Выехав на Московскую, Бураев перевел «Рябчика» на рысь. Сеял дождик, от городского сада душисто пахло тополями. Зарево и здесь светилось, сквозь деревья. На перекрестках топтались кучки горожан, шептались. У губернаторского дома стояла тройка и верховые. Все окна были освещены, как к балу. Попался на извозчике дежурный по караулам, капитан Гуща,…го полка. На гауптвахте, под каланчей, вызвали ударом в колокол – «в ружье». «Что-то зашевелились», – подумал весело Бураев, и бодро пробежало в сердце. Стражники прошли к заставе на-рысях. Бураев похвалил посадку: старые кавалеристы. Прямо по мостовой шли кучками гимназисты и свистели. Кто-то крикнул: «сеньор, куда стремитесь?» Бураев взял по переулкам, в обход Московской. Здесь было тихо и пустынно. В домиках с садами уже закрыли ставни, светились щели и сердечки. Где-то играли на рояле модное танго – «Маис». За глухим забором справляли вечеринку, орали пьяно:

А наш р-русский мужи-и-к,

Коль рр-рабо-тать невмо-ччь…

Тихие улочки напоминали прошлую весну, когда таились от людей, искали встречи. Отошло. Осталось [124] лишь воспоминание – о боли. Легко на сердце – значит, так и надо. В самые жгучие минуты страсти он чувствовал разлад с собою, с чем-то. Это что-то тревожило его вознёю, будто говорило: нет, не то. Вело, как «компас». В трудные минуты в нем взывало, он кого-то звал, кто мог направить, указать – как нужно. Смутный ли образ мамы? Он не знал.

Кто-то его окликнул:

– Кто при звездах и при луне… так поздно едет на коне? Вот как кстати!…

Он признал учителя Глаголева: изредка заходил к нему, брал книжки для подготовки в академию. Маленький Глаголев махал зонтом:

– На два слова!

– Здравствуйте, Мокий Васильевич, – сказал Бураев, подъезжая. – Очень спешу, простите… Что скажете хорошего?… Вы у меня были?

– Был-с. И еще был бы-с, если бы не встретил. – Он огляделся и понизил голос, зашептал: – Хоть к десяти… хоть к одиннадцати, ко мне?… О-чень-с нужно-с… уверен, будет вам приятно!… а?

– Слышал и про «приятное», мой Валясик что-то…

– Да уж… Должен сейчас подъехать, из Москвы-с… самый интересный человек, даже, можно сказать, единственный в своем роде… помните, говорил вам… Гулдобин-с? об «основах жизни»-с? Положительно необходимо, чтобы прослушали и… Общественное безразличие-с растет! Так вот. Мы должны… осмотреться и научиться, делать дело! Будет несколько человек, верных… с дорог и торжищ, ибо «много званных, мало же избранных», да-с. И без всякой… [125] – он суетливо осмотрелся, – политики-с! И события обсудим.

– Какие события?

– А Королькова застрелилась! Накрыли пятерых-с. И не одни «огарки», уловлены-с… Двоих из моих ученичков накрыли-с, всюду обыски-с… увидите на уголке, на Ключевую. Прохожу сейчас – у Горенкова обыск, земского секретаря… попали в гнездышко!… Не думайте, у меня обыска быть не может, можете быть покойны-с… будет только приятное. Умница такой, независимейший ум… Гулдобин-с!…

– Да я нисколько и не думаю, и не боюсь!…

– Конечно-с, вам чего же опасаться! Только я к тому, могли чего подумать, что у моих ученичков-то… и военные, вообще, избегают… Не политика, а чисто философские беседы, нащупывание… духовной почвы для общественного пробуждения воли к познанию нас, нас, нас-с!… тыкал себя Глаголев пальцем. – И вот что знаменательно… Вы и Гулдобин совпадаете! Как? А вот: помните, мы с вами о «российской общественности» рассуждали, для сочинения – «Что есть общество»? – в связи с «Горе от ума»?… Это вам для вашего экзамена… А я теперь вижу, что это нам нужно для нашего экзамена, который нам предстоит-с! И вы тогда очень верно обмолвились, я тогда даже в книжечку занес ваши воистину «священные слова»!… Не помните?…

– Не помню что-то… там поговорим, – сказал Бураев, чтобы отвязаться. – Очень спешу, простите…

– Хоть и в одинадцать, для вас никогда не поздно. А я о-чень помню. Чему назреть, оно само [126] рождается… Так ждем!… – замахал зонтиком Глаголев, побежал.

