрятать свою настоящую голову в дюжине мнимых, – что бы он сказал о нем? Сравнил бы его с Энеем, у которого много могил, хотя его тело так и не нашли? Или написал бы: «Случайность отняла у Октавиана голову Брута, случайность же дала в избытке голов Кондиана тем, кто их искал»? Припомнил бы Сатурнина, который, узнав, что осужден триумвирами, нарядил слуг своих, как ликторов, и поехал со всей важностью, занимая постоялые дворы, а по прибытии в Путеолы взял себе корабль, точно для государственных дел, и отплыл на Сицилию? Упомянул бы, что по смерти императора объявился человек, выдававший себя за Секста и притязавший на его богатства и почести, но был пойман на том, что не знает греческого языка, и по этому поводу рассказал бы о мнимом Александре времен Цезаря Августа, о графе Фландрии, явившемся из заморских стран после своей кончины, об отшельнике, похожем на покойного императора, и о многих других, цеплявшихся к чужому счастью, как репей к штанам, или, лучше сказать, как пример к примеру в проповеди, по внешнему сходству? Это прекрасно, но, по совести, глядя, как на месте отрубленных голов отрастают новые, он должен был бы признать, что ни погребальный факел истории, ни полночная лампада риторики не освещают для него судьбу Кондиана и что если полагаться лишь на то, что твердо установлено, то, может, Кондиан жив и по сию пору.
XII
– И это в том случае, если он честен и пользуется уместными средствами; но представь, что историк домогается не истины, а чего-то другого и что его средства не так хороши. У одного из древних я читал про историков, воспевавших поход императора Марка против парфян. Когда он собирался на войну, то был обступлен толпою философов, умолявших, чтобы он не вверял себя случайностям похода, прежде чем изложит все возвышенное и сокровенное, что он познал в своих занятиях. Вследствие этого Марк несколько дней читал лекции римскому народу, рассказывая, что без добродетели нельзя быть счастливым, людям, для которых стать добродетельными значило бы умереть с голоду; что все грехи единообразны и кто украдет мякину, столь же виновен, как укравший золото, – людям, которые с великой охотой согласились бы украсть золото и понести наказание, как за мякину; что наша душа гибнет с телом, однако следует добиваться вечной славы, – людям, которые с таким усердием старались прожить скрытно, что сами от себя утаили существование своей души. Так вот, историки, взявшиеся описать этот поход, в большинстве вели себя как люди, которым не хватило чемерицы в час, когда она была им особенно нужна. Один, я помню, призвал Муз, прося принять участие в его труде, но, кажется, они под каким-то предлогом уклонились; потом он сравнил императора с Ахиллом, воздал хвалу своей родине, укоряя Гомера, который этим пренебрег, и сделал еще множество вещей, столь же прекрасных и идущих к делу. Другой, ревностно подражая древним, избирает своим героем чуму, следит за всеми ее путешествиями и бросает императоров и царей, лишь дойдет слух, что с чумой что-то случилось: с удивительной трогательностью он заботится о ней, и это делает честь его душевным свойствам. Третий был философ и написал историю из одних силлогизмов, считая, что таким образом прославляет Марка и его философские занятия; иной потерялся в описаниях, иной – в отступлениях; один сочинил вступление длинней всего повествования, другой счел Парфию страной, где можно поселить свои знания об исседонах, аримаспах и всем, за что его в школе били по пальцам; и если бы бедный император Марк, по его выражению, настолько плохо почитал богов, что они заставили его читать все это, он ни за что не мог бы уразуметь, что собой представлял его поход, как начался и чем кончился.
– Ты говоришь: если они хотят не истины, а чего-то другого, – сказал келарь. – Чего же, по-твоему, хотеть историкам?
– Посмотри, брат Петр, – отвечал госпиталий, – с каким намерением брались за сочинение истории те, чьи труды дошли до нас в неколебимой славе, а потом сравни их с нынешними. Плинию явился во сне Друз Нерон, славно воевавший с германцами и умерший в их землях, с просьбой беречь его память и спасти ее от забвения. Другому по смерти императора Севера приснилось римское войско на большой равнине и Север на высоком холме, беседующий с воинами; завидев его, скромно ставшего в задних рядах, Север обратился к нему по имени и сказал: «Подойди ближе, чтобы в точности узнать и описать все, что здесь говорится и делается». Так это было у древних, понимавших высокое достоинство своих занятий. Наши же, затвердив, что судебная речь и история равно имеют предметом прошедшее время, делают из этого неверные выводы, превращая историю в нескончаемую тяжбу и отмщая за обиды, которые им кажутся своими. Даже справедливость – не такая добродетель, чтобы везде выглядеть уместно, особенно когда она не берет себе в спутники благоразумие.
