Случай с Миколой-Строгим оказался для Виктора Алексеевича полным немалого значения. О подобных «явлениях оттуда» ему доводилось не раз читать и слышать. Он хранил выписку из английского астрономического журнала, где была напечатана не имевшая ничего общего с наукой переписка двух астрономов, захватившая его горячим спором, — француза и англичанина — о бытии «того света», Даринькина «т а м… т а м». Хранил и записанный отцом рассказ матери об одном вещем сне. Она ночью проснулась с криком: «Митя бритвой зарезался!..» И этот сон подтвердился депешей из-за двух тысяч верст, сообщавшей матери, что ее брат, полковник в Закавказье, прошлою ночью перерезал себе горло бритвой и, умирая, хрипел: «Катя, молись за мою душу…» Эти «странные случаи» Виктор Алексеевич объяснял болезненным состоянием, галлюцинацией, неизвестным еще науке отображением явлений на расстоянии. И вот случай с Миколой-Строгим сильно смутил его, Даринька не могла лгать. Тогдашнее душевное состояние ее было, несомненно, болезненное, до утраты страха перед смертью. Можно ли допустить, что ее спасло чудо? — четыре года тому умерший явился в полицейском облике, кричал на нее, грозился, топал… и, самое поразительное, был похож на Николая-Угодника, точно такого же лика, как на образе часовни, у того же Каменного моста. Конечно, Даринька могла стать жертвой галлюцинации: когда бежала к реке, могла бояться, что ее увидит бутошник; когда-нибудь, быть может, даже и попадался ей на глаза этот старичок, похожий на Николая-Угодника, и эта похожесть отпечаталась в памяти, когда они с теткой — не раз — проходили по Каменному мосту мимо образа и старика бутошника. Но можно ли допустить такую сложную галлюцинацию? Виктора Алексеевича не меньше поразило в этом происшествии и другое: почему нимало не удивились в полицейском управлении? ни этот, уж наверное без всяких «нервов» и, несомненно, многогрешный пристав, ни прожженный письмоводитель, любитель приношений?.. «Явился с того „света!“» Для них это было совсем заурядное: да, явился! приказано было исправному служаке я в и т ь с я — и я в и л с я. И от сего, помимо чуда, получилось приятное и для его бывших сослуживцев: «Наш Микола — Строгой и теперь нас не забывает». Виктору Алексеевичу казалось непонятным, почему это чудо принимается этими будничными людьми, для которых оно должно бы выделяться из примелкавшихся служебных мелочей, за обыденное, чему и дивиться нечего. Для них почему-то даже и нет вопроса, есть ли это «т а м… т а м»! Как-то оно чуть ли не органически связано с ними, с жизнью… этот «тот свет» для них, просто, какой-то «свой»! Миллионы русских людей каким-то инстинктом, что ли, связаны с этим «светом»? Он знал, питал, что миллионы бредут за ним по всей России и на богомольях рвутся к нему слепою верой, хотят очиститься от скверны «сего мира», взывают, воздыхая: «Боже, очисти мя, грешнаго!» — строят церкви, приносят жертвы, принимают трудные обеты, творят подвижничества, жгут себя на кострах «за веру». А он отмахивался с усмешечкой от этого «абсурда». И, в сущности, всегда сознавал в глубине совести, что усмешечкой не отделаться от э т о г о. Можно, конечно, совсем отбросить этот «вопрос», но доводы рассудка тут бессильны, они применимы лишь к измеримому, а тут… неизмеряемое до точности: как ни опровергай, всегда остается нечто тревожащее, саднящее…

Дорогой в Высоко-Княжье, в покойном купе I класса, он был захвачен такими думами. Теперь он уже не отбрасывал этого «вопроса», не закрывался доводами, не мог. Даринькин «тот мир» становился для него от нее неотделимым. Она была вся в нем, в ее Викторе, — это он твердо знал, — и все ее должно было стать понятным ему, с в о и м. От этого властного чувства полной слиянности с нею он не мог уже отказаться: все больше и больше она связывала его с собою, влекла его. Он думал: «Вот что такое это — „вези возок“. Веди?.. не о тяжести тут, не об искуплении… а о… в е д е н и и?..» Она — или рассудок? Он хотел в с ю ее. Но и рассудок как будто был уже неотрывно с нею. Он теперь искренно признавал, что ее в е с ь м и р — этот и т о т, нерасторжимо в ней слитые, — величественней и глубже его мира, скованного действительностью.

Она подремывала в кресле. Совсем детская улыбка была у ней. Он коснулся губами уголка рта ее, она открыла глаза и улыбнулась,

— Задремала… Ты задумался, не хотела тебе мешать, и… Ты и сейчас думаешь о чем-то?

— О чем же мне думать, как не о тебе! Сейчас думал… ты вся живешь сердцем, чувствами, порывом. Ты горячая, страстная, при всей твоей целомудренной скромности…

— Почему ты так говоришь?.. — сказала она, смутясь.

— Ты очень жадна до жизни, до всей полноты жизни. Эта жизнь, видимая, тесна тебе, тебе нужна беспредельность, ты рвешься и к земному, и к небу, ко всей вселенной, к изначалу в с е г о… чего искал и я…

— Я не понимаю…

— Не надо понимать. Ты живешь инстинктом, страстностью. Все они… мученики, святые, творцы религий… всегда в боренье, в страстях, в порывах, пока не преодолеют скованности, страстности… и тогда светят светом преисполнения. Мне это понятно — разумом. Восток породил их, всех. И сколько же в тебе этого «востока»!..

