I
Тут келарь сказал:
– Ты напомнил мне, брат Гвидо, об одной вещи, которую я прочел у Боэция, в книге, написанной им против Евтихия, где он говорит: «Но если плоть создана заново и не прията от человека, то где же великая трагедия Рождества?» Я хотел бы понять, в каком смысле он говорит о трагедии, когда касается Рождества Христова. Мне доводилось встречать такое объяснение: трагедия описывает дела забавные и чудовищные; если же плоть Христова не прията от плоти человеческой, то все, что Священное Писание говорит о Рождестве Господа нашего, уподобится трагедии, и то, что мы читаем о двойном солнце и двойных Фивах, будет не чудовищней того, что говорится о Рождестве Христовом. Мне кажется, это сказано не по делу и Боэций имеет в виду совсем другое, однако я вижу, что исследование этого вопроса превыше моих сил и требует особой осмотрительности, потому я ищу помощи от людей сведущих и благонамеренных, к каким, несомненно, и ты относишься.
– Опасный и безбрежный это вопрос, – отвечал госпиталий, – а мы перед ним – словно Гай Цезарь, заставивший свое войско собирать раковины на берегу океана, думая, что так он одолевает пучину и берет трофеи. Сколько я помню, Боэций в этом месте говорит также о великом уничижении Божества, и я думаю, что это объясняет его мысль; но впрочем, давай попробуем, пока мы тут пережидаем бурю скворцов, провести время с пользой для души, а начнем с того, что вообще понимается под трагедией, дабы выбрать то, что приличествует вопросу; но сперва скажи, что ты сам об этом думаешь.
II
Келарь начал так:
– Я читал, что трагедия – это род стихотворения, где поэты описывают высоким слогом дела богов. Иными словами, это пристойное название для вещей, из-за которых нельзя было прийти ни в лес, ни на площадь, чтобы не вспомнить, какими делами они осквернены, ни в храм Юпитера, чтобы не помянуть законов о прелюбодеянии, ни к алтарю любого божества, чтобы не опасаться еще нескольких, столь же могущественных и неприязненных ему и его чтителям. Что до священных игр, где изображались похождения богов, то мы не будем тратить время, опровергая убеждение, что боги сменят гнев на милость, если вместе с праздной толпой посмотрят, как ломается шут в охотничьей обуви, и оставят раздражение, если им показать их грехи и горести искусством тех, кто долго упражнялся терпеть одни и совершать другие, – не будем и говорить о римском магистрате, карающем христиан за неуважение к богам, который со всеми согражданами смотрит на проделки мнимого лебедя, на сырое блудилище Киприды, на сельских богов в каждом дупле и былке чеснока. Прекрасно говорит об этом история блаженной Агаты. Она жила во всяком благочестии, когда Квинциан, правитель Сицилии, человек рода бесславного, алчный и похотливый, велел привести ее к себе, думая и страсти свои насытить, и справить нетрудную победу над Христом. Видя, однако, непреклонность ее чистоты, он предал ее в руки блуднице, именем Афродисия, и девяти ее подругам, чтобы за месяц переменили в ней нрав и сделали ее послушною Квинциану. Отсылают ее в дом, куда чистые не входят, и «шумная стая с когтьми кривыми кружит над добычей», однако выбиваются из сил и прочь отлетают, не сделав зла. Тогда правитель велит привести ее к себе в чертог, чтобы устрашить неопытность блеском своего сана.
– Извини, брат Петр, – сказал госпиталий, – это такая сцена, что следует отнестись к ней со всем вниманием и представить в полноте; скажи, дорогой Фортунат, как бы ты это изобразил, чтобы было понятно, что дело происходит на Сицилии?
Фортунат по некотором раздумье отвечал:
– Пожалуй, я поместил бы суд наместника, с блаженной девой и всеми, кто там находится, в большой портик, на манер древних, и расписал его фресками, изобразив историю Прозерпины: как она гуляет с богинями на лугах, как выходят из земли кони адского владыки, как похититель исчезает, унося свою ночь с собою; вот так я сделал бы это, наблюдая во всем уместность и не заходя дальше нужного.
– Непростая это затея, – отозвался госпиталий. – Ты не боишься, что одни будут больше любоваться тем, как ее волосы веют по ветру, как рассыпаются цветы, которые она несла в подоле, или как копье Паллады сияет, нацеленное на черную колесницу Плутона, а другие будут порицать тебя за то, что благочестивую историю, должную служить трапезой нашим умам, ты осквернил и отдал на жертву языческой суете?
– В таком случае, – отвечал Фортунат, – можно изобразить ленту с надписью, и чтоб ее несли два ангела над головами у людей; впрочем, я бы все-таки написал портик.
– Итак, Квинциан велит привести ее, – продолжал келарь, – и, видя деву пред собою, спрашивает, какого она состояния, она же говорит о знатности своего рода. «Если ты благородная, – говорит он, – почему ведешь себя, как рабыня?» «Потому что я раба Христова, – отвечает она, – и нет знатности выше, чем служба Богу нашему». Квинциан на это: «Выбери, что тебе любезнее: принести жертву богам или претерпеть долгие мучения». Блаженная Агата ему: «Пусть у тебя будет жена, подобная Венере, а сам ты будешь, как Юпитер». Слыша это, Квинциан велит дать ей пощечину, примолвив: «Не говори пустого, не оскорбляй судью». Агата ему: «Дивно, как ты, человек благоразумный, до того вдался в безумие, что зовешь своими богами тех, с кем сравнение для тебя обидно. Ведь если боги твои благи, я пожелала тебе добра, а если чураешься с ними сходства, то мыслишь заодно со мною». Вот что касается богов. Не думаю, чтобы Боэций, муж благочестивый и рассудительный, говорил о трагедии в этом смысле.
III
– Говорят также, что, в отличие от комедии, трагедия изображает дела публичные, то есть злодейства и беды царей; потому о царе Ироде, в благополучное царствование омрачавшем дом свой убийством детей, сестры и других сокровных, говорится, что его жизнь скорее для трагедии, чем для истории, и трагический поэт Еврипид, когда царь Архелай просил написать о нем, отказал и выразил надежду, что Архелай никогда не даст ему материала. Иначе об этом говорят так, что комедия из вымысла, трагедия же из истории, ибо в отношении людей темного жребия возможно то, чего не потерпят применительно к царям и всем, чью жизнь молва сделала общим достоянием.
Септимий Север, чтобы примирить своих сыновей, приводил им на память трагедии о братьях-царях, показывая, как доводит раздор до фиванских войн, микенских трапез и всякого нечестия; этим, однако, он их не образумил, но только своим присутствием загонял их ненависть вглубь, как огонь в половицы. По смерти его они оставили притворство и предались вражде, как достойнейшему из занятий, в дивном согласии, так как оба хотели одного и того же – быть единственным. Как Эрот и Антэрот, выманенные сирийским магом из двух колодезей, во всем были подобны друг другу, так что не различила бы их и сама «матерь Аморов двойчатых», так и эти двое с их желаньями были неразличимы, оспоривая то, чем нельзя было владеть сообща. Наконец они, собрав на совет друзей отца, выказали намерение разделить мир, так чтобы одному досталась Европа, другому Азия, сенат разошелся на две стороны, сообразно происхождению каждого из сенаторов, и братья стали лагерем по обе стороны Пропонтиды, недвижно следя за соседом; все молчали, слушая это, и только мать сказала им, что если они изобрели способ размежевать мир, это прекрасно, но еще не все, ибо им осталось поделить ее, их обоих породившую, однако и тут есть выход: пусть убьют ее, а потом каждый возьмет свою долю и похоронит у себя со всей пышностью. Тут только они почувствовали стыд и смущение и, оставив замысел, ушли во дворец, каждый на свою половину. Когда же дело кончилось убийством того из двух, который промедлил, то оставшийся нашел себе нового врага и мучителя в собственном угнетенном рассудке, ибо ему все время казалось, что убитый преследует его с мечом, когда же он, чтобы избавиться от этих видений, вызвал волшбою дух своего отца, тот явился не один, но в сопровождении убитого сына. Так преследовали и Нерона убитая мать и Фурии с факелами, и он взывал к помощи магов, чтобы вызвать ее и добиться прощения; по этой причине он, всю Грецию изъездивший, не бывал в Афинах, боясь обитающих там Эринний. Когда царь, вместо того чтоб подчиняться владычествующему началу души, отступается от него, побежденный яростью или сластолюбием, великое благо для него – иметь добрых советников, словно плотину его устремлениям; но если они неразумны, корыстны или с намерением дают дурные наставления, чтобы обратить на царя гнев небес, как Сенека, поощрявший Нерона убить мать, или мессер Пьеро делла Винья, присоветовавший императору снять золотые цепи в Сиенском соборе, – тогда беда той стране и тем людям, если они во благовременье не призовут к себе милости Божией. Таковы-то значительные лица, великие страхи и плачевные концы, о которых поет трагедия. Потому и говорят, что ее название происходит от слова трагос, то есть «козел», ибо козлов убивали ради очищения мечей, оскверненных человеческой кровью.
А бывают истории иного рода. Об императоре Анастасии пишут, что он, думая, которого из трех своих племянников оставить по себе властвовать, надумал вот что: отобедал с ними и отослал юношей поспать после обеда, а сам приготовил для них три ложа и в изголовье одного положил некий знак, чтобы тот, кто изберет это ложе, стал его преемником. Но случилось так, что один из них возлег на одно ложе, двое же других из братской любви вместе легли на другое, а постель, где был спрятан царский знак, осталась праздною. Зайдя тихо и узрев их спящих, Анастасий уразумел, что никто из них не будет править, и начал молить Бога, чтобы Он дал ему знать, кто по его кончине примет власть. Он постился, проводил дни в мольбах и однажды увидел во сне человека, который сказал ему: «Первый, кто заутра придет к тебе, и примет после тебя царство». Кто-нибудь скажет, что власть не приходит туда, где помехой ей делается приязнь между родными, и одаряет тех, кто способен ценить высокие надежды и громкие дела выше семейной любви, чье место в комедиях; но мы не согласимся с этим, как и с любым другим толкованием, которое под именем величия и могущества прославляет тревоги честолюбия и ненавистную людям спесь.
