В церкви не было никого; только за свещным ящиком возился со свечками и просвирками тощий старичок. Даринька вошла неслышно и огляделась. Церковь сияла солнцем из купольных оконцев. Стены были расписаны. Паникадило в подвесках из хрусталя сияло на плиты радужными полосками. «Приятная какая… — порадовалась Даринька, — и образа богатые, хрустальное паникадило… редко и в городе увидишь». И пошла к старичку взять свечи и просвирки.

Старичок почтительно поклонился ей и ласково справился, какие она просвирки больше уважает, беленькие или румянистые. Чистенький такой был, говорил говорком, с ухмылочкой, как говорят с детьми. Такие встречались ей на богомолье, в монастырях, особенно монахи-пасечники, с лучиками у глаз, угощавшие ее медком сотовым. Она знала, что такие уже не зовутся по имени, а ласковыми именками — Асеич, Митрич. Она спросила, как его звать. Он засветился лучиками: «А Пимыч я, милая барышня… Пимыч я, ктитором двадцать пятый годок у Покрова. — И спохватился: — То бишь, барыня… молоденькия совсем, как барышни». Даринька подумала, что он, пожалуй, знает, кто она, — «новая ютовская барыня», как вчера называл бурмистр. Видимо, был доволен, что она взяла десять свечек по пятачку и три больших просфоры, румянистых, и почтительно принял лиловое бархатное поминаньице, с золотым крестиком. Поведал, что певчие у них амчанским соборным не уступят. Покойная барыня Ольга Константиновна всегда певчих гостинчиком баловали. И мамаша ихняя всегда внимание оказывали храму Покрова, и придельчик изволили созиждить, там и упокояются. «А вы, милая барыня, не сродни Ольге-то Константиновне?» Даринька сказала — нет, не сродни. «Подумалось, взгляд у вас схожий словно». Она попросила сказать батюшке: хотела бы после обедни молебен Крестителю Господню.

Пимыч прошел в алтарь, и сейчас же вышел отец настоятель и еще издали приветливо покивал. Она подошла под благословение, по-монастырски, чинно. Он благословил истово, и ей подумалось, что ему приятна ее чинность. Батюшка с готовностью отнесся к ее желанию поднять иконы в Ютово в воскресенье, сказав: «Приятно видеть… не часто это ныне среди образованных».

И батюшка понравился, говорил сдержанно, без елейности. Открытое лицо, «с деготком», — по Виктору Алексеевичу. Такие лица, «простецкие», она видела на портретах в обителях, духовные лица русские. В таких лицах, в их некрасивости, особенно чувствовались глаза, или вострые, как у отца Амвросия Оптинского, или мягкие, светлой безмятежности. У отца Никифора были мягкие, вдумчивые глаза.

Подходил народ, и это смущало Дариньку. Бабы и девки, празднично разодетые, глазели на нее, шептались так внятно, что это ютовская барыня, молоденькая какая, пригоженькая, замужем за богатым инженером, а простая, Аграфену Матвеевну как уважила, конфет мармеладных подарила в именины… Теснились кругом нее, засматривали в лицо, дивились: «Фасонистая… живая куколка…»

Она была в легком платье из голубой сарпинки, с «плечиками», с открытой шеей, — последней моды, — купленном на Кузнецком по настоянию Виктора Алексеевича: нельзя иначе, в провинции с этим очень считаются, и быть кое-как одетой вызовет только разговоры. Она отказывалась рядиться, но покорилась, нарушила данное себе слово «забыть наряды и все», боялась разговоров. Хоть и смущали ее оценка баб и любованье, было все же приятно, что платье на ней нарядное, «счастливое», — обновила его в чудесное такое утро, и для церкви, — что нравится ей и всем, даже Матвеевна похвалила: «Какие хорошие-нарядные!..» Пока читали часы, бабы все дивовались: «И губки, и глазки… чисто патрет красивый». Даринька не знала, куда деться. Подошла старушка, поклонилась низко и застелила: «Да вы, красавица барыня, к крылоску пожалуйте… навсягды наши господа там стаивали… и стулец ихний, и коврик… пустите, бабочки, барыне нашей пройтить дайте».

Дариньке надо было еще свечек, забыла поставить распятию и на канун, и она пошла к Пимычу. Все расступились, упреждая задних: «Барыне нашей пройтить дайте… новая барыня, ютовская, — наша это!..» Даринька чувствовала, как пылает у нее лицо, — так смущали ее бабьи разговоры, пытающие глаза, будто видевшие в ней все. Она шла, опустив глаза от душевной муки. Эта мука всегда таилась ею: «Не знают, какая я, Кто я». За этими словами болела рана: страшное в ее жизни, ее позор. Всегда томило, когда ее хвалили, ласково обходились с ней. И вот теперь, в этой светлой, такой приятной церкви, ее церкви, все любуются на нее, дают дорогу, признают открыто, что она красивей и лучше всех, и предлагают ей самое почетное место, где спокон веку стояли настоящие барыни, а не… Подавленная этим, дошла она до свещного ящика. Пимыч засветился, спросил, нравится ли ей церковь. Она кивнула и попросила еще свечек. Он вызвался поставить, но она сказала, что всегда сама возжигает свечки. Спросила, где бы не на виду ей стать. «Нестеснительно чтоб молиться, желаете?.. а вы в придельчик пожалуйте, проведу вас… и холодок, и молиться хорошо, неглазно, уютный у нас придельчик, во имя умученного Святителя…» Он назвал имя Святителя, которому она всегда молилась, и сердце ее вспорхнуло, — она даже выронила свечки. Кинулись подымать. Пимыч хотел было вести ее к канунному столику, но она попросила еще свечку, «самую большую»: думала о Святителе… Пимыч извинился: теперь у них самая важная свечка — за гривенничек только, а на Покрове будет и в полтину.

