V. Диалектика развития искусства
§ 1
История искусства начинается не с Адама и Евы, как полагают (чуть ли не все) историки, и не с «момента появления человека на земле», как выражаются те из них, которые библейских Адама и Еву признают только де-факто, но стесняются признавать де-юре. Корни истории человеческого искусства восходят до тех времен, когда предки человека стали общественными существами, нуждающимися в сознательных действиях для установления взаимного понимания. Когда человек становился человеком, он располагал уже громадным, накопленным в течение длинного ряда тысячелетий, художественным опытом, и становился человек человеком именно потому, что он был наиболее общественным живым существом и обладал наиболее совершенными средствами общения, т. е. организации коллективной воли и коллективного сознания.
Животные предки человека, как и все высшие, социально живущие животные, развили в себе способность не только вырабатывать из получаемых извне впечатлений образы и в образах накапливать свой жизненный опыт, но и выявлять мир своих образов в понятной другим живым существам (того же самого или иного вида) форме для воздействия на их «психику».
Усилия человечества направлены к тому, чтобы систематизировать все большее количество впечатлений для построения все более общих образов и чтобы все полнее осознать и все лучше использовать все признаки впечатлений для построения единичных образов. По этому пути и сейчас каждый отдельный человек, в своем единоличном развитии (онтогенезе), как показывает педология, продвигается не равномерно-эволюционно, шаг за шагом, а отдельными циклами, диалектически; и человечество в целом, в своем (филогенетическом) развитии, проходило по этому пути такими же последовательными циклами, между которыми – для дальнейшего продвижения – необходимы были и необходимыми остались разрушительные революционные катастрофы, крушение с величайшими усилиями созданного, но обветшавшего микрокосма и созидание основных элементов пригодного для новой жизни микрокосма.
Параллельно с этим ростом человеческого сознания растет и искусство, выявляющее человеческий микрокосм. Схема развития образного мышления поэтому есть схема развития и искусства.
§ 2
На первых порах мир образов художника строится на основании только той или другой части всех получаемых извне впечатлений – на той именно части, которая в бытии данного коллектива имеет преимущественное значение. Вместе с тем, даже эта часть впечатлений не может быть использована полностью – внимание сосредоточивается лишь на некоторой части признаков этих впечатлений. Вследствие всего этого искусство каждого отдельного коллектива, находящегося на ранних ступенях развития, должно быть очень односторонне и очень бедно темами и сюжетами; однообразно, лишено индивидуальности, непосредственно зависимо от насущнейших условий жизни коллектива, малоизменчиво, как и эти условия. Сверх того, так как искусство каждого коллектива выхватывает только небольшой, так сказать, островок из фактически бесконечного разнообразия объективной действительности, искусства разных коллективов, живущих в разных условиях бытия, часто не будут совпадать никак, должны быть мало похожи одни на другие: когда ставятся первые проблемы, наиболее сильно должны сказываться родовые (племенные, национальные) и классовые различая между коллективами, не только в выборе тем и сюжетов, но и в разрешениях очередных художественных проблем.
§ 3
Вследствие все более полного и точного использования того объективного материала, который имеется во впечатлениях, искусство на высших ступенях развития все меньше оставляет простора для существенных расхождений и художественной замкнутости отдельных коллективов: расширяется круг тем и сюжетов, нужных каждому данному коллективу, и, следовательно, все больше становится общих тем и сюжетов в искусствах разных коллективов; а вместе с тем, по мере приближения к полному исчерпыванию признаков, содержащихся во впечатлениях, самые разрешения стилистических проблем допускают все меньше разнообразия. Другими словами: искусство, развиваясь, стремится в целом к общечеловечности, к общепонятности.
Это устремление к общечеловечности и общепонятности средств выражения нисколько не исключает одновременного устремления к персонализму (хотя бы доведенному до степени эгоцентризма или даже солипсизма) в содержании: чем более однообразно становится искусство разных коллективов, тем более разнообразным и богатым становится искусство каждого данного коллектива.
Все это теоретически совершенно ясно и бесспорно, если только твердо стоять на том, что искусство не есть результат мистического «осенения свыше», не есть нечто качественно отличающееся от всех прочих видов человеческой деятельности, а есть непосредственный продукт человеческой общительности и, вместе с тем, непосредственный фактор человеческой общественной организации. Между тем, наша наука привыкла стоять на совершенно иной точке зрения – даже та из наук, которая, казалось бы, изучает наиболее непосредственное и (в наше время, во всяком случае) наиболее общераспространенное и общенеобходимое орудие человеческого общения: язык. Именно лингвистика приучила нас к столь чудовищно извращенному историческому построению, как «индоевропейская» теория о происхождении всех «арийских» языков из одного «праязыка» путем дифференцирования его в зависимости от местных условий, в которых приходилось жить отдельным частям первоначально единого «арийского племени».
«Индоевропейская» лингвистическая теория есть, конечно, не что иное, как «научный» вариант все того же сказания об Адаме и Еве. Предполагается какой-то, неведомо откуда взявшийся, «центр нарождения» некоего своеобразно и хорошо развитого «праязыка», предполагается чрезвычайное размножение носителей этого «праязыка», расщепление их последовательно на все новые и новые «ветви», выселение «ветвей» в разные стороны и покорение выходцами из «центра» полмира, причем языки дробятся все более и более. Н. Я. Марр20 сравнил все это построение с пирамидой, стоящей на вершине. Тому же Н. Я. Марру мы обязаны тем, что лингвистическая пирамида теперь прочно устанавливается – более естественно! – на свое основание. Конечно, надо предположить не единый «центр нарождения» единовременного «праязыка», а повсюдное и разновременное зарождение (или даже не зарождение, а развитие из дочеловеческих акустических сигналов) множества разных эмбриональных, т. е. очень бедных и звуками, и словами, и формами, языков, удовлетворявших потребностям общественного быта множества разных племен. По мере того как эти племена развивались, объединялись, сталкивались, передвигались – расширялись и обогащались языки. История языков протекала не гладко и постепенно, а прерывалась закономерными революциями. В результате одной из них появились «индоевропейские» языки: они составляют особую семью, но не расовую, а как порождение особой степени, более сложной, скрещения, вызванной переворотом в общественности в зависимости от новых форм производства, связанных, по-видимому, с открытием металлов и широким их использованием в хозяйстве, может быть, и в сочетании с привходящими пермутациями физической среды. И, конечно, на той ступени развития, которую мы сейчас наблюдаем, не может остановиться язык – пирамида языка, как пирамида любого искусства, неудержимо растет и дорастет до своей вершины: до единого всемирного, всем понятного, общечеловеческого языка, бесконечно богатого средствами выражений и потому способного выразить всякий, даже самый персональный, оттенок содержания.
§ 4
Таков общий путь развития человеческого искусства. Остается его разбить на периоды; и те катастрофические революции, о которых мы уже неоднократно упоминали, позволяют нам произвести периодизацию мировой истории искусства с полною уверенностью. Раз мы не просто эмпирически установили наличие революционных катастроф (мы ведь до сих пор совершенно сознательно воздерживались от исторического повествования и констатирования, а идем дедуктивно от определения искусства как деятельности, выявляющей, в интересах общественности, продукты образного мышления художника), раз мы признаем, что революционные катастрофы не обусловлены случайностями, а вызваны диалектикой развития, мы тем самым признаем, что всякая революционная катастрофа приходит именно тогда и может придти только тогда, когда диалектический цикл закончен, когда тезис родил свой антитезис, т. е. когда искусство разрешило все шесть стилистических проблем.
Итак, вся мировая история искусства делится – не нами, не насильственно, не условно для удобства повествования, а сама по себе и по существу, – на циклы. Для эволюционных циклов характерно, что в каждом все в том же порядке возникают все те же шесть основных художественных проблем. Это есть некий исторический закон, не выведенный из произвольно подобранных и частичных наблюдений, а являющийся лишь специфической формулировкой общего закона диалектики, – закон периодичности.
§ 5
В итоге от творческой работы каждого цикла остается некоторый плюс, который идет на пользу следующему циклу; каждый следующий цикл разрешает все стилистические проблемы, вооруженный значительно большим опытом, чем каждый предшествующий, и именно поэтому исторические циклы не просто повторяют один другой, а – в разрешениях проблем – продвигаются вперед один по сравнению с другим. Продвижение вперед по-латыни называется «прогрессом». Размер «прогресса» устанавливается опять-таки объективно, а вовсе не оценкой «лучше» и «хуже», «нравится» и «не нравится».
Законы периодичности и прогресса дают нам возможность точной классификации художественных произведений по стилистическому – т. е. существенно художественному признаку. Без них историки искусства были бы вынуждены пользоваться для определения памятников так называемыми «абсолютными» хронологией и географией. Но совершенно ясно, что «абсолютной» хронологии вообще не может быть: время всегда отсчитывается от чего-нибудь и измеряется чем-нибудь. «Абсолютная» хронология есть хронология на самом деле астрономическая – и совершенно непонятно, при чем в истории искусства счет оборотов Земли вокруг Солнца? Астрономическая хронология имела бы смысл только в том случае, если бы развитие искусства везде шло «по часам» не только одинаковым путем, но и с одинаковой скоростью. Коль скоро искусство лишь выявляет процессы нашей «психики» (сознательной и подсознательной), оно должно быть обусловлено бытием, и его изменения должны соответствовать изменениям бытия. Но бытие в разных местах земного шара и в разные времена изменяется с совершенно разными скоростями, а потому темп развития искусства в высшей степени изменчив и в рамки астрономической хронологии никоим образом не укладывается.
Охарактеризовать такое-то произведение искусства как произведение, скажем, XIX века – значит, никак его не охарактеризовать: в разных странах в XIX веке искусство стояло на совершенно разных уровнях. И даже если к хронологическому определению прибавить географическое, то и этим вопрос не разрешается: в каждый данный момент в каждой данной стране есть разные общественные группировки с разными художественными потребностями и разными художественными достижениями. Искусствоведческая хронология должна быть построена на основании стилистического критерия: должен быть указан цикл (в порядке закона прогресса) и фаза цикла (в порядке закона периодичности), а при более подробном изучении оказываются возможными, в пределах фаз, и более точные обозначения («секунды»). Вот когда мы, после тщательного стилистического анализа, получим для ряда художественных произведений такой-то одинаковый индекс – например, IV 5’ 6” или V 6’ 4” – мы можем, сравнивая их между собою, установить те различия, которые обусловлены не ступенью развития, а этническим, социальным, индивидуальным факторами, т. е. внести научную ясность в ту область, где до сих пор бесконтрольно царил произвол эстетических оценок и критической интуиции.
Мы, по-видимому, дошли в конструировании истории до того предела, дальше которого дедукция не может идти. Исторический процесс в целом представился нам как ряд замкнутых в самих себе и точно отграниченных один от другого диалектических циклов, в пределах каждого из которых одна за другой в предустановленном порядке следуют шесть фаз; все разнообразие искусства с этой точки зрения объясняется тем, что развитие идет при разных условиях бытия с разными скоростями, так что в каждый данный астрономический момент одновременно существуют в разных местах совершенно стилистически разные искусства. В рамки нашего теоретического построения должно укладываться всякое художественное творчество, не только человеческое, но и звериное.
Нам остается только проверить наше теоретическое построение на конкретных фактах. Если исторические факты подтвердят построение, тем самым подтвердятся и те биопсихологические предпосылки, на которых оно сооружено, подтвердится вся наша теория искусства как продукта и фактора коллективной борьбы живых существ за свою жизнь. Если она подтвердится, у нас получится надежное основание для жизненной художественной политики, а при неразрывной связи искусства со всеми другими областями человеческой общественной деятельности – и для всякой политики вообще.