Если кто-то приводит в движение громаду бед, дабы погрести под ними врага, и забывает о благополучии, добром имени и самой жизни, лишь бы утолить гнев, сокрытый под сердцем, это тоже предмет трагедии. Когда Марк Красс, получив по жребию Сирию, замыслил идти на парфян, Марк Атей, народный трибун, всячески противился тому, чтобы началась война против людей, ни в чем не виновных и связанных с римлянами договором, но так как Красс, не желая упускать то, что считал высшей удачей в своей жизни, прибег к помощи Помпея и добился народного согласия, Атей, видя себя без сторонников, побежал к городским воротам, поставил пылающую жаровню и, едва Красс приблизился, начал возглашать страшные заклятия и призывать неведомых богов. По убеждению римлян, никому из подвергшихся этим заклятиям не избегнуть их могущества, но и сам произносящий навлечет на себя неизмеримые несчастья, оттого Атея и порицали, что он, гневаясь на пренебрежение нуждами государства, на это же государство наложил путы бедствия и страха. Среди тех душевных побуждений, что окупаются дорогим раскаянием, нет худшего, чем превратно понятая справедливость: лесть ласкает и самых проницательных, гнев ожесточает кротких, а эта страсть и соблазнительней лести, и жесточе самой жестокости. Надеюсь, что молодой Куррадин, когда войдет в силу, не станет мстить мессинцам за своего отца, чьи кости они рассеяли в море, не дав погрести их в королевской усыпальнице, как подобает; хорошо бы, чтоб он оказал великодушие и простил им, как и примирился бы с виновными в смерти своего отца, ибо они теперь перед судом Божиим.
Вот что называется трагедией применительно к делам царей, и вот почему говорится, что трагедия изображает жизнь, которой следует бежать; а теперь продолжи и скажи, что ты думаешь.
IV
– Я помню, – начал госпиталий, – когда Философия нисходит в темницу к Боэцию, а подле него стоят заплаканные Музы, она отгоняет их прочь, называя сценическими распутницами, то есть театральными. Сценой называлось место в театре, откуда исполнялись их песни; слово это греческое и означает тень, ибо там был сумрак от задернутых занавесей, как в торговых рядах. Музы здесь зовутся сценическими потому, как я читал у лучших авторов, что поэты ничего не желали так сильно, как того, чтобы их сочинения звучали в театре, или же потому, что они – скорее тень знания, чем истинное знание. Что до нравов тех, кто промышлял театральным искусством, они общеизвестны и лишний раз подтверждают правоту считающих, что трагедия происходит от слова «трига», то есть опивки. Когда по Риму ходила чума, от которой умерли многие и среди прочих Марк Камилл, было сочтено необходимым ради умилостивления небес учредить сценические игры, для чего призвать флейтистов и плясунов из Тосканы; люди, сделавшие это, не думали, что меняют одну заразу на другую. Хотя Аристотель писал, что человеку, заботящемуся о своих нравах и добром имени, не следует водиться с актерами, потому что ремесло, коим они промышляют по нужде, приобщает их к дурной философии и научает чередовать бедность с невоздержностью, а из сочетания этих качеств добрые люди не происходят, однако в Риме не было недостатка в мужах, прославленных государственными и учеными занятиями, которые питали любовь к театру и не скрывали ее, как постыдное пристрастие, но еще укоряли тех, кто ее не имеет. Цицерон, советовавший всякому прилежно изучить свои способности и стать судьей своему дарованию, подобно актерам, которые берутся не за наилучшие, но за подходящие им трагедии, был в дружбе с Росцием и защищал его в суде, попрекая римский народ за боязливое и высокомерное отношение к его талантам и приписывая появление Росция в мире промыслу богов, а Корнелий Сулла, любивший общество мимов и раздававший им общественные земли, пожаловал Росцию золотое кольцо.
Что гистрионы надевали личины, ибо выводили на люди не себя самих, а царей и героев, всем ведомо. Нерон, намеревавшийся заложить пифийскую расщелину, чтобы не иметь соперника в пении, выходил на сцену в личинах богинь и героинь, причем личинам были приданы черты его любовниц, а Марк Антоний в рабском платье бродил по улицам Александрии, ввязываясь в перепалку у дверей и окон, потчуя хозяев шутками, рассыпая кругом тумаки и сам ими награждаемый, и, чуя на своих боках память каждого дома, подле которого останавливался, считал это лучшим времяпрепровождением, поддерживаемый царицей и горожанами, говорившими, что для римлян Антоний надевает трагическую личину, а для них – комическую. В своих забавах Антоний был словно Сон, когда он спит в пещере, а вокруг него теснятся все его обличья, почуявшие волю, и кто придет его разбудить, должен будет протолкаться в их густоте, чтобы подступить к его ложу. И, подобно Сну, Антоний производил из себя несметные личины без участия разума, как в той истории, которую передает, возмущаясь ею, Цицерон: Антоний, уехав из Рима, угнездился в какой-то корчме и пьянствовал там до вечера, а потом двинулся обратно, явился к себе домой, закрыв лицо, и назвался посланцем от самого себя, а когда передал письмо своей жене, то, видя ее расплакавшейся (он ведь написал ей, полный гордости, что порвал с актрисой и всю свою нелепость отныне посвящает законному браку), и сам не выдержал и, открыв лицо, бросился ей в объятия.
– Того, кто прилежно наблюдает важнейшие дела своего времени, – прибавил келарь, – не оставляет мысль, что перед ним проходят, важно ступая и с грозными речами на устах, люди, нанятые ради общей забавы, и что по кратком часе они сложат с себя все одежды, удержав разве самую последнюю, и смешаются с толпой. Не зря император Север, изучивший философию в совершенстве, велел на своей гробнице написать: «Я был всем, и все не впрок», имея в виду, как можно полагать, те личины, в которых ему доводилось являться перед людьми, чтобы внушить им любовь или ужас, равно как и бесполезность всех их в час, когда увядает всякая надежда и замолкает плоть. Боэций имеет в виду нечто подобное, когда вкладывает в уста Философии вопрос: «Разве ты впервые выходишь на эту сцену жизни, новичком и чужестранцем?» Однако то, что по человечеству присуще каждому, лучше видно на примере императоров и царей, о которых не скажешь, что они выбрали себе сумеречное место.
– Именно так, – отвечал госпиталий: – а тем, кто не видел этого сходства, случай потрудился разъяснить его, сделав пример из Марка Красса. Когда, разбитый и окруженный парфянами, против желания он пришел на переговоры и был убит людьми, ручавшимися за его безопасность, их полководец послал своему царю голову и руку Красса, а себе устроил нечто вроде триумфа: один из пленных, похожий на убитого полководца, одетый в женское платье и приученный откликаться на имя Красса, ехал в седле на глазах у народа, в окружении ликторов с секирами, на которые были насажены головы римлян, и актрис, поносивших в песнях малодушие и алчность Красса. Пока вся эта толчея странствовала в Селевкию, голова Красса добралась до парфянского владыки, праздновавшего примирение с армянским царем, и достигла двора в ту пору, как оба государя задавали друг другу пиры с греческими представлениями. Трагический актер Ясон декламировал из Еврипида, а когда внесли голову и бросили на середину залы, почувствовал особое вдохновение и, подхватив ее с пола «и головою тряся, и власы разметавши по ветру», начал речь, которую Агава произносит, гордая подвигом сыноубийства; эта находка дала ему восхищенье царей и щедрую награду.
– Случай не был бы собою, – сказал келарь, – если б оставил этот пример единственным; но тут нам попадается и Помпей, которому перед Фарсальским боем приснилось, что его освистали в театре, и Брут, заклавший шута, будто в его печени заключались важные предсказания, и многие иные.
– Заклал шута? – спросил Фортунат.
– Словно козленка, – отвечал келарь, – в жертву своему гению; нет историка, который рассказывал бы об этом иначе.
– Как это вышло? Не может быть, чтобы он сделал это намеренно.
– После битвы при Филиппах, – отвечал келарь, – когда покончил с собою Гай Кассий, а лагерь Брута был полон пленными, к нему привели скомороха, и в плену не переставшего донимать всех своей дерзостью, и кто-то предложил высечь его и голым отправить в стан врага, другие же возражали, что надобно не поминать Кассия потехами, но сурово наказать наглеца, и спросили Брута, что он думает, а когда тот, занятый думами о будущем бое, в досаде отвечал, что они сами знают, что делать, его сотоварищи, приняв это за утверждение приговора, отвели виновника в сторону и убили. Не думаю, что этот пленник мог посмеяться над ними лучше.
– Ты отдал эти угодья мне, – сказал госпиталий, – а теперь отнимаешь право решать, кого выводить на сцену, а кого придержать для будущих праздников; давайте-ка я покажу вам Прокопия, вы посмотрите, и мы двинемся дальше, поскольку время идет, а сказать осталось еще много. Прокопий был из знатной семьи, вошел в силу при Юлиане, с которым состоял в родстве, а после его гибели поспешил скрыться, подгоняемый слухом, будто Юлиан его назвал своим преемником. От этой славы он бежал в дикие края, повсюду разыскиваемый новой властью, пока не исхудал и не оброс до неузнаваемости. Тогда, самим собою отряженный соглядатай, он начал наведываться в Константинополь, питаясь на ходу любым уличным слухом, лишь бы он порицал нового императора и сулил ему гибель. Когда негодование жестокостью и своекорыстием магистратов казалось всеобщим, а удаление войск навстречу готам, буйствовавшим во Фракии, ободряло его предприимчивость, он решился лучше пытать счастья, чем тянуть свою звериную судьбу, и через нескольких знакомых ему солдат обольстил большими надеждами два легиона из числа шедших на войну. Поутру он отправился в городские бани, где квартировали части, и там известился, что все приняли его сторону и ручаются в его безопасности. Воины его обступили; он стоял ослабелый, словно отпущенный из преисподней, и как нигде не нашлось пурпурного плаща, его одели в расшитую золотом ризу, словно придворного слугу, и вложили в левую руку копье, украшенное багряным платом, как будто на сцене, когда раздернут занавес и выкатится что-то блестящее. Он обратился с речью к творцам своей славы, обещая им богатства и почести, и вышел на улицу в тесном кругу вооруженных; знамена качались, выносимые из парной, и солдаты, опасаясь, что с крыши их забросают черепицей, поднимали щиты повыше. Народ не выказывал ни удивления, ни гнева; при общем молчании Прокопий взошел на трибунал, и, борясь с охватившей его дрожью, возвестил о своем блестящем родстве, об отмщенной справедливости, о будущих щедротах; крики черни прибавили к его речам все недостающее, и он пошел в пустую курию, а оттуда во дворец. Вынужденный двинуться навстречу императорской армии, он видел, как легионы изменяют ему и с распущенными стягами переходят на сторону врага; пустившись снова по лесам, как в недавние времена, он был при свете Кинфии, «сокровенных печалей наперсницы», схвачен теми немногими, кто оставался подле него, и поутру приведен во вражеский лагерь, где его немедля казнили вместе с его предателями, а отрубленную голову отправили императору – ведь среди знаков почета хороший подарок ценится не ниже статуй и похвал в стихах.
