Книга скворцов

Шмараков Роман

Книга третья

 

 

I

Тут госпиталий сказал:

– Помню, в книге о славе мучеников, сочиненной блаженным Григорием, я прочел, что наши сочинители опасаются писать в похвалу Кассиану, поскольку едва кто дерзнет взяться за его деяния, им овладевает бес или уводит его внезапная кончина. Как думаешь, отчего это? Не сказано, что это постигает лишь тех, кто оскорбит святого небрежными или лживыми писаньями; если же кто берется восхвалить смерть святого, драгоценную в очах Господних, со всяким усердием и благоговением, но от своей затеи впадает в такие тяготы, – ради чего Бог его наказывает или попускает бесам? и почему не происходит подобного в отношении других святых?

– Не знаю, что сказать, – отвечал келарь. – Я не нахожу этому приличного объяснения; если бы приступил ко мне человек богобоязненный и искушенный в словесности, спрашивая, писать ли ему нечто в похвалу святому Кассиану, я не знал бы, ободрять мне его или отговаривать. Видимо, тут мы имеем дело со скрытой причиной.

 

II

– По мне, – сказал госпиталий, – в этом нашем театре всего печальнее, что никогда не знаешь, какое место тебе в нем отведено. Будь я писатель или вообще человек, одаренный от небес несравненной отвагой, я вывел бы перед вами великого Сципиона с рассказом, как он, живя вдали от римских дел и заслышав, что идут на его усадьбу толпою разбойники, расставил челядь на крыше, готовясь защищать дом от их буйства, пока ему не донесли, что разбойники кланяются и смиренно просят позволения посмотреть на него, как на некое божество, и поцеловать ему руку; но я не наделен такой предприимчивостью и потому не стану смущать Сципиона в его покое. В сицилийском городе Энгии, державшем во время войны сторону Ганнибала, один человек, по имени Никий, увещевал земляков передаться римлянам и укорял их недальновидность. За ним стали следить, чтобы схватить и выдать карфагенянам, он же, приметив это, стал открыто поносить богинь-матерей, чтимых его согражданами, и осмеивать их в каждом разговоре, к великой радости своих врагов, наблюдавших, как он собирает угли себе на голову. В день, когда его намеревались схватить, он держал речь перед народом и вдруг умолк и опустился на землю. Все ждали в изумлении, а он поднял голову и застонал, сперва глухо, потом все громче, и, вскочив и разодрав на себе ризы, полунагой кинулся вон из безмолвного собрания, вопя, что его преследуют богини-матери. И так как никто не дерзнул остановить человека, впавшего в руки богов, Никий, не упустив ни одного крика и движения, сродного полоумным, беспрепятственно добежал до городских ворот и, покинув город, отправился к Марцеллу. В этом случае людям казалось, что они видят меньше того, что совершается, меж тем как видели больше, ибо их ум дорисовывал главное по своей догадке. Марк Антоний, когда удил рыбу со своей царицей, был смущен, вытянув вяленую; тогда другие поняли, что под водой есть некий замысел, а сам он, думавший, что себе устроил потеху, сделался потехой для других. Трагический актер Пол, потерявший любимого сына, по окончании траура вернулся к своему ремеслу. Чтобы выйти на сцену Электрой, несущей мнимый прах Ореста, он, взяв урну из сыновней гробницы, обнял ее, словно Ореста, и если бы те, кто дивился его искусству, ведали, что не притворным, но истинным плачем и жалобами полнится театр, они могли бы убедиться, сколь великую долю, по слову Сенеки, составляет в наших дарованиях скорбь.

 

III

– Это правда, – сказал келарь, – что часто нас вводит в соблазн видимая сторона вещей; справедливо говорят, что первыми во всякой битве бывают побеждены глаза. Но одно дело, когда это вызвано случайностью, другое – когда умыслом, и на то нам и дан разум, чтобы противиться чувствам. Катон в сенате говорил о сказочном богатстве Карфагена, его стенах, полных юношами и мужами, тучных полях и старинной ненависти к Риму. Закончив речь, он вытряс из складок тоги свежие фиги: они посыпались на пол, удивляя сенаторов красотой и размером, а Катон прибавил, что земля, их рождающая, лежит в трех днях пути от Рима. Невозможно было лучше поразить их умы наглядностью вещей: они словно увидели этот враждебный город прямо перед собою, и с тем большей ясностью, что не были готовы к такому повороту речи. А бывает такое, что люди устраивают зрелище, противное их подлинным намерениям, затевая одно, а показывая другое; это зовут обманом, а можно было бы назвать иронией, если уж злоупотреблять словами. Гай Каний, приехав в Сиракузы, не раз говорил, что хотел бы купить небольшое имение, чтобы друзей принимать и развлекаться без помех. Пифий, меняла, сказал ему, что продажного имения у него нет, но он может пользоваться его имением как своим. Он пригласил Кания на пир, а перед этим созвал всех местных рыбаков и просил целый день ловить рыбу подле его имения, растолковав, для чего это ему нужно, и они согласились. Назавтра является Каний, пир ему задают великолепный, но больше всего он дивится, что рыбачьи лодки вьются вокруг, как пчелы в ясный день, ловят и сваливают рыбу к ногам Пифия. Тот говорит, что дивиться нечему: вся рыба, сколько ни есть ее в Сиракузах, стадится здесь, потому рыбаки и снуют у его усадьбы. Каний загорается желанием ее купить, Пифий жмется, Каний настаивает, Пифий уступает; Каний платит не торгуясь и на следующий же день созывает друзей. Оглядывается, ища лодки, и не находит ни одной; спрашивает у соседа, не праздник ли нынче у рыбаков: «Нет, – говорит тот, – но они обыкновенно здесь и не ловят; потому я вчера не мог взять в толк, что здесь такое творится». Рассердился Каний, да поздно. Но у кого есть разум, тот различит ложь и истину, пусть они схожи, как Мессала с Меногеном, и рассечет любой призрак, обольщающий других. Когда прибыли в Антиохию императорские слуги, дабы отыскать и казнить всех магов, Симон, досадуя на тех, кто чтил его, как бога, а потом отошел от него, придал свои черты Фаустиниану, словно воск запечатав, чтобы он был вместо Симона схвачен и убит, сам же спешно ушел из тех краев. Когда Фаустиниан пришел к апостолу Петру и своим сыновьям, ужаснулись сыновья, видя лицо Симона, но слыша отчий голос: отбегали прочь с проклятьями, он же стенал и оплакивал себя. Один Петр, видя природное его обличье, сказал его сыновьям: «Что бежите и проклинаете отца своего?» – а ему самому: «Не печалься; выйди на торжище и, обратившись к людям как Симон маг, обличи все клеветы, которые он возвел на меня, называя чародеем и человекоубийцею; потом приду я, чужое лицо с тебя совлеку и верну истинное; верь мне». Так оно и сделалось, к посрамлению мага и нашей веры прославлению.

 

IV

– Когда я слушаю твои похвалы разуму, – сказал госпиталий, – то думаю вот о чем. Из благ, сущих в мире, это едва ли не единственное, которое не рождает зависти, ибо каждый доволен собственным, а предложи ему заимствоваться чем-нибудь у соседа, при условии, что тот не заметит пропажи, разум, я полагаю, будет последним, чего ему захочется. Если бы меня спросили, каково определение разума, я, наблюдая эту удивительную особенность, сказал бы: это благо, которое не вызывает у окружающих убеждения, что человек, им наделенный, благоденствует. А поскольку зависть – чувство низкое, нам следует лишь желать, чтобы разум и впредь оставался вещью, свободной от досаждений этого рода; но в остальном я не вижу особых поводов радоваться. Есть в Риме дворец Корнутов, то есть Рогатых, высокий и пространный, а по стенам множество изображений и все с рогами, даже и Юпитер среди прочих. Говорят, в семействе Корнутов, построивших этот дворец, были мужи великие и славные, но надменные и суровые в отношении и врагов и граждан, оттого и получившие свое прозвище. Вот люди, пожелавшие, чтобы, коли они почитаются рогатыми, так пускай весь мир будет рогат с ними вместе: они приложили все свое остроумие, чтобы добиться этого, и ждут, когда ты, брат Петр, их похвалишь.

– Погоди-ка, – сказал келарь. – Из этого семейства тот Корнут, что учил философии поэта Персия, «на Сократово лоно приняв его нежные лета», и, получив по завещанию все его имение, отказался от денег, но взял библиотеку? Корнут, сосланный на остров за то, что когда Нерон замыслил поэму о деяниях римлян и спросил совета у людей, прославленных ученостью, все наперебой увещевали его сочинить четыреста книг и один Корнут сказал, что такой громады никто читать не будет, когда же ему возразили, что Хрисипп, коим он восхищается, сочинил и того больше, он отвечал: «Эти книги помогают человеку жить достойно»? Не может быть, чтобы он у себя в доме допустил такую нелепость.

– Точно так, – отвечал госпиталий: – тот самый, что обвинил в бесстыдстве Вергилия, когда тот описывает супружеский одр Вулкана; а ты не думал, кстати, почему философы, стоило им получить в свои руки верховную власть, правили жесточе других тиранов? Тому свидетельством и Критий, Сократов питомец, тяжелой рукой властвовавший над афинянами, и Аристион, искавший убийствами услужить Митридату, и выученики Пифагоровы в Италии.

– Не стоит во всем винить философов, – отвечал келарь. – Когда народ, как говорится, от дурных виночерпиев вкусит неразбавленной свободы, то начинает ненавидеть должностных лиц, если они не потворствуют ему во всякой прихоти, преследовать и обвинять, называя тиранами и душегубцами; а для философов, держащих власть, это народное своеволие, как для разума – гнев, сладострастие или иной мятеж души: он подавляет их сурово по своей царственной природе.

– Пусть так, – сказал госпиталий, – народ не без греха; пусть даже его развращенность – вина не философов, а каких-то людей в прошлом, которые умерли и отошли на суд Божий, потому мы не станем о них говорить; но все же заметь две вещи. Часто доблесть имеет своим спутником высокомерие, а победить его тем сложнее, что оно мешает человеку взглянуть на себя; кроме того, от своей философской выучки они усвоили стремление во всем следовать непреложным законам, будь то в рассуждении или в поведении, и стали относиться к милости, как к уступке случайности, и эта тяга к справедливости, соединившись с высокомерием, и принесла в их правление ту жестокость, о которой сетуют подвластные и сообщают летописцы.

– Похоже, ты хочешь стать судьею над судьями, – сказал келарь.

– Ну уж нет, – отвечал госпиталий: – «пусть боги даруют мне более достойное намерение», как говорится; я лишь хочу заметить, что разум – вроде крепости, в которой из башни видно не только все, что принадлежит ее владельцу, но еще и много чужого, и что он не мог бы придумать для себя занятия лучше, чем ежечасно напоминать себе о своих границах; но когда люди, забыв себя, занимаются всем миром, спеша победить его и предписать условия сдачи, которые у них зовутся законами разума, они проводят жизнь в нелепых и прискорбных распрях, коими омрачаются прекрасные сады, а свою собственную комнату забывают и запускают до такой степени, что на порог боязно стать.

Келарь сказал:

– Луций Геллий, приехав проконсулом в Афины, собрал у себя философов и призвал их прекратить тяжбы о том, кто лучше понимает мир, обещая им свое содействие, если они придут к какому-нибудь согласию. Ты же не думаешь, что это разумное предложение и что афинским философам следовало его принять?

– Нет, не думаю, – отвечал госпиталий, – но лучше бы они блюли себя и береглись доводить свой ум до такого состояния, о котором сказал Эпиктет: «Если ты поместишь эти вещи в свое разумение, они погибнут или сгниют». Иные считают, что хорошая мысль хороша вне зависимости от того, кем высказана, но когда такая мысль обнаруживает себя среди побуждений лицемерия, внушений честолюбия и всех «пагубных плодов ночи», она по праву может сказать о себе, как Мильоре дельи Абати, когда гнал сотню пленных свиней из замка Гресса: «Видит Бог, бывал я и в лучшем обществе».

– Это верно, – сказал келарь, – потому и говорится, что лучшие выражения в устах тиранов не имеют должного значения.

