Даринька проснулась в высокой, красивой комнате, в «золотых покоях», — они занимали три комнаты, по-царски, — и увидала на мраморной колонке букет магнолий, редких и для Москвы цветов. Повсюду, на столиках и этажерках, были розы. Виктор Алексеевич окликнул из-за бархатной занавески: «Можно?» — и, получив певучее: «Да-a-a!..» — вошел, совсем готовый, в свежем кителе, с фарфоровой чашкой на серебряном подносе, и она услыхала запах шоколада. Взяла его руку и закрыла себе глаза.

— Ты милый… — шепнула она, водя рукой по глазам.

Он слышал, как щекочут ее ресницы. Подали отличный завтрак: горячий филипповский калач, икру, швейцарский сыр, всякие булочки, сухарики. Он завтракал с нею у постели, просил не торопиться, отдохнуть получше. Она корила себя: хотела проснуться рано, в Страстной к обедне, а скоро десять, — «Москва эта сумбурная».

Виктору Алексеевичу надо было получить сибирские деньги, заехать к адвокату, покупки разные, и самое приятное — порадовать Дариньку «сюрпризом». Они вышли вместе.

— Как же это… — досадуя, сказал он, увидев у проехавшей дамы кружевной зонтик, — у тебя нет летнего зонтика!

Усадил Дариньку в шикарную коляску, заказанную накануне, и пожалел, что не вместе едут, приходится торопиться, что в два дня сделаешь!

— Будоражная эта Москва… в Уютове сколько бы переделали за утро!.. — вздохнула Даринька.

Он сказал: «Милая, мы же кутим!» — и увидал радостно-детский взгляд.

— Как тогда?..

Москва оживляла в обоих первые дни их жизни. Он просил не задерживаться, сегодня обедают в «Эрмитаже».

— Не отпускай коляску!.. — крикнул он с лихача. Даринька любовалась на магазины и думала: «Этот московский омут, больше не поеду». Все, что мелькало и манило, было только случайное, в ее воле: была теперь верная пристань, Уютово. А этот соблазн — грешки. Поймала себя на помысле: было приятно катить в коляске, видеть, что многие смотрят на нее.

Было к одиннадцати, обедня в Страстном кончилась, будний день. Под святыми воротами сидела незнакомая старушка. Даринька попросила вызвать привратницу. Старушка позвонила в «сторожевой». Пришла незнакомая белица и сказала, что собор заперли, просила обождать иеромонаха у часовни. На лице Даринькн была вуалька, старичок не узнал ее. Не признала и послушница Степанида-рябая, шутница. Дариньке вспомнилась песенка про нее: «Степанида рыло мыла, мыло пальмово хвалила»; она опомнилась и закрестилась. Стояла всю панихиду на коленях, взывала мысленно к матушке. Служили и на могилке Виринеи-прозорливой. Старичку дала два рубля, и он поклонился ей низко-низко. Дала полтинник смешливой Степаниде, та ахнула. Посидела на матушкиной могилке, вспоминала. Радовалась уходу: свежая трава, цветы, какие георгины! — не место печали и воздыхания, а «вечный покой», сад Божий. Припала и воззвала: «Не оставь сероглазую свою!» Не было прежней боли — покой и грусть.

Шла келийной дорожкой, по цветнику, радовалась бархатно-пышным георгинам: земные звезды, цветы духовные, темные, как церковное вино. Присела на скамейку у цветника, скрывши лицо вуалью.

Был час покоя, полуденный. Тихо было в обители, — тихий свет. Не доходил сюда гул московский. Гудели шмели — переломилось лето. На колокольне отбило в два перезвона — раз. Проверила золотые часики на груди: половина первого. Признала во втором ярусе келийного розового корпуса окошки, где жила с матушкой. Не было клетки с чижиком. Вспоминала тихое житие. Вспоминала душный июльский день, такой же: ходила к вечерням, ставила самоварчик матушке. Вспомнила: «Над нами покои матушки Мелитины были». Узнала вяэаные занавесочки, лоточки на карнизе с петуньями. Хорошо у матушки Мелитнны было, миром и кипарисом пахло, дивные образа… как училась на фисгармонии. И услыхала молитвенные звуки, густые, важные: «Блажен муж… иже не иде-э…»

Играла матушка Мелнтина, в час покоя, как и тогда. Подумала: «Зайти?» Стыдно, и еще «англичанка» будто. «Всего не скажешь, еще и ее смутишь». Слушала, затаившись, всегда покоившее, вечернее — «Алли-лу-и-и-и-а-а…».