V
– Не забудем и тех владык, что умели понять, почему риторы советуют запоминать актера вместо царя и держать в памяти какого-нибудь Эзопа или Цимбра, когда тебе нужен Агамемнон. Август перед смертью спрашивал друзей, как им кажется, хорошим ли он был мимом в своей жизни; Нерон, игравший матереубийц и нищих, напоследок отложил чужие драмы ради собственной, а Домициан однажды собрал сенаторов на ночной пир в зале, где все было выкрашено черным, и перед каждым из гостей выставил надгробную плиту с его именем; вбежали мальчики, тоже вычерненные сверху донизу, сплясали вокруг гостей и сели у их ног, а слуги внесли разные вещи, надобные при жертвах покойникам. Хозяин рассуждал о смерти и убийствах, а гости в глубоком молчании ждали, когда он перережет им глотки. Наконец он выпустил гостей, словно из Тартара, однако сперва отослал их слуг, ждавших у ворот, и дал каждому из сенаторов в сопутство незнакомых рабов, так что им довелось, отужинав по ту сторону гроба, отправиться в путь неизвестно куда. Возможно, впрочем, что он не в философии упражнялся таким образом, а устраивал зрелища для судьбы, чтобы она хорошо сыгранную смерть зачла как настоящую, подобно тому как у римских полководцев было в обычае перед походом устраивать гладиаторские игры и ловитвы, чтобы кровью граждан насытить Фортуну, а полководец Сабиниан, в то время как персы вступили в римские рубежи, а римляне жгли посевы и уходили из крепостей, коих не надеялись отстоять, наслаждался военными плясками на эдесском кладбище, не боясь ничего, если поладит с мертвецами. Тут, однако, вспоминается мне одна проделка, которой я не понимаю. Император Адриан на своей вилле устроил подобия прославленных мест: была у него Академия Платонова, был египетский Каноп, долина Темпе, а также, чтобы ничего не упустить, была и преисподняя. Скажи, зачем это? Читал я книгу, где Адриан был назван «одним из тех, кто вечно вглядывается в небо и любопытствует о вещах сокрытых»; любопытство, конечно, лишь слаще, если ему сопутствует ужас, но все же я не понимаю, ради чего устраивать у себя царство мертвых, пусть даже все в нем напоминает, что оно ненастоящее, и заглядывать в него, когда выдастся время. Будь он добрым христианином, его желание помнить об аде было бы похвально, но ведь у язычников и мудрейшие мужи держались мнения, что лишь человеку бесчестному присуща вечная тревога и перед глазами всегда суд и казни, человек же порядочный от этого избавлен. Говорят, страдая безумием, Адриан велел дать свое имя городу Оресте, затем что ему было сказано, чтобы он присвоил себе дом или достояние какого-нибудь безумца, и с этого времени его болезнь начала ослабевать, а до того он в исступлении истребил многих сенаторов. Наверно, и ад он у себя завел из подобных побуждений. Или же, подобно Сексту Марию, который, два дня напролет потчуя своего соседа, за это время снес его дом и выстроил новый, пышнее прежнего, чтобы показать, что он силен и в гневе, и в благосклонности, Адриан занялся этой стройкой, чтобы видеть, что в его власти дать аду пространство или, наоборот, сделать его пригодным лишь для игры, кто дольше простоит на одной ноге; а впрочем, признаюсь, я лишь гадаю об этом деле.
– Может быть, – сказал келарь, – это вот к чему. Адриан, как пишут, отличался необыкновенной памятью и оратор был замечательный; а ведь у них заведено пособлять памяти разными сооружениями, чтобы человек, мысленно обходя дом, припоминал, что в курятнике он оставил осуждение пустословия, на кухне – похвалу умеренности, а в библиотеке – различение доброго и дурного одиночества, и строил свою речь сообразно тому, где, что и как давно у него лежит. Сам город Рим, по свидетельству древних, был подобен всем прославленным городам, будучи в своем роде выжимкою вселенной, так что, глядя на него, ты видел где Афины, где Антиохию, где пристань великого Александра, и это было великим подспорьем для ораторов, ибо, озирая город мысленно, всегда можно было найти, где гнездится любознательность, где сластолюбие, где поэзия и сварливость. Подобным образом, надо думать, и Адриан виллу свою устроил, чтобы легче было выступать перед сенаторами, относя к платоновскому порогу одни вопросы, к египтянам – другие, к умершим – третьи; а если б и ты поступал так, раскладывая вещи по своим местам, не пришлось бы тебе сидеть тут, вспоминая, какая была вторая удача у Корнелия Суллы.
– Видимо, та, что он не забывал первую, – ответил госпиталий. – Не тереби меня! Представь, что из твоей кладовой пропадет горшок меда, – как скоро ты это заметишь?
– В тот же день, – отвечал келарь.
– Почему не ты охранял яблоки Гесперид?.. Ну хорошо, с моей памятью все обстоит иначе, но по крайней мере, я могу радоваться, что моя забывчивость – от природной слабости, а не от дурно направленной воли, как у тех, кто не помнит благодеяний: таков был Гай Попилий, который, обвиненный в отцеубийстве и защищаемый Цицероном, был освобожден, а впоследствии выпросил у Марка Антония, как величайшее благо, право преследовать Цицерона и, нагнавши, казнить, хотя он никогда не терпел от Цицерона никакой обиды, ни словом, ни делом; и он с великим весельем направился в Кайету, настиг Цицерона и велел ему склониться под меч, а потом с его головой, как с богатой добычей, поспешил в Рим; таков же был и Луций Септумулей, который Гаю Гракху, своему благодетелю, отрубил голову и, воздевши на копье, нес по городу, однако среди этого торжества улучил время, чтобы, уединившись, вынуть из нее мозг и залить свинец, ибо за голову Гракха глашатаи обещали столько золота, сколько она весит, – его презирали и те, кому его преступление принесло выгоду, и когда он просился на должность в Азию, Сцевола отвечал ему, что в Риме столько злонамеренных граждан, что он и здесь за год-два сколотит себе состояние. Таковы были и иные многие, так что давай будем радоваться, что по милости Божией мы еще помним свое имя, и если уж мы начали об аде в Адриановых садах, давай закончим с ним, а не пойдем на три стороны сразу, как те, кто не властвует над памятью, но позволяет памяти властвовать над собою и окунать его стремглав в топь отовсюду стекшихся знаний.
VI
– Во времена императора Феодосия в Риме были огромные здания, где пекли хлеб для раздачи гражданам. Приставы этих домов превратили их в логовища разбойников. По бокам были корчмы с блудницами, и если кто заходил туда, некая машина опрокидывала его в подземную мукомольню, где он работал до старости безвыходно, а родственникам приносили слух о его смерти; много было таких, кто, зайдя за вином или блудом, оставался вращать жернов в темноте до скончания века, а особенно часто такое проделывали с пришедшими в Рим иноземцами. Провалился в это жерло один рыцарь Феодосия: он встает, отряхивается, видит вокруг не то, за чем шел, но тут наваливаются на него пещерные стражи, он же обнажает меч, и летят в мучную пыль отрубленные руки. Он расчистил себе путь и выбрался; дело разгласилось, Феодосий наказал приставов, а дома эти приказал срыть.
– Часто бывает, что один взгляд на хаос и мрачную бездну оживляет в человеке доблести и воспламеняет его дух, несмотря на недостаток силы, – подтвердил келарь. – Тому примером Марк Курций: когда на форуме расселась земля огромным зияньем и прорицатели велели пожертвовать этому месту самое ценное, что есть у римлян, Марк Курций, сочтя, что речь идет о доблести, сел с оружием на пышно убранного коня, разогнав смущенную толпу, бросился в провал, и пропасть сомкнулась.
– Ты ведь знаешь, что эту историю рассказывают и по-другому? – спросил госпиталий. – Однажды один монах из наших решил привести ее в пример того, чему можно поучиться у древних, и рассказал так, как ты; тогда другой возразил, что все было иначе – и пропасть-де открылась не на форуме, а в Саллюстиевом дворце, и валил-де из нее серный огонь и дурной воздух, от которого в городе зачалась чума, и прорицатели не говорили околичностей и не задавали загадок, но прямо велели сыскать среди римлян человека, чтобы по доброй воле бросился в бездну ради спасения народа; и что римляне приступились к кому-то, старому, ленивому и никчемному, и просили его отдать себя для города, они же за это осыплют его потомков богатством и будут числить среди первейшей знати, а тот отвечал, что не больно ему дорога слава потомства, если ради нее он должен вживе сойти в преисподнюю; коротко сказать, ни одного не нашлось в городе, кто был готов погибнуть, и тогда Квинт Квирин, правивший городом, собрал всех на сходку и сказал, что часто ради государства подвергался крайним опасностям в бою и теперь, если другого нет, то он, владыка этого города, ради его избавления сойдет в пучину и послужит своей жене, детям и потомству; и, сев на коня, он бодро, словно на пир отправлялся, дал ему шпор и ринулся в пропасть: тогда вылетела оттуда какая-то птица, вроде кукушки, и затворилась бездна, и остановился мор, римляне же помимо всего обещанного поставили Квирину памятник, который уцелел до сего дня и на который можно поглядеть каждому, чтобы убедиться, что дело было именно так, а не иначе, – там ведь изображены и конь, и кукушка, и еще какой-то карлик, потому что оставалось немного меди; первый ему отвечал, и началась между ними перепалка, пока кто-то не сказал им, что если они и дальше будут в пустословии тратить время, отведенное для спасения души, у них будет случай сведать, как было на деле, от самих участников этой истории, на дне той пропасти, куда все они свалились; тут только наши братья отрезвели и отстали один от другого.
– Недавно я слышал историю, с которой твоя – как две родные сестры, – сказал келарь. – Было два человека, связанных долгой дружбой и любовью к учености, и когда один занемог и был при смерти, другой взял с него клятву вернуться и рассказать, как ему там приходится. Тот обещал и выполнил: однажды среди ночи он явился тенью, черной, как уголь, и со вздохами и стонами сказал, что он водворен в аду, потому что хотя накануне смерти исповедался и причастился Святых Даров, но неохотно и по принуждению. Его товарищ, однако, допытывается, не довелось ли ему повидать Вергилия. «Да вот как тебя, – отвечает ему покойник, – и каждый день: он там за его басни, а я за то, что любил их больше всего на свете». Тогда тот, заклиная святостью дружбы, велел спросить у Вергилия, что он имел в виду в таких-то двух стихах, и вернуться с ответом. Покойник согласился, но перед уходом, чтобы дать ему отведать от своего житья, тронул его лоб пальцем, омоченным капелькой своего пота. В назначенный срок он вернулся передать, что Вергилий поднял голову и обозвал его глупцом, но его товарища это уж не заботило: от одной капли адского пота, проникшей в его состав, как горячий нож в масло, он мучился неустанной мукой, извел все деньги на врачей и оставался неисцеленным. Потом, вылеченный святой водой, он навсегда оставил мирские забавы. Я, впрочем, не думаю, что так уж пагубны занятия мирской словесностью и что нельзя с разборчивостью почерпать из нее пользы; мне порукой тот из отцов, который назвал странствия Улисса непрестанной похвалой добродетели, и то предписание закона, что велит взять из гнезда птенцов, а мать отпустить, то есть внимать смыслу, не заботясь о букве.