Посему фактическая проверка построения исторического процесса должна быть произведена с величайшей тщательностью и со всей возможной подробностью. Мы здесь можем только набросать ее схему, откладывая основательную проработку вопроса до того счастливого – если только оно наступит! – времени, когда обстоятельства позволят заняться повествованием о том, как человек шаг за шагом завоевывал для себя необъятный макрокосм и, овладевая действительностью, расширял и углублял мир своих представлений и своих переживаний, проходя мучительно длинный путь от бессловесного pithecanthropus21 («alalus»=бессловесный) до «предвидящего» – до Прометея.
§ 6
Теоретически конструируемый первый цикл развития искусства должен протекать под знаком проблемы ритмических элементов. Ясно, что человек этот первый эволюционный цикл не переживал – или переживал весьма частично, лишь в наиболее поздно народившихся в человеческом быту пластических искусствах; полностью первый цикл был пережит животными предками человека. Так как те зоологические виды, от которых пошли ныне существующие и прогрессирующий человек, и регрессирующие приматы, давно и полностью вымерли, то естественно, что сейчас мы подлинно первобытное искусство нигде у людей не наблюдаем, и нам нужно обратиться к изучению искусства тех видов животных, которые задержались на первых ступенях общественного, а потому и художественного развития, если мы хотим выработать точное представление о музыке и словесности, о танце и драме первого цикла развития искусства
Только в области пластических искусств мы располагаем некоторым – количественно, конечно, совершенно ничтожным – исторически подлинным материалом в виде остатков европейского палеолитического искусства. Здесь, разумеется, не место поднимать весь огромный вопрос об искусстве палеолита в полном объеме, вопрос, где искусствоведы должны столковаться с геологами и палеонтологами. Наметим основные этапы художественного развития, по возможности забывая обо всех нагроможденных вокруг палеолита неискусствоведческих и неисторических теориях.
В 1867 г. аббат Буржуа поднял в доисторической археологии вопрос о том, не следует ли видеть человеческие орудия в кремнях, находимых в напластованиях еще третичной геологической эпохи, и не являются ли следами человеческой деятельности те или другие повреждения, устанавливаемые на костях животных третичной эпохи. После долгих споров вопрос об «эолитах», т. е. о кремневых орудиях древнейшего времени, был оставлен открытым, так как никакой ритмической формы в этих эолитах не видно, а без ритмичности не представляется возможным отличить случайные осколки кремня от преднамеренно изготовленных человеческими руками орудий: одной возможности использовать тот или другой камень для той или другой цели, конечно, недостаточно.
Достоверные произведения человеческих рук мы имеем только из так называемого шелльского периода22 (геологически говоря: из второй или третьей межледниковой эпохи). Для них характерна миндалевидная (в общих чертах) форма, совсем грубая и первобытная обработка кремня, малое разнообразие форм: несколько более круглая, несколько более заостренная, всегда крайне несовершенная, малоритмичная. В следующий за шелльским – ашельский период23 мы встречаем те же (по своему назначению) орудия из кремня, но в значительно более тщательном исполнении и в значительно более ритмических формах: мастер ашельского периода уже не довольствовался тем, что, путем отбивания от кремня грубых обломков, придавал ему приблизительно миндалевидную форму, – он стремился к правильности контура и к правильности поверхности, он уже имеет стремление к «красоте», не довольствуется тем минимумом работы, который необходим для того, чтобы сделать данный предмет пригодным для того или иного практического назначения. То же самое замечается в изделиях мустьерской эпохи24. Для ориньякской эпохи25 характерны удлиненные и заостренные формы.
Чисто художественные итоги всего того (астрономически) громадного промежутка времени, который обозначается этими четырьмя названиями – шелльской, ашельской, мустьерской и ориньякской эпох, – не слишком велик: несомненно, развивается чувство формы, но выработанный репертуар исчерпывается в области линейных элементов – более или менее правильной кривой, а в области комбинации кривых – углом и симметрией.
Для ориньякской эпохи мы имеем, сверх кремневых изделий, еще и другие художественно-исторические материалы: люди этой поры уже, несомненно, раскрашивали свое тело и украшали себя головными уборами, ожерельями, браслетами и даже юбками, сделанными из нанизанных на нитки рыбьих позвонков, раковин, звериных зубов и т. п. материалов. Красящие вещества довольно разнообразны: это – преимущественно красные и оранжевые сорта охры, сангвины, глины и др. Находят их в ориньякских наслоениях в растертом виде, нашлись также и шиферные «палитры», служившие для растирания, нашлась даже костяная лопаточка, при помощи которой краска наносилась на тело. В Ментоне26 и в Брне («Брюнне» в Моравии)27 были обнаружены окрашенные костяки, причем можно утверждать, что окраска эта происходит просто от того, что труп был в изобилии посыпан сангвиной.
Кроме этой живописи, обращенной непосредственно на украшение тела, может быть, существовала в ориньякскую эпоху уже и изобразительная живопись: в одной из французских пещер (в «пещере трилобитов» в Арси-сюр-Эр) в позднеориньякском наслоении найдена шиферная плитка с выцарапанным изображением носорогов, которую придется признать древнейшим человеческим изобразительным рисунком, если только эта плитка действительно по времени относится к тому наслоению, в котором была найдена. Наконец, принято относить к оринь-якской эпохе еще и изваяния из стеатита (жировика), слоновой кости, оленьего рога, изображающие женское тело; сюда относятся: знаменитая «Венера из Брассампуи»28, фигурка из пещер Гримальди близ Ментона29 и т. д.
Следующая за ориньякской – солютрейская эпоха30 блестяще представлена в ряде местонахождений средней Франции, северной Испании, Бельгии, английского Дербишайра и в Моравии. Кремневые изделия солютрейского времени имеют очень изящную форму лаврового или ивового листа. Изобразительных скульптур солютрейской эпохи известно немного: несколько статуэток оленей, найденных в самом Солютрэ, женская фигурка, найденная в Тру-Магрит (Бельгия), человеческая фигура, найденная в Пржедмосте (близ Брна). Совсем мало известно рисунков: археологи относят к солютрейской эпохе выгравированную на куске оленьего рога голову антилопы (из пещеры Ла-Кав), но надо отметить, что данный кусок рога был найден в верхней части солютрейского слоя; в Пржедмосте нашелся кусок бивня мамонта с выгравированным изображением женщины.
Наконец, последним периодом палеолита является маделенский31. Тут кремневые орудия отступают на задний план по сравнению с поделками из кости и рога: из кремня выделываются чаще всего ножи большие и малые, скребки, долота, сверла ит. д., т. е. инструменты, которые не имеют парадного, показного характера и на которые не затрачена художественнотворческая энергия. Зато костяные и роговые изделия достигают высокого изящества, разнообразия и украшенности. Маделенская эпоха есть время расцвета палеолитической живописи и скульптуры: к ней относятся – если не все, то почти все – прославленные импрессионистские гравированные и настенные изображения животных, а также вырезанные из кости, рога, камня или (очень редко) вылепленные из глины трехмерные фигуры. Количество произведений мадленского искусства, найденных преимущественно в пещерах реки Везеры (притока Дордони) при раскопках Э. Ларте (с 1863 г.)32, Пиренейской области, исследованной Э. Пьеттом, и испанской провинции Сантандер (раскопки Алькальде-дель-Рио и др.) – так велико, что на их основании мы могли бы представить уже историю живописи и скульптуры этой эпохи… если бы мы имели точное знание тех законов, по которым развивается искусство, чтобы эволюционно классифицировать памятники и устанавливать их относительную хронологию.
Маделенское великолепие продолжается до тех пор, пока изменения климата не влекут за собой совершенное изменение материальных жизненных условий человека. Маделенская культура сменяется культурой азильской, «эпохой благородного оленя». Культура эта названа по пещере Мас-д’Азиль, исследованной Пьеттом (1887) и Брейлем (1902). Она характеризуется кремневыми орудиями совершенно того же вида, как и орудия маделенской эпохи, но полным исчезновением изобразительной живописи; зато нашлись в значительном количестве, как в Мас-д’Азиле, так и в других пещерах той же культуры, покрытые отвлеченными красочными узорами речные гальки…
Прежде чем приступить к использованию приведенных фактических данных, необходимо сделать еще одну оговорку: сохранились и обнаружены раскопками, конечно, только те предметы, изготовленные палеолитическим человеком, которые были сделаны из кремня, кости, рога, шифера и т. и. прочных материалов; все же прочие изделия того же палеолитического человека – из дерева, кожи и других недолговечных материалов – потеряны безвозвратно. Между тем, естественно было бы предположить, что прежде чем браться за твердые и трудные для обработки материалы, человек использовал для своих – художественных, в том числе, – целей именно дерево, глину, кожу и т. д. Поэтому нас не должно удивлять малое количество каменных или костяных или роговых изваяний ориньякской и солютрейской эпох: мы имеем право предполагать, что прочие изваяния были исполнены из дерева или (необожженной) глины и погибли. Иначе дело обстоит с рисунками: ничтожное количество их, относимое археологами, на основании стратиграфических данных, к домаделенским эпохам, кажется в высокой степени подозрительным, так как для рисования первобытный человек никакими иными плоскостями, кроме шиферных плиток и кусков кости и рога, не обладал, если не считать поверхности собственного тела. Я думаю поэтому, что осторожнее будет исключить из числа памятников ориньякской эпохи вышеназванное изображение носорогов из Арси-сюр-Эр и голову антилопы из Ла-Кав, а также и прочие однородные – слишком сомнительные – находки.
Внесши оговорку относительно деревянной скульптуры и оставив под вопросительным знаком несколько рисунков, мы получаем возможность рассматривать все палеолитическое искусство как единое целое, совершенно правильно и постепенно развивающееся из самых скромных начал до высоких достижений мадленской эпохи, без скачков и неожиданностей. Художественная деятельность, как и следовало ожидать, начинается в области пластических искусств с попыток украсить свое собственное тело и с попыток приспособить к определенной цели те или другие предметы, которые такому приспособлению легко поддаются; усилия, сделанные в первом направлении, приводят в конце концов к нарождению живописи, а усилия, сделанные во втором направлении, приводят к нарождению скульптуры. Сначала все тело или отдельные части тела сплошь вымазываются тем или иным красящим веществом, потом мазок должен родить линию; сначала при выделке орудий все внимание обращается только на целесообразность, потом целесообразность родит ритмическую форму и, прежде всего, опять линию контура. В обоих случаях моторное происхождение линии ясно, и оптический образ является только коррективом, вводимым понемногу, и лишь со временем получающим все большее и большее значение. О том, что рано или поздно, при чисто волевом строе воображения, должны были появиться изобразительные изваяния, можно не распространяться: случайное сходство любой деревянной поделки с фигурой женщины или зверя, как только оно будет подмечено, должно привести к нарочитому усилению этого сходства, а затем, шаг за шагом, к сознательному изготовлению подобий. И если мы только из ориньякской эпохи имеем сохранившиеся изваяния, это вовсе не значит, что тут-то они впервые появились: напротив, нахождение изваяний из долговечного и твердого материала доказывает, что скульптурное искусство достигло уже высокого совершенства и распространения, стало уже не простою забавою, а делом, которому первобытный человек отдает много времени и сил, потому что нуждается в изваяниях.
Несколько труднее вопрос о происхождении плоскостно-линейных изобразительных рисунков, выцарапанных на кости, роге, шифере и других твердых материалах. Вывести психологически эти изобразительные рисунки из узорной раскраски тела никак нельзя. Тут надо опять исходить от того материала, который прежде всего был в распоряжении палеолитического художника: от деревянной – не колоды, конечно, с которой первобытный человек, при его несовершенном оборудовании, справлялся с величайшим трудом, а палки. Палка имеет определенную форму – более или менее цилиндрическую на всем своем протяжении, более или менее шарообразную или яйцеобразную на конце. Если у владельца палки все воображение занято зверем, за которым он охотится, вот такой закругленный конец дубины чрезвычайно легко может напомнить ему общей своей формой морду животного, особенно при неясности общих образов, свойственной детям и дикарям; у палеолитического охотника является желание искусственно усилить замеченное сходство посредством внесения подробностей – но тут оказывается, что все выступающие из общей массы части звериной головы (рога, уши и т. и.) не могут быть изображены иначе, как при помощи контурных врезов, и такими же поверхностными врезами приходится обозначать космы шерсти, ноздри и пр.