Но пусть даже они добросовестны – сами они свидетели ничему, а тот, кто вынужден питаться слухами, неизбежно потерпит поражение, стремясь отделить истинное от возможного и исследовать причины заблуждений. Мунаций Планк, красивший себя кубовой краской и таскавший за собой хвост, чтобы тешить Антония похождениями морских богов, потом, уличенный Антонием в грабеже, перебежал к Цезарю и обвинял былого благодетеля перед сенаторами в таком числе гнусностей, что Гай Копоний не утерпел и сказал ему: «Много же натворил Антоний, прежде чем ты его покинул!» И чтобы этому свидетелю не оставаться в одиночестве, прибавим к нему Сципиона, который кричит Эннию: «Я твоей служанке поверил, что тебя нет дома, а ты, бесстыжий, не веришь мне самому?» Таковы древние; а что наши? У Гульельмо ди Ариберто из Червии был старинный саркофаг, невесть откуда взятый, в котором он хотел быть похороненным. Когда срок пришел, мессер Гульельмо был положен в гроб по своему желанию. Однажды пришли в город по делам селяне, его знакомцы, и напоследок решили с ним повидаться. Вот стоят они и разглядывают саркофаг, а он был украшен подвигами Геркулеса. Битва с гигантами, эриманфский вепрь и схождение в ад их не удивили, потому что у них в деревне все было такое же, а свиньи еще и покрупнее; но потом они добрались до лернейской гидры и никак не могли взять в толк, когда это с мессером Гульельмо случилось такое. «Помните, он ездил в Модену? – сказал один. – Так, верно, по дороге это и вышло». Остальные с ним согласились, что по дороге в Модену и не то может быть, а мессер Гульельмо молодец. Потом они перебрались в Стимфал, «медью звенящий», поглядели на разлетающихся птиц и похвалили мессера Гульельмо, что он так славно разделался со скворцами: наперед зарекутся обклевывать его виноградники. Наглядевшись досыта, они отправились домой, и с тех пор у них в деревне мессер Гульельмо славится как человек, совершивший много чудесного со скворцами и дорогой на Модену, и если они перед дальним странствием заказывают ему молебны, то ничего удивительного в этом нет.
– Прискорбная история, – сказал келарь.
– А ведь ни мессер Гульельмо, ни селяне не намеревались морочить другим головы, – заметил госпиталий. – Что же бывает, если попадется человек даже не злокозненный, а просто смешливый? Портной Таддео Дзамба был из тех людей, которые для справедливости Божией не представляют ни интереса, ни затруднений, зато для милосердия открывают широкое поле. Однажды в постный день он сидел у себя дома и ел куриную ногу, как вдруг в дверях заслышался голос его приятеля, Симоне Боници, спрашивавшего, дома ли он. Портной подумал: «Вот некстати! Конечно, я ем для Господа, как заповедали апостолы, но Симоне человек неподатливый, и ему не объяснишь, какими прекрасными мыслями наполняет меня эта курица, а ведь он в свойстве с епископским секретарем: как бы мне не вышло худа». Он схватил вяленую рыбу, валявшуюся на столе, и, прикрыв ею тарелку, постарался придать своей трапезе намек на благопристойность. Симоне, однако, был хоть глупец, но приметливый, и, завидев курью ногу, высунувшуюся из-под рыбьего хвоста, спросил: «Что это ты, друг мой, как будто ешь то, что не подобает? Я не верю своим глазам». Тогда Таддео призвал на помощь всю свою сообразительность и, напустив на себя важный вид, молвил: «Ты, Симоне, по случайности увидел вещи, которые не предназначались ни твоему зрению, ни чьему-либо еще, и я ни слова бы тебе не сказал, если б не одно: коли я оставлю тебя без объяснений, ты, поди, решишь, что я тут грешу, как последний грешник, а это было бы мне больнее всего. Так и быть, кум, по великой дружбе я открою тебе то, чего ничьи глаза не видели, уши не слышали и на ум никому не приходило, что бывает такое, однако поклянись, что будешь молчать об этом деле, иначе несдобровать и мне, и всему моему дому». Симоне, пойманный на удочку любопытства, начал клясться всем, что ему вспомнилось, что не выдаст приятеля и не обманет его доверенности; тогда Таддео, успокоенный, обнял его за плечо и начал: «Ты, конечно, знаешь, что мой дед был человек, отмеченный всеми добродетелями, благодаря которым не раз занимал в нашем городе высокие должности, и Бог прославил его еще при жизни тем, что изо рта у него исходило сияние, так что он мог ужинать без свечи; главное же вот что: по милости Божией, на которую нет образца, ему было даровано право ходить на охоту в райский сад, откуда были из-за плачевного проступка изгнаны наши прародители, с таким, однако, условием, чтобы он никому не раскрывал этой тайны, иначе двери перед ним закроются; но я думаю, что тебе можно это открыть без опасения, ибо ты человек благочестивый и враг пустословия».
«Как же это, – молвил Симоне: – ведь там при входе стоит херувим с огненным мечом; разве что поделиться с ним добычей?»
«Этим ты его только рассердишь, ибо он полон страха Божия и ни на какие уговоры не поддается, – возразил портной, – но он стоит при парадном входе, как положено в богатых домах, а с северной стороны есть калитка без охраны: туда-то и позволено было входить нашему деду, а после него – моему отцу и мне; надо сказать, это великая милость, что в нашем доме никогда не переводится рыба и мясо, особенно теперь, когда требуха так вздорожала. Дичь гуляет там такими тучами, как у нас бывает, когда из-за войны множатся куропатки, а в сгоревших деревнях кошки бродят, как евреи в пустыне. Так вот, дорогой кум, та рыба, которую ты видишь, еще вчера плавала в реке Фисон, где я поймал ее на мотыля, и пусть тебя не смущают ее ноги, ибо райская живность – не та, что у нас в мясном ряду: там все создано с таким намерением, чтобы человеку было вкусно, и приравнивается к постной пище, поскольку в раю нет ни греха, ни нужды в смирении плоти». У Симоне, слышащего такие диковинные вещи, разгорелось желание их испытать, и он принялся просить Таддео, чтобы тот еще дальше простер свои благодеяния и позволил ему пойти с ним вместе на охоту. Таддео отнекивался, однако Симоне припер его, грозя выдать его проделки, и вынудил согласие: Таддео велел ему приходить завтра, поскольку-де в рай не каждый день пускают, а вечером не трогать жены и молиться усерднее, не то рыба уйдет в омуты, а звери – в чащу. Выпроводив Симоне, он задумался, как ему выпутаться и одурачить приятеля, и надумал. Первым делом он раздобыл цимбалы, в какие бьют скоморохи на площади, сзывая послушать про Карла Великого, а потом уселся на табуретке, взял свежего карася, вдел нитку в иголку и пришил карасю две куриные лапы быстрее, чем иной скажет глупость, потом укрыл шов чешуей с отменной ловкостью, словно этот карась так и вышел из рук Божьих, и с чистым сердцем лег спать, ибо человеку разумному, чтобы представить рай, достаточно пары цимбал и карася с ногами.