 

V

– Что уж говорить о людях простых? – сказал госпиталий. – Между тем как мудрецы, покинув дом, отряжают свое остроумие за море, чтобы привезти оттуда ксилокассии, саргогаллы, сапфира, гепардов, индийских скопцов и другого товара, облагаемого податями, эти живут, не задаваясь вопросом, где сейчас их разум и что делает. Джованни Бьонди, фаэнтинец, имел красивое платье, но берег его, приговаривая, что это для большого праздника, и поскольку обычные торжества казались ему мелковаты, кончилось тем, что он умер и его обрядили в это платье, впервые поднятое из сундука, так что оно сгодилось ему лишь на то, чтобы напустить полон гроб моли, хотя вряд ли такой праздник он имел в виду. Так и люди, если предположить, что ни один из них от природы не лишен разумения, все же пользуются им крайне редко, хотя это едва ли не единственная вещь, которая от частого употребления лишь выигрывает.

– Это оттого, – сказал келарь, – что в обыденной жизни каждый довольствуется не разумом, а мнениями, ибо по скудости ее обихода одни и те же причины ежедневно приводят к одинаковым следствиям, так что простому человеку, чтобы прослыть здравомысленным, достаточно руководствоваться доводами вероятности. А так как богу, по словам Цицерона, угодны государства, он скрепляет их единством мнений, иначе невозможно было бы договориться и в самых ничтожных делах. Если стать на волшебную колесницу, вроде той, в какой Медея летала за ядовитыми травами, и из-под небес бросить взор на разные племена, увидишь, что их обычаи и предания несходны и что считается кощунством у одних, для других – верх благочестия. Персидский царь некогда звал к себе римских философов, и они поддались его уговорам, поскольку, не разделяя римского учения о Божестве, думали, что персидское государство таково, как описывает Платон, у которого философы распоряжают общими делами. Прибыв к нему, они были разочарованы, найдя в царе человека невежественного и заносчивого, в его приближенных – насильников и честолюбцев, а в народе – безграничное сластолюбие и жестокость. По этой причине они досадовали и корили себя за то, что склонились на лесть и своей славой освятили злоупотребления царской власти. На их счастье, в эту пору между римлянами и персами был заключен мир, одним из условий которого было, чтобы римляне никого не принуждали изменять свои убеждения и принимать иные верования, но позволили каждому держаться тех мнений, какие ему угодны. Узнав об этом, философы окончательно утвердились в желании скорее умереть на родине, чем жить при царе среди почестей, и, простившись со своим гостеприимцем, в сердце мало горевавшим из-за разлуки с теми, чье присутствие понукало его к приличию, тронулись в обратный путь, на котором с ними приключилось нечто удивительное и достопамятное. Остановившись отдохнуть, они заметили брошенный посреди степей труп человека, недавно умершего, и, возмущенные варварскими обыкновениями и не терпя видеть оскорбляемую природу, с помощью слуг прикрыли труп и, как могли, погребли его, предав земле. Ночью, когда все заснули, одному из них приснился старец почтенного обличья, грозно прокричавший ему: «Не погребай того, что нельзя погребать; не препятствуй, чтобы труп растащили собаки; не оскверняй мать-землю!» От страха пробудившись, он разбудил сотоварищей и рассказал свое видение. Философы недоумевали, а поутру, когда, продолжив путь, проходили мимо вчерашнего погребения, увидели обнаженного мертвеца, словно земля вытолкнула его, не позволив хоронить иначе как в собачьих утробах. Пораженные, они уже не пытались распорядиться трупом по-своему, но оставили персов их убеждениям, раз уж сама земля их разделяет. Справедливо говорят: сколько голов, столько умов, а Соломон замечает: «Не отвечай глупому по глупости его, чтобы не уподобиться ему»; всему надо знать место, и не много благоразумия выказали философы, если взялись втолковать покойнику, что предания, воспринятые им с молоком матери, нелепы и ему следует сменить их на более разумные.

– Если бы, – сказал госпиталий, – такого убеждения держался фаэнтинский цирюльник, покойный император не услышал бы поучительной истории о Юлии Цезаре и старом рыбаке, а я не имел бы случая предложить ее вашему вниманию.

– Что это за история? – спросил Фортунат.

– Я надеюсь, – сказал келарь, – ты не заставишь нас высидеть целую рыбалку.

– Как вы слышали, – начал госпиталий, – покойный император так долго осаждал Фаэнцу, что успел сносить уже двух цирюльников. Одного он удалил, потому что его бритва была удачливей, чем императорский меч, другого – потому что его бритва рассекала то, что сечь не дозволено. Император велел найти третьего, и ему сыскали; и вот он сел бриться, будучи в добром расположении духа, ибо надеялся в скором времени завершить осаду и получить город. «Недолго нам быть знакомыми, – говорит император: – скоро я кончу свои дела и уйду, а ты вернешься восвояси». «Вы, должно быть, взяли в расчет ломбардцев и папу, что они могут сделать, а чего нет, – говорит цирюльник, – а также то, как долго фаэнтинцы сидят у себя и сколько осталось у них еды, и каковы сейчас их желания и много ли осталось от их мужества, а еще то, как обстоит дело с вашими войсками, готовы ли они продолжать осаду или норовят поскорее сбыть ее с рук». «Все это, и еще кое-что, – отвечает император, – и полагаю, что мы довершим эту осаду наилучшим образом». «Если позволите, – говорит цирюльник, – я расскажу вам одну историю, приключившуюся в древние времена; она не дольше одной щеки и, ручаюсь, весьма занимательна». «Отчего нет», – говорит император. Цирюльник начинает: «Когда Юлий Цезарь стоял у Рубикона, собираясь поутру начать переправу, он гулял по берегу, обдумывая свое положение, и под одной ивой нашел старого рыбака с удочкой и собакой. Он остановился поглядеть, а рыбаки, как известно, этого не любят. „Отчего бы тебе, добрый человек, не пойти своей дорогой, – говорит ему старик не то чтобы приветливо, – или у тебя своих дел нет?“ „Да вроде бы все уладил, – отвечает Цезарь, – так что погляжу на твою ловлю, если позволишь“. „Ну что же, гляди, коли так, – отзывается тот, – может, и увидишь что занятное“. Он берет кусок мяса и кидает собаке; она съела и побрела, натыкаясь на деревья. „Слыхал я об этом от людей, но видеть доныне не приводилось, – говорит Цезарь: – есть такая трава, что если натереть ею мясо и дать ее собаке или любой другой твари, что рождается на свет слепой, она теряет зрение, но ненадолго; надеюсь, ты знаешь, что делаешь“. „Это верно, ничего ей не сделается, разве что сослепу влезет в осиное гнездо, – говорит старик, – а вот погляди-ка на это“. Тут он скатал меж пальцев шарик из муки, не больше фасоли, и бросил в воду, а рыбы ну толкать его носами. Не успела одна проглотить его, как взлетела и принялась играть поверх струй, словно ей это забавно, а рыбак нагнулся над водой и подогнал ее прутом к берегу. „Да это же трава буглосса, – восклицает Цезарь: – если растереть ее, подсыпать к муке и бросить рыбам, любая, едва отведает, всплывет на поверхность и больше уж не сможет нырнуть; я читал об этом у Плиния“. „Твоя правда“, – отзывается старик. Он ухватывает рыбу, что пляшет у самого берега, и швыряет обратно в реку, а среди стремнины подымается рука в бархатном рукаве, ловит летящую рыбу и уволакивает под воду. „Что за дьявол, – восклицает Цезарь, – чья это рука там в воде?“ „Вот видишь, – говорит старик, а сам вытягивает удочку и начинает сматывать, – ты думаешь, что все принял в расчет, потому что одни вещи слышал от людей, а о других прочел в книгах, а между тем в сажени от тебя творятся дела, о которых ты понятия не имеешь“. С этими словами он подымается и идет прочь, а Цезарь глядит на воду, не зная, ждать оттуда еще чего-то или нет».

– И что сказал император? – спросил Фортунат.

– Ничего, – отвечал госпиталий, – потому что в этот миг к нему прибежали с вестью, что фаэнтинцы сделали вылазку среди бела дня и подожгли одну из осадных машин, и император вскочил и весь в мыле побежал туда, чтобы увидеть, что происходит.

– Думаю, он, когда вернулся, отставил и этого, – сказал келарь, – и напрасно.

– Никто не любит людей, делающих добро без спроса, – сказал госпиталий, – а Италия так полна дарованьями, что император может найти себе нового цирюльника каждый день, хотя бы он осаждал Трою.

 

VI

– А все-таки – чья там была рука? – спросил Фортунат.

– Этого никто не знает, – объяснил госпиталий.

– Может быть, – сказал келарь, – никто, кроме императора, и не увидел бы эту руку, ибо это зрелище было назначено ему одному. Бывает, что Бог проводит меж людьми такую грань, что одни мучатся там, где другие утешаются. Когда был истязаем святой Лаврентий, христиане видели его лицо сияющим, подобно Моисееву, и слышали благоухание нектара, язычники же видели густой дым и чуяли горящую кожу; были случаи, когда там, где одни видели вокруг себя высокие стены, а под ногами – раскаленные угли, другие стояли среди широкого поля, ничем не тревожимые; и мы знаем, что Бог, огонь предвечный, одним сияньем утешает праведных и поядает грешных. У святой Анастасии было три служанки-сестры, одна другой прекрасней, а как они были христианки и приказаний префекта не слушались, он велел запереть их в клети, где хранилась кухонная утварь. Когда же они просидели там несколько дней, префект, решив, что теперь их устрашил и усмирил, оказал честь дому Анастасии своим посещением, на деле же приведенный туда пылкой любовью к трем девицам. Но едва он вошел и стал на пороге, таким ему заволокло глаза помрачением, что принялся хватать котлы, корчаги, кашники и противни, думая, что обнимает и целует девушек, и не было такой сковороды, которая не потерпела бы от его пылкости. Вся посуда, бывшая в клети, залоснилась невиданной чистотой, а префект, насытившись обществом мисок, вышел из дому с гордой осанкой, весь почернелый от сажи, в одеждах изодранных и опаленных. Слуги, ждавшие его у дверей, видя его, щеголяющего такой славой, уверовали, что он превратился в беса, и, накинувшись разом, попотчевали его плетьми и пустились наутек, бросив его одного. Он направился к императору, чтобы пожаловаться на свои обиды, но по пути одни били его палками, другие закидывали грязью, думая, что это восстало древнее безумие и идет во дворец; сам же он, видя себя облеченного в белую ризу, как подобает его сану, дивился и гневился, отчего все ему смеются и позорят. А Тотила, король готов, проходя мимо Модены, не заметил ее, хотя она была вся на виду, и потому не разорил ее стен и не истребил жителей. Таковы Божьи чудеса.

А бывает, что и бесы тешатся, мороча людям голову без дальней цели. В Витербо один молодой человек хорошего рода, чья имя я не стану называть, однажды скача на коне к Римским воротам, налетел на старика, стоявшего у колодца, и столкнул его туда. Ночью он увидел, как старик открывает двери, входит к нему и говорит: «Может, ты и не нарочно убил меня, но мне от этого проку мало, ибо я сейчас лежу на столе, а моя семья воет вокруг. Если б ты позвал на помощь людей, меня можно было бы вытащить живым. Думаешь, ты, бессердечный, теперь спасешься? Милость Божья не для таких». Юноша умолял простить его, обещал заказать по нем пышное поминание, просил его лишь назвать свое имя; наконец старик ответил, что его зовут Никколо, но не было заметно, чтобы он смягчился. Пробудившись, юноша поспешил сделать все, что обещал, и с тех пор долго не видел старика и ничего не слышал о нем. По истечении года старик вновь явился ему и уже не выглядел таким рассерженным. юноша спросил его, какова его участь, попал ли он в селения блаженных. «Если и попал, – отвечает тот, – то не по твоей заслуге, а потому, что жил праведно и боялся Бога; а вот что с тобой будет, еще неведомо». С этими словами он исчез. Долгое время юноша обходил тот колодец стороной, но однажды папа отрядил его с еще несколькими по спешной надобности, и он не мог придумать предлога, чтобы выехать другими воротами. Делать нечего, ему пришлось поехать той дорогой, и он тотчас увидел старика, опять стоявшего у колодца. Старик бросился к нему, вцепился в седло и начал кричать: «Вот ты где! Два года назад ты сшиб меня в колодец и проехал мимо, как ни в чем не бывало. Порази Господь твое жестокосердие!» «Тебе всего мало! – воскликнул юноша. – Разве я не заказал по тебе вечное поминание, не делал даров в разные церкви? Вот сейчас, я думаю, у святого Сикста поминают покойного Никколо. Чего тебе надо, чтобы ты угомонился?» Старик еще больше распалился и завопил, что он не умер, спасибо добрым людям, которые подоспели и вытащили его из колодца, что ему незачем идти к святому Сиксту ради какого-то Никколо, если его зовут Джакопо, и пусть-де Господь поразит этого коня ужасом, а всадника его безумием. Тут над ними раздался тихий смех и разнял их. По всему выходит, что это сделал бес, но непонятно, зачем: то ли ради того, чтобы ввергнуть юношу в уныние и лишить надежды на милость Божию, то ли ради забавы; нельзя ведь предположить, что ему нравилось слушать службы у святого Сикста.