Что развитие шло именно таким путем, можно доказать не только рядом аналогий из других времен (стоит вспомнить об архаических греческих статуях-бревнах, «ксоанах»33, которые мы угадываем в каменных повторениях по общей цилиндрической форме изваяний), но и непосредственно изучением памятников того же палеолита. Во множестве сохранились так называемые «начальнические жезлы» (batons de commandement), уже маделенской эпохи, украшенные рельефными изображениями животных, – тут можно совершенно отчетливо проследить, как попытка оформить конец жезла в виде козла или другого животного по необходимости приводит к гравированному, т. е. линейно-врезанному рисунку. Среди остатков той же маделенсксй эпохи нередки награвированные на кости или роге рисунки животных, не очерченные в плоскости врезанным наружным контуром, а по контуру вырезанные из плоскости, точь-в-точь, как это делают и наши дети из бумаги. Изображения животных, выделенные простой линией из общей правильной плоскости шиферной, костяной, роговой пластинки или стены пещеры, должны были появиться в самом конце развития палеолитической живописи, а не на ранних ступенях.
Когда изобразительная контурная линия изобретена, не-изобразительная живопись красками по собственному телу и изобразительная гравюра сходятся. Тогда могут появиться те пещерные росписи, которыми особенно прославлена Альтамирская пещера, но которые встречаются вовсе не только в ней. На Монакском съезде 1906 г. аббат Брейль представил стилистическую и хронологическую классификацию этих стенописей и пришел к следующим выводам: вначале мы имеем чисто контурные рисунки, исполненные безразлично врезами или красочными линиями; затем встречаются сплошь закрашенные одной какой-нибудь краской силуэты, причем краска накладывается с разной степенью густоты, так что получается как будто моделировка светотенью; третья фаза развития характеризуется сплошной закраской всего силуэта или же нанесением краски отдельными пятнышками (пуантилизмом); четвертая фаза изобилует многоцветной живописью (желтая, красная, коричневая, черная краски). На всех четырех ступенях встречаются исполненные и без краски чистой гравюрой рисунки, и на всех четырех ступенях гравюра может сопровождать красочную живопись; лишь в последней фазе развития врезанные линии утрачивают понемногу значение изобразительного средства.
Достигнув своего максимального расцвета, палеолитическая живопись начинает вырождаться. Исследования Картальяка, Брейля, Дешелетта показали, что самые изображения животных становятся все более условными, все менее походят на действительность и, наконец, приобретают характер отвлеченно-узорных мотивов. Появляется маделенская «орнаментика». Проследить весь этот процесс во всех подробностях мы, разумеется, не можем: у палеолитического человека, конечно, не было времени и охоты выполнять – специально для будущих историков искусства! – эти «орнаменты», не имевшие для него того практического значения, как изображения животных, непременно в твердом и долговечном материале, и мы должны быть счастливы, что хоть некоторые образцы сохранились. Последней серией палеолитических живописных произведений для нас являются те раскрашенные гальки Мас-д’Азиля о которых мы упоминали.
Мы так подробно остановились на очерке эволюции палеолитического искусства, потому что обыкновенно к этому искусству подходят с исключительно археологической точки зрения, и тогда в нем много загадочного и даже «чудесного». На самом деле, переход от «не владеющего речью человека-обезьяны» (Pithecanthropus alalus) к самому настоящему человеку (Homo recens)34 совершился так же просто и закономерно, как просто и закономерно ледниковая Европа превратилась в ту Европу, в которой мы живем.
Только одно нам трудно, во всей этой первой главе истории мирового искусства, – примириться с колоссальными промежутками времени, в которые совершалась намеченная нами в своих основных чертах культурная эволюция. Конечно, мы не можем назвать никаких точных хронологических цифр. Но достаточно представить себе, что человек каменного века (уже не говоря о человеке несомненно предшествовавшего каменному – чисто деревянного века) трижды пережил смену ледниковых и межледниковых периодов, что каждый раз глетчерные льды должны были и в своем наступлении, и при отступлении проходить сотни километров, что за это время разрушены и перемещены были невероятные массы горных пород, что успели нарасти гигантские лёссовые напластования, что несколько раз совершенно менялись и флора, и фауна Европы… чтобы почувствовать, что тут речь может идти только о десятках – а то и сотнях тысячелетий. Культурный рост палеолитического человека нам может, в такой обстановке, показаться уж очень медленным: по нынешней «европейской» мерке, люди палеолита были, несомненно, «неисторической расой».
Чтобы отделаться от этого впечатления, нужно продумать, что человек за это время сделал: надо было дойти до изобретения линии как изобразительного средства, надо было доразвиться до ритмически упрощенной линии… Я говорю только о живописи, где человек должен был проделать всю творческую работу с самого начала; но ведь к усилиям, потраченным на живописное творчество, нужно добавить еще и всю ту работу, которая затрачена на усовершенствование акустических способов общения, т. е. на изобретение членораздельной речи, и на все прочие виды творчества. Наш младенец теперь в несколько первых лет своей внеутробной жизни проделывает все то, что палеолитический человек проделывал в течение десятков и сотен тысячелетий, – но лишь потому, что он по наследству получил уже такую организацию нервных центров, которую первобытный человек только еще вырабатывал. А кроме того: нашему младенцу не приходится изобретать саму возможность речи, саму возможность рисунка. И нашему младенцу не приходится затрачивать нервную энергию на отчаянную борьбу с ужасными внешними условиями жизни, в которые был поставлен палеолитический человек.
Тем более знаменательно, что, при всей изобразительной несоизмеримости детского рисунка и рисунка палеолитического человека, ритмически эти рисунки совершенно однородны. И дикарь, и младенец начинают, чтобы дойти до изобразительного рисунка, с чисто моторной линии, которая только корректируется оптическими образами и приводит рисовальщика понемногу к «красоте», т. е. к правильности, ритмичности. И дикарь, и младенец начинают с того, что рисуют, потом «узнают» в готовом рисунке тот или иной предмет, затем нарочито усиливают обнаруженное сходство и лишь в конце развития исходят от изображаемого предмета, а не от изображения, т. е. не от моторно полученной линии. И дикарь, и младенец не живописуют, а только рисуют – даже в «импрессионистскую» маделенскую эпоху и даже в полихромных стенописях палеолитический художник остается прежде всего рисовальщиком, который чувствует острую потребность в четкой линии. Наконец, и дикарь, и младенец знают только криволинейный репертуар, пользуясь прямой в весьма ограниченных размерах и случайно. И дикарь, и младенец, не удовлетворенные этим криволинейным репертуаром, кончают тем, что бросают изобразительный рисунок и переходят к исканию новых – эволюционно высших – ритмических элементов, к разработке прямой линии и ее комбинаций. Более полного соответствия мы не могли и ожидать.
Художественно-активный центр палеолитического человечества со временем все более перемещается на юг, в Испанию: маделенское искусство наиболее блестящими стенописями представлено в провинциях Сантандер и Овьедо (Астурия), послемаделенские росписи мы находим в пещерах южной Арагонии (Альбаррацин, Альпера и др.), росписи азильской эпохи найдены в Эстремадуре и Андалузии. К этим последним примыкают изображения на скалах северной Африки. Палеолитическое человечество пустилось в путь и медленно двигалось сначала на юго-запад, перебралось в Африку и пошло по берегу Средиземного моря на восток.
Мы не можем точно установить причину – вернее, обстоятельства, непосредственно его сопровождавшие, – крушения палеолитического искусства. Что это крушение было неизбежно, это мы ясно видим, следя за вырождением наиболее яркой, импрессионистской, фазы, в маделенскую эпоху. Первый цикл в истории пластических искусств отчетливо кончается – это приходится признать даже в том случае, если факты действительно покажут, что вовсе не все люди палеолита выселились со своих насиженных мест, или что выселившиеся на новых местах начали новый круг эволюции. Диалектический процесс пришел к своему завершению, и первый цикл, в качестве своего вклада в сокровищницу прогресса, дал линию. Линия становится основным капиталом, которым уверенно оперирует следующий цикл – «неолитический».
§ 7
Искусство второго, неолитического, цикла известно нам по многочисленным европейским находкам неизобразительного пошиба и по изобразительным памятникам «доисторической» шумерской Месопотамии, «додинастического» Египта и т. д., а также по «этнографическим» данным о многих ныне существующих и творящих «диких» племенах. Характерно для второго цикла использование добытых работой первого цикла ритмических элементов для разрешения всех художественных проблем с точки зрения доминирующей проблемы формы: изобразительные искусства из «физиопластических» (чтобы использовать термин, созданный М. Ферворном35) становятся «идеопластическими».
Через не поддающийся определению промежуток времени после гибели палеолитической культуры Западная Европа была заселена людьми неолитической культуры, которая, по-видимому, пришла с севера Европы. Древнейшие следы неолитического искусства найдены в Дании, в торфянике Маглемозе36 (близ города Муллеруп, на острове Зеланде, на берегу Большого Бельта), в 1900 г., раскопками археолога Г. Сараува37; кремневые ножи, скребки и пр. маделенского и азильского типов, костяные топоры, роговые кинжалы, гарпуны и т. д., очень близкие к тем же палеолитическим типам, очень немного сильно стилизованных (прямолинейно) изображений животных, много геометрических (преимущественно прямолинейных) узоров. Следующая стадия развития представлена находками в «кьеккенмеддингах» (= «кухонных остатках») ютландского и зеландского побережий в Дании, известных с середины XIX-го века: и тут еще нет изделий из полированного камня, но есть уже керамика, т. е. то новое, что самым резким образом отличает новый каменный век от древнего. Новая культура, несомненно, преемственно связанная со старой, расцветает на отдаленной окраине палеолитического культурного мира и занимает впоследствии его территорию. Возможно, что самый уход людей палеолита вызван напором пришельцев – «варваров», которые вовсе не умели так красиво расписывать целые пещеры полихромными изображениями животных, но умели зато обжигать глиняные горшки!
В то самое время, когда на европейском Западе процветала неолитическая культура, породившая неизобразительное искусство, другие культуры на африканском и переднеазиатском Востоке порождают изобразительное искусство: в стране Сен-наар (в нижнем Междуречье), в Южной Аравии и в Египте. По-видимому, эти три культуры между собою генетически не связаны. Их происхождение и прошлое пока покрыто мраком полной неизвестности.
Культура Сеннаара связана с именем шумеров. По-видимо-му, шумеры – не туземцы нижней Месопотамии, а завоеватели: они оттеснили из плодородной низменности в Сузианские горы эламитов, негритосское племя, принадлежавшее к древнейшему населению южной Азии и Австралии и расселившееся в нижней Месопотамии. Пришли шумеры из какой-то горной страны, как можно заключить из изображений животных и деревьев, которые традиционны в шумерском искусстве, но не свойственны Месопотамии. По характеру своего языка, агглютинирующего, а не флектирующего, шумеры принадлежали к группе народов, еще и сейчас населяющих среднюю и северо-восточную Азию. Наконец, есть археологические данные, позволяющие предполагать, что шумеры когда-то жили в прикаспийских странах и лишь сравнительно поздно, достигнув уже значительной высоты культурного развития, двинулись на юг через Иран и проникли в Месопотамию вдоль течения притока Тигра Диялы, близ нынешнего Багдада и древнего Киша, который долгое время оставался столицей шумерской державы.