Назавтра в условный час к нему явился Симоне, снедаемый нетерпением, и Таддео, пустив его в дом с великой осторожностью, будто один заговорщик другого, взял за руку и привел к двери, за которой был маленький чулан с дровами, кожей и всяким хламом. Тут они остановились, и Таддео, подняв палец, начал такую речь: «Послушай, кум, что я тебе скажу, ибо от этого зависит твоя жизнь. Там, куда ты войдешь, горит слава Божия и играет чудесное сияние, так что с непривычки глаза застятся кромешным мраком. В нашем семействе, как я тебе сказал, ходить в рай – дело обычное, но ты берегись, чтобы от тебя, как от той несчастной принцессы, что хотела увидеть Юпитера, не осталась горстка угольев, на которой и каштана не пожаришь, или – чтобы не оскорблять нашей беседы языческими баснями – как бы тебе не ослепнуть подобно апостолу Павлу, когда над ним разлился Господень свет. Войдя туда, веди себя чинно и скромно: стреляй в первое, что подвернется, забирай и уходи с благодарностью, и ни в коем случае не вздумай выбирать что получше, ибо Господь, дающий нам пищу во благовременье, не любит таких, кто ковыряется в Его дарах, как в лотке с рыбой». К этому он прибавил еще кое-какие предостережения, озадачив и устрашив Симоне, никак не думавшего, что в раю столь строгие правила, сунул ему в руки старый арбалет с болтом, источенным ржой, и впихнул его в двери чулана. А пока Симоне таращился в темноте, тыкаясь коленами в дрова, Таддео грянул в цимбалы прямо у него под носом, нацепил на арбалет рыбу своего шитья и вытолкал приятеля обратно, не дав задержаться даже на часок, как нашему праотцу. Засим он тщательно запер дверь и, обратившись к Симоне, у которого в глазах еще сиял цимбальный звон, а в голове гудело, как в соборной колокольне, поздравил его с удачей, какая мало кому выпадает: он-де не только повидал рай, но еще и вернулся не без улова: с этими словами Таддео торжественно снял карася, сучившего лапами, с арбалетного жала и вручил его Симоне, еще раз велев никому не говорить ни слова.
Симоне примчался домой и сказал жене: «Знаешь ли, Берта, где я нынче был? Нет, я не могу тебе сказать, но только намекну, что это такое место, где не бывал Авраам, и я видел там такую славу, что у меня до сих пор голова гудит; и хоть я человек набожный и привержен всему святому, но ушел оттуда не с пустыми руками. Вот, погляди, – я принес тебе такую рыбу, которою посрамлен Аристотель и все многомудрые философы, ибо она одновременно курица, но при этом считается постной едой»; и выложил свою добычу. Жена поглядела на нее и закричала: «Несчастный, когда же ты прекратишь таскаться по всяким местам, в которые ни Авраам, ни другой порядочный человек не заглядывает; и если уж ты решил принести домой что-нибудь нужное, почему ты выбрал самую убогую тварь на свете? Посмотри на нее, она унаследовала от курицы не бедра, которые я бы могла запечь, а одни сухие лапы, которые только на то и годятся, чтобы привесить на нитку и пугать детей!» Так бранила жена бедного Симоне, а он стоял, повесив голову и жалея, что ушел из рая так быстро.
XIII
– Хоть природа могущественна и удивительна, – сказал келарь, – но искусство, использующее природу как орудие, могущественнее и природной силы, как можно видеть на многих примерах. А все, что вне действия природы или искусства, или не человеческое дело, или выдумка и обман: таковы мнимые явления, производимые благодаря ловкости рук, различию голосов, темноте, тайно проведенным трубам и всяким видам сговора; я расскажу одну печальную историю то ли об искусстве, то ли о соблазне, и о том, к чему оно привело.
Во Фриули, краю хоть и холодном, но ущедренном прекрасными горами, несметными реками и чистыми ключами, есть город, нарицаемый Удине, престол аквилейских патриархов, в котором жила красивая и благородная дама, мадонна Дианора, жена человека богатого и благодушного. В нее был влюблен мессер Ансальдо Градензе, славный воинским искусством и учтивостью. Он делал все, чтобы добиться ее любви, и слал ей мольбы в пламенных письмах, но как ни приступался, все тщетно. Скучая его неотступностью, она передала мессеру Ансальдо, что ежели он в январе превратит сад, что подле их дома, из сухого и холодного в благоухающий цветами и осененный густыми кронами, как бывает в мае, она выйдет в этот сад, дабы ответить его желанию, если же нет, то найдет способы от него избавиться. Рыцарь, выслушав это, хотя и понял, что она желает отнять у него всякую надежду, однако решился каждый камень перевернуть, лишь бы исполнить ее просьбу, и послал искать помощи во все части света; вскоре попался ему под руку кто-то, за хорошие деньги обещавший сделать это при помощи некромантии. Мессер Ансальдо условился с ним; в ночь на первое января по манию чародея поднялся самый восхитительный сад, с цветами и густой листвой, а рыцарь через подкупленную служанку передал мадонне Дианоре несколько благоухающих плодов вкупе с просьбой выйти к нему, когда муж ее заснет. Мадонна Дианора, видя, куда ее завело безрассудство, пришла в ужас, но, не желая быть ославленной за то, что дает обещания и не соблюдает их, она тайком оделась и вышла на майскую траву.