Но я думаю, что в случае, когда император увидел руку в воде, действовал кто-нибудь из некромантов – они ведь мастера отводить людям глаза, из оглобли выращивать грушу и делать нечто подобное ради корысти и высокомерия.

– Они ведь долго учатся, – заметил госпиталий, – а от этого обычно нрав портится; в этом смысле некромант ничем не отличается от человека, вкусившего, как говорится, от трех чаш учености или преподающего право в Падуе. Один школяр, родом из Пистойи, отправился в Толедо, желая изучить искусство некромантии, ибо слышал, как и все мы, о славе толедцев в этом искусстве: как благодаря одному из них, пришедшему в Рим, папа Иннокентий беседовал с епископом Новарским, который явился ему из преисподней с обычной своей пышностью, предваряемый отроками, готовящими ночлег, навьюченными мулами с бубенцами, челядью, рыцарями и множеством своих капелланов; этот школяр явился в Толедо и тщетно искал, кто бы его научил желанному ремеслу. И вот когда он однажды сидел под портиком, раздумывая, что ему делать, некий рыцарь спросил, чего ему надобно. Он отвечал, что он ломбардец, прибывший сюда для такого-то дела, и рыцарь отвел его к славному учителю, старику безобразного обличья, представив и попросив, чтобы тот из любви к приведшему наставил юношу в своем искусстве. Старик ввел его в комнату, дал книгу и сказал: «Я уйду, а ты занимайся». Затем он вышел и накрепко его запер. Пока юноша читал, вся комната наполнилась мышами, кошками, собаками и свиньями, которые бегали по ней туда-сюда; он не знал, что ему делать – курить цафетикой, чертить фигуры, укорять бесов их падением или остеречься, чтобы их не раздражить, – и пока он медлил в сомнениях, внезапно увидал себя сидящим снаружи, на улице. «Что ты здесь делаешь, сын мой?» – спросил учитель. Юноша рассказал, что с ним приключилось, и тот снова привел его в комнату и запер. Когда он читал, ему явилось множество детей, сновавших по комнате; он им ничего не сказал и снова очутился на улице. «Вы, ломбардцы, не годитесь для этого искусства, – сказал ему учитель: – оставьте его нам, испанцам, людям суровым, умеющим сладить с силой воздушной. Ты же, сын мой, отправляйся в Париж и изучай божественное Писание, ибо ты будешь велик в Церкви Божией». И он отправился в Париж и многому там научился, а потом воротился в Ломбардию, где стал казначеем епископа Феррарского, а по его кончине был избран епископом; ныне он архиепископ Равенны, а что он сделал для Падуи и как наказал Форли, я говорить не буду, ибо это всем известно.

– По милости Божией, – сказал келарь, – и от этого племени бывает благо людям. У одного рыцаря была жена, красивая лицом, но так приверженная блуду, что он отчаялся с ней сладить; и чтобы не видеть ее непотребств, он решил поехать в Святую землю и на прощанье сказал жене, что уезжает поклониться гробу Господню, а она чтобы жила в целомудрии по заповеди Божией. Она клялась ему себя блюсти. Когда же муж уехал, она нашла себе одного чернокнижника, весьма искусного в своем ремесле, и предавалась с ним блуду во всякий час дня и ночи. Однажды, когда лежали они рядом на одре, она принялась сетовать, что не может выйти за него замуж, чтобы жить в честном браке, чего она больше всего желает. «Муж мой, – говорит, – уехал в Святую землю, лишь бы меня не видеть, так я ему постыла; а если б он сгинул на чужбине безвестно, не было бы препон между мною и тобою». Чернокнижник отвечает, что этому горю легко пособить, лишь бы она обещалась за него выйти, она же клянется и божится, что так и сделает. Тогда он, встав из постели, вылепил из воска образ, нарек его именем рыцаря и прилепил пред очами своими на стену.

 

VII

– Между тем рыцарь добрался до Рима. Однажды, как шел он по улице, некий магистр, в той же науке наученный, поглядел на него пристально, а потом подозвал его и молвил: «Послушай, я тебе открою тайну: ныне же будешь сын смерти, если не получишь от меня помощи, ибо жена твоя распутница и умыслила тебе гибель». Услышав таковые о жене своей речи, рыцарь тотчас ему поверил и стал просить, чтобы помог ему и избавил от смерти, а он за то щедро заплатит. Тогда магистр велел приготовить баню и, усадив рыцаря в воду, вложил ему в руки зеркало и велел глядеть. Рыцарь смотрел в зеркало, а магистр, сидя подле, читал книгу, а по недолгом времени спросил: «Что видишь?» «Вижу чернокнижника в моем доме, – отвечает рыцарь: – он мой образ, из воску слепленный, привешивает на стену». «А теперь что?» – спрашивает магистр. «Теперь, – говорит рыцарь, – он берет лук и кладет на него стрелу, ставши против моего образа». «Мила ли тебе жизнь? – спрашивает магистр. – Как завидишь стрелу летящую, окунись с головою». Рыцарь, видя, как стрела слетает, пал в воду. «Подыми голову, – говорит магистр, – и загляни в зеркало». «Вижу, что образ цел, – говорит рыцарь, – стрела в сторону ушла, а чернокнижник в досаде». «Посмотри, что он теперь делает?» «Подступил ближе, – отвечает рыцарь из чана, – и кладет стрелу на лук». «Делай опять то же, – велит магистр, – коли жить хочешь». Когда рыцарь вынырнул, магистр спрашивает: «Гляди скорее, что там?» «Скорбит, что промахнулся, – доносит рыцарь, – а жене моей говорит: „Коли в третий раз не попаду, сам пропаду“. Совсем близко подступил, боюсь, вперед не погрешит». «О том не печалься, – говорит магистр: – как увидишь, что он лук напрягает, пади в воду, пока не скажу выйти». Рыцарь, видя стрелу нацеленную, ушел в воду. «Подымайся, – велит магистр, – и гляди снова». Рыцарь поглядел и рассмеялся. «Чему смеешься?» – спрашивает тот. «Вижу, – говорит рыцарь, – не прострелил он образа, а стрела отскочила и поразила его в грудь, и теперь моя жена роет яму под моей кроватью, дабы погрести его». «Вставай и одевайся, – говорит магистр, – ты спасен». Тогда рыцарь, из чана вылезши, благодарил магистра и, наградив его, отправился, по намеренью своему, в Святую землю. Побыв там довольно, воротился домой; жена встречала его с веселием, он же затаил все до поры. Втайне от нее послал он к родичам жены своей сказать, что она вдалась в разврат и умыслила ему гибель; они, скоро пришедши, вопрошали ее, она же с клятвою отпиралась. Тогда рыцарь поведал им все, что приключилось с чернокнижником: «А коли не верите, подите и раскопайте место, где он погребен, слезами ее омытый и кудрями отертый». Откинули постель, разрыли яму и нашли чернокнижника. Отвели ее к судье, тот приговорил ее сжечь; рыцарь же нашел себе жену целомудренную и, пожив счастливо, в покое скончал свою жизнь. А если бы этот человек, встретив рыцаря на улице, не проникся к нему дружеской приязнью, все кончилось бы много хуже.

– Вот оно! – воскликнул госпиталий. – Благодарю тебя, брат Петр, ты намекнул мне на вещь, которую я никак не мог вспомнить сам.

– Что истории следует сыпать не мешком, а горстью? – осведомился келарь.

– Много лучше, – отвечал госпиталий: – я вспомнил, какова была вторая удача Суллы.

– Наверно, то, что он получил полную власть над городом, который властвовал над всем миром, – сказал Фортунат.

– Или то, что, насытившись этой властью, он сложил ее, когда захотел, и провел остаток дней, развлекаясь охотой и рыбной ловлей, и не нашлось никого, кто бы дерзнул отомстить ему, – сказал келарь.

– Второй своей удачей, – отвечал госпиталий, – Сулла считал то, что с ним был в дружбе Метелл Пий.

– Это тот, на которого испанцы спускали победу на веревке? – уточнил Фортунат.

– Тот самый, – отвечал госпиталий. – Видишь ли, статуи часто вовлекают людей в глупости, из которых трудно выбраться. Бенвенуто Фолькаккьери, сиенец, ревностный поклонник древних, когда на его землях выкопали мраморную статую, так возрадовался, что перенес ее в свой городской дом, только что не приплясывая перед ней, когда ее везли по улице на телеге, выстланной соломой. Он поставил ее на видном месте и обращался к ней в часы торжества (это был спящий Гермафродит, почти целый, только с бороздой от плуга поперек ягодиц), свою удачу приписывая ее покровительству. Но вот у него дела пошли плохо, «долгой чредой потянулись бессонны заботы», и он решил, что достаточно гневить небо и что это срамное изваяние пора вывезти из города, ближе к безвестности, из которой он его вытянул. Гермафродита взвалили на телегу, а сам Бенвенуто поскакал рядом, без прежнего ликования, выбрав для выезда время потише. Когда же он добрался до деревни, то первым делом увидел, что у него горит овин, и, вдохновленный досадой, обратился к мирно спящему в телеге и над его задницей поклялся, что сам возьмет в руки молот и превратит эту наковальню Венеры в груду черепков, годных только на то, чтоб чесать спину; и он сдержал обещание тем же вечером, хотя был непривычен к такой работе, и отделал Гермафродита так, что его впору было засыпать в солонку, не зная, что накличет на себя чуму хуже прежней, как те люди, что разбили золотой ларец в Аполлоновом храме. Когда наступила ночь, он с одним мужиком, которого еле уломал на эту затею, и c полной телегой гнева Божьего отъехал подальше и принялся разбрасывать мраморные обломки по соседской земле. На грех хозяин оказался поблизости и, видя, что какие-то люди сеют, где не пахали, окликнул их и спросил, кто они такие и что им надобно, а Бенвенуто, почувствовав, что ему трудно будет это объяснить, прыгнул в телегу, хлестнул коня и пустился прочь, уповая, что в темноте его не узнали. Он, однако, не заметил, что мраморное крошево растрясается по дороге. Утром сосед пошел по следу, вымощенному Гермафродитом, которым Бенвенуто, словно благодетельное божество, засевал нивы из своей колесницы, и Бенвенуто был ужасно удивлен видеть перед собою человека, от которого мнил себя спасшимся. Из-за этого пагубного сева встала распря между мужами, а хуже всего, что, сбыв с рук вещь, Бенвенуто не отделался от ее славы, ибо каждый в городе, кому не было дела до его статуи, пока ее сна ничто не тревожило, принялся обсуждать ее кончину. Гай Цезарь, как известно, столкнулся с подобным, когда разрушил виллу, где некогда держали взаперти его мать, дабы истребить всякое воспоминание об этом, и добился лишь того, что каждый начал спрашивать, почему ее снесли. Прискорбно, что из-за этого Бенвенуто разгорелся такой неприязнью к древности, что слышать не хотел не только о затеях ее резца, но и о прочем, например, о здравомыслии, которое в старину считалось божеством и могло поучить его умеренности, как в час удачи, так и в час, когда он сеет печали и жнет огорчения.

 

VIII

– Ничего удивительного, что Сулла так сказал, – сказал келарь. – Римляне ценили дружбу, как некий божественный дар, о чем можно прочесть у Цицерона. Царь Ирод, когда ему пришлось предстать перед Октавианом, чтобы оправдаться в своем союзе с Антонием, не стал ни запираться, ни просить снисхождения, но признал, что помогал Антонию, и пожалел, что помогал мало, ибо если кто считает себя чьим-либо другом, должен поддерживать его всеми силами души и тела, и Октавиан счел его доводы достаточными. Что до Метелла, то он ведь человек достойный, хотя бы по причинам, из-за которых он получил свое прозвание.

– Он прилежно чтил богов? – спросил Фортунат.

– Не больше, чем другие, – отвечал госпиталий, – но он употребил все средства, чтобы вернуть из ссылки своего отца, Метелла Нумидийского. Тот жил изгнанником в Азии, пока ему не было позволено вернуться. Вышло так, что известие об этом Метелл получил в театре, но отложил и прочел его не прежде, чем кончилось зрелище и все разошлись.

– Какая суетность, – заметил келарь. – Он думал не о себе и своих делах, но о том, как бы угодить толпе, делая вид, что разделяет ее пристрастия.