VII
На это госпиталий отвечал:
– Когда у падуанцев был подеста Альбицо Фьорези, большой охотник до забав всякого рода, в Тревизо был выстроен потешный замок, отменно защищенный беличьим мехом и тафтой, горностаем и пурпуром, красными балдахинами и лилльским сукном, из Падуи же приехали двенадцать дам, благородных, прекрасных и всей душой расположенных к таким играм, и разместились в замке, с девицами и служанками, дабы оборонять его без помощи мужчин, а чтобы охранить себя от натиска осаждающих, без промедления вздели на головы золотые венцы с хризолитами, жемчугами, топазами и смарагдами. Тогда другие дамы, коим назначено было осаждать этот чудесный замок, пустились на штурм, а осажденные отважно противились, причем с обеих сторон летели яблоки, финики, мускатные орехи, пирожки, груши и айва, розы, лилии и фиалки, склянки с бальзамом и розовой водой, амбра, камфара, кардамон, корица, гвоздика, и в этой схватке было показано много примеров мужества, меткости и стойкости в претерпении ран. Не только из Падуи, но также из Венеции явилось туда много мужей, с драгоценным стягом святого Марка, и немало дам, чтобы сделать честь собранию; а когда все насытились зрелищами и разъехались по домам, чтобы вспоминать и обсуждать бывшее, замок остался стоять, обнаженный всякой красоты и забытый всеми, кто подле него тешился. На ту пору в харчевне неподалеку от этого места один человек с таким прилежанием угощал себя вином, что скоро оно предоставило ему ночлег, уложив замертво под стол. Тут его сотрапезникам пришло в голову, раздев его почти догола, оттащить в замок и предать воле Божией; они сделали это и ушли, жалея, что не увидят, как он очнется. Когда же он опамятовался и поднял голову, то, видя кругом лишь мрак с мокрыми балками и слыша запах гнили и собачий лай, доносящийся с площади, уверился, что умер в кабаке, нераскаянным, и попал туда, где награждается кончина подобного рода. Мысля так, он страшился шевельнуться, надеясь, что его не заметят, – когда же его страх возрос и превратился в нетерпение, он решился и наудачу заковылял по галереям, оскальзываясь на прелых яблоках, одной рукой вопрошая темноту, а другой прикрывая срам, словно древние сатирики, которые, как я читал, изображаются голыми, затем что благодаря им обнажаются все пороки; впрочем, сам я не могу этого утверждать, ибо никогда не видел Персия и Ювенала в наготе, а ты, дорогой Фортунат, если захочешь раздеть кого-нибудь из комических поэтов, знай, что от этого их поучения не выиграют; так вот, скитаясь по замку и всюду находя тление и заброшенность, он наконец был вынужден признать, что в этой плесневой громаде он содержится один. Не могу передать вам, какая в его душе поднялась досада от мысли, что он угодил сюда первый или же все остальные, кто хромал на ту же ногу, помилованы и выведены на волю, к вечному свету и благоуханиям. Он перебирал в сердце своих знакомых и находил, что они не менее его достойны здесь очутиться, а иные и много больше; он ссылал и казнил целыми кварталами, утоляясь правом на справедливость там, где его никто не оспорит, и вообще вел себя вопреки мнению тех, кто считает утешительным одиночество. Но поскольку от судопроизводства его утроба лишь накалялась, он, почуяв близ себя окошко, высунулся из своей скорбной раковины и завопил во всю глотку. По случайности мимо проходил один из тех, кого он только что предавал всем пыткам вечности, и, услышав, что голос знакомый, поднял голову, пригляделся и спросил, что он там делает, а тот вместо ответа с удивлением вопрошал, почему он здесь, а не в обители блаженных. А когда его знакомец отвечал, что из обители блаженных его только что выгнали (и правда, он спустил все деньги, а в долг ему не давали), то наш человек, воспрянув духом, начал зазывать его, чтобы ничего не страшился и заходил сюда: тут-де места хватит на всех и жизнь полнее, чем снаружи. Но тот лишь махнул рукою да побрел домой, так что наш внутренний человек, без пользы забрасывавший свою удочку, остался в размышлениях, зачтется ли ему этот обман в лишнюю вину, если тут судят не по успеху, а по намерению, и насколько отягчил он свою участь, пытаясь ею поделиться. Я говорю это к тому, что человек и в аду может сделаться еще хуже, стоит отойти от него на минутку: таковы уж его правдолюбие и изобретательность.
VIII
– Вообще говоря, разнообразны способы заглядывать туда, куда людям смотреть не положено, и многие оказывают в этом такое усердие, что в сравнении с ними ритор Вибий Галл, который сошел с ума, подражая безумию для своих риторических надобностей, покажется образцом рассудка и серьезности. Во времена Нерона один пуниец, Цезеллий Басс, человек шаткого ума, поверив сновидению, отправился в Рим и, купив себе подступ к Нерону, поведал, что у себя на поле нашел пещеру неимоверной глубины, где лежат великие груды золота в старинных слитках, а кругом воздымаются золотые столпы: все это спрятано было Дидоной, дабы народ не развратился от роскоши и не навлек на себя враждебности соседей. Нерон, поверив его безумию, как собственному, посылает людей – не слова его проверить, но золото привезти; снаряжают корабли с гребцами покрепче; ораторы говорят только об этом, хваля свой век, которому природа и боги дают золото готовым.
– Мало кто был так жаден до золота, как Нерон, – заметил келарь. – По заслугам ему воздано в той трагедии Сенеки, где некто видит Нерона в аду: он сидит в бане, а служители подливают ему кипящего золота, и, видя толпу адвокатов, идущих к нему, он приговаривает: «Сюда, сюда, продажное племя! идите, помойтесь со мною: тут есть еще место, я вам приберег». Вот общество, достойное людей, которые, будучи названы четвертой частью лести, из кожи вон лезли, чтобы сделаться хотя бы ее половиной.
– Ты читал эту трагедию? – спросил госпиталий.
– Она мне не попадалась, – отвечал келарь, – но я читал о ней у авторов серьезных и правдивых, оставивших печать достоверности на всем, что они говорят.
– Это хорошо, – сказал госпиталий. – Так вот, надежды распаляют в Нероне расточительность, ибо все прихоти окупятся карфагенскими полями, по которым бродит Цезеллий Басс с толпой воинов и согнанных с округи крестьян, указывая то здесь, то там место, где таится обещанная пещера.
– Мы сейчас говорим об аде или о памяти? – спросил Фортунат. – Мне хотелось бы лучше понимать, где мы находимся.
– В том и состоит дивное сходство обеих вещей, которые ты упомянул, – отвечал госпиталий, – что, находясь в них, ты точно знаешь, где ты, – по крайней мере, брат Петр так утверждает, а он человек достойный, – так что если ты не можешь понять, где находишься, скорее всего, ты в каком-то третьем месте.
– Так утверждаю не я, а Платон поэтов, Вергилий, – заметил келарь, – заставивший Энея пройти всем адом и достигнуть Элисийских полей, в знак того, что труд познания закончен и наступает торжество совершенной памяти, которая теперь навеки с ним, как золотая ветвь на воротах.
– Да, а Тартар полон людьми, принужденными вечно твердить, как склоняется «стол», – сказал госпиталий. – Но я заклинаю вас, друзья мои, Стиксом, полостью Хаоса, гранатовым яблоком и еще сотней вещей, что приходят мне на ум, – дайте мне вернуться в Карфаген и раскопать все, что там осталось. Так вот, Басс таскает за собой эту ватагу, силясь припомнить, что говорил ему сон, тычет перстом, словно обвинитель в суде, и приговаривает, что уж теперь то самое, без обмана. Изрыв все свои угодья, проклинаемый изнуренной толпой, изумляясь и жалуясь на обманувшее его сновидение, Басс наконец решает спуститься в эту пропасть другим путем и накладывает на себя руки, оставив своим спутникам избыток мест, где его можно похоронить.
– Вероятно, это особое безумие, искать там, куда не клал, – сказал келарь, – а карфагенская земля заразней прочих: Помпей, когда высадился в тех местах, претерпел эту язву в своей армии, много дней вынужденный ходить и смотреть, как тысячи воинов, отложив мечи, переворачивают землю в поисках клада, и снялся с места не раньше, чем они, утомясь от этого дурачества, сказали ему, чтобы вел их, куда угодно.
IX
– А ведь тот, кто добьется своего, утолит жажду золота и пустит в мир деньги со своим изображением, лишь даст людям столько поводов выказать неприязнь, сколько они насчитают у себя в кошельке: например, римляне так ненавидели императора Гая, что отправили в переплавку все медные монеты с его лицом, которые, впрочем, переменили свою судьбу не лучшим образом, ибо Мессалина понаделала из этой меди изваяний актера Мнестера и то, что было запечатлено жестокостью, теперь несло на себе чекан сладострастия. Но и добрая слава разносится тем же путем, о чем свидетельствует история с королем Туниса, который, взглянув на флорентийскую монету и оценив ее пробу, возымел желание узнать побольше о людях, которые чеканят такие деньги, а узнав, проникся к ним уважением, освободил от налогов и разрешил иметь в Тунисе свое подворье и церковь.
– Люди монетного двора больше, чем кто-либо из мирян, осведомлены в богословских вопросах, – заметил госпиталий, – а все из-за их ремесла, поистине сходного с божественным. Посмотри на делателей фальшивых денег, коих было много в древности: они не сеяли, не жали, но, засевши в пещерах, посильно подражали природе: как она, взирая на идеи в божественном уме, чеканила розные виды всех вещей, так и они, глядя на одного Цезаря, чеканили его много, наполняя мир славою человека, который, будь его воля, вынул бы их из глубины и повесил на высоте, и воздавая ему все, что должны Богу, то есть любовь и пылкое поклонение.
– Ты же знаешь, чем кончается злоупотребление чужой печатью, – отвечал келарь. – Всякий, кто берется за это, рано или поздно попадет в свою ловушку. Когда погиб Марк Марцелл и его кольцо досталось Ганнибалу, тот сочинил от имени покойного письмо в Салапию: он-де ночью будет к ним, так пусть стоят наготове, и запечатал его консульской печаткой. Ночью он подошел к городу, пустив впереди перебежчиков, одетых по-римски; они будят стражу, говоря, что консул прибыл, и те суетятся подле ворот, подымая решетку. Едва проход открылся, перебежчики пускаются в город, и чуть вошло шесть сотен, канат отпущен, решетка падает, и на них наваливаются салапийцы, благовременно извещенные о гибели Марцелла, меж тем как другие, взойдя на стены, камнями и дротами отгоняют Ганнибала, попавшегося на свое же лукавство.
