Я не узнавал своего города. По его мостовым сновали враги. Они расчищали проходы, несли бревна и столбы, стояли на посту, чувствовали себя очень свободно, будто не мы, а они здесь всегда жили.

Над нами тянулся бросающийся в глаза красный провод.

Раньше я видел фашистов только на плакатах и хорошо представлял самого главного из них — с маленькими усиками и прядью волос, спускающейся на низкий лоб. У него длинные, загребущие руки и кричащий рот, как у гиены в зоологическом саду, на которую я всегда смотрел с отвращением.

Это он дал своим солдатам автоматы и карабины, а через плечи перекинул железные ленты с патронами.

Вначале я удивился — почему на них все трофейное. Сразу не сообразил, что им-то оно не трофейное, а свое.

А что, если они сейчас схватят меня и Шуру и начнут пытать?

Беспокойство перемешивалось с чувством любопытства. Мне казалось, что все это я разглядываю через полевой бинокль.

За плечами у солдат, как у школьников, висели большие желтые ранцы. Болтались тесаки. Сапоги коротенькие, на толстой подошве с шипами. И френчи короткие, с аккуратно вшитыми хлястиками.

Даже зло взяло — сколько среди них было чисто одетых, холеных и гладко выбритых. Они щурились от солнца, протирали очки, чистили зубы, прикладываясь к фляжкам, обтянутым сукном; потягивались, выходя из блиндажей, и громко приветствовали друг друга.

Шура не обращала внимания на гитлеровских солдат. Она шла прямо. Несколько раз нас окликали. Но какое дело до этих окриков глухой старухе, которая задыхалась, кряхтела и кашляла.

Шура шла все дальше, будто никого и ничего не замечала.

Иногда мне казалось, что вот-вот она наткнется на часовых. Один из них даже посторонился.

А Шура шла все дальше, будто никого и ничего не замечала. Она смотрела на встречных большими немигающими глазами.

Мы шли к садику. Только Шура вступила на дорожку, как гитлеровец, в накинутой на плечи пятнистой накидке, преградил нам путь. Шура хотела обойти его, сделала шаг по выгоревшему газону. Солдат что-то закричал громким голосом.

Шура остановилась, посмотрела на крикуна и зашептала.

Когда мы проходили через площадь, у развалин гостиницы увидели ровные ряды свежеоструганных деревянных крестов.

На этом кладбище были похоронены убитые немцы.

Тут же, на земле, лежали люди в нашей родной красноармейской форме. Гитлеровцы запрещали их хоронить.

Все больше попадалось вражеских солдат. Они несли полные котелки, боясь расплескать какую-то жижу. Некоторые прижимали к своей груди огромные арбузы.

Шура засмеялась, а потом сразу же заплакала. Трудно было понять — плачет ли она или смеется. Я никогда не видел, чтобы человек делал это одновременно.

На мою «бабушку» смотрели с удивлением и даже боязнью.

На набережной Шура устало опустилась на большой камень. Она стала вынимать из-за пазухи какие-то тряпочки, моточки, ленточки; разложила свои богатства на коленях, долго разглядывала, а потом принялась перебирать. Будто уж очень она углубилась в это занятие.

Шура привстала. С ее колен посыпались тряпки. Она стала собирать их и снова уселась на камень, только с другой стороны, лицом к Волге.

На набережной работали солдаты. Они копали землю, что-то укладывали в яму и снова засыпали ее.

Сквозь всхлипывания моей «бабушки» я иногда слышал и обычный Шурин голос.

— Тол закладывают, — быстро пояснила она. Скажет слово, и опять за свое.

Волга текла серой лентой, отражая хмурые тучи.

Совсем рядом, справа и слева, наши войска держались за каждый кусок земли, как тогда говорили — стояли насмерть!

Там, за развалинами — у Соленой пристани и к заводам, — берег Волги был в наших руках; у Мамаева не прекращался бой за железнодорожное полотно. А в другой стороне, там, где Сталгрэс и Судоверфь, наши войска защищали огромный район непобедимого города. Только в центре немцы вышли к Волге.