«Какой-то полоумный», – подумал, продолжая путь, Бураев. – О каком-то «властвующем Христе», кажется, недавно говорил на улице… Что такое, о чем «обмолвился»?… Что надо властно заставить «общество» выполнять «основы» государства, как всякую повинность?…»

Уличку загородил полок и два извозчика. Впереди еще стояла пара. Городовой и двое в вольном держались у забора. Бураев приостановился, что-то вспомнив. Да, обыск!… Окошки домика светились, там ходили. Он хотел проехать, но тут парадное открылось, кто-то выпрыгнул и резко крикнул:

– Как вы смеете, пихаться?!… Прошу вас обращаться вежливей, я еще не арестант вам!… И протестую против насилия над личностью! На-халы!…

Вышли два жандарма, с фонарем и ворохами папок. Кто-то в вольном нес ящик – видимо, тяжелый.

– В чем де-ло, что т-такое… кто «на-халы»?… – послышался ленивый голос, очень четкий.

Вышел жандармский ротмистр Удальцов, высокий, головой всех выше; за ним судейский, низенький и быстрый, за ними – трое, понятые, – смотрел Бураев. Сзади опять жандармы с ворохом бумаг и книжек.

– Я протестую!… – крикнул истеричный голос, с кашлем. – Ваши жандармы меня бьют… толкнули… у меня бок болит!… Это же прямое издевательство над…

– Успокой-тесь, господин Горенков, – сказал, закуривая, ротмистр. Бураев его знал: тяжелое лицо, [127] похожее на маску, рыжие, густые брови, как будто накладные. – Ваш протест мы запротоколим… там, будьте уверены. Кто их толкнул, Пахомов? – крикнул, уже сурово, ротмистр.

– Да я, ваше высокоблагородие, сам споткнулся на порожке… их и задел маленько, а не толкал! – ответил голос. – Никак нет!

– Ложь, я протестую! – крикнул с извозчика Горенков, – двое меня ткнули кулаками, в бок и в спину… нахалы ваши!

– Да как же я их мог толкнуть, ваше высокоблагородие… выемку мы несли, с Гуськовым! Как же это можно… кулаками?…

– Не знаю… но чем-то меня толкнули, острым! Углом папки!… Я заявляю категорически!

– Зна-чит, не кулаками? Кто же… лжет? – невозмутимо отозвался ротмистр. – Папка, полагаю, не кулак.

Он сел в пролетку. Судейский что-то ему шептал, нагнувшись.

– Вахрамеев, останешься в квартире. Огонь оставить. Прикройте ставни!

– Ваше высокоблагородие, за ворот они меня схватили… Гуськов видал! – плаксиво доложил жандарм с пролетки. – Мы с ними осторожно, а они…

Бураев видел, как арестованный схватил жандарма. Не мог сдержаться:

– Солдат прав, ротмистр. Я видел.

– Здравия желаю, капитан. Благодарю вас.

Ротмистр и Бураев откозыряли. [128]

– Видите, дела какие! – пожал плечами ротмистр.

– Взяли с «икрой», ершится, и еще, видите ли, про-те-стует. Окоротите ему руки… да слегка! – сказал он резко. – Там, – показал ротмистр на квартиру, – принимал позы благородства, Чайльд-Гарольд! А потемней где, да кто попроще – за ворот.

– Прошу не издеваться!… – крикнул истерично Горенков. – Я вам не объект насмешек, а субъект и личность!…

– Подозрительная личность. Трогай!

– В морду плюется, ваше высокоблагородие!… – закричал жандарм.

– Палачи!… нахалы!… ложь!… – закричал Горенков, – у меня кашель… душит… я плюнул!…

– Прямо мне в глаз плюнул, Гуськов видал… в самый глаз угодил харькотиной, вашевскородие… тьфу!… С ими вежливо, а они как с собакой!…

– А еще социал-демо-крат! – сказал жандармский.

– В «на-род» плюетесь!…

– Поймите, у меня туберкулез… я кровохаркаю, а не!…

– А водку пьете, при туберкулезе вашем? – усмехнулся ротмистр. – Шрифт и две бутылки водки, укромно, рядом! Кровохарканье, а полупьяны? Доктор констатирует сейчас… туберкулез. Трогай. Кстати, капитан… Когда я завтра мог бы к вам… только, конечно, не в полк, если позволите?