– Это напомнило мне одну историю при осаде Фаэнцы, – сказал госпиталий: – надеюсь, ты не сочтешь ее неуместной, ибо она касается богословских вопросов и трактует их с подобающим уважением. Император, как я говорил, велел приискать ему другого цирюльника, поскольку тот, что у него был, взял Фаэнцу при помощи полотенца и бритвы, а императору это не понравилось. И вот когда новый цирюльник был найден и взялся за свое дело, император, чтобы скоротать время, спросил, что в лагере думают о его деньгах: он ведь стоял под Фаэнцей так долго, что уже заложил свои драгоценности и посуду и наконец придумал выдавать рыцарям и поставщикам свое изображение, оттиснутое на коже, велев принимать эти оттиски наравне с золотой монетой. «Сильно ли возмущаются этим новшеством?» – спросил император. «По правде говоря, – отвечал цирюльник, – есть такие, кто боится, как бы их не надули с этими деньгами, но больше тех, кто готов всю свою кожу подставить, чтоб ее испестрили такой печатью, лишь бы потом ее обменять на золотые, как им было обещано; что до людей благоразумных, то они говорят, что императорский лик на клочке кожи – все равно что сила Божия в сотворенных вещах и что надобно смотреть не на простоту вещества, но на могущество власти, которая из чего угодно может сделать золото, и не прекословить ей, но во всем слушаться, как тот пистойец, которому явилась Святая Троица». Император говорит: «Я не слышал об этом; расскажи, как вышло дело». «Случилось все так, – начинает цирюльник. – Один пистойец, хорошего рода, но смолоду склонный к воровству и потасовкам, с охотой входил в любое бесчестье, какие в его городе никогда не иссякают, принося своему отцу лишь горести и слезы, и наконец, сговорившись с еще несколькими молодцами того же разбора, однажды ночью вошел к святому Зенону отнюдь не ради молитвы. А когда они сбыли с рук серебряные столы, ризы и прочее, что могли вынести из Божьей церкви, этот человек рассудил за лучшее покинуть родной город, ибо по своей скромности тяготился избытком внимания, и направить свои стопы куда-нибудь, где они еще не наследили; решившись на это, он раздобыл одеяние, в каком ходят братья-минориты, и пустился по дорогам искать лучшей доли. Идет он так, ни о чем не печалясь, и вот встречает еще двоих монахов и прибивается к ним, говоря, что нет ничего лучше доброго общества. Солнце уже клонится, и наконец они решают, что время для трапезы, однако у них ни крошки с собой нет. Один монах говорит: «Не печальтесь, братья; я скажу вам вот что. На крайнем западе земли, в ливийском краю, стоит яблоня с прекрасными, сочными яблоками, кои охраняет бессонный дракон. Мне, недостойному, дан Святой Троицей такой дар, что я могу духом перенестись туда и усыпить дракона за то время, какое требуется, чтобы прочесть «Отче наш». С этими словами монах усаживается на землю и закрывает глаза. Они подождали, сколько было сказано, а потом другой монах говорит: «Думаю, он уже управился; а теперь знай, что мне дан Святой Троицей такой дар, что я могу перенестись в ливийскую землю, сорвать эти яблоки и вернуться с ними сюда, и скорее, чем ты прочтешь «Отче наш». Сказавши это, он устраивается рядом с первым и тем же манером смежает очи, и глядь – подле него появляются три прекрасных яблока. Видя это, пистойец говорит сам себе: «Ну я-то знаю, какой у меня дар», берет яблоки и съедает одно за другим все три. Вскоре монахи зашевелились, протирая глаза, и начали спрашивать у пистойца, что случилось и где их яблоки. Тот в ответ: «Братья, пока вы были в Ливии, а я дожидался вашего возвращения, со мной, недостойным, произошло великое чудо. Прямо на этой обочине, где вы сидите, явилась во всей славе Святая Троица. Я распростерся на земле в великом трепете и страхе, а Она промолвила: «По совести говоря, эти яблоки принадлежат Мне». Взяла их и исчезла, будто ее и не было. Так вот все и случилось, по истинной правде, как я вам рассказываю». «Так ты видел Святую Троицу? – спрашивают монахи. – Скажи нам, какова Она?» «Братья, я вам скажу, – отвечает пистойец: – Она такова, что описать это невозможно». Тут монахи уверились, что он подлинно видел Святую Троицу, и сказали ему, чтобы он дальше шел один, ибо они не считают себя достойными идти с ним; но пистойец их уломал, сказав, что они нужны ему ради смирения, и они пошли втроем дальше. Вот так и здесь: тот, благодаря кому мы богаты всем, чем богаты, волен забрать свои дары, когда ему вздумается». Император дослушал его, а когда бритье закончилось, велел найти ему другого цирюльника: «Ибо Святая Троица, – прибавил он, – взяла бы одно яблоко, а я не хочу, чтобы меня, верного сына и защитника Церкви, касался нечестивец, проповедающий троебожие».
X
Брат Гвидо, мы говорим о серьезных вещах, – сказал келарь. – Твой цирюльник поставил свой стул в опасном месте; если что случится, жаловаться будет не на кого.
Да, ты прав, – сказал госпиталий. – Я подумал, что мы, как странники, размечающие себе долгий путь разными вехами, вроде старого дуба или источника, могли бы сделать остановку подле этого цирюльника, дабы передохнуть в его тени, но теперь давай с новыми силами обратимся на наше поприще. Боэций говорит: не что иное оплакивает трагедия, как неразборчивые удары Фортуны, рушащей счастливые царства. Потому трагедия обыкновенно начинается с благополучия, а заканчивается бедствием.
Добавь к этому, – сказал келарь, – что сцену жизни, о которой говорит Боэций, некоторые понимают как тень, под коей совершаются игры Фортуны, одних возвышающие, других смиряющие. Мы начали говорить об этом, но отвлеклись, так что давай прибавим теперь все необходимое. Пишут, что сцена обозначает наш мир вследствие своей пестроты: различные трагедии на ней представляемы, и разные лица являлись перед зрителями, наслаждавшимися и разностью лиц, и несхожестью трагедий; и как на сцене совершается не жизнь, но подобие жизни, так и наши богатства и почести принадлежат не нам, но случаю, который их дает без приязни и забирает без вражды. Отсюда одно важное следствие: часто человек, стремясь избежать судьбы, бежит от нее именно в ту сторону, где она его ждет, так что если б не его усилия спастись, он попался бы в руки случая позже или вовсе бы избежал его; виною этому ограниченность нашего ума, который не видит тайных связей между вещами и для которого накрепко закрыто будущее, к каким бы ухищрениям он ни прибегал. Эту противоположность намерений и последствий можно показать на примере Александра, царя эпирского. Он тем охотнее отозвался на призыв тарентинцев, что оракул велел ему избегать ахеронтских вод, и считал любую войну для себя безопасной, покамест она совершается вдали от эпирского Ахеронта: однако в Лукании, окруженный врагами и пробиваясь к реке, разбухшей от паводка, он услышал, как один из воинов в отчаянии воскликнул: «Не зря твое имя – Ахеронт», и стал перед волнами, как вкопанный, пока соратники не поторопили его броситься с конем в стремнину, откуда он не выбрался, издали сраженный дротом. Подобным образом и Ганнибал, получив предсказание, что будет укрыт ливийской землей, считал, что пока он не на родине, у него есть надежда отомстить римлянам, однако, преследуемый Фламинином, умер близ вифинского села, что зовется Ливией. Руфину снилась толпа теней, погибших по его вине, и одна из них молвила, чтобы он ничего не страшился и не терял времени, ибо сегодня он возвысится над всеми и его с ликованьем понесут на руках; он вышел к войскам, намеренный провозгласить себя соправителем Цезаря, и был убит или, вернее, раскрошен множеством людей, не желавших никому уступить свой удар, и голову его, вздев на копье, носили по городу с триумфальными песнями, а правая рука скиталась по толпе, словно за подаяньем. Есть тому примеры и в наше время: всем известно, что покойный император никогда не бывал во Флоренции из-за пророчества, велевшего ему опасаться города, чье имя от цветка, но умер в Фиренцуоле, которой не остерегся из-за ее ничтожества. Подобным же образом и его прадед, уверенный виденьем, что кончит свои дни в Иерусалиме, отправился туда морем, но занемог в Греции, велел перевезти себя на остров близ гавани, чтобы там отдохнуть, но чувствуя, что недуг приступил со смертной силой, лишь тогда догадался спросить, как прозванье этому острову. Эццелино же, говорят, его мать, сведущая в астрологии, велела беречься Башано, и он обходил стороной замок в окрестностях Падуи, когда же пошел на Милан и был ранен у моста на Адде, то спросил, как зовется это место, и, услышав «Кашано», промолвил: «Кашано, Башано – все одно», в уверенности, что встретил свой час. А чтобы не заканчивать рассказ такими людьми, я приведу пример обратного, а именно, сколь недолговечна радость от неверно понятого предсказания. Римляне, двенадцать лет не знавшие войны, воздвигли прекрасный храм, посвященный миру, и спросили Аполлона, долго ли ему стоять. Тот отвечал им, что храм их простоит, пока дева не родит, и, довольные таким ответом, они начертали при входе: «Вечный храм мира». Однако в ту самую ночь, когда Дева родила Того, в Чьей руке небо и земля, храм разрушился до основания, и на его месте теперь церковь святой Марии Новой.