— Я знаю свои грехи и молюсь, не кори меня…

— Да я счастлив, что ты такая, безмерная!.. — воскликнул он. — Я слишком мерный, мне, должно быть, мешает «немец» во мне. Я ведь вполовину помесь… я ограничен мерой…

— Я не понимаю… немец?.. это что значит?..

— А вот. Один умный немец определил с в о е… один немецкий сочинитель. Представь себе два входа рядом… на одном написано «Рай», на другом — «Доклад о Рае». Если бы подошли немцы, ну… кто живет рассудком, все вошли бы во вторую дверь, чинно, не толкаясь. А если бы это была ты… ну, вообще, русские, — так бы и ринулись в первую дверь, где «Рай!». А какой он, и какие там «правила» — безразлично: «Рай» — и все тут. Понятно тебе?..

— Да. Нужна вера, душа, а не… доводы. Всегда ты говоришь «доводы»…

— Теперь вот и вышучиваю себя, через тебя становлюсь чуть другим…

— Не через меня. Это Его милостию слепые получают зрение.

— Без тебя не получил бы. Твой мир влечет меня, т а й н о й…

— Не знаю… это маленькое, если через меня. Надо, чтобы Господь коснулся души, обновил ее, затеплил в ней с в о й свет, вечный. Я не умею тебе лучше сказать. Ты вышутил меня… Нет, дай мне сказать, а то я забуду… Ты говоришь — это все от страстей верят в вечную жизнь, чтобы всегда жить, хотят услажденья, рая… и вот потому-то и верят. Я знаю, да… страсти томили и святых, им зато трудней было одолеть искушения. Не смейся надо мной…

— Разве я смеюсь!..

— Ах, нет… сейчас не смейся, чего скажу. Я не от жадности верю в вечную жизнь, а… от в е ч н о г о с в е т а в нас, от Господнего, мы по Его образу-подобию, как Его лучшие создания, как «дети Божии»… — говорила, что самые великие мудрецы… и называла их, и показывала их лики… только я позабыла… все они верили в Господа.

— Д-да… — смутился Виктор Алексеевич, — Сократ… Магомет, Платон… — он называл имена, а Даринька будто вспоминала, повторяя за ним «да, да»…

— Вот видишь… самые мудрые!.. правда?.. Вон ворона летит!.. — показала она в окошко.

Моросил дождик, низко висели тучи. Над мокрыми полями, где еще шла уборка, летали скучные вороны.

— Ворона ничего не знает о вечной жизни, о т о м мире. Да и этот, земной, маленький совсем у ней… поле, гнездо в лесу, задворки… И вон коровка, жует под дождиком, и у ней только трава… Думаю о тебе… у тебя нет простора, а все «доводы»… — улыбнулась она, — одно тленное, которое рассыплется…

— Ты меня поражаешь, Дарья!.. как тонко ты вышутила… — ворона, корова, доводы… — рассмеялся он.

— И не думала вышучивать, не хотела тебя обидеть, а…

— Ты — как малинка… наливаешься с каждым днем! а когда созреешь… что же тогда?!..

— Погорит на солнышке, потом… — сказала она грустно.

Об этом «разговоре в вагоне» есть и в «дневнике» Виктора Алексеевича, и в «записке к ближним». Дарья Ивановна записала в конце рассказа: «…Из уст младенцев Ты устроил хвалу».

В «дневнике» Виктор Алексеевич писал, что этим разговором в вагоне она раздвинула перед ним такой простор, проявила такой взлет духа, что у него захватывало дыхание. И все это — самыми простейшими словами. Кто научал ее? откуда черпала она это?.. Она возносила ч е л о в е к а из праха на высоту, до Истока, до Безначального, Абсолютного!..

«…Она сразила меня в моем шатком уже неверии… чем? Простым, до шутки, — новым „колумбовым яйцом“!.. Первое „яйцо“… это когда решила „вопрос о петухе“. Сказала, помню: „В бессмертную душу в тебе, в искру Господню в тебе ты не веришь, а веришь тленному, которое завтра будет перстью. И можешь воображать, что этой перстью разрешишь тайну Божию?!.. Это же все равно, как это… — она взяла со столика печеное яичко, — …яичко! ты веришь, что его можно подложить под клушку и выведется из него цыпленок, а?.. веришь?..“ Не забуду это ее „яичко“. Этим разговором она подняла во мне кипение мыслей, и это кипенье все сильней бурлило во мне, до последнего взрыва — о т к р о в е н и я, когда взлетела тяжкая покрышка моего бесплодно кипевшего „котла“. За эти часы в вагоне она открылась мне в такой красоте ума и сердца, в такой гармонии между ними, что можно почувствовать лишь в совершеннейшем произведении искусства. И надо еще было видеть ее глаза: игравшую в них ж и з н ь, с в е т, который я мог бы назвать — вечный, божественный, И все это — при ее малограмотности! Самым неопровержимым доводом этой в е ч н о с т и была она сама, с ее с в е т о м».