Из всего этого уже ясно, что шумеры отнюдь не могут быть рассматриваемы как первобытный народ: это – народ, имеющий уже богатое прошлое и проделавший уже большую культурно-творческую работу, выработавший прочную социальную организацию, выработавший сравнительно высокую технику и материальную культуру, создавший определенную религию, додумавшийся до письма, имеющий развитое искусство. Первые фазы истории шумеров нам неизвестны. Памятники, добытые раскопками Э. Де-Сарзека38 (с 1877 г.) и других исследователей, показывают нам не нарождение шумерской культуры, а ее упадок и постепенное разложение.
Искусство шумеров, насколько мы его знаем, было столь же исключительно изобразительным, насколько искусство европейского неолита было неизобразительным: из узорных мотивов мы встречаем только параллельные прямые вертикали и горизонтали, ломаную (под углами в 90° и 45°) прямую, квадрат, круг, равносторонний треугольник, звездочку, волнистую линию и жгут. Письмена шумерские состоят исключительно из прямых линий, комбинирующихся и пересекающихся под углами в 90° и 45° или параллельных. Излюбленным линейно-ритмическим композиционным приемом является симметрия – шумерская Месопотамия признается родиной того «геральдического стиля», о котором мы говорили выше.
Таким образом, линейно-ритмический репертуар шумерского искусства, отнюдь не совпадая с репертуаром европейского неолита, с ним, тем не менее, вполне однороден, стоит с ним на одном эволюционном уровне. При совершенно разных устремлениях этих двух художественных культур такое совпадение весьма замечательно. Не менее замечательно и то обстоятельство, что ритмические образы настолько сильны в воображении шумерского скульптора и шумерского живописца, что они ему мешают воспроизводить единичные впечатления с той точностью, с которой их воспроизводил палеолитический художник: шумер «стилизует» свои изображения и стилизует их в таком направлении, которое сильно вредит чистой изобразительности, – в направлении преобладания прямых и приближающихся к прямым линий. Правда, прямые у шумера гнутся, а не только ломаются, как в чисто «геометрической» живописи раннегреческих ваз или в керамических росписях эламитов; но гнутся они не на всем своем протяжении, а сразу, круговой дугой, там, где, по соображениям изобразительности, им уже никак и нельзя не гнуться. Я считаю вполне возможным, что такую ограниченную гибкость шумерская линия приобрела лишь со временем, – я уже сказал, что мы искусство шумеров знаем лишь по памятникам позднейшей поры, а начал этого искусства еще не нашли.
Еще гораздо менее мы знаем начала той культуры, которая, по-видимому, процветала в Южной Аравии и носителями которой были какие-то прасемитические племена. Мы это племя застаем уже не на родине, а в Египте – «доисторическом», или «додинастическом». Дело в том, что позднее, уже в «исторические» времена, мы постоянно и во всем констатируем в Египте своеобразную двойственность: и антропологическую, и филологическую, и религиозную, и художественную; сами «исторические» египтяне сохранили предание о том, что некогда, в глубокую древность, пришли «последователи Гора-сокола» (шэсу-гор) из «страны богов» (танутэр), откуда-то из верхнего Египта, а может быть и из Пунта (Сомалийского побережья), и покорили себе «последователей Сетха-лисицы» (щэсу-сетх). Чтобы объяснить всю совокупность особенностей исторической египетской культуры, мы должны предположить, что она произошла в результате слияния и гибели двух совершенно разных культур, одной – туземной и одной – пришлой. Пра-семитические элементы египетского языка указывают на то, что родину пришельцев следует искать на азиатском Востоке; а несомненное продвижение египетской культуры с юга на север еще ближе определяет направление – юго-востоком, т. е. Йеменом. Надо думать, что приблизительно за 5000 лет до нашей эры в Йемене произошли какие-то сильные потрясения, в результате которых некоторая часть населения покинула свои места жительства и пошла искать счастья за Красным морем.
Искусство этих завоевателей Египта, насколько мы его знаем по обнаруженным раскопками памятникам – палитрам для растирания красок, булавам и т. д., так же, как шумерское искусство, было чисто изобразительным. Вместе с тем, и оно, как шумерское искусство, сильно стилизует живые формы действительности в смысле их выпрямления. Самый известный памятник искусства «последователей Гора» – палитра, на которой изображена многофигурная охотничья сцена (одна часть ее хранится в парижском Лувре, другая в лондонском Британском музее): репертуар линейных элементов, использованных художником, решительно не совпадает с репертуаром шумерским, но напоминает его тем, что и тут прямая гнется с величайшим трудом и по очень однообразным геометрическим формулам. И как шумерский ритмический репертуар гораздо беднее того, который впоследствии был в ходу у художников исторической (вивилонско-ассирийской) Месопотамии, так и щэсу-гор знали репертуар линий, который во всех отношениях уступает ритмике исторического египетского искусства, хотя уже сильно его напоминает своим общим характером.
Переходим, наконец, к Египту. В Египте ледниковому периоду Европы соответствовал период, изобиловавший дождями; Нильская долина, возникшая в конце третичного или в начале четвертичного геологического периода, во время, соответствовавшее европейскому ледниковому периоду, была девственным лесом. Для первобытных людей и мягкий климат, и изобилие лесов были чрезвычайно благоприятными – охота процветала, а вместе с нею процветала, конечно, и выделка соответствующих «орудий производства», т. е. кремневых топоров, ножей и пр. Египетские кремневые поделки были исследованы Морганом и признаны формально тождественными с европейскими поделками шелльской, ашельской и мустьерской эпох. Остатки ориньякской, солютрейской и маделенской эпох или пока не найдены (то, что найдено, и количественно, и качественно недостаточно), или отсутствуют.
Примерно в начале последнего десятка тысячелетий до нашей эры начинается в Египте неолитический период. Период этот был ознаменован известным расцветом искусства, которое удивительно напоминает некоторыми своими чертами искусство европейского неолита, а также искусство Элама. К сожалению, ранние фазы неолита в Египте мало исследованы: при огромном количестве ила, который осаждается Нилом ежегодно, нужны совсем особые условия, чтобы остатки древности не исчезали на огромных глубинах под нынешним уровнем земли или были обнаружены. Удовлетворительно мы в настоящее время знаем лишь тот период в истории додинастического Египта, который связан с находками Флиндерса-Петри в могильниках Некада, – а этот период, несомненно, в общих чертах совпадает уже со временем вторжения шэсу-гор, т. е. должен быть рассматриваем не как начало, а как конец неолитической эпохи, когда камень начинает, как материал для поделок, уступать место меди («энеолитический век»).
Керамика энеолитического Египта отличается большим разнообразием: более древние сосуды украшены гравированными рисунками, где светлая линия выделяется на более темном фоне, более поздние сосуды разрисованы краской по светлому фону. Сюжеты изобразительные (преимущественно животные, иногда лодки с гребцами; изредка растения или люди) безразлично чередуются с отвлеченно-линейными узорами. Среди этих последних встречаются в изобилии прямая, многократно параллельно повторенная, треугольники, сетки (т. е. пересекающиеся под прямыми углами тесные ряды параллельных линий), круги, спирали, зигзагообразные и волнистые линии; изображения стилизованы в пределах этого же ритмического репертуара.
Таковы наши материалы. Они очень неполны: только для неизобразительного западноевропейского неолитического искусства, признающего лишь прямолинейные комбинации и круги, мы имеем достаточные серии памятников; для другого неолитического же и тоже неизобразительного, искусства, которое в нашем запасе памятников представлено пока только «трипольскими» узорами, криволинейными и преимущественно спиралевидными, мы сколько-нибудь исчерпывающих данных не имеем; изобразительный неолит представлен лишь в своих заключительных фазах; этнологический материал ни в одном искусстве еще не собран и со стилистической точки зрения не проанализирован, не использован. По всему этому история искусства и второго цикла пока может быть рассказана только в области живописи и скульптуры, и то только в самых основных чертах.
Искусство второго цикла начинает с того, на чем кончило искусство первого цикла, – с выработки своего репертуара (очень ограниченного в каждом отдельном культурном мирке) ритмических элементов.
При помощи этого репертуара «идеопластически» разрешается затем вторая стилистическая проблема – проблема формы: «художественная правда» определяется как соответствие между изображением и общим знанием о предмете, а не впечатлением от предмета:
1) изображаемый предмет обособляется от всех прочих предметов, среди которых и в связи с которыми он привычно находится в действительности; другими словами, каждый данный предмет изображается вне времени и пространства, и наивный рисовальщик сразу устраняется от разрешения двух проблем высшего порядка;
2) изображаемый предмет представляется в том состоянии, которое позволяет его рассмотреть наиболее пристально, т. е. в состоянии полной неподвижности – устраняются, значит, еще и проблема движения и проблема повествовательной композиции: для того чтобы выразить какой-нибудь повествовательный сюжет, рисующий должен сделать особое усилие, на которое далеко не все способны;
3) не только вся та оптическая картинка, в которую нормально должен был бы входить изображаемый предмет, расчленяется, таким образом, на свои составные части, причем большинство этих частей совершенно выбрасывается, но расчленяется и самый предмет, и рисующий начинает именно с тех частей, которые ему представляются имеющими наибольшее значение;
4) именно эти, привлекшие особое внимание части предмета рисуются в наибольшем масштабе, каждая отдельно, каждая с такой точки зрения, чтобы она была видима в наиболее полном виде, хотя бы точки зрения, с которых рисуются отдельные части, были между собою непримиримы;
5) сопоставляются составные части изображения так, чтобы ни одна из них, по возможности, не покрывала другую;
6) части «неинтересные», т. е. такие, которые не нужны для отождествления изображенного предмета или которые являются индивидуальными особенностями только данного предмета, но не общи всему виду, к которому принадлежит данный предмет, просто опускаются;
7) все внимание рисующего обращено на контур каждой отдельной составной части предмета, причем контурная линия «стилизуется» в зависимости от того линейного репертуара, которым располагает рисующий;
8) иногда рисунок раскрашивается, но раскраска отнюдь не обязательна и не имеет особенной изобразительной ценности; там, где она есть, она наносится цельными пятнами, без какой бы то ни было моделировки.
В художественном развитии наших детей мы имеем возможность во всех подробностях и на количественно неограниченном материале проследить вот такую же самодовлеющую разработку проблемы формы и убедиться в том, что она – не случайный эпизод, а вполне законно-необходимый этап эволюции. Рисунки детей II цикла вполне отвечают только что сделанной характеристике. И замечательно, что при всех перечисленных свойствах, рисунок вполне удовлетворяет юного автора, и бывает очень трудно вызвать в нем отчетливое сознание несоответствия между рисунком и действительностью. Совершенно, конечно, удовлетворяет такой рисунок и наивного зрителя, который точно так же ценит «художественную правду» выше фотографической «правды подлинной».
Палеолитический художник, как мы только что видели, в ориньякскую и солютрейскую эпохи начинает свои изобразительные попытки вовсе не с живописи, а со скульптуры, и именно потому, что еще не умеет уместить в плоскости рисунка свои образы, не умеет установить на изображаемого зверя достаточную и исчерпывающую точку зрения. Изобразительный рисунок нарождается вследствие нанесения на поверхность изваяния, посредством линейных врезов, тех внутренних подробностей, которые нельзя было обозначить скульптурно. Мало-помалу палеолитический художник дошел до изобретения плоскостного рисунка, до изобретения самой возможности такого рисунка. Когда это сделано, точка зрения на изображаемое животное раз навсегда устанавливается: оно всегда представляется как бы распластанным в плоскости, всегда подвигается как бы мимо зрителя, никогда не идет на зрителя или от зрителя. Очень любопытно, что палеолитический художник часто рисует только ту пару ног животного, которая обращена к зрителю, т. е. одну переднюю и одну заднюю ногу; или мы видим, что он только начинает рисовать и вторую пару ног, но не справляется с задачей и бросает ее – общие образы начинают вырабатываться довольно четко и начинают мешать рисующему фиксировать свои впечатления. Что касается внутренних подробностей, то их палеолитический художник дает в минимальном количестве: иногда нет даже глаз; но зато есть случаи, когда обозначаются не только глаза, уши, ноздри, но даже подробности скелета (ребра, лопатки и пр.), мускулатуры, расцветки шерсти зебры и т. д.