Между тем ликующий рыцарь, оглядывая сад, приметил на одном дереве горящие знаки и подозвал некроманта, в уверенности, что это часть его колдовства. Тот подошел и, видя, что знаки проступили на падубе, который считается несчастливым деревом, вгляделся в них и прочел столь же легко, как страницу, написанную на латыни: там говорилось, что людей, сошедшихся этой ночью в саду, не ласки и взаимное счастье ожидают, а плач, тоска и тревога; тот же, кто возвестит им об этом, погибнет первый. Хотя последние слова и относились к нему, однако он не мог утаить их смысл, иначе казалось бы, что он слаб в своем искусстве и не разумеет того, что сам создал; потому он передал рыцарю суть предсказания и поспешил с ним проститься, уповая на свою быстроту и остроумие. Мессер Ансальдо смутился, но, не желая допустить, чтобы его сочли человеком малодушным, способным поступиться такими трудами и упованиями из-за вздорной угрозы, встретил у калитки свою возлюбленную и, осыпая ее руки поцелуями, пошел с нею вглубь сада, где под древесными ветвями были им разостланы пышные ковры.
А некромант, торопясь покинуть сад, в темноте наступил на гадюку, которая отогрелась и выползла из своего зимнего гнездилища; она укусила его за ногу; кое-как он выбрался на улицу, доковылял до какой-то двери и, упав, испустил дух. С сада спали чары, умолкли птицы, ветви помертвели, застыла вода, и зимний ветер пролетел над полунагими любовниками. Мадонна Дианора, пораженная мыслью, что из-за ее прегрешения так переменилась природа, в страхе вырвалась из рук рыцаря и побежала домой; но, увязая в снегу на темных тропинках, оцепененная жестоким морозом, она добралась до своих покоев уже больной и упала на постель в горячке. Муж ее, пробудившись, велел подать огня и увидел в ее лице ужасные знаки недуга; в тревоге он послал за лекарями; слуги забегали по дому, перешептываясь по углам; два дня не приходила она в чувство, а домашние лишь по бреду, блуждавшему на ее губах, могли догадываться, что с нею приключилось; имени, однако, она так и не выдала и скончалась на третий день, погрузив весь дом в великую скорбь. Ее погребли с пышностью. Мессер же Ансальдо, не зная, что именно известно супругу мадонны Дианоры об их ночных делах, и опасаясь, что на него теперь устремлена неугасающая и предприимчивая ненависть оскорбленного мужа, счел за лучшее покинуть город, пока дело не уляжется, и выехал из него, в смущении и печали, со всей возможной поспешностью, хотя его никто не преследовал.
XIV
Госпиталий спросил:
– О чем мы говорили, пока не пошли гулять по чужим садам?
– О писателях, – отвечал Фортунат, – и о том, почему они плохи. Почему наши времена не породили соперников Марону и Ливию? Происходит ли это от внешних причин или нашего нерадения?
– В упрек нашим сочинителям, – отвечал госпиталий, – следует поставить, что никому из них дела нет до чистоты языка. Мог бы быть для них примером Тиберий Цезарь, который однажды не издал указа, не найдя, чем по-латински заменить слово «эмблема», хотя слово, им отклоненное, происходит из благороднейшего греческого наречия; но наши не различают, откуда что взято, уместно ли само по себе и вместе с другими, и ставят низменное и простонародное рядом с изысканным; хорошо еще, если они понимают значение слов, которыми пользуются, и не делают себя посмешищем с самого порога. А поскольку они считают, что, как любимые сыны вдохновения, никому, включая разум и вкус, не обязаны отчетом, то на каждом шагу впадают то в холодность и выспренность, то в школярскую мелочность. Если они пишут историю, то защищают себя утверждением, что слог историка – трагический и потому должен усвоить себе всю напыщенность мира, свысока глядя на тех, кто довольствуется сельской Музой и тонкой свирелью. Они употребляют эпитеты не как приправу, а как еду, не знают места метафоре, думая, что она везде хороша, доводят краткость до темноты или, вздумав писать о Цезаре, разливаются в словах так, что Цезарь вынужден вплавь переправляться из одной главы в другую, положась на свое счастье. Что их отрезвит? Страх, как известно, лучший исправитель слога, но они берут бесстыдством, уповая, что Бог не пошлет ангела спалить их труд, как Содом в прозе, а людского суда они не боятся. Отменно было сказано о Марке Регуле, что оратор – это дурной человек, не умеющий говорить; боюсь, что это определение применимо не к нему одному.
– А когда ловишь их на нелепостях, они отделываются шутками, – вставил келарь. – Один человек, написав длинную и нелепую тираду в обличение вероломства, уже перешел к другим предметам, как вдруг вспомнил о судьбе Меттия и счел необходимым помянуть и его; а когда книга вышла в свет и его начали спрашивать, почему Меттий обнаружился, где его не ждали, отвечал, что Меттий не поспел к сроку, потому что ему пришлось долго собирать свои члены по лесу.
– Люди часто отвлекаются, – подтвердил госпиталий. – Настаджо дельи Онести, равеннец, так разочаровался в людях, что, отъехав от города на три мили, расположился в Кьясси, поставив среди деревьев свои шатры, с намереньем вести самую прекрасную и великолепную жизнь, какую можно вообразить. Однажды он обедал в одиночестве и вдруг увидел, что шагах в пятнадцати от него за сосной прячется человек, в богатом, но оборванном платье, и неотступно глядит на него и его стол. Настаджо приветливо его окликнул, прося подойти без стесненья, но человек ни словом не отвечал и лишь постарался укрыться за стволом. Тогда Настаджо встал и пошел к нему, чтобы взять за руку и повести с собой, но за сосной никого не обнаружил, а когда вернулся к столу, нашел его пустым, словно метлой выметенным. От этого ему стало не по себе, и уже к вечеру он вернулся в город. Впрочем, город, где Теодориху подали рыбу с человеческим лицом, всегда найдет, чем похвалиться.