– Ты думаешь? – отозвался госпиталий. – А мне кажется иначе. В день, когда при Фарсале Юлий Цезарь и Помпей Великий сошлись в битве, в Падуе некий Корнелий впал в исступление и стал говорить, что видит сечу, натиск, бегство, раны, будто сам участвовал в сражении, пока не воскликнул, что победа за Цезарем; и люди видели в его лице и движениях всю войну, словно она перенеслась в Италию ради их потехи. Неужели, будь ты на месте Метелла, хотел бы, чтобы чернь, пришедшая ради одного зрелища, занялась другим и наблюдала на твоем лице изумление, недоверие, радость и всю чреду волнений, словно вломившись в потаенные покои и обсуждая то, что ее не касается? Нет, брат Петр, прекрасно повел себя Метелл, заперев свою дверь и не дав добрым эфесцам никакой пищи, но заставив их дивиться подобно Камиллу, когда он ходил по городу тускуланцев, ища глазами, где же война.

– Пусть так, – отвечал келарь, – оставим его; это все равно что обсуждать, что такое Матреев зверь, или заниматься чем-то подобным.

– А что это за зверь? – спросил Фортунат.

– Один шут из Александрии, любимец греков и римлян, – отвечал госпиталий, – уверял, что держит у себя дома некоего зверя, который сам себя поедает, но никому не давал на него поглядеть.

– Да ведь так изображают время! – воскликнул Фортунат: – это змей в правой руке Сатурна, пожирающий свой хвост, потому что год возвращается к своему началу и снедает все, что сам породил.

– Спору нет, – отвечал госпиталий, – да только вряд ли он держал у себя дома время, да еще и хвалился этим, ведь это добро у всех есть: разве что в одной комнате у него было вчера, а в другой сегодня, чтобы там давать взаймы, а тут получать проценты: это, я думаю, понравилось бы флорентинцам, они ведь любители давать в рост.

– Мне кажется, – молвил келарь, – он таким образом насмехался над своими пороками, ибо многие из них пожирают сами себя: таково, например, честолюбие, заставляющее человека ежедневно унижаться, ища приязни у народа или уважения у тех, к кому он сам его не питает; таково и скопидомство, в чьих руках гибнет все накопленное, не имея себе выхода, и многое другое, чему примеры каждый без труда вспомнит.

– Или же, – прибавил госпиталий, – он смеялся над своей привычкой грызть ногти и бороду, а может, просто дурачил публику, превращая ее в таких же зверей, ибо они, пытаясь осилить эту загадку, бесплодно тратили время, кроме которого у них ничего нет, да и мы с вами не лучше, ибо занимаемся точно тем же. Когда люди охладеют к его рассказам, он придумает себе другого зверя, который, допустим, сам себя переносит через лужу, и будет пробавляться этим зверинцем до старости лет.

– Иной раз с этим лучше справляться самому, чем ждать, когда тебе помогут перебраться, – сказал келарь. – Был один рыцарь, знатный и благоразумный, мантуанец родом, в которого влюбилась сестра Эццелино да Романо, не привыкшая, чтобы ей отказывали, и велела прийти к ней ночью через калитку подле дворцовой кухни. И так как на всю улицу разлилась гнусная свиная топь, рыцарь приказал одному из слуг перенести его до самой двери, у которой его встречала дама. Они проделывали это не раз к обоюдному удовольствию, а потом об этом проведал Эццелино и присоединился к их забаве по-своему: однажды ввечеру он переоделся слугою и, встретив рыцаря в условном месте на краю лужи, подставил ему плечи и перенес к сестре, а потом и обратно. После этого он открылся ему и сказал: «Ну, будет; впредь не ходи за грязными делами по грязным местам». Рыцарь, узнав, что он, как Иона, катался по морю на великой рыбе, смиренно просил его простить и обещал никогда больше здесь не появляться. Говорят, правда, что потом Эццелино все же убил его, но я слышал от неаполитанцев, что он жив и служит королю Карлу; сестру же Эццелино выдал за мессера Эмерьо из Браганцы, каковой брак не подарил ни ей стыдливости, ни ему благоденства.

 

IX

– Брат Петр, – сказал госпиталий, – ты, верно, меня осудишь, но твоя история напомнила мне один случай, в котором участвовал я сам; и хотя это последнее дело – перескакивать от рассказа к рассказу только потому, что одно напоминает другое, но я все-таки поведаю об этом, потому что не знаю, когда еще скворцы или что другое заставят нас беседовать, а история, правду сказать, хороша, и мне было бы жаль давиться ею в молчании, как пифагорейцы – своей мальвой.

– Если твой рассказ так же хорош, как его вступление, – отвечал келарь, – никто тебя не попрекнет; рассказывай, не медли.

– Так вот, – начал госпиталий, – Андреа Скинелли, имолезец, человек ученый, хотел сочинить книгу, собрав в ней примеры женской порочности, дабы предостеречь тех, кто по молодости не знает, чего ждать от женщин, и позабавить тех, кто об этом осведомлен, и одно его останавливало, что он искал, чем скрепить все эти истории, затем что камень лучше смотрится в искусной оправе, и никак не мог найти. Я сказал ему: «Чего же проще? Ты ведь помнишь историю прекрасной Иммы и ее возлюбленного. Эйнгард, капеллан и нотарий императора Карла, был любим многими в царском чертоге за добрый нрав, учтивость и веселость, но Имма, дочь императора, просватанная за короля греков, любила его более всех. День изо дня любовь их возрастала, хотя и сковывал ее страх прогневить владыку, однако настырная любовь все одолевает, как сказал Вергилий, и вот однажды ночью нотарий прокрался к ее двери и тихонько постучал, говоря, что у него порученье от государя. Оставшись наедине с девой, он пустился в обычные шутки, объятья, поцелуи, и между ними случилось все, чему следовало; а пред зарею, когда ему надо было уходить, они выглянули на двор и увидели, что за ночь выпал глубокий снег и что стоит ему выйти, как следы мужских ног его выдадут. В тревоге и страхе из-за того, что натворили, они отступили от дверей и задумались, и вот прекрасная девица, коей любовь придала отваги, велела, чтоб нотарий взобрался ей на спину, она же отнесет его к его жилищу, покуда заря не забрезжила, и воротится по своему следу. Эйнгард, делать нечего, согласился, и Имма взвалила его на закорки и пошла, качаясь под тяжестью. Вот тебе, дорогой мой, оправа, которую ты ищешь: представь, что нотарий, чтобы развлечь свою подругу, рассказывает, сидя у нее на шее, прекрасные и поучительные истории о женских нравах: начни с их лукавства, коим они уловляют нашу свободу в сети своей красоты, умножая ее притираньями и красками, превращая черные волосы в золотистые, то собирая их в косу, то рассыпая по плечам: тут вставь Алкивиаду, прекраснейшую из блудниц, поглядеть на которую привели Сократа ученики, а он молвил: „Если бы кто имел такие глаза, чтобы заглянуть в ее недра, тому она, прекрасная на поверхности, показалась бы безобразней некуда“. Дальше помяни тысячу гнусных страстей, коим они привержены, распри на супружеском ложе, притворную робость, бесстыдную отвагу, изученное искусство лжи, спесь в богатстве, строптивость в бедности, жадность, завистливость, сумасбродство и сплетни; обратись к Писанию и помяни Еву, нашего изгнания виновницу, Иродиаду, Иоаннову погубительницу, Самсона сильнейшего, женою погубленного, Соломона мудрейшего, в службу идолам совращенного, Иосифа в темнице, Давида во грехе; потом разверни греческую и римскую древность и выведи Тезея, на свою беду поверившего жене, изобрази ту ночь, когда Мирра обесчестила отеческое ложе, и ту, когда лемносский гнев себя прославил».

– Пусть не забудет и Мессалину, – вставил келарь, – как она, испробовав все в своей разнузданности, устраивает во дворце сбор винограда: его жмут в давильнях, переполняются чаны, женщины скачут, как исступленные, в звериных шкурах, и сама она подает первый знак к веселью, а кто-то из ее сотоварищей взбирается на дерево, и когда его спрашивают, что видно, отвечает, что от Остии надвигается большая гроза.

– Слезай, брат Петр, слезай немедленно, – откликнулся госпиталий, – Имма двоих не вынесет; там и без тебя нелегко. Так вот, «не забудь и злосчастную Элиссу, сказал я ему, и Елену, причину гибели царств, и всех, чья печень была ненасытней лернейской гидры: думаю, ты успеешь перебрать не меньше трех дюжин, пока Имма доберется до урочного места, – ведь ноша у нее тяжелая, и снег глубокий. А если этого тебе покажется мало, то вспомни, что император Карл по Божьей воле проводил ту ночь без сна и, поднявшись до рассвета, поглядел из окна и увидел свою возлюбленную дочь под ее поклажей. Изобрази, как он, то изумленьем, то печалью волнуемый, при мысли, что не без Божьего участия совершается это дело, сдерживает себя и смотрит на все в молчании; не упусти и то, как он приводит себе на память Пенелопу, Алкиону, Эвадну и всех жен, что в былые века прославили себя верностью, стойкостью и благоразумием; опиши это, как ты умеешь, и будь уверен, что твоя книга пожнет положенную известность, то есть скучную брань и стыдную похвалу, разделив участь тех, о ком в ней будет написано». Так я сказал ему, но не знаю, убедил или нет: до сих пор не слышно, чтобы его книга явилась на люди.

 

X

– Еще бы, – отвечал келарь, – ты же высмеял его работу, посеял в нем сомнение, махнул хвостом над его морем, и оно возмутилось.

– Если и так, я избавил его от пустых мучений, – возразил госпиталий. – Представь, что он вдался бы в исследование своих историй, чтобы установить, что там случилось на самом деле: попадись ему, к примеру, Секст Кондиан с его головами, это было бы похуже и лернейской гидры.

– Это кто такой? – спросил келарь.

– Секст Кондиан был сыном прославленного полководца Максима, – сказал госпиталий. – Услышав, что отец его казнен по приказу императора, он не стал ждать своей участи, а набрал в рот заячьей крови и сел на коня. Дело, как замечают историки, было в Сирии.

– А это почему-то важно? – спросил Фортунат.

– Вот уж не знаю, – отозвался госпиталий: – может, в Сирии такая пропасть зайцев, что их можно зачерпывать, высунув руку из окна, или же это потому, что сирийцы славились особенным легковерием; я склоняюсь к последнему из-за истории, которую слышал от аретинцев. Один брат-минорит шел однажды пустынной местностью близ Борго ди Сан Сеполькро и заночевал в каких-то развалинах, а когда было к полночи, туда явились два сильных беса. Один был неустанным пахарем сирийских краев, где он входил и в христианские, и языческие сердца, как в ворота Акры, и возделывал их в поте лица, уповая на богатый урожай, а другой жительствовал в Падуе и приложил много усилий к тому, чтобы Баккильоне впадала прямиком в Ахеронт. Они заспорили, кто из них преимуществует во славе, и разгорелись до ожесточения: сириец исчислял имена мужей, наследовавших вечную погибель благодаря его расторопности, и городов, его рачением обращенных в развалины, падуанец же не отставал, ставя себе в заслугу жизнь и деяния тех, о ком пишут в хрониках, а об успехах своего товарища отзывался, как Тит Фламинин: «это-де все сирийцы». «Без толку все наши споры и доводы, – сказал один: – этак мы ни до чего не добьемся, лишь вконец разругаемся; нужен кто-то, кому мы могли бы доверить нашу тяжбу». «Нет ничего проще, – отвечал другой: – вон там в углу прячется минорит, делая вид, что сон его сморил: вытянем его, пока он не помер от страха, и пускай судит меж нами по справедливости». Мигом они, как карася, выдернули минорита из камней, в которых он скорчился: видя перед собой горящие глаза и клыки острей кабаньих, он уже вручил свою душу Господу, однако бесы завели с ним, как умели, учтивый разговор, прося пособить их затруднению. Тогда он приободрился и велел им отчитаться в своих делах по совести, ничего важного не упуская и не присчитывая, а сам между тем ломал голову, как ему ублаготворить обоих, ибо если он присудит победу одному, другой его не помилует. Когда бесы закончили, горделиво поглядывая друг на друга, он возвысил голос и начал так: «Трудно мне, братья, выбрать между вами достойнейшего, ибо все, что я услышал, это подлинное сокровище славы, и немудрено, что ваши сердца так к нему привязаны. Сердца же у всех разные, и мудрый человек судит о поступках не как лавочник о флорине, но берет в рассуждение также и нрав сотворившего. Справедливо мыслил об этом тот из ваших, что явился блаженному Макарию с полной пазухой бутылочек, приговаривая: „Вкус несу братьям: кому одно не понравится, предложу другое, пока не потрафлю“. К чему одного влечет природная склонность, другой совершает, одолевая в себе неохоту; где один побеждает лишь обстоятельства, другой – еще и себя самого, и оттого выходит, что для одного великую победу составляет то, в чем другой не видит ни труда, ни занимательности. Вот и вашим деяниям нет судьи, кроме вас самих, ибо никто не знает чужого сердца, а всех менее я, смиренный и невежественный минорит; я знаю лишь то, что нет ничего прекраснее, как жить братьям в ладу, ибо согласием малые дела возрастают, а раздором великие рушатся». Так он говорил, ибо страх умножал в нем красноречие, а бесы слушали со вниманием, наклоня голову, как вдруг падуанец подскочил со словами, что надобно ему спешить, ибо он слышит, что без его совета мессер Анседизио не сладит с семейством Перага, а потом он завернет в Педевенду разжечь огни на замковых зубцах, чтобы тем, кто стоит дозором у ворот Альтинате, было о чем чесать языки. Сириец сказал, что коли так, у него тоже есть дела, и, снявшись с места, помчался в земли язычников, а минорит, оставшись один, давай Бог ноги из этого места, впервые благословляя людей, больше думающих о своей дратве и шиле, чем о его проповеди.