XI
– Когда человек не понимает, что ему втолковывают, – отозвался госпиталий, – это прискорбно, помимо тех случаев, когда это идет на пользу искусствам и прославляет край, где они процвели; а что это не пустые слова, свидетельствует история, которую я слышал от фаэнтинцев. Один настоятель хотел расписать портик, чтобы украсить и отличить обитель, и так его припекло это желание, что, хотя ему надо было ехать в Рим по настоятельным надобностям, он, не желая терять времени, поручил келарю, на которого возлагал неоправданные надежды, нанять мастеров и втолковать им, чего он желает. Настоятель хотел, чтобы там был изображен город Иерусалим с его башнями и стенами, высокими и прекрасными, и римские войска во главе с Титом, кои осаждают этот город, дабы предать его конечному разорению за все его нечестия; он хотел также, чтобы там были изображены шатры, пестрые стяги, копья, верблюды, осадные башни и мангонели, из коих летят огромные камни, и все труды и мучения осажденных, в том числе и с подобающим ужасом – матери, поедающие своих детей, и чтобы там был выведен тот человек, что каждый день в течение семи лет обходил городские стены, восклицая: «Горе тебе, Иерусалим, твоему народу и храму», – как его приводят к римскому прокуратору и тот, допросив его, отпускает блажить по своей воле, как он поднимается на стену и стоит там, как в него летит камень из римской машины, должный свалить его замертво, и все прочее, что принадлежит до этой истории; кроме того, настоятель хотел, чтобы там было показано, как из потайных ворот, за коими никто не следит, выходят вереницей все добродетели, дабы покинуть Иерусалим, ибо там они всеми забыты, одни – согбенные горем, другие – воздевая руки к небу со слезной молитвой, третьи – с состраданием оглядываясь на город; и словом сказать, с истинным остроумием и вкусом там было предусмотрено и распоряжено много такого, что, будь оно доведено до завершения, сделало бы этот портик славою всей Романьи, и он повторил это келарю не раз и не два. Но поскольку у келаря голова была забита соленой рыбой и крынками с медом, между коими Титу с верблюдами было не втесниться, он затвердил только, что там должен поместиться город Иерусалим во всей его славе и семь добродетелей в лицах, взывающие к небесам, а кругом них – иноземцы, стекшиеся отовсюду, словно ради большого праздника; и вот настоятель уехал, в уверенности, что оставил свою затею в надежных руках, а келарь принялся искать людей, которые подрядились бы все это выполнить наилучшим образом. Он все смотрел, считал и жался, потому что хотел выгадать в цене, и в нелегкий час ему попались какие-то апулийцы, которых в эти края занесло тем вихрем, что был поднят в Италии покойным императором, и которые бахвалились, что никто лучше них по эту сторону моря не пишет в греческой манере: к ним-то он и приступился со своим предложением. Сперва у них вышел спор, какую именно славу Иерусалима ему надобно изобразить, потому что за небесный Иерусалим берут больше, и келарь поспешил сказать, что с него хватит и земного; впрочем, поскольку эти люди изъяснялись на наречии, половина которого принадлежала апулийцам, а вторая – живописцам, то вполне возможно, что они сказали келарю что-то совсем другое, а он не удосужился просить небеса о даре разумения. В конце концов они приступили к работе, и не успел настоятель завершить свои дела в Риме и пуститься в обратный путь, как апулийцы честь по чести расписали его стены, выстроив весь Иерусалим с башнями, как было велено, и усадив в нем двенадцать святых апостолов во главе с Петром, изобразив языки пламени над их головами, а также целую толпу парфян, мидян, эламитов, египтян и фригийцев, которые с изумлением вслушиваются в звуки родного языка, причем фригийцев они пририсовали бесплатно, чтобы сделать приятное келарю, который был с ними уважителен и кормил хорошо. Таким образом он получил лучшую Пятидесятницу, которую можно найти за разумные деньги, и безмятежно принялся ждать, когда вернется тот, кому надлежит дать отчет во всем.
Тут он замолчал.
– И что сказал настоятель, когда это увидел? – спросил Фортунат.
– Ничего, – отвечал госпиталий, – потому что он этого не увидел. В тот год Фаэнцу постигло великое наводнение: воды Ламоне поднялись до ступеней лестниц, что ведут к церкви святого Мартина, а в городе ставили заграды подле ворот епископского дворца; а поскольку обитель стояла в низине, речные воды залили портик, истребив всякую память о том, что здесь творили келарь и апулийцы. Когда вода сбыла, на всей стене уцелел только в дальнем углу один эламит, изображенный, надо сказать, с большим искусством: во всей его позе, в том, как он прислушивается и вглядывается, видно, что он совершенно не понимает, что здесь происходит.
XII
Келарь сказал:
– Оставим тех, кому недостает поденного разума, и вернемся к тем, кто, будучи наделен природной проницательностью, не лишен и желания ее применять, ибо эти люди во всех отношениях поучительнее. Бывает так, что божественная сила не удостоивает действовать посредством случая, но являет себя прямо, дабы человек не мог оправдаться тем, что ее не узнал. Император Октавиан Август, подчинивший мир римскому владычеству, так был любезен сенату, что хотели чтить его как бога, он же, не желая слыть бессмертным, призвал Сивиллу, чтобы узнать, родится ли в мире кто-нибудь больше него. Он созвал совет в самый день Рождества Христова, и когда Сивилла в царской палате предавалась прорицанию, в полдень окрест солнца явился золотой круг и в нем дева прекраснейшая, с младенцем на лоне, а Сивилла, указав на него Цезарю, молвила: «Этот младенец больше тебя; поклонись ему». С того дня палата, где она прорицала, была освящена в честь Девы Марии и доныне носит имя Алтаря Небесного, Октавиан же, воскурив фимиам божественному Младенцу, запретил звать себя богом. Впоследствии и Тиберий, убежденный письмами Пилата, был не против того, чтобы римляне приняли почитание Христа, но сенат отверг это, поскольку не его властью Христос сделался Богом. Пример обратного – император Юлиан, однажды совершавший жертву Гекате с пышностью, какою он привык облекать свое неразумие: свистели флейты, стояла чреда тельцов, увитых кипарисом, и старик в священной повязке, вспоров коровью утробу и вытянув дымную требуху, вглядывался в нее, как в праздничное представление. Вдруг он побледнел и воскликнул: «Что я делаю? Какой-то бог вторгся в наше таинство, сильней, чем могут снести наши кубки с молоком, венцы и телячья кровь. Я вижу, тени, нами призванные, реют прочь; Персефона отступает в ужасе, ее факелы гаснут, а бич чертит по праху; не впрок ни тайный шепот, ни фессалийские клятвы, ни жертвы: никто не возвращается. Видишь, огонь меркнет в кадиле, остывает белая зола? видишь, бальзам проливается из чаш и сохнет лавр в торжественных венках? Кто-то из христиан замешался среди нас: найди его, государь, изгони вон, начнем обряды заново и, может быть, вернем себе Прозерпину». С этими словами он без чувств повалился наземь, а император кинулся в толпу, заглядывая в каждое лицо и ища меж людьми христианина, словно карманного вора; так-то они ликовали со своим небом, так праздновали, в страхе и трепете, что посетит их таинства настоящий бог.
XIII
– Ты верно сказал, – начал госпиталий, – что никакие ухищрения не позволяют человеку обойти судьбу, ибо, по мудрому замечанию Цезаря Траяна, никому еще не удавалось убить своего преемника, и все же таково упрямство нашей природы, что не иссякает толпа ищущих знать будущее и мешающих другим прийти к этому знанию. Император Адриан затворил Кастальский источник каменной плотиной, поскольку, сам получивший предсказание власти от вещих вод, боялся, как бы они не наставили в этом кого-нибудь еще; и я не буду приводить несметные примеры, как люди, запершись в своих комнатах, добивались намеков на свою блестящую судьбу такими способами, какие могут приманить не бесов, но разве что божество смеха, меж тем как императоры со своей выси ревниво следили за всяким, кто выдавался блеском дарования или скудостью разума. Либона Друза из семейства Скрибониев, человека молодого, неопытного и неосторожного, один из его ближайших друзей втянул в увлечение посулами халдеев, таинствами магов и толкователями снов, напоминая ему, что Помпей его прадед и что весь его дом – словно чащоба статуй прославленных предков, тревожа в нем честолюбие и склонность к роскошеству, сам же прилежно собирал свидетелей всякому его опрометчивому шагу и добивался встречи с императором, дабы донести о преступлении и его виновнике. Тиберий через посредников выслушивает его речи, а меж тем жалует Либона претурой, вводит в число своих сотрапезников, беседует с ним, лелея гнев глубоко в сердце, пока Фульциний Трион, жадный до дурной славы, не получает доноса от какого-то Юния, что Либон просил его вызвать заклятиями тени из преисподней. Донос сделал то, чего ждали от заклятий: Трион подымается на запах крови, летит к консулам, пробуждает сенат; сенаторы стекаются для расследования; Либон, облекшись в черное, ходит из дома в дом по родственникам, ищет спасения и находит лишь страх. В сенат его приносят на носилках, и Тиберий с недвижным лицом внемлет его мольбам и смотрит на протянутые руки. Четыре обвинителя, толкаясь, словно тени перед тенарским выходом, оспаривают друг у друга заключительную речь; читают письма Либона, вздорные и жалкие, находят в них тайный грозный смысл и решают пытать его рабов, а поскольку старинный закон запрещает прибегать к этому в делах о жизни и смерти господина, то сперва купить рабов Либона на счет казны. Либон просит на день отложить разбирательство и, вернувшись домой, просит Тиберия о прощении; ему отвечают, чтобы просил у сената. Дом его окружен воинами, их видно и слышно у самого входа. Либон затевает трапезу, чтобы насладиться напоследок, но, изнуренный ею, зовет, чтобы его убили, хватает рабов за руки, сует им меч, они же в трепете разбегаются, опрокидывая лампаду на столе, и, погруженный в могильном мраке – а кстати, Фортунат, посмотри, как там скворцы, не разлетелись ли?
– Все то же, – отвечал Фортунат, отходя от дверей: – они спустились совсем низко, я поглядел сквозь щелку – чаща перьев, клювов и глаз; нечего и думать, чтобы выйти отсюда.
– Цицерон где-то говорит, – сказал госпиталий, – что через широкие отверстия хороший вид на сады уже не так пленителен; кажется, то же относится и к ужасным видам; если хочешь, мы поговорим об этом позже, а пока я закончу с Либоном. Оставшись один в непроглядном мраке, двумя ударами он пронзает себе утробу. Рабы сбежались на его стон, а воины ушли. В сенате же его дело разбиралось с неослабным прилежанием; Тиберий клялся, что просил бы сохранить ему жизнь, если бы Либон не опередил его милосердия, а день его самоубийства было постановлено считать праздничным.
XIV
– В самом деле, принято считать, что ведение мертвых отличается от нашего, что доказывается, например, словами Палинура, который, встретясь Энею в сенях ада, просит отыскать Велийскую гавань и предать его земле, ибо он туда волнами выброшен. За это многие жестоко попрекают Вергилия, ибо Велии основаны и наречены в царствование Сервия Туллия, лет через шестьсот по Энеевом прибытии. Подобные вещи терпимы, когда по предвосхищению произносятся самим поэтом, как например «к лавинийским пришел берегам» и тому подобные, ибо поэт знает, что совершится позже; однако, вложенные в уста даже не Энею, но простому моряку, они ничем не оправданы. Те же, кто хочет защитить Платона поэтов, говорят, что он непременно исправил бы это, или объясняют даром прорицания, который получают умершие, ибо, как говорится, «чего не знают там, где знают Знающего все»; а что Эней не отыщет Велийскую гавань, поскольку он не автор и не покойник, так это они сносят легко.