Куда ни посмотришь — всюду вдали дымилась земля и к небу поднимались высокие столбы черного дыма.

Прямо к нам шел гитлеровец.

Длинный, как жердь, в голубоватом наглаженном френче, в сверкающих, без единой морщинки сапогах, в высокой фуражке с лаковым козырьком, всем своим напыщенным видом он так и говорил: вот я какой! В такт его шагам покачивался кортик с нарядным шнурком у рукоятки.

Как я жалел, что нет сейчас где-нибудь поблизости нашего снайпера!

Хоть бы камнем угодить в такого гусака!

Он остановился в нескольких шагах от нас, вертя в руке лайковую перчатку.

— Если ты, старая каналья, не уберешься из запретной зоны… — крикнул он по-русски…

Шура не дала ему закончить:

— Уйду, уйду, дайте, господин офицер, отдышаться.

Шура поднялась с камня, взмахнула рукавами черного балахона, будто собиралась улететь. Она заторопилась и начала совать тряпки в дырявую сумку.

Гитлеровец успокоился и, выпячивая грудь, пошел дальше, туда, куда тянулся подвешенный на тонкие жерди красный телефонный провод и у входа в блиндаж грелась на солнце породистая рыжая собака с длинной мордой.

Шура опять заговорила сама с собой. Она несла какую-то чепуху и даже стала что-то тихонько напевать.

Мы шли наверх, удаляясь от Волги.

Вот двор разрушенной школы. Шура оглянулась и не по-старушечьи, а по-комсомольски прыгнула в пустой окоп. Я — следом за ней.

Шура больше не плакала и не смеялась. Она натерла свое лицо какой-то мазью из баночки.

— Это я для морщин. Если нас задержат, скажем, что идем на бахчи, — сказала Шура.

Через огромное отверстие в стене было видно все, что делалось по ту сторону оврага.

— Видишь вспышки? — спросил я Шуру. — Это их орудия!

Она осталась довольна:

— Каким наблюдателем стал!

Шура раньше любила молчать. Но теперь, когда пришлось ей стать старухой, она часто первой начинала разговор. И все про самое разное: то спросит, умела ли моя мама шить на швейной машине, то об отце своем расскажет. Она тоже гордилась своим отцом.

Сидя в окопе, мы вспоминали борщ со сметаной, пирожки с картошкой…

Наговоримся досыта, вылезем из окопа — и снова в путь, «бабушка» и «внучек».

Так продолжалось несколько дней.

За полотном железной дороги, в подвалах и щелях, осталось еще много мирных жителей.

Днем, когда все дрожало от гула и грохота, мы ходили по подвалам. У меня за спиной болтался мешок. Мы искали с «бабушкой» то маму, то родственников.

Несколько раз мы доходили до Волги, где затонула баржа с зерном. К этой барже и к разбитому элеватору тянулся поток голодных людей.

Днем было не по-осеннему жарко. В стороне стояли фашисты, одетые в короткие широкие штаны и распахнутые рубашки без рукавов, будто собрались на пляж, полежать на песочке.

Но они забавлялись не на пляже, а здесь. Из черных автоматических пистолетов то стреляли нам под ноги, то поверх голов. Пули то и дело стучали по железобетонной башне элеватора.

Один из забавников не стрелял. Он расставил ноги, чуть наклонился, держась обеими руками за голые коленки, и, не скрывая своего удовольствия, наблюдал за происходящим. Он громко хихикал и даже взвизгивал от радости, когда кто-нибудь у элеватора падал или начинал метаться по сторонам.

А люди все ползли и ползли за мокрым зерном. Дорога была каждая горсть. Зерно сушили, терли кирпичами, размалывали на ручных мельницах на кашу и лепешки.

Мы тоже набрали зерна. С ним было безопасней возвращаться обратно разными окольными путями.

И так мы узнавали одно за другим… На Медведицкой улице меж развалин стоят дальнобойные орудия; тяжелая пушка на углу Днепровской…

На Аральской улице, на углу Невской и Медведицкой висели страшные объявления. «Бабушка» читала их вслух, как-то по-особому распевая, будто молилась: «Кто здесь пройдет, тому смерть».