– Вот пример того, – сказал келарь, – сколь многое может речь, когда она не ищет истины, а применяется к человеку, ибо он превыше всего любит свои мнения. Сын покойного императора, германский король, против его воли примкнул к ломбардцам, и император пошел на него, захватил в плен и долго держал в оковах, а когда его переводили из одного замка в другой, он от тоски бросился в пропасть и погиб. На его похороны собрались князья, бароны, рыцари и городские магистраты, а брат Лука из Апулии, из ордена братьев-миноритов, произносил над гробом проповедь по апулийскому обычаю. Он взял тему из книги Бытия: «И простер Авраам руку, и взял нож, заклать сына своего», и ученые люди, бывшие там, решили, что он скажет такое, что император снесет ему голову; однако он произнес столь прекрасную похвалу правосудию, что его проповедь хвалили перед императором, и он пожелал ее иметь.

 

XI

– Да, можно сказать, чем тоньше кто-нибудь разбирается в людских мнениях и пристрастиях, тем прекрасней его проповеди, – сказал госпиталий. – В одну обитель к миноритам два крестьянина привели третьего, своего приятеля, одержимого бесом, и лектор, поглядев на него, молвил: «Кажется мне, никакой это не бес, а просто человек, который за всю жизнь не видал никого умней коровы и теперь мелет невесть что»: слово за слово, и он так раздразнил беса, что тот, обратившись к минориту, спросил, чем он может удостоверить свое присутствие. Тот велел ему произнести речь о справедливости, да по всем правилам, если хочет, чтобы ему поверили, и бес немедля начал на отменной латыни речь в похвалу справедливости, с примерами и сентенциями, только вчера ночевавшими у Катона и Валерия Максима, и с кое-какими прибавлениями из собственного опыта, а потом повернул стяги вспять, как Карнеад перед римлянами, набросившись на все, что прежде восхвалял. Словом, это было так блистательно, что в обители не слыхали подобного, однако лектор поймал беса на ошибке в спряжении и начал потешаться над ним, а бес, раздосадованный, отвечал ему: «Попробовал бы ты, монах, ворочать толстым языком этого парня, не приученным ни к чему изящному, – мне тут тяжелее, чем ослу на мельнице»; но все-таки, смущенный насмешками, он ослабел и поддался заклинательным молитвам, а ведь прежде держался цепко в своей сельской обители. Но пока мы занимаемся проповедями, Секст Кондиан все еще сидит на коне, набрав полон рот заячьей крови, и я не думаю, что даже в Сирии такое времяпрепровождение считается занимательным.

– Так хлестни его коня, и пусть скачет, куда ему надобно, – сказал келарь, – потому что наша беседа не тронется с места, пока он не уедет отсюда.

– Охотно, – сказал госпиталий. – Так вот, юноша сел на коня, поскакал и нарочно упал с него, извергнув изо рта чужую кровь; его подняли и отнесли в дом, словно умирающего, потом он исчез, а в гроб вместо него положили баранью тушу. Впоследствии он, меняя одежду, скитался, нигде подолгу не задерживаясь, когда же тайна разгласилась – ведь молве достанет и одного болтливого – учинен был тщательный розыск, и много людей погибло: одни – за то, что были похожи на него, другие – по обвинению в сообщничестве, иные же потому, что никогда его не видали, зато владели большим богатством. В Рим много раз привозили то одну, то другую голову, якобы принадлежащую ему, и каждая новая лишь разжигала рвение, ибо в том, что он умер, рождал сомнение избыток доказательств. Впрочем, это принесло Сирии новую славу, ибо, производившая бальзам, нард, багрец и фиги, она теперь стала матерью и житницей голов Секста Кондиана, в чем ни одна провинция не могла с ней соперничать.

А если бы наш Андреа Скинелли, имолезец, превыше всего ставящий истину, набрел бы на этого человека, что озаботился спрятать свою настоящую голову в дюжине мнимых, – что бы он сказал о нем? Сравнил бы его с Энеем, у которого много могил, хотя его тело так и не нашли? Или написал бы: «Случайность отняла у Октавиана голову Брута, случайность же дала в избытке голов Кондиана тем, кто их искал»? Припомнил бы Сатурнина, который, узнав, что осужден триумвирами, нарядил слуг своих, как ликторов, и поехал со всей важностью, занимая постоялые дворы, а по прибытии в Путеолы взял себе корабль, точно для государственных дел, и отплыл на Сицилию? Упомянул бы, что по смерти императора объявился человек, выдававший себя за Секста и притязавший на его богатства и почести, но был пойман на том, что не знает греческого языка, и по этому поводу рассказал бы о мнимом Александре времен Цезаря Августа, о графе Фландрии, явившемся из заморских стран после своей кончины, об отшельнике, похожем на покойного императора, и о многих других, цеплявшихся к чужому счастью, как репей к штанам, или, лучше сказать, как пример к примеру в проповеди, по внешнему сходству? Это прекрасно, но, по совести, глядя, как на месте отрубленных голов отрастают новые, он должен был бы признать, что ни погребальный факел истории, ни полночная лампада риторики не освещают для него судьбу Кондиана и что если полагаться лишь на то, что твердо установлено, то, может, Кондиан жив и по сию пору.

 

XII

– И это в том случае, если он честен и пользуется уместными средствами; но представь, что историк домогается не истины, а чего-то другого и что его средства не так хороши. У одного из древних я читал про историков, воспевавших поход императора Марка против парфян. Когда он собирался на войну, то был обступлен толпою философов, умолявших, чтобы он не вверял себя случайностям похода, прежде чем изложит все возвышенное и сокровенное, что он познал в своих занятиях. Вследствие этого Марк несколько дней читал лекции римскому народу, рассказывая, что без добродетели нельзя быть счастливым, людям, для которых стать добродетельными значило бы умереть с голоду; что все грехи единообразны и кто украдет мякину, столь же виновен, как укравший золото, – людям, которые с великой охотой согласились бы украсть золото и понести наказание, как за мякину; что наша душа гибнет с телом, однако следует добиваться вечной славы, – людям, которые с таким усердием старались прожить скрытно, что сами от себя утаили существование своей души. Так вот, историки, взявшиеся описать этот поход, в большинстве вели себя как люди, которым не хватило чемерицы в час, когда она была им особенно нужна. Один, я помню, призвал Муз, прося принять участие в его труде, но, кажется, они под каким-то предлогом уклонились; потом он сравнил императора с Ахиллом, воздал хвалу своей родине, укоряя Гомера, который этим пренебрег, и сделал еще множество вещей, столь же прекрасных и идущих к делу. Другой, ревностно подражая древним, избирает своим героем чуму, следит за всеми ее путешествиями и бросает императоров и царей, лишь дойдет слух, что с чумой что-то случилось: с удивительной трогательностью он заботится о ней, и это делает честь его душевным свойствам. Третий был философ и написал историю из одних силлогизмов, считая, что таким образом прославляет Марка и его философские занятия; иной потерялся в описаниях, иной – в отступлениях; один сочинил вступление длинней всего повествования, другой счел Парфию страной, где можно поселить свои знания об исседонах, аримаспах и всем, за что его в школе били по пальцам; и если бы бедный император Марк, по его выражению, настолько плохо почитал богов, что они заставили его читать все это, он ни за что не мог бы уразуметь, что собой представлял его поход, как начался и чем кончился.

– Ты говоришь: если они хотят не истины, а чего-то другого, – сказал келарь. – Чего же, по-твоему, хотеть историкам?

– Посмотри, брат Петр, – отвечал госпиталий, – с каким намерением брались за сочинение истории те, чьи труды дошли до нас в неколебимой славе, а потом сравни их с нынешними. Плинию явился во сне Друз Нерон, славно воевавший с германцами и умерший в их землях, с просьбой беречь его память и спасти ее от забвения. Другому по смерти императора Севера приснилось римское войско на большой равнине и Север на высоком холме, беседующий с воинами; завидев его, скромно ставшего в задних рядах, Север обратился к нему по имени и сказал: «Подойди ближе, чтобы в точности узнать и описать все, что здесь говорится и делается». Так это было у древних, понимавших высокое достоинство своих занятий. Наши же, затвердив, что судебная речь и история равно имеют предметом прошедшее время, делают из этого неверные выводы, превращая историю в нескончаемую тяжбу и отмщая за обиды, которые им кажутся своими. Даже справедливость – не такая добродетель, чтобы везде выглядеть уместно, особенно когда она не берет себе в спутники благоразумие.

Но пусть даже они добросовестны – сами они свидетели ничему, а тот, кто вынужден питаться слухами, неизбежно потерпит поражение, стремясь отделить истинное от возможного и исследовать причины заблуждений. Мунаций Планк, красивший себя кубовой краской и таскавший за собой хвост, чтобы тешить Антония похождениями морских богов, потом, уличенный Антонием в грабеже, перебежал к Цезарю и обвинял былого благодетеля перед сенаторами в таком числе гнусностей, что Гай Копоний не утерпел и сказал ему: «Много же натворил Антоний, прежде чем ты его покинул!» И чтобы этому свидетелю не оставаться в одиночестве, прибавим к нему Сципиона, который кричит Эннию: «Я твоей служанке поверил, что тебя нет дома, а ты, бесстыжий, не веришь мне самому?» Таковы древние; а что наши? У Гульельмо ди Ариберто из Червии был старинный саркофаг, невесть откуда взятый, в котором он хотел быть похороненным. Когда срок пришел, мессер Гульельмо был положен в гроб по своему желанию. Однажды пришли в город по делам селяне, его знакомцы, и напоследок решили с ним повидаться. Вот стоят они и разглядывают саркофаг, а он был украшен подвигами Геркулеса. Битва с гигантами, эриманфский вепрь и схождение в ад их не удивили, потому что у них в деревне все было такое же, а свиньи еще и покрупнее; но потом они добрались до лернейской гидры и никак не могли взять в толк, когда это с мессером Гульельмо случилось такое. «Помните, он ездил в Модену? – сказал один. – Так, верно, по дороге это и вышло». Остальные с ним согласились, что по дороге в Модену и не то может быть, а мессер Гульельмо молодец. Потом они перебрались в Стимфал, «медью звенящий», поглядели на разлетающихся птиц и похвалили мессера Гульельмо, что он так славно разделался со скворцами: наперед зарекутся обклевывать его виноградники. Наглядевшись досыта, они отправились домой, и с тех пор у них в деревне мессер Гульельмо славится как человек, совершивший много чудесного со скворцами и дорогой на Модену, и если они перед дальним странствием заказывают ему молебны, то ничего удивительного в этом нет.

– Прискорбная история, – сказал келарь.

