Жара-духота, томящий дух малины… — кружило голову. У «Эрмитажа» был сбор всех частей: подкатывали ландо, коляски, парили лошади, блистали каски, квартальные трясли перчаткой; червонили дворцовые ливреи, пестрели треуголки, веяли страусовые перья. Мальчишки совали листки, орали: «Гурко разбил турку!» Расклеивали по улицам депешу штаба: «Генерал Гурко разбил под Ени-Загру дивизию Реуфа-паши, взято 12 пушек».

Неторопливо всходя по мягкой широкой лестнице, Даринька видела в зеркалах простенков «кремовое-фисташковое». Входили в белый колонный зал, в теплом воздухе пряностей, вина, соусов, духов, легкой и тонкой сытости. Пахло дыней, сигарами, шампанским. Обед был в разгаре, дымилось кофе, играли масленые глаза, провожая «воздушное созданье», — уловил Виктор Алексеевич хрипучий басок нафабренного генерала в пышных сверх меры эполетах. Зал был набито-полон, — где тут найти местечко. Но местечко было заказано, «придворное», у самого балкона, на площадь, на бульвары, — столик: устроил знакомый метрдотель, за самые пустяки, полсотни, — «день исторический». Шампанское было заморожено, в хрустальной вазе желтели толстые гнутые струки, добившиеся Москвы бананы. Струнный оркестр на хорах ласково кружил томным вальсом «Дунайские волны».

Заказанное место было завидное: в огромное окно веяло с балкона холодочком, — там, в серебрёных ведрах, морозились шампанское и рейнвейн, темнели лавры, пестрели цветы с балясин. Служили обедом тонким: бульоном, лососькой, спаржей, «скобелевскими» отбивными, персиками в мадере, пломбиром, ташкентской дыней. Метрдотель, в министерских баках, разливал вино. Кружило блеском эполет, аксельбантов, мундиров, звоном шпорок и ложечек, игрой бокалов. Шампанское, в иголках, освежало.

— Милочка, до дна, день исторический!

— Я плакать буду с шампанского… ты уже опьянел, глаза какие…

— От тебя, царевна, ото всего! Ска-зочная ты…

— У меня кружится.

— Закружись, будет еще чудесней!.. Крещение принимаю нынче… от тебя, через тебя…

— Ви-ктор!.. — вырвалось у ней, в страхе. — Мне страшно… странно как улыбаешься… Уйдем, прошу тебя… у меня голова кружится…

— У меня с утра кружится, царевна!.. — И он протянул к ней бокал.

— Что ты со мной, безумец, де…аешь!..

— Чудесно грассируешь… «де-аешь»!.. впервые слышу твой забытый голос!..

— Про-шу… у меня кружится!..

— Ну, последний… за новый путь наш! хотел бы повидать твою… А-ги-ду…

— А… ги-ду?.. я не понимаю… ты пьяный!!!

— Ту, матушку… дала цветочки…

— Ах, матушка Аглаида!.. — сказала она, светясь, и подняла бокальчик. — Ну, чок!.. — сказала она бойко и осияла взглядом, — За нее… за новый путь наш!..

Это был новый «взрыв», вершина проявленья земного в ней.

Виктор Алексеевич был слегка весел, Даринька сияла бледностью. Когда шли залой — не кружились ни лица, ни колонны. Шампанское было бессильно перед чем-то, что ждало в ней: «Вот, сейчас». Она отметила в «записке»: «Было чувство, что сейчас случится что-то… радость?..»

Она сбежала по тонкой лестнице, спешила навстречу радости. У подъезда стояла монашка с книжкой. Место здесь было бойкое, выдалось монашке счастье: не гнали от подъезда, квартальные закусывали в официантской. Сборщица причитала: «Обители Покрова…» Сумочка осталась дома, Даринька сказала: «Дай ей рублик, сколько ты выбросил…» Ее поразило — «обители Покрова…» — ее отныне церкви! Он дал что под руку попало, много. Монашка поклонилась им до земли. Эта встреча напомнила Дариньке купить гостинцев и послать матушке Аглаиде, она хотела сейчас же на Тверскую к Андрееву, но Виктор Алексеевич сказал: «Отложи до завтра, а сейчас…»