То, до чего ценой величайших усилий доработался художник первого цикла в области проблемы формы, является уже исходным для художника второго цикла.
Что касается композиции, т. е. такого сопоставления изображений отдельных предметов, при котором была бы ясна повествовательная связь между ними, то она весьма мало занимала палеолитического художника. Во всяком случае, среди сохранившихся памятников недвусмысленно-многофигурные композиции редки. Наиболее сильным в этом отношении является рисунок на лучевой кости орла, найденной в пещере Мэрии (Тэжа, Дордонь): мастер начертал там головные и последнюю фигуры оленей, идущих сплошной массой, а между этими фигурами заполнил низ рисунка полосой коротких черточек, а верх – «лесом рогов», так что в общем получилось не несколько изображений отдельных оленей, а именно «множество оленей». Возможно, что и другие палеолитические рисунки следует истолковать с точки зрения проблемы композиции, но в каждом отдельном случае такое истолкование может быть спорным, так как в рисунках для него нет достаточных оснований.
В искусстве второго цикла, напротив того, уже имеется ряд очень явственных и повсюдных композиционных приемов, как ритмического, так и изобразительного характера:
обрамление;
общая горизонталь под изображенными предметами (стройность), или вытягивание в линию неизобразительных форм, или узорное их расположение;
повторение простое и симметрическое, иногда – связное (в узоре);
выдержанность масштаба для однородных графических единиц и т. д.
Четвертая проблема – проблема движения, как художественная проблема, не осознавалась палеолитическим художником: он изображал зверя, каким его в данный момент видел, безразлично – стоящим, лежащим, бегущим; но суть для него в самом звере, а не в его движении. Только во втором цикле художник сознательно вводит движение – и в узоре, и в изобразительной композиции – посредством выведения формы из ее равновесия и указания направления всего движения.
Что касается пятой проблемы – проблемы пространства, она в палеолитическом искусстве вовсе не ставится. Было уже отмечено выше, что у палеолитических зверей даже нет той горизонтали под ногами, которая и в онтогенезе, и в филогенезе живописи является всегда первым намеком на постановку проблемы пространства. Правда, кое-кто, рассматривая палеолитические рисунки в книжных воспроизведениях, когда рисунок четкими черными линиями выступает на белоснежном фоне бумаги, и, памятуя, что тут изображены (в маделенском искусстве – довольно часто) северные олени и мамонты, которые ассоциативно связаны со снегом, поговаривал о том, что отсутствие горизонтали свидетельствует именно о чрезвычайно высоком пространственном развитии палеолитических живописцев: они де понимали белый фон своих рисунков как снег… Но об этом, конечно, спорить не стоит, что тут ни о каком снеге нет и не может быть речи: для того чтобы в этом убедиться, совершенно достаточно посмотреть либо на оригиналы, либо даже на хороший сделанный с оригинала фотографический снимок. Иногда указывают еще на выгравированное на куске оленьего рога изображение «пощипывающего травку» оленя, найденное в Тайингене (близ Констанцского озера в Швейцарии): на развернутом снимке с этого рисунка действительно на некотором расстоянии под ногами оленя оказывается полоска из беспорядочных, слегка наклонных коротких вертикалей и более длинных горизонтальных черточек, которую, при некотором усилии воображения, можно истолковать как не то травку, не то лужу воды… беда только в том, что олень нарисован настолько высоко над этой полоской, что никак не может «пощипывать травку», если только изображена травка; а кроме того, полоску из беспорядочных черточек надо изучать не на развернутом снимке, а в оригинале, и тогда окажется, что ее можно, с таким же правом, толковать и как дождевую тучу, которая начинает изливаться над оленем!
Палеолитический художник так мало думает о вопросу «где?», что способен изображать оленей в самых жизненноправдивых позах, а в промежутках между оленями, чтобы не пропадало свободное место, помещать столь же правдивые изображения лососей. Не многим более думает о пространстве, в котором все совершается, и шумерский живописец, даже в высших проявлениях своего искусства. Обыкновенно шумер довольствуется горизонталью под ногами человеческих и иных фигур, располагая эти фигуры чисто плоскостно в строках своей композиции в один ряд. В рельефах «стелы коршунов» живописец в одном случае почувствовал потребность показать еще вторую шеренгу воинов – и он это сделал так, что приподнял задний ряд воинов над первым, до пояса. В другом случае, чтобы показать двух козлов, идущих рядом, художник заставил более отдаленного от зрителя козла отстать на изрядное расстояние. Гора трупов – вертикальный ряд трупов, лежащих один над другим. И только на бисмайской вазе мы видим несколько более свободное расположение предметов, которое может нам, привыкшим к европейской перспективе, подсказать представление о глубине.
Так же мало проблема пространства привлекает и доисторического египтянина-туземца, и доисторического египтянина-пришельца. Росписи в Ком-эль-ахмаре39 (Иераконполе) только перечисляют все те предметы, которые нужны для рассказа. Рельеф палитры с изображением охоты не признает даже общей горизонтали под ногами действующих лиц, не признает даже общего «верха» и «низа». Как понимает пространственную глубину мастер палитры Нар-мэра, показывает изображение «быка, ногами топчущего поверженного врага и рогами разворачивающего стены города» на обратной стороне этой палитры. Дело в том, что художник абсолютно не представлял себе, как можно изобразить «город», а потому обозначил его чисто иероглифически, условно, посредством полукруглой полоски («городской стены»), снабженной рядом довольно правильно расположенных квадратных выступов вдоль наружной кривой («башни»), – ясно, что тут «город» вовсе не понят как некоторая пространственная величина, а только как предмет, изображаемый, разумеется, в том масштабе, который соответствует размерам имеющегося в распоряжении художника места.
Наконец, о шестой проблеме – проблеме момента, т. е. в живописи – проблеме света и цвета.
Для палеолитического искусства, как и для наших детей, вопрос о свете вовсе не ставится, как не ставится и вопрос о цвете, как характерной для каждого данного предмета примете. Дикари раскрашивают свое тело (см. выше, § 6) при помощи разных черных, красных, белых веществ; наши дети первого цикла иногда бросают черный карандаш, чтобы провести несколько черточек красным или синим карандашом, исключительно потому, что «так веселее». В самых поздних маделенских скальных росписях животные изображаются в виде сплошных красочных пятен, причем, как мы видели, во «втором маделенском монументальном стиле» силуэты заполняются сплошь одной краской, но наложенной в разных местах с разной степенью густоты, так что получается как будто моделировка светотенью – получается, разумеется, только для нас, привыкших к такой моделировке, но отнюдь не для палеолитического человека, который такой моделировки и не знал и даже себе представить не мог, и, несомненно, ее не понял бы, если бы ему попытались ее объяснить.
Для искусства второго цикла краска может уже и не быть только средством украсить художественное произведение, а может послужить средством для усиления сходства. В ряде портретных статуй шумерских владык мы встречаем выдолбленные глазницы, предназначенные, очевидно, для вставления глаз из соответствующего самоцветного материала (пример: константинопольская статуя царя Эсара Адабского). Собственно говоря, мы имеем достаточное основание предполагать, что и статуи, и рельефы были расписаны красками – и у шумеров, и у шэсу-гор, и у туземцев доисторического Египта: глаза царя Эсара, интарсия бисмайской вазы, медные инкрустированные серебром статуэтки животных, египетские статуэтки людей, сохранившие следы раскраски, – все это указывает в одном и том же направлении.
§ 8
Третий цикл, разрешающий все стилистические проблемы с точки зрения доминирующей проблемы композиции, представлен искусством «исторической» ассиро-вавилонской Месопотамии, «династического» Египта, «минойского» Крита, Индии, Китая. Возможно, что, при более полном знании памятников, этот список можно было бы удлинить.
В Месопотамии культура шумеров гибнет под натиском семитических «аккадян», и начинается чрезвычайно темный для нас период истории, во время которого зарождается новая – ассиро-вавилонская – культура, выявленная в новом искусстве. В Египте туземная культура гибнет под натиском шэсу-гор, и в смутах, о которых мы ничего точного не знаем, зарождается культура исторического Египта, выявленная в своеобразном искусстве. Наконец, на Крите и на других островах Эгейского моря, а также в континентальной Греции какой-то нам даже по имени точно не известный народ, который мы условно называем минойцами, полагает конец неолитической туземной культуре и после многих темных веков создает еще третью великую культуры третьего цикла, выявленных в третьем – тоже своеобразном – искусстве, минойском. В бурях каких-то неведомых великих «переселений народов», о которых, может быть, со временем расскажут археологи, зарождаются культуры Китая и Индии. Опять – четкая, фактическая грань, которая отделяет третий цикл развития от второго; опять – темное начало новой жизни, ознаменованное наличием нового репертуара ритмических элементов, более богатого, более гибкого, более выразительного.
В третьем цикле онтогенетического художественного развития у детей живописные достижения идут под знаком повести. В области проблемы формы это обозначает значительный триумф над фронтальностью: фронтальной становится вся изображенная сцена в целом, отдельные же фигуры остаются фронтальными лишь постольку, поскольку они в каком-нибудь совместном действии не участвуют, т. е. в статуарной скульптуре. Ребенок разучается рисовать человека иначе, как в профиль, но лепит человека обязательно в полный фас. Вместе с тем, ребенок обогащает свое изображение, и живописное, и скульптурное, все новыми и новыми внутренними подробностями, приближается к установлению нормальных пропорций между частями человеческой фигуры.
В филогенетической истории искусства третий цикл характеризуется теми же самыми чертами: и тут статуарные изображения по-прежнему остаются строго фронтальными и неподвижными, живописные же обязательно связываются сюжетами повествовательного характера в эпические картинки, человеческая фигура обязательно изображается в профиль, вырабатывается канон пропорций, и рисунок обогащается все новыми и новыми подробностями, которые зарисовываются с величайшим тщанием и добросовестностью. Представителями третьего эволюционного цикла в филогенетической истории искусства являются египтяне, ассиро-вавилоняне и минойцы (критяне), не считая, конечно, множества других народов, проживших этот третий цикл или менее ярко, или не у нас на глазах. Между Египтом, Ассиро-Вавилонией, Критом существовали сношения, военные и торговые, мы с точностью можем установить нахождение египетских слоновых костей, например, в Ассирии или минойских ваз в Египте, должны предполагать непосредственные художественные и технические заимствования в искусстве каждого из названных культурных мирков – и, тем не менее, надо признать каждое из этих трех искусств по существу самобытным, ибо заимствования явно не идут дальше отдельных частностей. Есть основания думать, что и Китай и Индия не вовсе оставались отрезанными от египетской, месопотамской и минойской культур. Но в целом искусство развивается в историческом Египте, в исторической Месопотамии и на Крите самостоятельно и своеобразно, настолько, что мы никогда не смешаем произведение египетское с ассирийским или критским. Тем знаменательнее общая их однородность: все три искусства стоят перед одними и теми же проблемами и разрешают их в одном и том же направлении, хотя и каждое по-разному и по-своему.
Весь интерес египетского живописца сосредоточен на общей линии контура: все, что художник имеет сказать о каждой данной фигуре, сказано в ее общем силуэте, хотя бы для этого пришлось очень существенно отступить от видимой действительности и даже от правдоподобия. Ведя контур без колебаний и без задержек, египетский художник, во-первых, отказывается от тонкостей и подробностей и придает линии характер некоторой геометрической мертвенности, а во-вторых – сводит все многообразие жизни к сравнительно очень небольшому количеству готовых линейных формул. Что касается внутренних подробностей, египтянин скупится на них значительно больше, чем ассириец или критянин.