Услыхала шаги, взглянула: от больничного корпуса подвигалась, постукивая клюшкой, старенькая монахиня. Поравнявшись с Даринькой, старушка приостановилась, оглядела — и покивала гостье. Даринька быстро встала и поклонилась, иночески, легко-привычно. Монахиня молвила молитвенно: «Спаси тя Христос и Пречистая», — и пошла, потукивая клюшкой. Радостно было Дариньке слышать святое слово.

Хорошо было в тишине и благоухании цветника, в полуденный час покоя, но время было идти. Она тихо пошла к вратам в торжественных переливах песнопения: «Блаженны непорочные, в путь ходящие в законах Го-спо-о-дних..» Остановилась на плитах главной дорожки, которая шла к собору. Не было ни души. Она опустилась на колени и поклонилась земно, долго не поднимала головы. А когда поднялась, все еще слыша низкие переливы фисгармонии, увидала давешнюю монахиню, подвигавшуюся от святых врат навстречу. «Что бы спросить у ней? ласковое сказать?.. цветочков на память попрошу…» Забывшись, откинула вуальку и услыхала — будто в ответ на мысли:

— Возьми, деточка, цветочки… в память нашу. Монахиня дала ей вязочку душистого горошка, молвив:

— Давеча еще признала… белица была наша?..

— Да, матушка, — чуть слышно сказала Даринька, — Дарья грешная… простите меня, матушка… — и укрыла лицо ладонями.

— Господь с тобой. Да, грешная. А кто не грешен!.. все грешные перед Господом. Не забываешь обители, смиряешься. Милая… кто и в обители, да без обители… а кто и без обители в обители. Упомнила я тебя, изюмцу-то приносила мне?.. в больничной я лежала, а ты навещивала. Вспомнила, а? матушку-то Аглаиду?..

— Вспомнила!.. вспомнила, матушка Аглаида… вспомнила!.. — воскликнула Даринька в радостном порыве и припала к плечу старушки.

— Деточка милая, чего ж плачешь-то? Не плачь, а живи по Господню Слову, вот и путь твой. Не легок путь твой, а ты не сбивайся с него, и поможет тебе Господь. Иди, милая, не оставит тебя Пречистая.

И пошла, потукивая клюшкой, Смотрела ей Даринька вослед. Порывалась пойти за нею, ласковое сказать хотела, и не нашлась. Почувствовалось ей, что не надо тревожить матушку, все сказала. И вспомнилось: Аглаида — «светоподобная». Почитали ее в обители, называли молитвенницей и светлосердой.

На выходе подала рублик на тарелочку и заспешила к ожидавшей ее коляске.

День становился жарким, удушливым. Хорошо было ехать теневой стороной бульвара. Спелой малиной пахло — с лотков, или варили в садах варенье. Сказала кучеру ехать в гостиницу, а он почему-то взял бульваром, может быть, прокатить хотел. Приятно укачивало в подушках. Узнала проезд бульвара и вспомнила, что хотел а навестить Марфу Никитишну, просвирню. Признала поворот в уличку, где жили, остановила: «Погоди минутку, сейчас я…» И побежала уличкой.

Все было то же, знакомое: заборы, сады, крылечки. Увидала высокую рябину, угол террасы над забором. Приостановилась передохнуть. Смотрела на домик, где… — чувствовала болезненное и светлое. Окошки были открыты, пахло краской, ни души не было, тишина. Она постояла на крылечке, вспоминая… Не думая, потянула пуговку звонка в чашке. Звякнуло резко в пустоте — тот, «страшный», колокольчик. «Господи, зачем я?..» — прошептала она, смотря на глухую дверь. Помнились сугробы, натоптанные следы… голубой шарфик, смерзшийся… Подошла к воротам, заглянула в полуоткрытую калитку. У сарая лежала все та же куча бревен, заросшая крапивой. Обошла дом, до сада, и захотелось взглянуть на сад. Прошла тропкой в кустах жасмина, постояла минутку на террасе… — «вот тут упала тогда…». Темно густели георгины, уже в бутонах. Пошла травяной дорожкой, узнала антоновку, где делали каток с Анютой, и увидала клумбу. Села на валкую скамейку под рябиной, увидала сирень, торчки поломов. Маргаритки пожухли, смотрели грустно. «Зачем я это?..»- опомнилась она, чувствуя слезы на лице. И быстро пошла из сада.

На углу улички к бульвару темнели головы лошадей, и она вспомнила Огарка… Велела кучеру: «Поскорей, домой». Был второй час, в начале.