Когда она возжигала перед распятием, а Пимыч ждал провести ее в придельчик, у ней дрожала рука, и она не могла поставить, помог Пимыч: так ее взволновало, что придельчик ее церкви — во имя Святителя. Это было глубоко знаменательное для нее. В ее отныне церкви — и во имя Святителя, память которого связана с ее жизнью, с ее… — страшилась и помыслить. В ней болезненно-стыдно жили невнятные для нее рассказы тетки… не ей, а разговоры тетки с сопутнииами на богомолье о темном и стыдном… — о грехе матери. Осталось в памяти грязное слово, крикнутое соседкой, когда Даринька была ребенком. Это слово потом раскрылось и жгло ее. Остались стыдом и болью темные разговоры тетки о «знатном графе», о нищете, когда застрелился граф, а наследники выгнали ее мать, которую она не помнила, Об этом, смутном, поведала она Виктору Алексеевичу и жалела, зачем поведала. Поведала, что тетка велела ей всегда молиться Святителю, который — «того рода»… Не смела таиться от него. Он понял, как тяжело ей, и они этого больше не касались.

Не подымая глаз, она пошла за Пимычем в придельчнк, на южной стороне церкви.

— Тут вам поспокойней будет… — сказал Пимыч, входя тесным и низеньким проломом. — Мамаша покойной Ольги Константиновны так велели, чтобы как в старину было, свод корытцем. Там и упокояются.

Пимыч ушел. Началась обедня, а она все стояла на пороге. Видела только синее пятно лампады. Дремотный отсвет действовал на нее покояще. Она перекрестилась, приблизилась к лампаде и затеплила от нее свечку. Увидела канунный столик, фарфоровые яички, восковые цветы. Затеплила свечку и на столике и склонилась перед неразличимым образом.

Придельчик во имя Святителя не был похож на обычные церковные приделы. Он напоминал сводчато-каменную келью в старинных монастырях, «пещерную», где подвизались затворники. Но это был храмик, с алтариком, с узким оконцем за решеткой, в заломчике под сводом. Направо от Спасителя теплилась синяя лампада. Оконце чуть пропускало свет, лампада была глубокая, густая, и если бы не свечки, не разобрать бы, кого изображает «престольная» икона.

Даринька знала о Святителе от тетки и матушки Агнии. В монастыре читала житие и узнала об его заступничестве за гонимых овец стада своего, о заточении и мученической кончине. Увидев прндельчик, она удивилась, какой он темный, тесный, под низким сводом. Святитель, святостию и подвигом, казалось ей, достоин был храма высокого и светлого. И вдруг поняла: это — в напоминание мученичества его; это — «клеть каменна и тесна», как писано в житии, куда он был ввергнут жестоким царем, где непрестанно молился перед иконой Спаса, где приял от палача венец нетленный.

Она склонилась перед неразличимым ликом. И вот, подняв отуманенный взор на образ, увидела светлевший лик. Он проступал из синего полусумрака лампады. Она видела изможденный лик, вдохновенно взирающий на Спаса: сияние от написанного светильника перед Спасом озаряло этот горе вознесенный лик. Два лика видела Даринька: приемлющего моленье Спаса — и молящегося Ему Святителя. Оба лика, казалось, связаны были светом, исходившим от них: светом Неизреченной Благости — неугасимой веры. В прояснявшемся образе Даринька увидела свиток с начертанными словами: «Аз есмь пастырь добрый…» и — в конце ниспадающего свитка: «И душу Мою полагаю за овцы».

Это не был образ Святителя, как уставно пишут: ни митры, ни Евангелия, ни благословляющей десницы. Это был образ коленопреклоненного, молящегося старца-подвижника, в холстинной ряске, опоясанного вервием, — образ смиренного русского затворника. В каменной клети не было и оконца, все тонуло во мраке, и оттого ярче светились лики.

Даринька не слыхала, как отошла обедня. Конец ее она стояла у входа в прндельчик. Подошел робкий мальчик и подал просвирку на тарелочке. Она приложилась к ней, как всегда делала.

Молебен служили с певчими. Хотелось домой, а тут батюшка напомнил вчерашнее обещание зайти к ним чайку откушать: «Матушка ожидает вас».

Чай пили на террасе, был горячий пирог, клубника с грядки. Показывали альбом. После батюшек, матушек и архиереев Даринька увидела прежних владельцев Ютова: важную барыню с лорнетом, зиждительницу придельчика, и «Олюшеньку нашу», — батюшкины так называли. «Правда, какая милая… глаза какие?..» Даринька узнала, что Ольга Константиновна была «вся необыкновенная», и болела — истаяла, «стала как ландышек». «Знаете, Дарья Ивановна… — воскликнула Надя, — до чего же ваши глаза похожи!..» Батюшка только рукой махнул: «А, ты, стремига-опрометь!..» Провожали «до ветел», всем семейством.