– А ведь ни мессер Гульельмо, ни селяне не намеревались морочить другим головы, – заметил госпиталий. – Что же бывает, если попадется человек даже не злокозненный, а просто смешливый? Портной Таддео Дзамба был из тех людей, которые для справедливости Божией не представляют ни интереса, ни затруднений, зато для милосердия открывают широкое поле. Однажды в постный день он сидел у себя дома и ел куриную ногу, как вдруг в дверях заслышался голос его приятеля, Симоне Боници, спрашивавшего, дома ли он. Портной подумал: «Вот некстати! Конечно, я ем для Господа, как заповедали апостолы, но Симоне человек неподатливый, и ему не объяснишь, какими прекрасными мыслями наполняет меня эта курица, а ведь он в свойстве с епископским секретарем: как бы мне не вышло худа». Он схватил вяленую рыбу, валявшуюся на столе, и, прикрыв ею тарелку, постарался придать своей трапезе намек на благопристойность. Симоне, однако, был хоть глупец, но приметливый, и, завидев курью ногу, высунувшуюся из-под рыбьего хвоста, спросил: «Что это ты, друг мой, как будто ешь то, что не подобает? Я не верю своим глазам». Тогда Таддео призвал на помощь всю свою сообразительность и, напустив на себя важный вид, молвил: «Ты, Симоне, по случайности увидел вещи, которые не предназначались ни твоему зрению, ни чьему-либо еще, и я ни слова бы тебе не сказал, если б не одно: коли я оставлю тебя без объяснений, ты, поди, решишь, что я тут грешу, как последний грешник, а это было бы мне больнее всего. Так и быть, кум, по великой дружбе я открою тебе то, чего ничьи глаза не видели, уши не слышали и на ум никому не приходило, что бывает такое, однако поклянись, что будешь молчать об этом деле, иначе несдобровать и мне, и всему моему дому». Симоне, пойманный на удочку любопытства, начал клясться всем, что ему вспомнилось, что не выдаст приятеля и не обманет его доверенности; тогда Таддео, успокоенный, обнял его за плечо и начал: «Ты, конечно, знаешь, что мой дед был человек, отмеченный всеми добродетелями, благодаря которым не раз занимал в нашем городе высокие должности, и Бог прославил его еще при жизни тем, что изо рта у него исходило сияние, так что он мог ужинать без свечи; главное же вот что: по милости Божией, на которую нет образца, ему было даровано право ходить на охоту в райский сад, откуда были из-за плачевного проступка изгнаны наши прародители, с таким, однако, условием, чтобы он никому не раскрывал этой тайны, иначе двери перед ним закроются; но я думаю, что тебе можно это открыть без опасения, ибо ты человек благочестивый и враг пустословия».

«Как же это, – молвил Симоне: – ведь там при входе стоит херувим с огненным мечом; разве что поделиться с ним добычей?»

«Этим ты его только рассердишь, ибо он полон страха Божия и ни на какие уговоры не поддается, – возразил портной, – но он стоит при парадном входе, как положено в богатых домах, а с северной стороны есть калитка без охраны: туда-то и позволено было входить нашему деду, а после него – моему отцу и мне; надо сказать, это великая милость, что в нашем доме никогда не переводится рыба и мясо, особенно теперь, когда требуха так вздорожала. Дичь гуляет там такими тучами, как у нас бывает, когда из-за войны множатся куропатки, а в сгоревших деревнях кошки бродят, как евреи в пустыне. Так вот, дорогой кум, та рыба, которую ты видишь, еще вчера плавала в реке Фисон, где я поймал ее на мотыля, и пусть тебя не смущают ее ноги, ибо райская живность – не та, что у нас в мясном ряду: там все создано с таким намерением, чтобы человеку было вкусно, и приравнивается к постной пище, поскольку в раю нет ни греха, ни нужды в смирении плоти». У Симоне, слышащего такие диковинные вещи, разгорелось желание их испытать, и он принялся просить Таддео, чтобы тот еще дальше простер свои благодеяния и позволил ему пойти с ним вместе на охоту. Таддео отнекивался, однако Симоне припер его, грозя выдать его проделки, и вынудил согласие: Таддео велел ему приходить завтра, поскольку-де в рай не каждый день пускают, а вечером не трогать жены и молиться усерднее, не то рыба уйдет в омуты, а звери – в чащу. Выпроводив Симоне, он задумался, как ему выпутаться и одурачить приятеля, и надумал. Первым делом он раздобыл цимбалы, в какие бьют скоморохи на площади, сзывая послушать про Карла Великого, а потом уселся на табуретке, взял свежего карася, вдел нитку в иголку и пришил карасю две куриные лапы быстрее, чем иной скажет глупость, потом укрыл шов чешуей с отменной ловкостью, словно этот карась так и вышел из рук Божьих, и с чистым сердцем лег спать, ибо человеку разумному, чтобы представить рай, достаточно пары цимбал и карася с ногами.

Назавтра в условный час к нему явился Симоне, снедаемый нетерпением, и Таддео, пустив его в дом с великой осторожностью, будто один заговорщик другого, взял за руку и привел к двери, за которой был маленький чулан с дровами, кожей и всяким хламом. Тут они остановились, и Таддео, подняв палец, начал такую речь: «Послушай, кум, что я тебе скажу, ибо от этого зависит твоя жизнь. Там, куда ты войдешь, горит слава Божия и играет чудесное сияние, так что с непривычки глаза застятся кромешным мраком. В нашем семействе, как я тебе сказал, ходить в рай – дело обычное, но ты берегись, чтобы от тебя, как от той несчастной принцессы, что хотела увидеть Юпитера, не осталась горстка угольев, на которой и каштана не пожаришь, или – чтобы не оскорблять нашей беседы языческими баснями – как бы тебе не ослепнуть подобно апостолу Павлу, когда над ним разлился Господень свет. Войдя туда, веди себя чинно и скромно: стреляй в первое, что подвернется, забирай и уходи с благодарностью, и ни в коем случае не вздумай выбирать что получше, ибо Господь, дающий нам пищу во благовременье, не любит таких, кто ковыряется в Его дарах, как в лотке с рыбой». К этому он прибавил еще кое-какие предостережения, озадачив и устрашив Симоне, никак не думавшего, что в раю столь строгие правила, сунул ему в руки старый арбалет с болтом, источенным ржой, и впихнул его в двери чулана. А пока Симоне таращился в темноте, тыкаясь коленами в дрова, Таддео грянул в цимбалы прямо у него под носом, нацепил на арбалет рыбу своего шитья и вытолкал приятеля обратно, не дав задержаться даже на часок, как нашему праотцу. Засим он тщательно запер дверь и, обратившись к Симоне, у которого в глазах еще сиял цимбальный звон, а в голове гудело, как в соборной колокольне, поздравил его с удачей, какая мало кому выпадает: он-де не только повидал рай, но еще и вернулся не без улова: с этими словами Таддео торжественно снял карася, сучившего лапами, с арбалетного жала и вручил его Симоне, еще раз велев никому не говорить ни слова.

Симоне примчался домой и сказал жене: «Знаешь ли, Берта, где я нынче был? Нет, я не могу тебе сказать, но только намекну, что это такое место, где не бывал Авраам, и я видел там такую славу, что у меня до сих пор голова гудит; и хоть я человек набожный и привержен всему святому, но ушел оттуда не с пустыми руками. Вот, погляди, – я принес тебе такую рыбу, которою посрамлен Аристотель и все многомудрые философы, ибо она одновременно курица, но при этом считается постной едой»; и выложил свою добычу. Жена поглядела на нее и закричала: «Несчастный, когда же ты прекратишь таскаться по всяким местам, в которые ни Авраам, ни другой порядочный человек не заглядывает; и если уж ты решил принести домой что-нибудь нужное, почему ты выбрал самую убогую тварь на свете? Посмотри на нее, она унаследовала от курицы не бедра, которые я бы могла запечь, а одни сухие лапы, которые только на то и годятся, чтобы привесить на нитку и пугать детей!» Так бранила жена бедного Симоне, а он стоял, повесив голову и жалея, что ушел из рая так быстро.

 

XIII

– Хоть природа могущественна и удивительна, – сказал келарь, – но искусство, использующее природу как орудие, могущественнее и природной силы, как можно видеть на многих примерах. А все, что вне действия природы или искусства, или не человеческое дело, или выдумка и обман: таковы мнимые явления, производимые благодаря ловкости рук, различию голосов, темноте, тайно проведенным трубам и всяким видам сговора; я расскажу одну печальную историю то ли об искусстве, то ли о соблазне, и о том, к чему оно привело.

Во Фриули, краю хоть и холодном, но ущедренном прекрасными горами, несметными реками и чистыми ключами, есть город, нарицаемый Удине, престол аквилейских патриархов, в котором жила красивая и благородная дама, мадонна Дианора, жена человека богатого и благодушного. В нее был влюблен мессер Ансальдо Градензе, славный воинским искусством и учтивостью. Он делал все, чтобы добиться ее любви, и слал ей мольбы в пламенных письмах, но как ни приступался, все тщетно. Скучая его неотступностью, она передала мессеру Ансальдо, что ежели он в январе превратит сад, что подле их дома, из сухого и холодного в благоухающий цветами и осененный густыми кронами, как бывает в мае, она выйдет в этот сад, дабы ответить его желанию, если же нет, то найдет способы от него избавиться. Рыцарь, выслушав это, хотя и понял, что она желает отнять у него всякую надежду, однако решился каждый камень перевернуть, лишь бы исполнить ее просьбу, и послал искать помощи во все части света; вскоре попался ему под руку кто-то, за хорошие деньги обещавший сделать это при помощи некромантии. Мессер Ансальдо условился с ним; в ночь на первое января по манию чародея поднялся самый восхитительный сад, с цветами и густой листвой, а рыцарь через подкупленную служанку передал мадонне Дианоре несколько благоухающих плодов вкупе с просьбой выйти к нему, когда муж ее заснет. Мадонна Дианора, видя, куда ее завело безрассудство, пришла в ужас, но, не желая быть ославленной за то, что дает обещания и не соблюдает их, она тайком оделась и вышла на майскую траву.

Между тем ликующий рыцарь, оглядывая сад, приметил на одном дереве горящие знаки и подозвал некроманта, в уверенности, что это часть его колдовства. Тот подошел и, видя, что знаки проступили на падубе, который считается несчастливым деревом, вгляделся в них и прочел столь же легко, как страницу, написанную на латыни: там говорилось, что людей, сошедшихся этой ночью в саду, не ласки и взаимное счастье ожидают, а плач, тоска и тревога; тот же, кто возвестит им об этом, погибнет первый. Хотя последние слова и относились к нему, однако он не мог утаить их смысл, иначе казалось бы, что он слаб в своем искусстве и не разумеет того, что сам создал; потому он передал рыцарю суть предсказания и поспешил с ним проститься, уповая на свою быстроту и остроумие. Мессер Ансальдо смутился, но, не желая допустить, чтобы его сочли человеком малодушным, способным поступиться такими трудами и упованиями из-за вздорной угрозы, встретил у калитки свою возлюбленную и, осыпая ее руки поцелуями, пошел с нею вглубь сада, где под древесными ветвями были им разостланы пышные ковры.

А некромант, торопясь покинуть сад, в темноте наступил на гадюку, которая отогрелась и выползла из своего зимнего гнездилища; она укусила его за ногу; кое-как он выбрался на улицу, доковылял до какой-то двери и, упав, испустил дух. С сада спали чары, умолкли птицы, ветви помертвели, застыла вода, и зимний ветер пролетел над полунагими любовниками. Мадонна Дианора, пораженная мыслью, что из-за ее прегрешения так переменилась природа, в страхе вырвалась из рук рыцаря и побежала домой; но, увязая в снегу на темных тропинках, оцепененная жестоким морозом, она добралась до своих покоев уже больной и упала на постель в горячке. Муж ее, пробудившись, велел подать огня и увидел в ее лице ужасные знаки недуга; в тревоге он послал за лекарями; слуги забегали по дому, перешептываясь по углам; два дня не приходила она в чувство, а домашние лишь по бреду, блуждавшему на ее губах, могли догадываться, что с нею приключилось; имени, однако, она так и не выдала и скончалась на третий день, погрузив весь дом в великую скорбь. Ее погребли с пышностью. Мессер же Ансальдо, не зная, что именно известно супругу мадонны Дианоры об их ночных делах, и опасаясь, что на него теперь устремлена неугасающая и предприимчивая ненависть оскорбленного мужа, счел за лучшее покинуть город, пока дело не уляжется, и выехал из него, в смущении и печали, со всей возможной поспешностью, хотя его никто не преследовал.

 

XIV

Госпиталий спросил:

– О чем мы говорили, пока не пошли гулять по чужим садам?

– О писателях, – отвечал Фортунат, – и о том, почему они плохи. Почему наши времена не породили соперников Марону и Ливию? Происходит ли это от внешних причин или нашего нерадения?