Профессор В. К. Мальмберг40, рассмотрев строение человеческой фигуры в египетской живописи (рельефе), установил, что для ноги у египетского мастера была одна только формула: ступня повернута к зрителю всегда большим пальцем, так что у каждой человеческий фигуры, смотря по обстоятельствам, или две правые, или две левые ноги; такая же путаница происходит с руками – если буквально понимать египетские изображения, мы часто получим впечатление, будто имеем дело с левшами, или с людьми, у которых правая и левая руки построены не симметрично, а тождественно.
Поворот торса не соответствует повороту головы. Но, вместе с тем, контур туловища не соответствует вообще какому-либо возможному в действительности повороту тела. Плечи повернуты совершенно в фас, ключицы обозначены без всякого ракурса, в качестве внутренних подробностей; ноги повернуты, как и голова, в профиль, и их мускулатура и костяк (особенно коленные чашки) показаны правильно в этом повороте; все же части тела, находящиеся между нижним краем «шенти» (запона) и плечами, изображены в таких поворотах, чтобы примирить расположение плеч с поворотом головы и ног. Шея казалась египтянину достаточным переходом от головы к плечам; труднее было с торсом. Тут художник, показав плечи спереди (или сзади, но во всю ширь), грудь поворачивает уже в три четверти, так, чтобы сосок оказался выраженным в линии контура; поворот живота, как показывает положение пупа у самого наружного контура, приближается к профилю. Оставалось только завершить вращательное движение туловища вокруг вертикальной оси и показать таз и ягодицы почти в чистом профиле, чтобы получить переход к шагающим в сторону ногам. Но рисунок таза и ягодиц не удался египетскому живописцу: он ширину таза определяет так, будто таз виден в ракурсе (в перспективном сокращении), но ягодицы только намечает едва заметным закруглением, которое он, к тому же, не умеет точно локализовать.
Именно такое изображение человека стало совершенно иероглифичным, т. е. применимым во всех случаях, где нужно было изображать человека. Наряду с ним, мы имеем еще несколько других иероглифов человеческой фигуры: бывает, что египтянин рисует ближайшее к зрителю плечо в ракурсе, а другое плечо без ракурса – человек как бы сложен под прямым углом вдоль средней вертикали; и бывает, что плечи даны без ракурса, но так, что человек как бы сложен вдвое, – оба плеча оказываются впереди лица, или оба же плеча оказываются позади затылка. Изредка встречаются и такие изображения, где для плеч и для груди выдержан полностью совершенно правильный чистый профиль. Все эти разновидности иероглифов иногда оказываются безразлично сопоставленными в одной и той же росписи.
Так же, как с человеческой фигурой, египетский живописец поступал и с изображениями всех прочих предметов, в которых ему встречается надобность. Всякий предмет изображается так, чтобы он был виден в самом характерном для него обороте и с самым богатым и узнаваемым контуром, по возможности так, чтобы одна часть не покрывала другой; везде контурная линия сведена до ее простейшего геометрического вида; все индивидуальное и случайное опускается вовсе, внутренних подробностей мало. Если египетский живописец, при общем профильном повороте человеческого лица, мог, тем не менее, систематически изображать человеческий глаз посереди этого лица без всякого ракурса, то легко себе представить, что с отдельными частями менее значительных предметов он, конечно, не стеснялся нисколько.
Переходим теперь к искусству Ассирии. Что касается общего построения человеческой фигуры, мы тут должны прежде всего отметить существенное сходство: и у ассирийцев статуарные изображения сохраняют строжайшую фронтальность, как и у египтян; и у ассирийцев вся живопись признает исключительно профильную постановку человека. Но в то время как египтянин показывает человеческое тело обнаженным или почти, ассириец, как настоящий семит, стыдится своей наготы и скрывает тело под тяжелыми складками одежды; египтянин настолько сильно знает, что у всякого человека есть тело, что он часто, особенно в изображениях женщин, одежду рисует «прозрачной» (наши дети ведь тоже рисуют маму «в юбке и с ногами»)41 – а ассириец настолько сильно забывает о теле, что соглашается обнажать разве что руки ниже локтя и ноги ниже колена, и потому у ассирийца все тело между плечами и коленями не есть нечто живое и подвижное, а представляется какой-то малорасчлененной массой, имеющей только общие пропорции человеческого тела. Говорить о построении тела в ассирийской живописи поэтому не приходится: тут можно только отметить в общих чертах, что и у ассирийца лицо дается в профиль, плечи в фас, ноги опять в профиль, что и у ассирийца нередки случаи, когда он путается в изображении рук или ног.
Не говоря тут о бытовых отличиях ассирийского искусства от египетского (пышных волосах и бородах, тщательно завитых, плотных одеждах, вооружении и т. д.), а имея в виду только одни художественные особенности построения человеческой фигуры, надо сказать следующее: идеал красоты у ассирийца совершенно другой, чем у египтянина, на внутренние подробности он отнюдь не скупился ни в изображении одежд, ни в изображении обнаженных частей человеческого тела, самым существенным ему отнюдь не кажется отвлеченная контурная линия.
В то время как египтянину человек рисуется тонким и стройным, с чрезмерно гибкой талией, с широкими плечами, длинными конечностями и большими ступнями ног, ассириец любит коренастые фигуры с большими головами, большими руками и ногами и чрезмерно развитой мускулатурой, и такими же массивными пропорциями и такой же угрожающей мускулатурой он снабжает также и животных, каких изображает. Одежда, на которую египтянин не обращает никакого особенного внимания, кажется ассирийцу чрезвычайно существенной, и он тщательно вырабатывает и узоры, которыми она расшита, и бахрому, которой она обшита, и пояс, которым она стянута; складок одежды ассириец, однако, не видит – она ему во всех случаях представляется каким-то тесно прилегающим к телу футляром… впрочем, иногда он проводит по одежде какие-то кривые линии, по нескольку более и менее параллельных или слегка расходящихся, в которых, может быть, следует видеть намеченные складки.
Так же точно, как с человеческой фигурой, поступает ассирийский художник и с иными предметами. Он их распластывает в плоскости (как это делает и египтянин), но он и тут не все вкладывает в контур, а доволен, когда ему удастся заполнить силуэт достаточно характерными подробностями. По форме листьев мы в состоянии точно определить, какую породу деревьев, например, имел в виду художник, ибо он не только все дерево целиком как бы сплюснул, но и каждый лист этого дерева изобразил именно в плоскости своей картины. Здания изображаются со стороны главного фасада – тут бывают отступления, но о них нам придется говорить дальше, когда мы будем рассматривать разрешения проблемы пространства. Столы, стулья, колесницы и прочую мебель и утварь ассирийский художник всегда изображает только с одного – наиболее для них характерного – бока. Иногда может показаться, что наши дети, переживая третий цикл развития и отнюдь не владея высоким техническим мастерством, каким обладал ассирийский живописец, психически стоят на более высокой ступени развития именно в передаче трехмерности предметов, т. е. опередили ассирийцев там, где проблема формы тесно соприкасается с проблемой пространства.
Наконец – об искусстве минойском. Иная ритмика, иной идеал красоты, иное бытие… и глубокая однородность в понимании формы с искусством египтян и ассирийцев: тот же обязательный поворот человеческого лица в профиль при фасовом повороте плеч и профильной постановке таза и ног. Минойский мастер в своем отношении к значительности контура держит середину между ассирийцем и египтянином: он его ценит выше, чем первый, но не так высоко, как второй. Середину же минойский мастер держит и по отношению к игре мускулатуры: критянин, как мы видим и на кубках из Вафио, и на кубке из Агиа-Триада, выражает напряжение мышц и в линии контура, и в лепке рельефа, только не преувеличивая их значение, как привык делать месопотамский мастер.
Чудесно хорошо минойские живописцы умели изображать животных – львов, быков, вепрей и многих других. Нужно сравнить эти изображения с палеолитическими, чтобы понять огромный путь, пройденный потомками сравнительно с отдаленными предками: зверь перестал быть призраком, который проносится в воспаленном воображении голодного дикаря, и стал живым и настоящим зверем, с которым и бороться можно, и жить. В изображении животных минойские художники ничуть не ниже художников ассирийских и несомненно выше художников египетских. Конечно, они их распластывают в плоскости – хотя и тут бывают исключения: быки на золотых кубках из Вафио не только умеют поворачивать голову назад (как, впрочем, и лев на одном из микенских кинжалов), но умеют обращаться лбом к зрителю… тут, конечно, нет ни малейшего ракурса, и я совершенно сознательно говорю, что они «лбом», а не мордой, обращаются к зрителю; но самая попытка выйти из плоскости достаточно замечательна, даже если она внушена не наблюдением над действительностью, а всего лишь уменьем торевта42, который в других случаях из металла выделывал не рельефные, а скульптурные головы быков (ср. микенскую серебряную голову быка).
Все эти формы вырабатываются постепенно для того, чтобы стал возможным общепонятный, связный живописный рассказ. Разрабатывать дальше проблему формы было просто не нужно – для фактического повествования было бы даже вредно, ибо замедляло бы и затрудняло работу художника. А работы у египетских художников было по горло, и нет никакой возможности дать хоть бы самый общий хронологический обзор даже сохранившихся памятников – росписей усыпальниц всех мало-мальски состоятельных людей Египта.
Египетский художник поминутно меняет точку зрения на изображаемый предмет и на всю совокупность нужных ему для связного рассказа предметов. Он строчно нанизывает фигуры и группы фигур, вперемежку с неодушевленными предметами, на условные горизонтали, считаясь только с требованиями сюжета, сопоставляет рядом сцены, которые или не могут быть одновременными, так как изображают последовательные моменты одного и того же события, или происходят в разных местах и потому в действительности не могли бы никак быть зараз охвачены взглядом. Для удобства зрителей главная фигура – например: царя, или покойника, владельца усыпальницы, – выделяется большими размерами из среды остальных второстепенных лиц. Наконец, вся отведенная под роспись поверхность заполняется так, чтобы неиспользованного места было как можно меньше (horror vacui43), и если все-таки где-нибудь между или над фигурами почему-либо остается сколько-нибудь значительная пустота, то она заполняется пояснительными надписями. Если нужно ряд предметов объединить в компактную группу, у египетского живописца есть готовый прием, о котором мы уже говорили выше по поводу палеолитического «множества оленей»: он повторяет один из контуров размножаемого предмета на небольших расстояниях параллельно много раз; иногда он подчеркивает этот свой прием тем, что неожиданно где-нибудь нарушает строго параллельное течение линий – заставляет, например, одного мула из целого стада вдруг опустить голову и пощипать травку.
Пресловутые три единства – места, времени и действия, которые мы изгнали из драмы, но считаем необходимыми в живописи нашего времени, совершенно, таким образом, не существовали для египтянина: он не признавал единства точки зрения. Мы не станем здесь подробно обсуждать, лучше ли это или хуже. Но надо указать на то, что египетские композиционные принципы, во всяком случае, давали живописцу возможность рассказать такое, чего наш художник со своими композиционными условностями рассказать никак не в состоянии. Когда Верещагин44 захотел своим живописным языком повествовать о походе Наполеона на Россию, он должен был разбить свой рассказ на длинную серию отдельных картин, изготовление которых потребовало много времени и труда, размещение которых требует много места и эффект которых, тем не менее, весьма далек от целостности. Нашему художнику, связанному единством точки зрения и выхватывающему из рассказа только один какой-нибудь момент, повествовательная живопись просто не по силам. Это прекрасно почувствовали римские художники: они были уже воспитаны на греческих традициях, т. е. признавали в теории единства, но отказались от них, как только государственная необходимость выдвинула эпические сюжеты; в рельефах триумфальных колонн они, по-египетски или, еще лучше, по-ассирийски связно рассказали о том, как римские легионы ходили в далекие страны и покоряли государству всевозможных варваров.
