На другой день разговора о гречихе лежавший под паром клин был уже готов к посеву. Матвевна позвала Дариньку, — высеять для почина горстку. Перекрестясь, бросила Даринька гречишку и загадала. И только бросила — заблаговестили ко всенощной, Петров день. Как была, в светлом ситцевом с васильками, в белой повязке, так и пошла на благовест.

Дивились бабы: то была барыня, а вот и совсем наша, чуть ли еще не краше. Взяв у Пимыча свечки — он радостно поахал, — вспомнила, что забыла цветы, возложить празднику. Поманила глазевшую на нее девочку и шепнула: «Беги к нам, скажи садовнику, пионов и лилий чтобы дал, побольше», — и дала гривенничек. Девочка кинулась к выходу, а бабы зашептались.

Возжигая свечки, Даринька приметила, как хорошо у окна, налево: окно открыто, летают с верезгом ласточки-береговки, вольная даль, луга, хлеба, позлащенные низким солнцем. И выбрала тут себе местечко, перед Распятием. Ее не смущало, что будет отвлекаться, смотреть, слышать, следить, как толкутся столбики мошкары: всё для нее сливалось с пением, со всенощной, казалось освященным, хвалу поющим.

За Шестопсалмием запыхавшаяся девочка подала ей большой букет лилий и пионов в вазе. Даринька потрепала ее по разгоревшейся щечке, измазанной малиной, похвалила и спросила, как ее звать, малинку.

— Манька… много у нас Манек-то, а я Устиньина… сестрица Таня в горнишных у вас.

Даринька выбрала пионы, пошла к налою у крылоса, где икона Праздника, склонилась перед Апостолами и возложила цветы. Пошла к окну взять вазу с лилиями, нести Святителю, и отложила: сейчас «Хвалите имя Господне…».

Царские врата отверзлись. В солнечной церкви стало полное многосветие, — вспыхнула зажигательная нитка, вспыхнули хрустали паникадила. На правом крылосе пробежало ветерком регентово «И-а-а-о-оооо…» — и стало разливаться, полнея и возносясь:

«Хва-ли-те… и-и-мя-а… Го-спо-о-о-о-дне…»

Пение Дариньке казалось светоносным, как никогда. Она смотрела в алтарный свет, клубившийся фимиамом, на крайние лампады семисвещника — золотую, розовую, пунцовую… — видела в радужном мерцанье…

…яко бла-аг… Аллилуйя…

Душа ее возносилась светло:

— …яко в век ми-и-илость Ero-о… Аллилуйа… Аллилу-й-а-а-а…

Осанной звучало в ней возносившее душу:

— …Аллилу-й-а-а-аааа…

Она слышала чистый, восторженный голос Нади, и ей казалось, что и жасмин на темной головке Надиной пел тоже «Аллилуйа». И в верезге ласточек в лазури слышалось — пелось «Аллилуйа», и светоносное небо, тронутое вечерней позолотой, тоже хвалебно отзывалось:

— …Аллилуйа…

— …Аллилуйа…

И в дымном фимиаме, и в радужных хрусталях паникадила клубилось и блистало:

— …Аллилуйа…

В окно вливалась вечерняя прохлада, медовое дыханье: в лугах начался покос. Там ворошили сено, пестрели бабы, сверкали грабли.

После «Хвалите» Даринька хотела нести цветы Святителю, но вспомнила, что сейчас Евангелие, и осталась. Она очень любила полное нежной грусти «Симоне Ионин, любиши ли Мя?..». Слушала псалом избранный — «Небеса поведают славу Божию, творение же руку Его возвещает твердь». Слышала прокимен, глас восьмой, всегда ее возносивший: «Во всю землю изыде вещание их и в концы вселенныя глаголы их». Таяло сердце, внимая: «Симоне Ионин, любиши ли Мя паче сих?» И отзывалось нежно: «Ей, Господи! Ты веси, яко люблю Тя». И снова — «Симоне Ионин…» и — «Господи! Ты вся веси… Ты веси, яко люблю Тя!» — «Глагола ему Иисус: „Паси овцы Моя“».

После Евангелия она понесла в придельчик голубую вазу. Ей показалось, — светлей в придельчике. Она затеплила свечки, склонилась и подняла взор на Лик. Не молилась, а благодарила, взирала сердцем. Об этом сказано в ее «записке»:

«…Я говорила: ты все ведаешь, снял путы мои и укрепил меня. Мне страшно, как я счастлива, но ты и в несчастье дашь мне радость…»

Она поставила лилии на столик перед образом. Так и осталась там голубая ваза, наполняемая всегда цветами.

На выходе она приостановилась взглянуть на образ. Вышла — и услыхала удивленно: читали псалом пятидесятый. Не был то день недельный, не пели «Воскресение Христово видевше…» — и без нее отпели предканонные молитвы. И вот, неожиданно, покаянный псалом! После она узнала, что отец Никифор любит служить уставно, а в празднование Апостолам — особенно уставно-полно. Потому и читался этот псалом, как в монастырях. Читал выразительно Володя-регент. На выходе услыхала:

— …Се бо истину возлюбил еси, безвестная и тайная премудрости Твоея явил ми еси. — И — далее:-Окропиши мя иссопом, н очищуся: омыеши мя, и паче снега убелюся.

И приняла это как обетование.

После всенощной она попросила Надю показать могилку Ольги Константиновны: ей трудно было одной. Не от радости о Святителе, не от вознесшего сердце «Аллилуйа»: другое было, таимое, — знамение, явленное ей. И потому трудно было ей быть одной.

Принятое ею как знамение помянуто в «записке». Выходя из прндельчика, она приостановилась и поглядела на образ: как будто велело ей что-то остановиться и поглядеть. И, выходя, услыхала стих восьмой, знаменательный для нее. Она знала до слова псалом пятидесятый, «покаянный», и помнила, что перед этим стихом — «Се бо, истину возлюбил еси…» — был обличительный, страшный стих, напоминавший ей о грехе. В трепете и тоске всегда вслушивалась она в него, с трепетом повторяла ежедень. И вот тогда не услыхала она его, он прозвучал без нее: его закрыло. Так она и подумала тогда, уразумев, почему не слыхала. Вот то, что задержалась она — взглянуть на образ, и закрыло от нее напоминание о ее грехе, н она приняла это, что греха уже нет над ней. Она повторила в уме тот стих: «Се бо, в беззакониях зачата семь, и во гресех роди мя мати моя…» — и не почувствовала тоски и боли, ибо звучало в ней укрепляющее душу: «Омыеши мя, и паче снега убелюся». Верила, что внушено ей было остановиться и не услышать напоминания. И потому трудно было ей быть одной.