– В упрек нашим сочинителям, – отвечал госпиталий, – следует поставить, что никому из них дела нет до чистоты языка. Мог бы быть для них примером Тиберий Цезарь, который однажды не издал указа, не найдя, чем по-латински заменить слово «эмблема», хотя слово, им отклоненное, происходит из благороднейшего греческого наречия; но наши не различают, откуда что взято, уместно ли само по себе и вместе с другими, и ставят низменное и простонародное рядом с изысканным; хорошо еще, если они понимают значение слов, которыми пользуются, и не делают себя посмешищем с самого порога. А поскольку они считают, что, как любимые сыны вдохновения, никому, включая разум и вкус, не обязаны отчетом, то на каждом шагу впадают то в холодность и выспренность, то в школярскую мелочность. Если они пишут историю, то защищают себя утверждением, что слог историка – трагический и потому должен усвоить себе всю напыщенность мира, свысока глядя на тех, кто довольствуется сельской Музой и тонкой свирелью. Они употребляют эпитеты не как приправу, а как еду, не знают места метафоре, думая, что она везде хороша, доводят краткость до темноты или, вздумав писать о Цезаре, разливаются в словах так, что Цезарь вынужден вплавь переправляться из одной главы в другую, положась на свое счастье. Что их отрезвит? Страх, как известно, лучший исправитель слога, но они берут бесстыдством, уповая, что Бог не пошлет ангела спалить их труд, как Содом в прозе, а людского суда они не боятся. Отменно было сказано о Марке Регуле, что оратор – это дурной человек, не умеющий говорить; боюсь, что это определение применимо не к нему одному.

– А когда ловишь их на нелепостях, они отделываются шутками, – вставил келарь. – Один человек, написав длинную и нелепую тираду в обличение вероломства, уже перешел к другим предметам, как вдруг вспомнил о судьбе Меттия и счел необходимым помянуть и его; а когда книга вышла в свет и его начали спрашивать, почему Меттий обнаружился, где его не ждали, отвечал, что Меттий не поспел к сроку, потому что ему пришлось долго собирать свои члены по лесу.

– Люди часто отвлекаются, – подтвердил госпиталий. – Настаджо дельи Онести, равеннец, так разочаровался в людях, что, отъехав от города на три мили, расположился в Кьясси, поставив среди деревьев свои шатры, с намереньем вести самую прекрасную и великолепную жизнь, какую можно вообразить. Однажды он обедал в одиночестве и вдруг увидел, что шагах в пятнадцати от него за сосной прячется человек, в богатом, но оборванном платье, и неотступно глядит на него и его стол. Настаджо приветливо его окликнул, прося подойти без стесненья, но человек ни словом не отвечал и лишь постарался укрыться за стволом. Тогда Настаджо встал и пошел к нему, чтобы взять за руку и повести с собой, но за сосной никого не обнаружил, а когда вернулся к столу, нашел его пустым, словно метлой выметенным. От этого ему стало не по себе, и уже к вечеру он вернулся в город. Впрочем, город, где Теодориху подали рыбу с человеческим лицом, всегда найдет, чем похвалиться.

Так вот, каковы причины того, о чем я говорю? Полагают, что наши времена не похожи на прежние, а потому одобрения достоин тот автор, кто тщательней всех сторонится любого сходства с древними. Эти, как говорится, похожи на освобожденных рабов – ступают шире, чем нужно, и думают, что в них не признают свободных, если они не сделают что-нибудь невиданное. Их ошибки предсказуемы, успехи случайны; они презирают искусство, не зная его, и приветствуют естественность в первой площадной выходке, какая попадется им на глаза. Если же они берут себе в пример древних, то по неискушенности и торопливости делают это без толку, не зная, чему именно следует подражать и каким образом. Вибий Руф женился на вдове Цицерона, но оратором не сделался. Нет ничего смешнее и жалче неразумного подражания: император Антонин в Трое возбудил общий смех, вздумав похоронами своего писца подражать похоронам Патрокла, творя возлияния, молясь ветрам и с трудом найдя у себя достаточно волос, чтобы срезать и бросить в огонь. Его, однако, превзошел помянутый Регул, на похоронах сына перебивший у погребального костра всех собак, попугаев и дроздов, что принадлежали мальчику, и сделавший из погребения выставку своего безрассудства.

– Этот Регул, сколько я помню, – начал келарь, – так ненавидел и боялся Гая Пизона, что заплатил его убийцам, и когда ему принесли желанную голову, вгрызся в нее зубами. Услышь об этом Тидей в преисподней, он, верно, счел бы худшей из своих мук – знать, какие убожества подражают его преступлению.

– Как сказал Кассий Север, чтобы сравняться с ними, надо не больше таланта, а меньше разума; а все это оттого, что если человек ничего не хочет так сильно, как скорейшей славы, то самое верное – искать ее у невежд. Некогда император Марк наложил на никейцев дань за то, что они не знали, что Гиппарх – ученый дивного разумения, которому никакая похвала не чрезмерна, – был их земляком; а теперь оглянись, и увидишь, что каждый считает признаком высшего благоразумия знать лишь то, что обнесено его забором, и насмехаться над теми, кто стремится к большему. А ведь из этой среды выходят и те, кому случай доставляет власть над другими; из жизни частной в публичную они забирают самое дурное, соединяя мелочную мстительность с произвольным могуществом, и никогда не скажут, как Цезарь Адриан, прежнему врагу: «Ты спасся». Где они охотней всего спускают со сворки свою подозрительность, как не там, где образованность соединяется со строгими нравами? В Падуе двадцать лет назад были заключены в тюрьму, а потом казнены на площади люди знатные и ученые, судья Альберто Ачеделло, нотарий Пьетро ди Дзамбонино, Алессио и Айкардино Мондо, и лишь потому, что кто-то по простоте прочел басню Эзопа о ястребе и голубках, а тот, в чьих руках была жизнь и смерть падуанцев, счел ее намеком на себя.

Что уж говорить о людях, которые празднословием считают всякий намек на красоту и силу речи и гонят его, как неуместный в серьезном деле; в пример чаще всего приводят правоведов и стряпчих, хоть они не одни такие. Когда Юлия Галлика, ораторствовавшего в суде, бросили в Тибр, человек, лишившийся его защиты, обратился за помощью к Домицию Афру, а тот спросил: «Ты уверен, что я плаваю лучше?» Гай Альбуций, ритор из Новары, однажды в суде, слыша, что условия клятвы определены его противником, и желая попрекнуть его нечестием в отношении родителей, сказал: «Тебе угодно поклясться? Клянись – я тебе скажу чем: клянись прахом отца, доныне непогребенным, клянись отцовскою памятью» и дальше в том же духе; а когда он закончил, Луций Аррунций сказал: «Мы принимаем условия; он поклянется». Альбуций принялся кричать, что не предписывал условий, а использовал фигуру речи; Аррунций настаивал, судьи торопились закончить. Альбуций негодовал, что если так пойдет, фигуры будут изгнаны из природы, Аррунций отвечал, что суды и без них проживут. Судьи разрешили противнику поклясться, поскольку подходит всякая дозволенная присяга; он поклялся; дело было проиграно. Альбуций не снес этой обиды: он перестал выступать в суде, ибо ни причинять другому несправедливость, ни сам ее терпеть не умел.

 

XV

– Это ведь тот Альбуций, изысканнейший оратор, – сказал келарь, – который любил говорить о самых низменных вещах – уксусе и мяте, фонарях и губках?

– Что низменного в фонарях? – спросил Фортунат. – Я бы изобразил спящего, на которого падает свет от фонаря, так что это придало бы ему прекрасное выражение, а всей картине – намек на божественное присутствие; не знаю, что тут можно попрекнуть.

– А в мяте что дурного? – спросил госпиталий. – Хотел бы я посмотреть на людей, которые подают без мяты запеченную свеклу; а что до уксуса, то я помню правдивую историю, которая без него лишилась бы своей остроты. Не угодно ли послушать?

– Ты все равно расскажешь, – сказал келарь, – так что лей уж свой уксус, да в меру.

– Один школяр, учившийся праву в Болонье, – начал госпиталий, – имел самые высокие надежды на свою судьбу. Всякий раз, как ему встречался астролог или обычная гадалка из тех, что промышляют на площади, он не отставал, пока не вынудит у них свое счастье. Почетнейшим занятием он считал службу при императоре и расчел, что всего лучше ему отправиться в Палермо. На постоялом дворе он вел себя заносчиво, словно уже состоял на важной службе, и потребовал себе маринованную утку, а сам сел на скамью отдохнуть. Вдруг видит, что входят люди, меж собою переговариваясь, сколько им дней надобно до Сицилии; он пристал к ним и отправился в путь. Он счастливо добрался до Палермо; Бог помог ему, и он стяжал благоволение в очах архиепископа Палермского; тот представил его императору, вернувшемуся из Капуи, и император сделал его нотарием в своей канцелярии. Он составлял послания от лица императора и прославился своим слогом, изящным и величественным. Вскоре он был поставлен имперским судьей, а потом логофетом, дабы ему быть главой над всеми нотариями и хранителем императорских печатей, держать речь перед народом и объявлять указы. Когда император задумал дать своему государству законы, этот человек был первым, кому были доверены императорские замыслы и важнейшие труды; а когда император, долго вдовствовавший, решил жениться на сестре английского короля, этот человек был послан за море, чтобы уладить дело. Он поднялся высоко над всеми, его могущество распространилось; у него были земли и дома в Капуе, Аверсе, Фодже и Терра ди Лаворо; он водил дружбу с философами и богословами и привечал людей ученых. Когда же папа Иннокентий захотел низложить императора и созвал ради этого епископов, архиепископов и других прелатов со всего света в Лионе, что на Роне, император послал этого человека главою над его послами и поверенными, чтобы они объявили, что император отсутствует по нездоровью, и оправдались за него по тринадцати статьям, обвиняющим его в деяниях против веры и Церкви, и просили у папы и духовенства прощения, обещая в течение года добиться, что султан вернет Святую землю. Однако папа пренебрег их речами, велел огласить обвинения против императора, приговорил и отлучил его от Церкви, как еретика и гонителя, и лишил его императорского сана и короны Сицилии и Апулии, а кроме того, освободил всех его баронов и подданных от присяги. Этот человек, видя, что ничего уже не сделать, поехал назад, вне себя от стыда, что его поручение выполнено таким образом. Когда же он был в Кремоне, его схватили посланцы императора, обвинив в измене, поскольку те, кто вместе с ним был в Лионе, донесли, что он часто вел с папой доверительные беседы с глазу на глаз. Император, раздраженный тем, что ему не удалось удержать руку папы, и тем, что Парма восстала против него, и еще многими несчастьями, которые сошлись вместе, велел отправить этого человека в Сан-Миниато и там ослепить, прибавив, что он превратил жезл правосудия в змею и не заслуживает лучшего. Он был послан в Сан-Миниато и лишен зрения, взят под крепкую стражу, а все его земли и богатства переписаны на казну; говорят, они и были причиной императорской немилости, иные же считают, что истинной причиной была зависть императора к его славе. В темнице его кормили впроголодь и обращались презрительно, но он умел расположить к себе тюремщика, к чьему голосу привык, и однажды позвал его и принялся упрашивать, чтобы принес ему маринованной утки, потому что ему до смерти ее захотелось. Тюремщик сперва отнекивался, боясь, что прознают и накажут его, а под конец разжалобился и велел ему сидеть тихонько и ждать, а он попробует ему потрафить. И вот сидит этот человек, прислушиваясь, не идут ли; тут ему пахнуло маринованной уткой, он встрепенулся и видит – он сидит на постоялом дворе, а слуга вносит блюдо и ставит перед ним на стол. С неописуемой жадностью он накинулся на еду, словно век ее не видел, и глотал, торопясь съесть и скорее пуститься в Палермо.

– Прости, брат Гвидо, – сказал келарь, – но я подозреваю, что в этой истории уксуса больше, чем правды; иначе говоря, ничего этого не было, а если бы и было, тебе неоткуда было узнать.

– Я знаю одного человека в Имоле, который все это видел своими глазами, – сказал госпиталий. – В следующий раз, как он согрешит и придет подарить что-нибудь нашей обители, я тебя с ним познакомлю.

– Оставь свои шутки, – сказал келарь, – так нельзя: ты начинаешь, словно хочешь привести пример из действительно бывшего, и тут же превращаешь его в басню без всякого правдоподобия, вроде тех, до которых падки селяне, и там, где разум ждал пищи, ему достаются лишь призраки.

– Вот как! – воскликнул госпиталий. – Не ты ли утверждал, что разуму следует потакать мнениям толпы, возиться с нею и хоронить ее мертвецов, каковы бы ни были обряды? Не думай, что я успел забыть: нет, я слушаю тебя со всем вниманием, надеясь научиться чему-нибудь важному.