В Ассирии повествовательное живописное искусство нашло обширное применение в отделке царских дворцов. Ассур-насирабал III (885–860) выстроил себе роскошный дворец в Калахе на Тигре, несколько южнее Ниневии (теперь Нимруд), и украсил длинные узкие залы-коридоры этого дворца сериями рельефов символического и автобиографического содержания; из времен его наследника Салманасара III (860–825) мы имеем знаменитые бронзовые набивки Балаватских (близ Нимруда) врат – шестнадцать полос, шириною в 26–27 и длиною в 80 сантиметров, сплошь покрытых пиктографической летописью походов царя; рельефами украшены дворцы Тиглат-паласара IV (745–727) в Калахе, Шаррукина II (722–705) севернее Ниневии в Хорсабаде, Синахериба (705–681) в самой Ниневии (ныне Куюнджик), Асархаддона (681–668) в Калахе, Ассур-банипала (668–625) в Ниневии, рядом с дворцом Синахериба. Каждый новый ассирийский царь желал непременно иметь свой собственный дворец, хотя бы для этого пришлось разрушить постройку какого-нибудь предшественника, – Асархаддон не постеснялся разрушить дворец Тиглат-паласара IV в Калахе, и рельефы Тиглат-паласара IV мы должны искать в развалинах времен Асархаддона.
По всем этим памятникам нам нетрудно восстановить развитие ассирийского живописного искусства. Вначале художника вполне удовлетворяет бесконечная лента, в которой он размещает свои фигуры. В парадных залах дворца Ассур-насирабала III красуются рельефы символического характера, полные торжественности, совершенно отвлеченные: люди и боги – все одинакового роста, имеют одинаковые лица, одинаковые, мудрено завитые, длинные до плеч кудри; все, кроме евнухов, имеют одинаковые, длинные, тоже искусно завитые бороды; различия есть в головных уборах, в покрое одежды, в атрибутах, но эти различия не привлекают внимания и не нарушают единства. Все фигуры нарисованы одинаково – голова и ступни ног обращены в сторону, плечи к зрителю; у всех одинаково расставлены ноги; только жесты рук различны. И даже там, где художник, в угоду сюжету, должен был нарушить свою систему вертикалей, где нужно было, например, показать схватку между Мардуком, солнечным богом, и злым духом Тиаматом, художнику не тесно в строке, потому что он весьма далек от того, чтобы себе представлять эту схватку как настоящую схватку, происшедшую где-нибудь в конкретной обстановке.
Неудовлетворительность ленточной композиции выявляется лишь в чисто повествовательных автобиографических рельефах. Мастеру Балаватских набивок уже явно тесно в пределах ленты, имеющей, конечно, лишь ограниченную высоту. В рельефах времени Тиглат-паласара IV сплошные горизонтальные строки уже разбиваются, и отдельные группы размещаются на разных уровнях, горизонтали не выражены ни рельефными, ни гравированными линиями, а только подразумеваются, а иногда – стадо коз, например, фигуры свободно распределяются по фону, который художнику, очевидно, представляется как бы довольно крутым косогором… но об этом нам придется подробнее говорить, когда мы будем разбираться в разрешениях проблемы пространства и выяснять правила ассирийской перспективы. В рельефах времен Синахериба уже давно исследователи отметили «чудовищную путаницу» (confusion prodigieuse), ибо тут стройность, как композиционный прием, уже трещит и не выдерживает напора всего того содержания, которое художник хочет уложить в изображение. Наконец, в рельефах Ассур-банипала чрезвычайно трудно разобраться, потому что старая композиционная схема в сущности уже разрушена, а новой, которая могла бы быть пространственной, не удалось создать.
Критские стенописи исполнены не непосредственно на каменных плитах и не рельефом или гравюрой, а только красками: критские стенописи писаны на штукатурке. Поэтому до нас, конечно, и не дошли цельные комплексы стенописей, которые могли бы количественно равняться с дворцовыми декоровками ассирийцев или погребальными росписями Египта, – мы имеем только кусочки стенописей. По этим кусочкам, а также по рельефам кубков из Вафио и интарсиям микенских кинжалов можно установить, что строчность была общепринятым композиционным приемом и в искусстве Крита.
Искусство третьего цикла разрешает проблему движения в зависимости от доминирующей повествовательной своей тенденции: живопись есть не что иное, как пиктографический рассказ, а никакой рассказ невозможен без действий, без движений. Историческое египетское искусство поэтому изобрело все необходимые совершенно общепонятные иероглифы для всех разновидностей движения, какие только могли встретиться в репертуаре ходких сюжетов. Так как египетский живописец интересуется только изображаемыми животными и людьми, а предметы невоодушевленные рисует лишь постольку, поскольку они необходимы для понимания действий этих животных и людей, то он даже не ставит вопроса о том, нельзя ли графически воспроизвести быстрое передвижение, например, корабля по воде, или вращение колес повозки; изображая хлеб в поле, камыш в болоте, деревья в саду, он не вспоминает о ветре, который мог бы нарушить правильность прямых вертикалей; вода в озере обозначается условно простыми зигзагообразными параллельными линиями, без всякой попытки передать живую игру ряби и волн.
Вследствие того же исключительного интереса к самому действию и к самому движению, к сюжету, египтянин, по природе чувствительный (иначе мы не имели бы в усыпальницах такого множества нежных семейных сцен) и не скрывающий своих чувств, все-таки вовсе не замечает, что лицо есть зеркало души, ни в живописи, ни в скульптуре не признает мимики и выражает душевные переживания телодвижениями, если уж почему-нибудь надо их выразить. Правда, среди произведений египетского искусства есть одно, по крайней мере, которое славится своим «глубоким психологизмом»: я говорю о луврской статуе Писца. Исполнена статуя из известняка, глаза вставные из горного хрусталя и молочного кварца, сохранилась и раскраска тела. Писец сидит на полу «по-восточному», т. е. широко раздвинув колени и скрестив под собою голени; левой рукой он понемногу разворачивает папирусный свиток, правой пишет – он, как это часто бывает в египетских портретах, изображен при исполнении служебных обязанностей. Именно этому обстоятельству луврская статуя обязана своей славой: ее восхваляют как образец психологического портрета, так как де напряженная неподвижность и тела, и лица как нельзя лучше приличествует секретарю – писцу, слушающему диктовку своего повелителя. Но это, конечно, чистейшее недоразумение, результат нашего «вчувствования»: тут имеется просто случайное совпадение между египетской портретной манерой и позой и выражением, которые по-нашему подходили бы для данного случая. Достаточно посмотреть, как напряженно-неподвижны все вообще египетские статуи, портреты, чтобы не толковать писца по-европейски.
По части телодвижений египетский живописец и египетский скульптор – мастера: нет такой позы или такого жеста, от которых бы они отказались. В египетских стенописях всё движется: неподвижны лишь немногочисленные неодушевленные предметы, да попадаются сидячие фигуры – но и те заняты делом и обыкновенно действуют если не ногами, то руками; спокойно стоящая фигура, занятая лишь созерцанием того, что вокруг делается, – исключение даже среди портретов (живописных, конечно, только, ибо статуарные, как мы только что сказали, именно и отличаются своей напряженной неподвижностью). Что имел в виду художник, всегда совершенно ясно без всяких комментариев и словесных подписей: подписи нужны только для того, чтобы назвать изображаемых лиц, и для того, чтобы сообщить, что такое-то действующее лицо в такой-то момент сказало. Надписи этого последнего свойства встречаются часто, и благодаря им пиктографическая повесть египетского живописца иногда становится чрезвычайно драматической.
Иллюзии движения египетский художник не дает, потому что он не только почти при всех движениях сохраняет прочно установившийся в его воображении готовый иероглиф человека с вывернутыми в плоскости рисунка плечами, но и вовсе не думает о том, как получается то движение, которым он интересуется: египетский живописец не признает ни мускулов, ни сухожилий, не понимает, что человеческое тело есть механизм, в котором все части между собой связаны неразрывно. Поэтому у него движения, в целях отчетливости, очень часто преувеличены: если у него человек замахивается топором, то замахивается так, что неминуемо должен вывихнуть себе плечевые суставы и опрокинуться на спину; если у него пляшут танцовщицы, то их выпрямленные ноги образуют угол чуть ли не в 180°. Никакого выбора момента движения, который пригоден к изображению, египтянин не делает, или, вернее, он выбирает тот момент, когда данное действие наиболее легко может быть узнано: он рисует прыгнувшего человека как бы висящим в воздухе на некоторой высоте над прямой, обозначающей почву, или он рисует двух схватившихся борцов падающими; и не замечает, что противоречие между фактической неподвижностью изображения и бурным темпом движения совершенно невыносимо и разрушает всякую иллюзию. Впрочем, египтянин, если бы ему пришлось объясняться с художественным критиком, который бы стал ему говорить об иллюзии, совершенно резонно ответил бы, что его, египтянина дело было – ясно и точно рассказывать, а вовсе не добиваться иллюзии.
Как египетский живописец относился к проблеме движения, лучше всего, может быть, видно из того, как в усыпальнице князя Бакти в Бени-Хассане, в начале II-го тысячелетия до нашей эры, изображена борьба между белым и черным борцами. На восточной стене этой усыпальницы три строки посвящены сценам войны, а шесть целых строк посвящены борьбе – видно, Бакти был любителем и знатокам этого спорта. Двести семнадцать раз подряд художник нарисовал пару борцов, и все в разных – кинематографически точно схваченных – положениях. Верность глаза, неутомимость и богатство фантазии так же изумительны, как тонкое знание дела. Вместе с тем, товарищ бени-хассанского живописца и современник его, которому было заказано изобразить, как громадная масса людей на салазках ташут, взявшись за веревки, каменную громадную статую князя Тхутихотепа, оказался совершенно бессильным сделать то, что от него требовалось: он распределил рабочих в нескольких строках, он их, так сказать, нанизал на те канаты, за которые они, предполагается, тянут, он не забыл даже того человека, который поливает канаты, чтобы они не лопнули, но напряжения он не передал – рабочие просто стоят попарно вдоль канатов! Чтобы передать напряжение, живописец должен был бы, во-первых, отказаться от строчной композиции, а во-вторых, должен был бы в самых позах и в рисунке отдельных тел показать невозможность движения – это впоследствии будет уметь грек, но это совершенно не по силам египтянину.
Таков тот уровень разрешения проблемы движения, до которого сравнительно рано – к тому моменту, когда именно повествовательно-композиционные тенденции вполне выявились – доросло египетское искусство и на котором оно стояло долгие века. Лишь в XIV и XIII веках до нашей эры, при Аменхотепе IV (Эхнатоне) и при Рамессидах, особенно при Рамсесе II (1292–1225), египетский живописец силою вещей должен был выйти за пределы чистой композиции – пафос имперской общественности этой эпохи требовал большего! Египетское искусство вступает в реалистскую, а вслед за тем – в иллюзионистскую фазу своей истории, и так как для полной постановки проблем движения и пространства нужен был отказ от многовековых традиций, искусство как бы изнутри взрывается. Мелькнули полные живого движения идиллии Телль-эль-Амарны, мелькнули батальные пейзажи, мелькнули единичные попытки перерешить основные проблемы формы (например, повернуть лица в фас) и композиции (отойти от строчности и т. д.), мелькнули попытки выразить человеческие переживания (передать плач мимикой лица). И когда все это промелькнуло, история египетского искусства была раз навсегда кончена, сколько бы ни продолжалось, в силу внешне-политических обстоятельств, существование египетского народа и египетского организма государственного. Египетское искусство отныне могло только бесконечно повторять давно отжившие формы, никого не удовлетворявшие, и было бессильно провести основательное обновление своего репертуара.