Так вот, каковы причины того, о чем я говорю? Полагают, что наши времена не похожи на прежние, а потому одобрения достоин тот автор, кто тщательней всех сторонится любого сходства с древними. Эти, как говорится, похожи на освобожденных рабов – ступают шире, чем нужно, и думают, что в них не признают свободных, если они не сделают что-нибудь невиданное. Их ошибки предсказуемы, успехи случайны; они презирают искусство, не зная его, и приветствуют естественность в первой площадной выходке, какая попадется им на глаза. Если же они берут себе в пример древних, то по неискушенности и торопливости делают это без толку, не зная, чему именно следует подражать и каким образом. Вибий Руф женился на вдове Цицерона, но оратором не сделался. Нет ничего смешнее и жалче неразумного подражания: император Антонин в Трое возбудил общий смех, вздумав похоронами своего писца подражать похоронам Патрокла, творя возлияния, молясь ветрам и с трудом найдя у себя достаточно волос, чтобы срезать и бросить в огонь. Его, однако, превзошел помянутый Регул, на похоронах сына перебивший у погребального костра всех собак, попугаев и дроздов, что принадлежали мальчику, и сделавший из погребения выставку своего безрассудства.
– Этот Регул, сколько я помню, – начал келарь, – так ненавидел и боялся Гая Пизона, что заплатил его убийцам, и когда ему принесли желанную голову, вгрызся в нее зубами. Услышь об этом Тидей в преисподней, он, верно, счел бы худшей из своих мук – знать, какие убожества подражают его преступлению.
– Как сказал Кассий Север, чтобы сравняться с ними, надо не больше таланта, а меньше разума; а все это оттого, что если человек ничего не хочет так сильно, как скорейшей славы, то самое верное – искать ее у невежд. Некогда император Марк наложил на никейцев дань за то, что они не знали, что Гиппарх – ученый дивного разумения, которому никакая похвала не чрезмерна, – был их земляком; а теперь оглянись, и увидишь, что каждый считает признаком высшего благоразумия знать лишь то, что обнесено его забором, и насмехаться над теми, кто стремится к большему. А ведь из этой среды выходят и те, кому случай доставляет власть над другими; из жизни частной в публичную они забирают самое дурное, соединяя мелочную мстительность с произвольным могуществом, и никогда не скажут, как Цезарь Адриан, прежнему врагу: «Ты спасся». Где они охотней всего спускают со сворки свою подозрительность, как не там, где образованность соединяется со строгими нравами? В Падуе двадцать лет назад были заключены в тюрьму, а потом казнены на площади люди знатные и ученые, судья Альберто Ачеделло, нотарий Пьетро ди Дзамбонино, Алессио и Айкардино Мондо, и лишь потому, что кто-то по простоте прочел басню Эзопа о ястребе и голубках, а тот, в чьих руках была жизнь и смерть падуанцев, счел ее намеком на себя.
Что уж говорить о людях, которые празднословием считают всякий намек на красоту и силу речи и гонят его, как неуместный в серьезном деле; в пример чаще всего приводят правоведов и стряпчих, хоть они не одни такие. Когда Юлия Галлика, ораторствовавшего в суде, бросили в Тибр, человек, лишившийся его защиты, обратился за помощью к Домицию Афру, а тот спросил: «Ты уверен, что я плаваю лучше?» Гай Альбуций, ритор из Новары, однажды в суде, слыша, что условия клятвы определены его противником, и желая попрекнуть его нечестием в отношении родителей, сказал: «Тебе угодно поклясться? Клянись – я тебе скажу чем: клянись прахом отца, доныне непогребенным, клянись отцовскою памятью» и дальше в том же духе; а когда он закончил, Луций Аррунций сказал: «Мы принимаем условия; он поклянется». Альбуций принялся кричать, что не предписывал условий, а использовал фигуру речи; Аррунций настаивал, судьи торопились закончить. Альбуций негодовал, что если так пойдет, фигуры будут изгнаны из природы, Аррунций отвечал, что суды и без них проживут. Судьи разрешили противнику поклясться, поскольку подходит всякая дозволенная присяга; он поклялся; дело было проиграно. Альбуций не снес этой обиды: он перестал выступать в суде, ибо ни причинять другому несправедливость, ни сам ее терпеть не умел.
XV
– Это ведь тот Альбуций, изысканнейший оратор, – сказал келарь, – который любил говорить о самых низменных вещах – уксусе и мяте, фонарях и губках?
– Что низменного в фонарях? – спросил Фортунат. – Я бы изобразил спящего, на которого падает свет от фонаря, так что это придало бы ему прекрасное выражение, а всей картине – намек на божественное присутствие; не знаю, что тут можно попрекнуть.
– А в мяте что дурного? – спросил госпиталий. – Хотел бы я посмотреть на людей, которые подают без мяты запеченную свеклу; а что до уксуса, то я помню правдивую историю, которая без него лишилась бы своей остроты. Не угодно ли послушать?
– Ты все равно расскажешь, – сказал келарь, – так что лей уж свой уксус, да в меру.