– Я всего лишь говорил, – возразил келарь, – что для истины философской, как и для божественной, много званых, но мало избранных, и что благоразумно бывает согласиться с глупостями толпы, особенно когда она в исступлении, – посмотри у Аристотеля во второй книге «Топики»; но там, где разуму открывается его собственная область, он должен следовать своим законам, полагаться на свои силы и не отступаться, прежде чем не истощит всех своих средств. Те же, кто использует разум лишь для насмешек над ним самим, оскорбляют его достоинство: причастный нашему падению, он должен послужить и нашему спасению. В разыскании истины ему хватает трудностей, происходящих от его собственной слабости, чтобы отягощать его еще и внешними помехами: а порицать мир, лишь пригубив его неправды, все равно что судить о городе по кабаку у заставы, не повидав его церквей и не послушав богослужений.

– Брат Петр, – сказал госпиталий, – конечно, отрадно думать, что пока мы тут сидим, над нами совершается смысл, доступный нашему разумению; достойно похвалы, если человек упорствует в этом убеждении, несмотря на то, что все кругом склоняет его признать обратное; но горечь наполняет наш рот, когда нашей немощи хватает лишь на то, чтобы отдавать себе в ней отчет; когда мы оборачиваемся и видим, что все наше гибнет, как покойный император на охоте обернулся и увидел, что горит его город Виттория, на который он возлагал великие надежды; когда разум не спасает нас, но лишь множит статьи обвинения, – мне кажется, стоит смирить себя и утешаться мыслью, что на том свете, по милости Божией, мы узнаем, зачем все это было и к чему нас вело.

– Так ты предлагаешь просто ждать? – спросил келарь.

– Отчего нет, – отвечал госпиталий: – не так уж велика отсрочка, которой я домогаюсь.

 

XVI

– Так вот, если вернуться к тому, о чем была речь, – надобно быть достойными вдохновения, даже если оно к нам не сойдет; а ведь ничто не делает человека достойным (я не говорю о чистоте нравов и строгой жизни), кроме школы и трудов, в ней совершаемых. А между тем – многие ли ценят ее, как подобает, и многие ли, кто вышел из нее, думают, что обязаны ей уважением? У нас, как сказал Сенека, позорно учить тому, чему почетно учиться; и хоть эта болезнь появилась в древности, но поначалу встречала на своем пути людей рассудительных, теперь же разливается и свирепствует, не видя себе препятствий.

– Марк Эпидий, державший риторическую школу, – сказал келарь, – хвалился быть потомком Эпидия Нуцерина, который, как говорили, бросился в реку Сарно, что в Кампании, и исчез, а потом явился с золотыми рогами и был причислен к богам. Если бы Эпидий своим ремеслом позорил родню, ему ни к одному колодцу и кувшину нельзя было бы подойти без боязни; однако нигде не пишут, чтобы он страдал подобным образом.

– Возможно, он больше учил людей лить воду, чем говорить, – отозвался госпиталий. – Я знаю многих, кто учен такой науке; приведись им писать о нынешних делах, они напишут так. В преисподней Аллекто возмущается тем, что в Италии настал золотой век (чеснок, конечно, подешевел, но в остальном она преувеличивает), и решает водворить в этих краях смуту, милую ее сердцу. Она поднимается из пещер горы Барбаро за Поццуоло, по которым, говорят, Сивилла провела Энея, или из жерла Липары, куда низвергся Теодорих; следует ее описание, в котором они не забудут, что у Аллекто на висках змеи и что они привыкли дышать смрадом преисподней, а потому неаполитанский рынок им как родной. Она летит на север и застает Куррадина стоящим в раздумьях над берегом Адды; она скрывает свой свирепый вид, облекаясь заемным обличьем, и поднимается пред юношей в образе речного божества: вода стекает по кудрям, увязенным камышами, а в руках у нее пенящаяся урна с картинами римской славы, преимущественно недостоверными. Она взывает к Куррадину, говоря, что она-де река, прославленная в италийских летописях (тут бы ей не помешали цитаты из Вергилия и Ливия, но если подходящих нет, можно их придумать), и потому имеет право излить пред ним всю скорбь, кипящую в груди. Помнит ли он, говорит Аллекто, как тосканцы его призывали, – и пускается в рассказ, как некогда Лукка отрядила послов вместе с флорентинцами, у коих начальниками были мессер Симоне Донати и мессер Бонаккорсо Беллинчони дельи Адимари, в Германию, чтобы побудить Куррадина к отвоеванию Сицилии и Апулии у тех, кто неправедно их захватил, и предложить ему свою помощь; и как мать не соглашалась отпустить Куррадина, еще отрока, хотя в душе и сочувствовала просьбам тосканцев. «Помнишь ли, – говорит Аллекто, – как ты горел очистить оскверненную власть, освободить Италию от горького вора? как вдохновлялся младостью Пирра, что ниспроверг Пергам и не посрамил отца?» При отъезде послы просят в подарок мантию Куррадина, как залог его прихода, и привозят ее в Лукку; тут надобно изобразить, как эту мантию ткет враждебная луккезцам Минерва, как вливает в тирский багрец гемонийские соки, как золотой нитью вышивает на ней скорбные истории тех, кто лишился ума: здесь Агава, сыновняя гибель, здесь Эрисихтон, сам себе пир и гроб, здесь Афамант, наляцающий лук, и дочери Кекропа, открывающие корзину; здесь всякий дурной помысел, отрадный Аллекто, всякое дурное дело, лакомство Мегеры, всякая дурная речь, внушенная Тисифоной. В Лукке встречают мантию с ликованием, проносят ее по городу и выставляют у святого Фредиана, словно святыню; от этого на луккезцев нападает такой восторг, что они путают день с ночью, перестают брать взятки и вообще ведут себя так, словно обычный разум их покинул. Об этом, разумеется, Аллекто не говорит Куррадину, потому что она-то в своем уме, но автор все-таки об этом рассказывает, верный обычаю помещать вещи там, где о них вспомнил, ибо нельзя надеяться, что он вспомнит о них снова. Куррадин стоит на берегу и почтительно слушает божество Адды; это лучшее свидетельство в пользу германского воспитания, чего бы о нем ни говорили. Аллекто ободряет его, понукает, зовет отбросить сомнения; он решается и дает знак к переправе. Они переходят Адду, потом Тичино подле Павии; тут следует описать местоположение города, его стены и храмы, воздав хвалу Боэцию, который здесь умер, Ломбардии, над которой этот город был владыкой, и читателю, который это терпит. Куррадин стоит там много дней, а потом отправляется в Пизу через земли маркиза ди Карретто и через море, а что будет, когда Куррадин, автор и вдохновляющая их Аллекто доберутся до пизанских краев, я не берусь судить, потому что дороги там широки, и их много.

– Полно, полно, брат Гвидо, – сказал келарь, – чтобы осудить дурных писателей, совсем не обязательно впадать в их пороки; от заразы надо опрыскивать углы уксусом и уезжать в деревню, а не мыкаться по болотам, где она дышит.

– Говорят, наши дарования подобны плодам, – отвечал госпиталий: – те, что родятся жесткими и горькими, поспевают и становятся сладкими, а те, что от рождения мягки и водянисты, не зреют, а гниют; Бог даст, я еще смягчусь и буду вам сладок, как мало кто другой.

 

XVII

– Если ты не будешь соревноваться с природой в том, кто из вас произведет больше голов Кондиана, – сказал келарь, – и с Фортуной – в том, кто лучше ими жонглирует, и если будешь ставить правдоподобие выше возможности посмеяться над слушателями, я уверен, Бог и люди благословят твое дарование.

– Нечто подобное я слышал от мессера Тебальделло Гараттоне, – сказал Фортунат, – когда он беседовал со мной в Фаэнце.

– Знаю его, – сказал госпиталий: – человек отважный и благородный, но обидчивый донельзя. О чем же вы с ним беседовали?

– Он хотел расписать портик, который только что выстроил, – продолжил Фортунат, – и думал, как бы, не слишком отдаляясь от строгого благочестия, сделать это зрелище занятным для людского любопытства. Я сказал, что художники ради этого смешивают черты женщин и птиц, выводя к жизни все, что их воображение способно сшить воедино, а он засмеялся и сказал, что в вымысле следует держаться сходства с истиной, а не вытаскивать детей из утробы ламии, как говорит Флакк. Я спросил его, что такое ламии, потому что в беседе с образованными людьми следует стыдиться не своего невежества, а желания его сберечь.

– Это чудовище с женским лицом и змеиным телом, которое питается человеческой плотью, – сказал келарь. – Оно обозначает дьявола, как Исаия пророчествует о Едоме: «Там уляжется ламия и обретет покой себе», или ложных проповедников, как у Иеремии: «Ламии обнажили сосцы, накормили детенышей своих».

– Это ночные видения, бывающие от меланхолии, например, у безумных и страдающих полуторадневной лихорадкой, – сказал госпиталий. – Некоторым женщинам кажется, что пока их мужья спят, они со сборищем ламий переносятся на крыльях за море и облетают мир, если же в полете произнесут имя Христово, тотчас рухнут вниз, где бы ни были.

– Мессер Тебальделло об этом не упомянул, – отвечал юноша. – Он сказал: «Вот я тебе расскажу отличную историю, дорогой Фортунат: она научит тебя осторожности с женщинами, а может, и еще чему-нибудь»; и поведал вот что. У философа Аполлония был среди почитателей ликиец Менипп, юноша отменной красоты и здравого разумения. Однажды, когда он в одиночестве шел по дороге за городскими стенами, явилась ему женщина прекрасного вида и, схватив его за руку и по имени называя, принялась говорить, что давно и пылко его любит, и уговаривать, чтобы навестил ее дом: она-де усладит его пением, вином напоит, какого он в жизни не пил, и утолит любовью, в которой его не потревожат соперники. Юноша согласился, пришел к ней на закате, а потом не раз наведывался. Аполлоний, взглянув на него, как новый Поликлет, создал в уме его изваяние, проник в его существо и обратился к юноше с такими словами: «Ты красавец и удочка для красавиц, но сейчас без ума от змеи, а змея – от тебя». Видя его изумление, он прибавил, что эта женщина ему в жены не годится и его не любит. Менипп отвечал, что питает к ней великую любовь, как и она к нему, и намерен сыграть свадьбу без отлагательств. В назначенный день Аполлоний явился на пир и, став перед гостями, спросил: «Где прелестная госпожа, ради коей все собрались?» Менипп указал ему на невесту. «А серебро и золото, и все убранство этих покоев, кому оно принадлежит?» – спросил Аполлоний. «Моей жене, ибо все мое имение – вот», – отвечал Менипп, указывая на свое философское рубище. Тогда Аполлоний обратился к гостям: «Знаете ли вы о Танталовых садах, которые присутствуют, пока к ним не протянешь руку, и не утоляют голода, но лишь напоминают о нем?» – «Знаем, как и о прочих тяготах, – отвечали ему, – из книг поэтов, поскольку в преисподней нам бывать не привелось». «Ну так привел Бог и вас поглядеть на эти сады, – сказал Аполлоний, – ибо все, что вы тут видите и чем готовитесь наслаждаться, – не истина, но один призрак. Послушайте меня! Эта пленительная и уветливая невеста – не человек, но одна из ламий, которые и любострастию привержены, однако сильней всего любят человеческое мясо, потому-то и делают свою любовь устроителем трапезы». Невеста закричала ему, чтоб он убирался, что у них не ждут и не чтут философов, которые несут всякую пустошь, однако в этот миг чеканные кубки, серебряную утварь, ковры с грифами и персами как ветром сдуло, все кравчие, повара и вся челядь исчезла, все протекло пылью сквозь пальцы гостей, остались лишь почернелые стены, поросшие терном, а женщина, упав наземь с воплями, принялась просить, чтоб над ней сжалились и не заставляли свидетельствовать о себе, но Аполлоний был тверд и не отпускал. Тогда она призналась, что хотела откормить Мениппа усладами себе в пищу, ибо у нее в обычае приискивать красивые тела ради их здоровой крови.

– Ну что же, хоть эта история кажется странной, но и она не без поучения, – сказал келарь: – если угодно, мы разберем, что она значит.

– Некоторые из древних считали, что потчевать детей баснями, в которых боги бродят ночью в облике чужеземцев, непростительно, – заметил госпиталий, – ибо платить за послушание тем, что дети станут трусами, а боги – разбойниками, значит очень переплачивать, как тот падуанец, который, катаясь по Бренте, бросал рыбам золотые монеты, чтобы унять свою скуку.

Но тут Фортунат, выглянув в двери, закричал, что скворцы рассеялись и небо чисто. Келарь тотчас заторопился к своим кладовым, госпиталий тоже вспомнил о делах; все поднялись со скамей и разошлись.