– Ко мне?… – Бураев вспомнил беседу с Розеном. – Да утром, не позднее девяти… или после трех. Завтра у нас парад.

– В таком случае, разрешите утром?… [129]

Они расстались. Бураева неприятно удивило: опять жандармский?… Какие-то все петли, – что за чорт! Часы показывали – без четверти девять. На «свиданье» он опоздал. Да и не верилось в «свиданье» – призрак. Выехав к шоссе, он пустил «Рябчика» вольнее. Зарево горело ясно, стало шире. Тучи над головой светились. За семинарией, перед заставой, Бураев обогнал пролетку с кучером-солдатом. Ехал к себе домой сам батальонный, подполковник Кожин – «Дон-Кихот», староста полковой церкви, – должно быть ото всенощной. Опять задержка: любит подполковник побалакать.

– Куда это, Степанчик, на дождь-то глядя… не к нам ли? – остановил солдата Кожин. – Или в Олехово? Там сегодня жарко, ишь как раздирает! А, прогуляться… Что же это нас-то позабыл, носа не кажешь?

– Так все как-то, господин подполковник…

– О-чень понимаю, братец. Слыхал, понятно. А часто вспоминали: пропал Буравчик. И все-таки напрасно, стесняться-то. Какое кому дело! И Антонина, и все соскучились. Антонина моя… – моргнул подполковник, – поняла мою идею!…

– Какую? – не разобрал Бураев.

– Усадьбу отвоевать у банка. Старается. Начала давать уроки музыки, трудится вовсю. Все-таки цель жизни! О-чень будет рада. Теперь-то уж чего же, стесняться-то… никаких условностей, в сущности, для нас и не было, но… я понимал, конечно. Эх, молодежь… закрутит голову!… Давай слово: назад поедешь – завернешь. В гости еще? Плюнь. Так-то, братик. И поговорим, – батальонный кивнул к солдату, – про разные истории. Покажу тебе цыплят, [130] плимуты… у Зальцы против моих ни к чорту. От графа Шереметева! Приказываю: мимо не проезжать! Угощу вишневкой. Пошел. Вон и палаццо… не забыл?

– Что вы, господин подполковник! И сам соскучился, ей-богу.

– Некогда скучать-то было, знаю вашу братью.

Бураев пропустил пролетку, поехал шагом. У заставы пролетка завернула к полю, и до Бураев донесся гулкий удар из сада, такой знакомый. Он любил бывать в усадьбе: так по родному! Подумал: какая стала Антонина?… Вот и случай: поехал на «свиданье». Вот – свиданье.

Все говорили: ну какой военный, «Дон-Кихот», быть бы ему помещиком. И верно. Батальонный арендовал чудесную усадьбу, с фруктовым садом десятины на три, с старым дворянским домом, принадлежавшую когда-то знаменитым в губернии дворянам Пронским, а ныне – банку. Дом был очень ветхий – «старое гнездо», видал французов. Кожин его поправил, и стало сносно. Были у него породистые куры, которых он посылал на выставки; были молочные коровы, «от Верещагина», он ставил молоко больницам; были, особого откорма, будто на солдатском хлебе, «кожинские свиньи», – всех, сколько ни доставь, все забирала московская колбасная Белова, – только дай.

– Говорят, с садами плачут. Вра-нье! Делай все первый сорт, – бывало, объяснял Бураеву подполковник, – и в кармане деньги. Рота у тебя первый сорт, и сам ты первый сорт? Спи спокойно – и корпусной не страшен. И в хозяйстве то же. Сад освежил, сволоту выкурил, – яблочко стало чистое. Еду к самому [131] Эйнему – желаете? Эйнемский мармелад известный! Немцы, тут уж не изловчишься. Удивились: солидный офицер и… яблоки! Дал им на образец пудиков с десяток, сварили. Телеграмма: три тысячи пудов! В-вот-с.

Антонина всегда молчала когда подполковник восторгался. Она вставала и тихо уходила.