Только один раз нас задержал грузный немец, похожий на бочку. Мы попались ему на глаза, когда он отдыхал в большом, обитом плюшем кресле, поставленном у входа в блиндаж. Он остановил нас, оглядел с головы до ног и с удовлетворением крякнул. По-видимому, мы ему понравились. Он разговаривал с нами без переводчика и почти без слов. По его приказанию из блиндажа вынесли мешок картошки, и он сам вручил нам два ножа.

Приказ был ясен — чистить картошку!

Вначале он несколько раз подходил, выхватывал нож из моих рук и показывал, как надо срезать кожуру.

Мы покорились. Прошло много часов, а мы все сидели на одном месте. Много начистили, а в мешке оставалось еще больше.

Толстяк то исчезал в блиндаже, то снова устраивался в кресле. Стоило только ему усесться поудобнее, он начинал клевать носом, опуская жирный подбородок на грудь. Он вздрагивал при сильных залпах, сползал с кресла, но не просыпался, продолжая всхрапывать.

А мы чистили и чистили. Мои руки почернели, а кожура ползла из-под ножа совсем не такая тонкая, как требовал немец.

Я сидел рядом с Шурой, и она тихо-тихо говорила со мной.

Она вспомнила красного партизана, которого мы встретили на лестнице, выходя из подвала городского театра.

— Он научил меня работать на зуборезном станке.

Замолчала, а потом спросила:

— А помнишь Женю-патефончика?

Я даже удивился — разве можно забыть такую певунью.

Шура наклонилась ко мне и сказала совсем тихо:

— Не повезло ей. Убили, когда линию фронта переходила. Одна была у родителей. На Дар-горе жили.

У меня из рук выпал нож, и так не хотелось снова за него браться!

Хоть бы подавились они этой картошкой!

С ненавистью посмотрел я на спящего повара, на его отвисший подбородок.

Шура продолжала свой разговор. Она всегда говорила со мной, как со взрослым. И про то, как на заводской спартакиаде первое место заняла по прыжкам и как на Волге провела целый месяц в плавучем доме отдыха…

Шура тихо рассказывала, а сама то и дело посматривала по сторонам.

Мимо нас проходили гитлеровцы, на петлицах их — белые черепа над скрещенными костями.

— Танкисты, — сказала Шура.

Только в сумерках справились мы с мешком.

Толстяк был доволен. Мы набили свои сумки картофельной шелухой. Немец разрешил нам сверху положить и несколько картофелин. Он, как мне объяснила Шура, даже пожелал нам спокойной ночи.

«Это он такой потому, что выспался», — подумал я тогда.

Мы шли в Дзержинский район.

Быстро потемнело осеннее небо. Разрывы мин и снарядов зарницами освещали нам путь.

Ночью чуть стихал грохот, и на мгновение наступала непривычная тишина. Она больно отдавалась в ушах.

А вот и подвал, в котором мы как-то ночевали. Здесь мы выложили не только шелуху, но и заманчивые картофелины.

Устроит Шура меня на ночлег, что-нибудь скажет ласковое, а сама куда-то на несколько часов исчезнет. Я уж к этому привык. Уходя, она всегда кому-нибудь говорила:

— Вы уж посмотрите за внучонком!

Возвращаясь, она приносила еду.

Каждый раз, когда Шура уходила, я боялся: а вдруг она не вернется?

Я гнал от себя назойливую мысль: что будет, если мне снова придется хоть на время расстаться с Шурой?

Так и случилось. Однажды меня одолел сон, а когда приоткрыл глаза, ее уже не было.

Меня уговаривали, обнадеживали, со мной были ласковы, но шли часы, а «бабушка Наталья» не приходила. А за часами потянулись дни…

«Держись тех, кто тебе по душе, и сам, кому можешь, помогай», — говорила мне Шура, и я это крепко запомнил.

Как-то само собой получалось, что я пристраивался к тем, у кого были маленькие дети. Я любил их нянчить и всегда при этом вспоминал Олю.