– Один школяр, учившийся праву в Болонье, – начал госпиталий, – имел самые высокие надежды на свою судьбу. Всякий раз, как ему встречался астролог или обычная гадалка из тех, что промышляют на площади, он не отставал, пока не вынудит у них свое счастье. Почетнейшим занятием он считал службу при императоре и расчел, что всего лучше ему отправиться в Палермо. На постоялом дворе он вел себя заносчиво, словно уже состоял на важной службе, и потребовал себе маринованную утку, а сам сел на скамью отдохнуть. Вдруг видит, что входят люди, меж собою переговариваясь, сколько им дней надобно до Сицилии; он пристал к ним и отправился в путь. Он счастливо добрался до Палермо; Бог помог ему, и он стяжал благоволение в очах архиепископа Палермского; тот представил его императору, вернувшемуся из Капуи, и император сделал его нотарием в своей канцелярии. Он составлял послания от лица императора и прославился своим слогом, изящным и величественным. Вскоре он был поставлен имперским судьей, а потом логофетом, дабы ему быть главой над всеми нотариями и хранителем императорских печатей, держать речь перед народом и объявлять указы. Когда император задумал дать своему государству законы, этот человек был первым, кому были доверены императорские замыслы и важнейшие труды; а когда император, долго вдовствовавший, решил жениться на сестре английского короля, этот человек был послан за море, чтобы уладить дело. Он поднялся высоко над всеми, его могущество распространилось; у него были земли и дома в Капуе, Аверсе, Фодже и Терра ди Лаворо; он водил дружбу с философами и богословами и привечал людей ученых. Когда же папа Иннокентий захотел низложить императора и созвал ради этого епископов, архиепископов и других прелатов со всего света в Лионе, что на Роне, император послал этого человека главою над его послами и поверенными, чтобы они объявили, что император отсутствует по нездоровью, и оправдались за него по тринадцати статьям, обвиняющим его в деяниях против веры и Церкви, и просили у папы и духовенства прощения, обещая в течение года добиться, что султан вернет Святую землю. Однако папа пренебрег их речами, велел огласить обвинения против императора, приговорил и отлучил его от Церкви, как еретика и гонителя, и лишил его императорского сана и короны Сицилии и Апулии, а кроме того, освободил всех его баронов и подданных от присяги. Этот человек, видя, что ничего уже не сделать, поехал назад, вне себя от стыда, что его поручение выполнено таким образом. Когда же он был в Кремоне, его схватили посланцы императора, обвинив в измене, поскольку те, кто вместе с ним был в Лионе, донесли, что он часто вел с папой доверительные беседы с глазу на глаз. Император, раздраженный тем, что ему не удалось удержать руку папы, и тем, что Парма восстала против него, и еще многими несчастьями, которые сошлись вместе, велел отправить этого человека в Сан-Миниато и там ослепить, прибавив, что он превратил жезл правосудия в змею и не заслуживает лучшего. Он был послан в Сан-Миниато и лишен зрения, взят под крепкую стражу, а все его земли и богатства переписаны на казну; говорят, они и были причиной императорской немилости, иные же считают, что истинной причиной была зависть императора к его славе. В темнице его кормили впроголодь и обращались презрительно, но он умел расположить к себе тюремщика, к чьему голосу привык, и однажды позвал его и принялся упрашивать, чтобы принес ему маринованной утки, потому что ему до смерти ее захотелось. Тюремщик сперва отнекивался, боясь, что прознают и накажут его, а под конец разжалобился и велел ему сидеть тихонько и ждать, а он попробует ему потрафить. И вот сидит этот человек, прислушиваясь, не идут ли; тут ему пахнуло маринованной уткой, он встрепенулся и видит – он сидит на постоялом дворе, а слуга вносит блюдо и ставит перед ним на стол. С неописуемой жадностью он накинулся на еду, словно век ее не видел, и глотал, торопясь съесть и скорее пуститься в Палермо.
– Прости, брат Гвидо, – сказал келарь, – но я подозреваю, что в этой истории уксуса больше, чем правды; иначе говоря, ничего этого не было, а если бы и было, тебе неоткуда было узнать.
– Я знаю одного человека в Имоле, который все это видел своими глазами, – сказал госпиталий. – В следующий раз, как он согрешит и придет подарить что-нибудь нашей обители, я тебя с ним познакомлю.
– Оставь свои шутки, – сказал келарь, – так нельзя: ты начинаешь, словно хочешь привести пример из действительно бывшего, и тут же превращаешь его в басню без всякого правдоподобия, вроде тех, до которых падки селяне, и там, где разум ждал пищи, ему достаются лишь призраки.
– Вот как! – воскликнул госпиталий. – Не ты ли утверждал, что разуму следует потакать мнениям толпы, возиться с нею и хоронить ее мертвецов, каковы бы ни были обряды? Не думай, что я успел забыть: нет, я слушаю тебя со всем вниманием, надеясь научиться чему-нибудь важному.
– Я всего лишь говорил, – возразил келарь, – что для истины философской, как и для божественной, много званых, но мало избранных, и что благоразумно бывает согласиться с глупостями толпы, особенно когда она в исступлении, – посмотри у Аристотеля во второй книге «Топики»; но там, где разуму открывается его собственная область, он должен следовать своим законам, полагаться на свои силы и не отступаться, прежде чем не истощит всех своих средств. Те же, кто использует разум лишь для насмешек над ним самим, оскорбляют его достоинство: причастный нашему падению, он должен послужить и нашему спасению. В разыскании истины ему хватает трудностей, происходящих от его собственной слабости, чтобы отягощать его еще и внешними помехами: а порицать мир, лишь пригубив его неправды, все равно что судить о городе по кабаку у заставы, не повидав его церквей и не послушав богослужений.
– Брат Петр, – сказал госпиталий, – конечно, отрадно думать, что пока мы тут сидим, над нами совершается смысл, доступный нашему разумению; достойно похвалы, если человек упорствует в этом убеждении, несмотря на то, что все кругом склоняет его признать обратное; но горечь наполняет наш рот, когда нашей немощи хватает лишь на то, чтобы отдавать себе в ней отчет; когда мы оборачиваемся и видим, что все наше гибнет, как покойный император на охоте обернулся и увидел, что горит его город Виттория, на который он возлагал великие надежды; когда разум не спасает нас, но лишь множит статьи обвинения, – мне кажется, стоит смирить себя и утешаться мыслью, что на том свете, по милости Божией, мы узнаем, зачем все это было и к чему нас вело.