– Нет денег? Правда. Значит, бу-дут. Через пять лет, одного меду тысячи на три буду… Арендую у семинарии пол-сад, дело намазу. Его преосвященству маслице мое по вкусу. Артоса мне прислал, три фунта! Недавно осиял визитом. Лестно им: штаб-офицер и… их помазки, староста церковный… все-таки благодать имею! Ну, сливок посылаю для пломбиров… простокваши. Буду с садом! Поелику, говорит, вы такой хозяин, значит, и командир благоразумный!…

Бураев бывал не из любви к хозяйству.

Это началось тому лет семь. Он вернулся с Дальнего Востока. В его отсутствие в полк прибыл новый батальонный, перешел в провинцию – «из-за хозяйства». Бураев ему представился в первый же день приезда и получил нежданно приглашение: «ко мне обедать!» Он явился. Странно: никого не приглашал к себе подполковник. Денщик сказал, что барин играют с барышней в саду, с ними и барыня, и там и кушать будут. Бураев пошел искать по саду. Сад огромный. Барыню он представлял подстать подполковнику: костлявой, длинной, лет за сорок; батальонному – за пятьдесят, пожалуй. Интересовался: барышня какая? И увидал ее… Она стояла с крокетным молотком, на солнце. Он остановился. Это было в мае, в разлив цветенья. Среди цветущих яблонь, она представилась ему «виденьем», [132] – «перламутровым виденьем». Вся – в озарении цветущих яблонь. Такой он вспоминал ее всегда. Он совершенно растерялся, снял фуражку. Она кивнула. Он спросил, в восторге: – Простите… ваш папа здесь, в саду?…» Словом, он страшно растерялся. Как она смеялась! Смех ее был прелестный, свежий, необыкновенный. Он только помнил, как качался молоточек, как все сияло. Она сказала – голос был грудной и сочный: «Подполковник сейчас придет. Он с нашей девочкой червей снимает. А пока… вот мама!» – сказала она очаровательно. Бураев готов был провалиться. Что-то бормотал – «простите… толко что приехал…» Она очаровательно простила, усадила в кресло, – он чуть не повалился с креслом. Она сказала: – «Да, мама… вот этой баловницы, нашей детки-Нетки…» – нежно притянула к себе девчушку лет восьми. Подошел подполковник. Смеялись, и Бураев совсем освоился. Этот «комплимент» не забывался. За шахматами, когда зевал Бураев, батальонный напоминал: «капитан, известно… комплиментщик!»

Тогда ей было двадцать семь лет, он точно помнил. Был ли влюблен в нее? Больше: он благоговел и любовался. В ней было что-то, напоминало чем-то маму. В ней сливались – и светлый образ мамы, и женщина. От мамы – ласковая нежность, грусть… Любуясь в тайне, он чувствовал порой тревогу. Поймав себя на мысли, как она стройна, какие у ней плечи, шея, – он укорял себя в кощунстве. Один, он вызывал ее мечтами. И она явлалась – стройная, высокая шатэнка, «античная», с прекрасными косами вукруг головки. Всегда спокойна, холодна, строга. Он называл ее – Юнона. [133] Тонкое лицо – фарфор. Глаза – неуловимо-грустны, «девственны», стыдливы, с легкой синью. Милые глаза. Что-то свое хранили. Юная – Юнона. В ее дыханьи, в ясном взгляде, в ее движеньях, в голосе, во всем – чувствовалось очарование расцвета, женственная прелесть, не сознающая, что к ней влекутся.

Раз случилось, – года два тому, – он приоткрылся.

Он зашел случайно. Антонина была одна, играла на рояле. Было в марте. Солнце лежало на паркете, касалось ее платья. Он остановился за портьерой, слушал. Не смел нарушить. Ему передалось страданье, страстное томленье. Он видел новое лицо, – такого никогда не видел. Она склонила голову на ноты. Он вошел.

– Вы… – сказала она в испуге, еле слышно.

Он смутился.

– Простите… я не посмел мешать!…

Она смотрела утомленной.

– Как вы играли!… – заговорил он страстно. – Какое счастье… столько я пережил!…

Взгляд его сказал. Ее ресницы вздрогнули и опустились. Она молчала и брала аккорды.

– Это «Смерть Изольды». Вам нравится?…

– О!… – только и мог сказать Бураев.

– Хотите чаю?

Больше они не говорили.

Это его томило долго. Потом – Люси. Закрылось.

За последний год он не бывал ни разу. И батальонный не приглашал. Понятно: «мальчик с историей», как говорила полковая командирша. Теперь все кончилось. Бураев решил заехать. [134]