– Может быть, Вергилий ненароком приписал людям, о которых рассказывает, знания, коими сам обладал, – сказал келарь. – Всем известно его магическое искусство: он в Неаполе сделал медную муху, которая отвадила от города всех мух; на горе он разбил прекрасный сад, где стояло медное изваяние, поднесшее к своим устам витую трубу, и когда южный ветер входил в эту трубу, тотчас менялся на противный. С южным ветром приносило от Везувия густой дым, что опалял и разъедал виноградники и нивы, Вергилий же спас эти края, и пока стояла в саду статуя, все оставалось, как он устроил. Своим математическим искусством он принудил всякого, кто оказывался в тени одной горы, быть добродетельным, поскольку все ухищрения на вред ближнему оставались там бездейственными. Не буду рассказывать, чего он добился подле городских ворот, что смотрят на Нолу, дабы не отходить от нашего предмета.
– А что он сделал с самой Нолой! – подхватил госпиталий. – Как по мне, вот образец магического искусства, ни с чем не сравнимый. Ведь у него во второй книге «Георгик» сперва было написано: «Богатая Капуя и соседственная Везувию Нола», но когда ноланцы отказали ему провести воду в деревню, Вергилий в досаде вычеркнул Нолу и заменил каким-то берегом. Разве это не чудотворная мощь – одним манием руки сделать бывшее небывшим, у целого города отнять бессмертную славу и пролить ее над безымянным местом, как ливень над морем?.. Впрочем, в той же магии был искусен и Тиберий Цезарь: когда один архитектор подправил накренившийся портик, обернув овечьей шерстью и потянув целым лесом лебедок, Тиберий, завидуя его успеху, не позволил внести его имя ни в какие записи, а потом еще и выслал из города.
– Люди, сведущие в магическом искусстве, знакомы с силой, способной как истребить письмена, так и начертать, – сказал келарь. – Один из них, по имени Эдесий, ведая, что его сотоварищи попали в немилость у императора, и опасаясь за свою жизнь, обратился с молитвой к божеству, которому доверял, и во сне ему было дано предсказание стихами, но когда он проснулся, не мог их вспомнить. Меж тем как он в тревоге раздумывал о своем видении, слуга, вошедший с кувшином и лоханью для умывания, указал на его левую руку, и Эдесий увидел, что она испещрена неведомо откуда взявшимися письменами, а приглядевшись, узнал в них ответ божества. Он прочел его, послушался (там было велено посвятить себя сельской жизни) и спас себя, укрывшись от всевластного гнева, ведя жизнь незаметную и приверженную добродетели, пока настойчивость тех, кто хотел у него учиться, и вкус славы, от коего Эдесий не мог отвыкнуть, не заставили его вернуться в город.
– Те, кто выносят свое волшебство на площадь, не боясь соревнования с ученой свиньей, – сказал госпиталий, – давно заметили, что со вкусом славы бороться тщетно, а потому ищут его везде с намерением сдаться на его милость, забираясь за ним в такой улей, которого человек благоразумный бежал бы без оглядки. Когда Рим страдал от чумы, император Домициан и его вельможи призвали к себе трех магов, Юлиана, Аполлония и Апулея, и просили помочь страдающему городу. Апулей сказал, что прекратит чуму в своей трети города за пятнадцать дней, Аполлоний – что в своей трети управится за десять дней, а Юлиан сказал: «За пятнадцать дней весь город вымрет, не дождавшись вашей помощи; а я в своей трети уже пресек заразу»; и точно, она тут же остановилась. Не удивлюсь, если в ту пору, как они одолевали мор, кто-нибудь из них украдкой возобновлял его в кварталах своего соперника: таково уж тщеславие этих людей, и из чумы сделавших состязание. Сколь похвальнее в сем случае умеренность Сабина, епископа Пьяченцы, который написал реке По, чтобы она успокоилась и вернулась в русло, и когда это письмо было отнесено и брошено в ее набухшие воды, они улеглись и откатились с полей: вот, я думаю, кротость и достоинство, способные украсить любое чудо.
XV
– Долго, однако, приходится нам в этом лесу искать истинное понимание трагедии, словно зверя, которого всюду чуешь и нигде не видишь! К сказанному я добавлю вот что: в трагедиях применяется драматический, или деятельный, способ речи, когда поэт не говорит от своего лица, – как в этой эклоге: «Мерис, куда ты бредешь», а у нас в этом роде написана Песнь песней, где чередуются речи Христа и Церкви без вмешательства со стороны поэта. А поскольку в трагедии изображаются преимущественно старинные дела, то поэт, защищенный, как двойной оградой, древностью происшествий и своим видимым неучастием в рассказе, может позволять себе все, что подскажет ему заносчивость или искательность, скрывая лесть и хулу под личиной случайного сходства. Оттого императоры смотрели на трагедию с подозрением, а поэты вырастали в глазах публики, добирая там, где не осилил их талант, тем, на что решился царский гнев. Казнил Тиберий Мамерка Скавра, усмотрев в его трагедии об Атрее намеки, оскорбительные для себя; казнил Гельвидия Домициан, решив, что историей Париса и Эноны тот намекает на его расторгнутый брак. Не говорю уже о площадном остроумии шутов, которые дразнили государей, надеясь выскользнуть у них меж ногтей: актер Дифил, который, играя на Аполлоновых празднествах и дойдя до слов «велик злосчастьем нашим», выговорил их, протянув руки к Помпею; до такого шутовства унизился и претор Луций Цезиан, устроивший праздничным вечером зрелище из пяти тысяч плешивых с факелами, дабы подразнить Тиберия. А когда эти люди, разнообразно занимавшие друг друга, отходят в прошлое, трагедия, если в ней будет достаточно красот слога и какой-нибудь редкий метр, достается школьным учителям: вот, право слово, печальная картина, как они приходят под вечер и бредут среди остывших руин в боязни, что поплывут отвсюду призраки.
– Эта загробная вольность речей, – сказал келарь, – напомнила мне слова одного из древних, что римляне всего раз в жизни бывают искренни – в своих завещаниях. Фульциний Трион – ты поминал эту гарпию – прежде чем прервать свои дни, обрушился с обвинениями на виднейших слуг Тиберия, а ему самому бросил жестокий упрек, что он ослабел разумом и сам себя сослал из Рима на острова, Тиберий же из странного высокомерия велел прочесть это перед всеми в сенате. Гай Петроний описал пиршества Нерона, назвав всех участников, исчислив новизны, внесенные ими в летописи бесстыдства, и наполнив свой гроб всем срамом, что цветет по эту его сторону.
– Ты замечал, как окрыляется речь, вздрагивает пробудившаяся память и образы выступают, словно протравленные желчью, едва заходит речь об аде и тех обидах, коими он кипит? Некий Гельвий Манция, ветхий старик, обвинял Луция Либона перед цензорами. Помпей, насмехаясь над ним, заметил, что он, верно, отпущен в суд из преисподней. Тот, обратившись к нему, сказал: «Ты не соврал, Помпей, я точно оттуда: там видел я, как Гней Домиций, человек прекрасного рода, непорочной жизни, любящий отечество, оплакивает, что погиб во цвете лет по твоему повелению; видел, как Марк Брут, истерзанный, жалуется на твое вероломство и лютость; как Гней Карбон, твоего отрочества и имений отца твоего ревностнейший защитник, всеми богами клянется, что он, консул, в цепи закован и убит тобою, римским всадником; видел я претора Перпенну и иных многих» и, словом сказать, длинную вереницу вывел пред ним прославленных мужей, так что Помпей раньше пожалел о своей насмешке, чем пробрело перед ним последнее рыданье. Подумаешь, если в наших краях гибнет, всеми презренная, свободная речь, хорошо, что хотя бы преисподняя, где нет ни страха, ни надежды, еще возвращает нам способных говорить откровенно.
– Подлинно так, – сказал келарь, – хотя и это дает повод шутовским продерзостям. На похоронах Августа кто-то подошел к телу и, наклонившись, пошептал ему на ухо, а когда его спросили, отвечал, что сообщил Августу, что они ничего не получили по его завещанию, и хотя Тиберий тотчас казнил шутника, чтоб отнес свою жалобу лично, но велел выдать все подарки, назначенные Августом.
– Право наследования внушает и не такую отвагу, – отвечал госпиталий. – Посмотри, как ободрило оно Октавиана, презираемого Антонием и не знавшего, что делать, когда один из солдат Цезаря крикнул ему, чтобы он мужался и помнил, что они входят в состав его наследства.
– Оба они, правду сказать, – сказал келарь, – были мастера запускать руки в преисподнюю. Антоний, по смерти Цезаря завладев всеми его записями, иных назначил магистратами, других включил в число сенаторов, а кого-то вернул из ссылки, неизменно ссылаясь на волю Цезаря, так что в народе этих людей прозвали друзьями Харона. За своевольство с делами покойника он поплатился, когда Октавиан вытребовал у весталок его завещание, прочел, делая пометы, и огласил в сенате, требуя ответа с живого за то, что составляло волю мертвого.