– Так ты предлагаешь просто ждать? – спросил келарь.
– Отчего нет, – отвечал госпиталий: – не так уж велика отсрочка, которой я домогаюсь.
XVI
– Так вот, если вернуться к тому, о чем была речь, – надобно быть достойными вдохновения, даже если оно к нам не сойдет; а ведь ничто не делает человека достойным (я не говорю о чистоте нравов и строгой жизни), кроме школы и трудов, в ней совершаемых. А между тем – многие ли ценят ее, как подобает, и многие ли, кто вышел из нее, думают, что обязаны ей уважением? У нас, как сказал Сенека, позорно учить тому, чему почетно учиться; и хоть эта болезнь появилась в древности, но поначалу встречала на своем пути людей рассудительных, теперь же разливается и свирепствует, не видя себе препятствий.
– Марк Эпидий, державший риторическую школу, – сказал келарь, – хвалился быть потомком Эпидия Нуцерина, который, как говорили, бросился в реку Сарно, что в Кампании, и исчез, а потом явился с золотыми рогами и был причислен к богам. Если бы Эпидий своим ремеслом позорил родню, ему ни к одному колодцу и кувшину нельзя было бы подойти без боязни; однако нигде не пишут, чтобы он страдал подобным образом.
– Возможно, он больше учил людей лить воду, чем говорить, – отозвался госпиталий. – Я знаю многих, кто учен такой науке; приведись им писать о нынешних делах, они напишут так. В преисподней Аллекто возмущается тем, что в Италии настал золотой век (чеснок, конечно, подешевел, но в остальном она преувеличивает), и решает водворить в этих краях смуту, милую ее сердцу. Она поднимается из пещер горы Барбаро за Поццуоло, по которым, говорят, Сивилла провела Энея, или из жерла Липары, куда низвергся Теодорих; следует ее описание, в котором они не забудут, что у Аллекто на висках змеи и что они привыкли дышать смрадом преисподней, а потому неаполитанский рынок им как родной. Она летит на север и застает Куррадина стоящим в раздумьях над берегом Адды; она скрывает свой свирепый вид, облекаясь заемным обличьем, и поднимается пред юношей в образе речного божества: вода стекает по кудрям, увязенным камышами, а в руках у нее пенящаяся урна с картинами римской славы, преимущественно недостоверными. Она взывает к Куррадину, говоря, что она-де река, прославленная в италийских летописях (тут бы ей не помешали цитаты из Вергилия и Ливия, но если подходящих нет, можно их придумать), и потому имеет право излить пред ним всю скорбь, кипящую в груди. Помнит ли он, говорит Аллекто, как тосканцы его призывали, – и пускается в рассказ, как некогда Лукка отрядила послов вместе с флорентинцами, у коих начальниками были мессер Симоне Донати и мессер Бонаккорсо Беллинчони дельи Адимари, в Германию, чтобы побудить Куррадина к отвоеванию Сицилии и Апулии у тех, кто неправедно их захватил, и предложить ему свою помощь; и как мать не соглашалась отпустить Куррадина, еще отрока, хотя в душе и сочувствовала просьбам тосканцев. «Помнишь ли, – говорит Аллекто, – как ты горел очистить оскверненную власть, освободить Италию от горького вора? как вдохновлялся младостью Пирра, что ниспроверг Пергам и не посрамил отца?» При отъезде послы просят в подарок мантию Куррадина, как залог его прихода, и привозят ее в Лукку; тут надобно изобразить, как эту мантию ткет враждебная луккезцам Минерва, как вливает в тирский багрец гемонийские соки, как золотой нитью вышивает на ней скорбные истории тех, кто лишился ума: здесь Агава, сыновняя гибель, здесь Эрисихтон, сам себе пир и гроб, здесь Афамант, наляцающий лук, и дочери Кекропа, открывающие корзину; здесь всякий дурной помысел, отрадный Аллекто, всякое дурное дело, лакомство Мегеры, всякая дурная речь, внушенная Тисифоной. В Лукке встречают мантию с ликованием, проносят ее по городу и выставляют у святого Фредиана, словно святыню; от этого на луккезцев нападает такой восторг, что они путают день с ночью, перестают брать взятки и вообще ведут себя так, словно обычный разум их покинул. Об этом, разумеется, Аллекто не говорит Куррадину, потому что она-то в своем уме, но автор все-таки об этом рассказывает, верный обычаю помещать вещи там, где о них вспомнил, ибо нельзя надеяться, что он вспомнит о них снова. Куррадин стоит на берегу и почтительно слушает божество Адды; это лучшее свидетельство в пользу германского воспитания, чего бы о нем ни говорили. Аллекто ободряет его, понукает, зовет отбросить сомнения; он решается и дает знак к переправе. Они переходят Адду, потом Тичино подле Павии; тут следует описать местоположение города, его стены и храмы, воздав хвалу Боэцию, который здесь умер, Ломбардии, над которой этот город был владыкой, и читателю, который это терпит. Куррадин стоит там много дней, а потом отправляется в Пизу через земли маркиза ди Карретто и через море, а что будет, когда Куррадин, автор и вдохновляющая их Аллекто доберутся до пизанских краев, я не берусь судить, потому что дороги там широки, и их много.
– Полно, полно, брат Гвидо, – сказал келарь, – чтобы осудить дурных писателей, совсем не обязательно впадать в их пороки; от заразы надо опрыскивать углы уксусом и уезжать в деревню, а не мыкаться по болотам, где она дышит.
– Говорят, наши дарования подобны плодам, – отвечал госпиталий: – те, что родятся жесткими и горькими, поспевают и становятся сладкими, а те, что от рождения мягки и водянисты, не зреют, а гниют; Бог даст, я еще смягчусь и буду вам сладок, как мало кто другой.