XVI
– Бывает, однако, и так, что записанное и клятвенно утвержденное изглаживается и делается как бы не бывшим, как сенат объявил недействительным завещание Тиберия; а что людям невозможно, возможно всемогущему Богу; о том мы читаем в житии блаженного Василия, епископа Кесарийского. Был слуга в доме знатного мужа, горевший любовью к хозяйской дочери, которую отец думал посвятить Господу. Видя, что дело его безнадежно, юноша отправился к чародею, суля ему большие деньги, если потрафит его страсти. Чародей отвечал, что сам не сладит, но пошлет его к господину своему, дьяволу, и если юноша исполнит все, что ему велят, без сомнения, достигнет желаемого. Он сел и сочинил письмо: «Поскольку, господин мой, мне надлежит неустанно уводить людей от христианской веры и предавать в твое распоряжение, дабы твоя сторона вседневно умножалась, посылаю к тебе этого юношу, палимого сладострастием, да прославишься о нем и да возрастает и впредь твое послушливое стадо». Он вручил его юноше, примолвив так: «Иди и в такой-то час ночи стань на гробнице язычника и там воззови к бесам, а эту грамотку подыми в воздух, и тотчас они пред тобою станут». Юноша сделал, как сказано, и вот ему явился князь тьмы с толпою слуг, прочел письмо и вопросил: «Веришь ли мне, что исполню твою волю?» «Верю, господин», отвечал юноша. «И отрицаешься Христа твоего?» «Отрицаюсь», сказал он. «Вероломны вы, христиане, – молвит дьявол: – когда у вас до меня нужда, вы тут как тут, но чуть утолите сердечный голод, открещиваетесь от меня и пускаетесь за вашим Христом, и Он вас не отгоняет. Если хочешь, чтоб я исполнил твою волю, дай мне рукописание, отрекись от Христа, крещения и христианского исповедания, объяви себя моим слугою, со мной готовым на суд». Юноша не раздумывая написал грамоту, отрекся от Христа и предал себя в службу дьяволу, а тот призвал духа, поставленного старшиною над блудом, веля сыскать оную девицу и воспалить ей сердце любовью к юноше. Посланник не мешкая взялся и так успел в этом деле, что пала девица наземь, слезно взывая к отцу, чтобы над нею сжалился, ибо она мучится от любви к их слуге, и позволил ей выйти замуж, не то узрит ее мертвою, а себя обязанным дать за нее ответ в судный день. Слыша таковые речи, отец ее молвил со стоном: «Увы мне! что с бедной моей дочерью? кто похитил мое сокровище, кто сладкий свет очей моих угасил? Я мнил сочетать тебя с Женихом небесным и сам тобою спастись, ты же от любви беспутной безумствуешь. Позволь мне, дочь моя, как я замыслил, обручить тебя с Господом, не сведи мои седины в скорбях в преисподнюю». Она же одно твердила, чтобы исполнил ее волю, не то невдолге увидит ее мертвою. Видя горький ее плач и исступление, отец сделал по ее воле, выдал ее за юношу и отдал все свое имение, примолвив: «Ступай, дочь моя, ступай, несчастная». Так они начали жить. Между тем люди, примечая, что юноша ни в церковь не войдет, ни крестом себя не осенит, спрашивали у жены, знает ли она, что тот, кого она выбрала себе мужем, не христианин; то слыша, она в великом страхе приступила к мужу с расспросами, он же отговаривался, что свидетельствуют о нем ложно. «Поверю я тебе, – говорит она, – если завтра со мною войдешь в церковь». Тогда он, видя, что утаиться нельзя, рассказал по порядку все, что сам сделал и что с ним сделалось, она же от таковых вестей кинулась к блаженному Василию и поведала ему все бывшее меж нею и мужем. Василий призвал юношу, выслушал и спросил: «Хочешь ли, сыне, вернуться к Богу?» «Больше всего, – отвечал тот, – да не могу: ведь я дьявола исповедал, Христа отрекся и рукописание за себя дал». Василий ему на это: «О том не печалься: милостив Господь и покаяние твое примет»: и, осенив чело его крестом, посадил юношу под замок. Через три дня приходит и спрашивает, здоров ли. «Совсем изнемог, – отвечает тот, – не могу терпеть великого их вопля и устрашения; держат мое рукописание и вопят: ты пришел к нам, не мы к тебе». Отвечал ему святой Василий: «Не бойся, сыне, только верь», а затем, дав ему еды немного, снова перекрестил его и запер и, отшед прочь, молился за него много. На сороковой день приходит вновь и спрашивает: «Каково тебе?» «Лучше, – отвечает тот: – нынче видел я тебя, святой Божий, как ты за меня бьешься и дьявола одолеваешь». Тогда, отперши двери и выведя юношу, Василий созвал клир и народ и велел за него молиться, а сам, взяв юношу за руку, повел к церкви; и вот дьявол со множеством бесов, приступившись незримо, силится его вырвать, юноша же вопиет: «Святой Божий, помоги мне». С такой силой набросился нечистый, что и Василия потянул, ухватившись за юношу; тогда епископ ему: «Сквернавец, мало тебе твоего предательства, что ты искушаешь Бога моего победу?» «Не суди обо мне поспешно», отвечает бес; народ услышал и охнул, святой же ему: «Бог тебе обличитель и судья». «Не я к нему пришел, – говорит дьявол, – не я его просил; он отрекся Христа, меня исповедал; его грамотка у меня в руках». «Не престанем молиться, – отвечает епископ, – пока не отдашь». Молился святой с великим рвением, и вот грамота, взлетевшая на воздух, сделалась зрима и упала ему в руки. «Узнаешь ли?» – спрашивает он юношу. «Лучше б не знать, – отвечает тот: – моей рукою писана». Тогда по действу Божию изгладились на ней все письмена, как никогда не бывали, Василий же разодрал ее, ввел юношу в храм и, наставив его в праведном житии, сделал его таинствам Христовым причастника и отпустил домой.
Такова милость сказавшего: «Приходящего ко Мне не изгоню вон»; таково могущество желающего, чтобы обратился нечестивый от пути своего и жив был; такова власть, терпеливая о беззакониях наших. Правда, есть авторы, идущие дальше и утверждающие, что мог бы Бог сделать и так, что и Рим, основанный в древности, оказался бы не основан, изгладившись как с лица земли, так и из общей памяти, поскольку у Бога нынешний день не проходит и не обращается во вчерашний; иные останавливаются перед этим в смущении, не смея касаться столь грозного вопроса, словно это не мнение отдельных людей, а сам ковчег завета проходит перед ними; я, однако, думаю, что одно дело грех, а другое – Рим, и что та самая милость, которою изглаживается первый, хранит и вседневно питает второй, чему мы можем привести довольно свидетельств.
XVII
– Постой, вот еще вещь, о которой мы забыли. В одной книге я читал о трагической жалости. Когда мы бываем, как говорит апостол, зрелищем миру, ангелам и людям, когда в трагедиях, стихах поэтов или даже в песнях скоморохов изображается человек, несправедливо обиженный или утесненный, и показывается, как бедствует и гибнет глубокая мудрость, любезная красота, дивная отвага, пылкая любовь, несравненная учтивость, всеми презренная и осмеиваемая, у того, кто слушает это, сотрясается сердце и выступают слезы, и он тогда не рассуждает о том, подлинно ли было все, что он видит совершающимся перед собою, или это одна пустая басня, сочиненная и исполняемая ради дешевого пропитания. Я не стану рассуждать об этом, а только приведу в пример историю, которую вы увидите, если поднимете глаза, представленной на стенах нашего храма, именно всечестную смерть блаженного Кассиана. Им наш город оправдывается пред Господом, о нем ликует и его молит о заступлении. Он, некогда придя в Корнелиев форум и видя, как здешний народ привержен идолам, замыслил насадить здесь веру Христову. Сделавшись преподавателем грамматики и скорописания, он, когда требовалось ему толковать языческие книги, обличал тщету идолопоклонства и, как прилежный пахарь, возделывая нежные лета для лучшей веры, сеял глагол Божий. Когда это разгласилось, он был привлечен к суду наместника, а с ним пришли ученики, не желавшие его бросить. Выслушав от него исповедание христианской веры, наместник сказал: «Выбирай, учитель, из двух одно: или принеси жертву Юпитеру, над которым ты смеялся, или в темнице, в цепях умрешь». Тот ему: «Если бросишь меня в темницу, цепями обременишь, не убоюсь мучений, полагаясь на Христовы благодеяния». «Отрублю тебе голову, – говорит наместник, – и погляжу, как Христос тебя спасет». «Если казнит меня твой ликтор, – говорит Кассиан, – свободным и радостным отыду к Господу». «Отправлю тебя к императору, – говорит наместник, – пропадешь в ссылке, сгинешь от голода». «Мир всем единый дом, – отвечает Кассиан, – и Господь меня пропитает». Тогда наместник: «Клянусь животворным и нескверным почитанием вышних богов, что если не принесешь жертву, как подобает, не вырвет тебя из моих рук никакой Христос, не спасет волшебство, не поможет заступление»; и, вздернув святого на вервии, велел железными когтями выдергивать ему ногти, примолвив: «Пусть придет Христос и даст тебе новые». Когда же святой был поднят на воздух под плач и стон учеников, восколебалась земля, обрушились дома, погибли многие в городе, а палачи его не могли пошевелиться. Устрашенный наместник велел отправить Кассиана в темницу, но школу его отделил от него и, велев связать им руки и сечь розгой, приговаривал: «Безумные, в какой обман вы вдались? Брошу вас в темницу, умрете от голода, родители ни помощи вам не пришлют, ни вести от вас не получат». Тут они, подавленные страхом, стали молить, он же, примечая, что намерения их переменились, сказал: «Пошлю вас в темницу с табличками и стилями; набросьтесь на своего учителя-кощунника, поразите его; себя спасете и сделаетесь друзьями государя». Засим сделал, как сказано, и отправил вслед Кассиану учеников его. Между тем случилось, что у некоей женщины единственный сын упал с коня и расшибся насмерть; она пришла с его телом к вратам тюрьмы и, отыскав подвальное окошко, слезно молила Кассиана, чтобы не оставил ее без утешения и воскресил ее дитя. Он вознес такую молитву: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, ради спасения нашего в девью утробу вселившийся и образ нашей смертности восприявший, дабы нас от смерти бессмертной избавить, облекшийся тлением, дабы путеводствовать нас к нетленной отчизне, единственному сыну вдовы, во гроб сошедшему, вернувший жизнь и здравие! молю Твоей милости, да соделаешь отрока сего здравым, дабы он познал, что Ты еси Господь единый, на небе и земле творящий чудеса». Закончив молитву, он из темничной глуби сотворил крестное знаменье, и тотчас отрок ожил и, на одре принесенный к острогу, своими стопами отошел в дом свой. Святой же Кассиан, став посреди темницы, увещевал учеников держаться Христова исповедания. Но они, обступив его, вдруг бросились с табличками и стилями, приговаривая: «Ты нас бил, теперь наш черед». Множество жал его поразило, и кровь ударила отовсюду; но слабые руки несли лишь боль, не избавление, и пытка томила самих палачей. «Что ты стонешь? – восклицает один, из всего роя самый яростный: – сам ты, наставник, вооружил нас, сам научил обращаться с оружием, а мы возвращаем твою науку, принятую в трудах и горестях, – не удивляйся, что нам полюбилось чертить бразды этим железом, не взыщи, если кто не споро на тебе распишется». Так они ругались своему учителю, вымещая на нем свой стыд, ни на миг не ослабевая в свирепстве. Но сжалился над его бранью Христос от эфира, расторг скрепы в груди; дух сломил затворы, вынесся из тесного приюта, небо перед ним раздернулось, и раздался голос: «Погиб Христос за Кассиана, погиб и Кассиан за Христа, воздав Господу за все и имя Его призвав; не убоялся смерти, дабы Творцу жизни принести свою победу, и начертан отныне звездами на небесах; вниди, избранная душа, в радость Господа твоего». Между тем отроки не покидали своего труда, и великий вопль гудел в темнице. Слыша то, темничный страж спустил к ним лестницу и велел выйти; все поднялись, один учитель остался. Сторож спустился, вынес его из темницы и положил на землю; все подошли и обступили его.