XVII
– Если ты не будешь соревноваться с природой в том, кто из вас произведет больше голов Кондиана, – сказал келарь, – и с Фортуной – в том, кто лучше ими жонглирует, и если будешь ставить правдоподобие выше возможности посмеяться над слушателями, я уверен, Бог и люди благословят твое дарование.
– Нечто подобное я слышал от мессера Тебальделло Гараттоне, – сказал Фортунат, – когда он беседовал со мной в Фаэнце.
– Знаю его, – сказал госпиталий: – человек отважный и благородный, но обидчивый донельзя. О чем же вы с ним беседовали?
– Он хотел расписать портик, который только что выстроил, – продолжил Фортунат, – и думал, как бы, не слишком отдаляясь от строгого благочестия, сделать это зрелище занятным для людского любопытства. Я сказал, что художники ради этого смешивают черты женщин и птиц, выводя к жизни все, что их воображение способно сшить воедино, а он засмеялся и сказал, что в вымысле следует держаться сходства с истиной, а не вытаскивать детей из утробы ламии, как говорит Флакк. Я спросил его, что такое ламии, потому что в беседе с образованными людьми следует стыдиться не своего невежества, а желания его сберечь.
– Это чудовище с женским лицом и змеиным телом, которое питается человеческой плотью, – сказал келарь. – Оно обозначает дьявола, как Исаия пророчествует о Едоме: «Там уляжется ламия и обретет покой себе», или ложных проповедников, как у Иеремии: «Ламии обнажили сосцы, накормили детенышей своих».
– Это ночные видения, бывающие от меланхолии, например, у безумных и страдающих полуторадневной лихорадкой, – сказал госпиталий. – Некоторым женщинам кажется, что пока их мужья спят, они со сборищем ламий переносятся на крыльях за море и облетают мир, если же в полете произнесут имя Христово, тотчас рухнут вниз, где бы ни были.
– Мессер Тебальделло об этом не упомянул, – отвечал юноша. – Он сказал: «Вот я тебе расскажу отличную историю, дорогой Фортунат: она научит тебя осторожности с женщинами, а может, и еще чему-нибудь»; и поведал вот что. У философа Аполлония был среди почитателей ликиец Менипп, юноша отменной красоты и здравого разумения. Однажды, когда он в одиночестве шел по дороге за городскими стенами, явилась ему женщина прекрасного вида и, схватив его за руку и по имени называя, принялась говорить, что давно и пылко его любит, и уговаривать, чтобы навестил ее дом: она-де усладит его пением, вином напоит, какого он в жизни не пил, и утолит любовью, в которой его не потревожат соперники. Юноша согласился, пришел к ней на закате, а потом не раз наведывался. Аполлоний, взглянув на него, как новый Поликлет, создал в уме его изваяние, проник в его существо и обратился к юноше с такими словами: «Ты красавец и удочка для красавиц, но сейчас без ума от змеи, а змея – от тебя». Видя его изумление, он прибавил, что эта женщина ему в жены не годится и его не любит. Менипп отвечал, что питает к ней великую любовь, как и она к нему, и намерен сыграть свадьбу без отлагательств. В назначенный день Аполлоний явился на пир и, став перед гостями, спросил: «Где прелестная госпожа, ради коей все собрались?» Менипп указал ему на невесту. «А серебро и золото, и все убранство этих покоев, кому оно принадлежит?» – спросил Аполлоний. «Моей жене, ибо все мое имение – вот», – отвечал Менипп, указывая на свое философское рубище. Тогда Аполлоний обратился к гостям: «Знаете ли вы о Танталовых садах, которые присутствуют, пока к ним не протянешь руку, и не утоляют голода, но лишь напоминают о нем?» – «Знаем, как и о прочих тяготах, – отвечали ему, – из книг поэтов, поскольку в преисподней нам бывать не привелось». «Ну так привел Бог и вас поглядеть на эти сады, – сказал Аполлоний, – ибо все, что вы тут видите и чем готовитесь наслаждаться, – не истина, но один призрак. Послушайте меня! Эта пленительная и уветливая невеста – не человек, но одна из ламий, которые и любострастию привержены, однако сильней всего любят человеческое мясо, потому-то и делают свою любовь устроителем трапезы». Невеста закричала ему, чтоб он убирался, что у них не ждут и не чтут философов, которые несут всякую пустошь, однако в этот миг чеканные кубки, серебряную утварь, ковры с грифами и персами как ветром сдуло, все кравчие, повара и вся челядь исчезла, все протекло пылью сквозь пальцы гостей, остались лишь почернелые стены, поросшие терном, а женщина, упав наземь с воплями, принялась просить, чтоб над ней сжалились и не заставляли свидетельствовать о себе, но Аполлоний был тверд и не отпускал. Тогда она призналась, что хотела откормить Мениппа усладами себе в пищу, ибо у нее в обычае приискивать красивые тела ради их здоровой крови.
– Ну что же, хоть эта история кажется странной, но и она не без поучения, – сказал келарь: – если угодно, мы разберем, что она значит.
– Некоторые из древних считали, что потчевать детей баснями, в которых боги бродят ночью в облике чужеземцев, непростительно, – заметил госпиталий, – ибо платить за послушание тем, что дети станут трусами, а боги – разбойниками, значит очень переплачивать, как тот падуанец, который, катаясь по Бренте, бросал рыбам золотые монеты, чтобы унять свою скуку.
Но тут Фортунат, выглянув в двери, закричал, что скворцы рассеялись и небо чисто. Келарь тотчас заторопился к своим кладовым, госпиталий тоже вспомнил о делах; все поднялись со скамей и разошлись.