Перейдем теперь к искусству Месопотамии. Здесь развитие именно в области проблемы движения шло своеобразными путями: прежде всего, художник взялся не за изучение человека, а за изучение зверя, и потому успел в изображении зверей не только достигнуть значительной свободы трактовки, но даже и известного психологизма, тогда как человеческую душу и ее переживания он так и не узнал и не обнаружил. По всему вероятию, причину такого странного на первый взгляд явления следует искать в той угнетающей демонологии, которая пышно процветала в Месопотамии III-го и Н-го тысячелетий до нашей эры. Люди изощрялись в придумывании все новых и все более страшных чудовищ, которые невидимо окружают человека и подстерегают его на каждом шагу: и воздух, и земля, и вода – все кишмя кишит злобными духами, которые только для того и существуют, чтобы мучить людей. Эти духи представлялись обыкновенно в виде странных животных, составленных из частей разных существующих в действительности зверей. И так как с духами можно бороться только при посредстве магических заклинаний, то художникам была поставлена задача наглядно представить врагов, ибо всякая магия основана на определенных манипуляциях с подобием. И художники изощрялись – месопотамская «тератология» впоследствии перешла в Европу и там дважды оживала, тоже в концах таких же «темных периодов» Средневековья: в архаической Греции и в чудовищной фауне романских миниатюр и романских и готических изваяний.
В египетских религиозных представлениях звери играли тоже заметную роль – но египтянин не был так запуган, как месопотамец. В Египте культ животных-тотемов и культ богов-олицетворений мирно уживались рядом, причем тотемы становились олицетворениями и принимали их торжественный и мирный характер. В Месопотамии же великие боги, олицетворявшие силы природы, оставались бесконечно далекими от народных масс, а воображением населения овладели демоны, которые сохранили только звериный облик тотема, но перестали быть покровителями-предками, приобрели всесилие и специализацию божества, но не приобрели божественного величия, были только страшными и всесильными – но зверьми. Для того чтобы изображения этих демонов резко отличались от изображений обыкновенных зверей, их надо было делать особенно страшными и четко показать их разрушительную злобу.
Вот пример. В собрании de Clercq в Париже хранится медная пластинка, приобретенная в северной Сирии и великолепно иллюстрирующая душевное состояние Месопотамии описываемого времени. Это – амулет-отворот против злого демона Лабарту, олицетворения болезни. Лабарту – женское существо, обитающее в горах или зарослях камыша, имеет голову и переднюю часть тела львицы, крылья птицы, тело и хвост пса, мужской член в виде змеи, задние ноги птичьи. Обратная сторона нашего амулета изображает, как это чудовище встало на задние ноги, передние лапы положило на верхний край пластинки и вытянуло голову, чтобы через край заглянуть на того, кто находится по другую ее сторону. Пластинка, по замыслу художника, загораживает владельца амулета от изображения Лабарту – подобно тому, как рельефы лицевой стороны магически его защищали от подлинного демона. Лицевая сторона пластинки разделена на четыре строки. В верхней, самой узкой, помещены символы великих божеств. Во второй строке мы видим семь зве-роголовых фигур в длинных одеждах; все они подняли вытянутую правую руку и опустили левую, совершенно одинаково, все как один. В третьей, наконец, строке представлен больной, лежащий на спине на ложе, умоляя с протянутыми вверх руками о помощи; в головах и в ногах больного – по бородатому священнику-шаману, одетых рыбой; позади того священника, который стоит в головах, помещена очистительная кадильница; позади другого шамана звероголовые демоны угрожают друг другу кинжалами. В наиболее обширном нижнем отделении художник изобразил, по-видимому, желательный результат деятельности священников-экзорцистов: налево на берегу реки (обозначенной горизонталью берега и плавающими рыбками) стоит Лабарту, а по реке идет лодка, в лодке скачущий конь, на коне бегущее чудовище, которому скорпион вцепился в половые органы, в то время как два маленьких льва яростно грызут его тело пониже груди, а руками оно отстраняет от головы двух извивающихся шипящих змей. В правой части нижнего отделения пиктографически перечислены подношения: бутылки, лошадиная нога, гребень и пр.
Объяснить во всех подробностях, что именно значат эти сцены, – дело историков религии. Нас интересует тут художественная сторона. Надо, прежде всего, отметить, что художника отвлеченные высшие боги нимало не интересуют: он их не видит, он их обозначает, приличия ради, условными символами, но не в них дело. Добрые гении второй строки ничем не охарактеризованы, схематичны. Живее изображения третьей строки. Чрезвычайно выразительно бегство Лабарту в нижней строке и бессильное бешенство той же Лабарту, заглядывающей через край пластинки. Художник сумел и в теле Лабарту показать напряжение хищника, и на лице выразить злобу дьявола. Это уже не магика и не символика: безумный страх – та же, по существу, биологическая воля к жизни – всецело владеет воображением художника, и этот страх приводит его к психологизму, к постановке проблемы движения в совершенно новом, еще небывалом в искусстве, аспекте.
Когда впоследствии во дворцах ассирийских царей начинает процветать уже не простонародно-магическое, а высокоакадемическое искусство, когда вера в демонов-губителей уже выдохлась и перешла в область сказки, все пережитые волнения пошли впрок: для ассирийского живописца и ассирийского скульптора тело человека и тело животного – не силуэты без внутреннего содержания. Когда мы разбирались в ассирийском разрешении проблемы формы, мы уже обратили внимание на ту угрожающую мускулатуру, которой ассириец обязательно снабжает безразлично всех изображаемых им людей и зверей.
Но вся эта демонстрация силы есть и остается только демонстрацией силы, так сказать, потенциальной. Ассирийцы вообще, во всяком случае – ассирийские цари и весь ассирийский государственный и военный аппарат, были исключительно насильниками. В обширных символических росписях ассирийских дворцов нет ни одной этической идеи, нет и следа каких бы то ни было «проклятых вопросов», нет ничего, кроме поклонения силе, грубой физической силе. Художник хочет подавить зрителя самыми размерами своих фигур; все эти крылатые львы и быки – олицетворение силы; на выработку когтей и копыт животных, на выработку чудовищной мускулатуры и зверей, и людей обращено особое внимание; на тщательное и подробное изображение волос и бороды (ведь пышная борода и длинные волосы у семитов искони считались признаком силы – вспомним библейское предание о волосах Самсона) тратится масса труда; глаза делаются чрезмерно большими. Когда ассирийскому художнику удается создать атлетическую фигуру, он совершенно доволен – и вовсе не заботится о том, чтобы привести своих атлетов в движение: они умеют расставлять ноги, поднимать и сгибать руки, но не двигаться. И не только торжественные символические рельефы отличаются общей неподвижностью, но так же и все ранние повествовательные рельефы, даже когда там рассказывается об очень драматических событиях.
Сразу оживляется ассирийский художник, как только ему приходится изображать животных. На обелиске Салманасара III в Британском музее, среди исторических повествовательных сюжетов, мы находим ничем не мотивированную картинку, где художник изобразил склон каменистой горы, поросший деревьями – вниз с горы несется олень, оленя настиг лев и вцепился ему в зад зубами и когтями, тогда как другой лев стоит, оскалив зубы, и высматривает добычу. Мелкой гравировкой художник наметил гриву львов, волосы на животе и на хвосте, врезами обозначил сочленения плеча и мускулатуру ног. Этот художник, несомненно, любил и знал зверей больше, чем людей, и был уверен, что и его заказчику такие сцены интересны и понятны. Художник еще не вполне свободен, слишком много у него еще прямых линий, мало ему удалась кошачья гибкость, ему, конечно, еще очень далеко до великолепных львов Ассур-банипала середины VII века, но он их предсказывает и обещает.
Большое место, если даже не количественно, то качественно, изображения движущихся в разных темпах животных занимают и в калахских рельефах Тиглат-паласара IV, и в других дворцовых росписях; но недосягаемого мастерства ассириец достигает в сценах охоты, которые украшали дворец Ассур-банипала. Эти сцены даже скомпонованы иначе, чем сцены военные: в военных царит полная неразбериха, фигуры нагромождены одна на другую так, что свободных промежутков почти не остается, – в охотничьих художник тщательно избегает перегруженности композиции, стремится к полной прозрачности, дает возможность просмаковать каждый отдельный момент, каждую отдельную подробность. Мускулатура лошадей, собак, львов передается не гравированными линиями, а тончайшей барельефной лепкой, свидетельствующей о совершенном знании и понимании анатомии зверя, о любовном ее изучении. И тут вся эта мускулатура, нисколько не преувеличенная, а только слегка «проявленная», сделанная несколько более видимой и различимой, чем она в действительности бывает, – эта мускулатура тут обладает уже не только потенциальной силой, как в изображениях людей, а силой и энергией фактической: звери живут, бегают, прыгают, падают, умирают. И мало этого: звери страдают, беснуются, ненавидят, проклинают – у этих зверей ограниченные в своем разнообразии, но в высшей степени яркие и сильные душевные переживания. Каждый вид животных особо охарактеризован: лошади – благовоспитанные придворные, которые в ожидании царя как-то особенно изысканно, слегка манерно поднимают головы, красиво изгибают шеи, преувеличенно оттягивают задние ноги, держа на лету завитой и перевязанный лентами хвост; псы, как и полагается псам, – беспредметно-злые рабы, не знающие иной воли, как воля господина, свирепо несущиеся на беззащитных онагров; онагры – мирные травоядные, в паническом ужасе убегающие от царской своры, но даже в панике не забывающие о своих жеребятах; наконец, львы, полные неукротимой ненависти к своим врагам, громовым рычанием приветствуют охотника и, вместе с кровью, изрыгают хулу и проклятия. Среди этих фигур животных есть незабываемые образцы искусства.
Такими же неподражаемыми мастерами в изображении животных, как ассирийцы, под конец своей истории стали и минойские художники; и у минойцев, точно так же, по отношению к животным прекрасно выработаны приемы передачи движения. Относящиеся сюда памятники позднего крито-микенского искусства уже так много раз были описаны, так славятся, что мы сейчас можем не тратить на них много времени и места. Достаточно будет просто напомнить главнейшие памятники этого рода. На первом месте надо будет назвать два золотых кубка из Вафио (в Лаконике), украшенных чеканным рельефом, изображающим охоту на диких быков и приручение этих быков.
На каждом из кубков действие распадается на три момента: на первом кубке представлено, как бык попался в сеть, как он вырвался на волю и как он борется с охотниками, подмяв под себя одного и подняв на рога другого; на другом кубке мы видим, как один бык мирно пощипывает травку, двое других как бы ведут между собою беседу, а третий, к задней ноге которого привязана веревка, принуждающая его к повиновению человеку, сердито мычит. Художник совершенно себе не представляет человека, которого он изображает в чертах неясных и неопределенных, но прекрасно изучил быка – и тело быка, и нрав быка. Быки для минойского мастера не иероглифы, а живые существа, индивидуализованные даже формой рогов, например; не довольствуется наш мастер и силуэтом: из семи изображенных быков у трех даже головы не выражены в контуре, а в виде внутренних подробностей; скелет и мускулатура быков переданы барельефной лепкой (ср., например, ребра быков), и резец гравера употреблен только там, где детали оказались слишком мелкими для чекана.
Аналогичным с кубками из Вафио памятником является стеатитовый сосуд, «ритон», найденный в Агиа-Триада, на Крите, тоже сплошь украшенный рельефами. Рельефы четырьмя поясами обходят вокруг тела ритона: три пояса заполнены изображениями людей, занятых разными видами спорта, второй сверху пояс занят изображением двух бешено несущихся быков. В то время как люди переданы неясно и шаблонно, быки сосредоточили на себе все внимание художника, который постарался передать и все внутреннее строение их тела, и все функционирование мускульного их аппарата.
Третье знаменитое изображение несущегося быка открыто было в Тиринфе Шлиманном45: это фрагмент стенописи на штукатурке.
Наконец, нельзя не упомянуть и о микенских кинжалах, лезвия которых украшены интарсией. Изображено, как пантеры охотятся на уток в прибрежных зарослях, как люди вступили в борьбу со львами, как львы убегают от (подразумеваемых) охотников. Сюжеты эти дают художнику возможность блеснуть всеми своими талантами: он дает в сцене охоты пантер цельный пейзаж, с ручейком, рыбками, играющими в воде, цветами, растущими на берегу ручья; он щеголяет быстрым движением – летящим галопом – пантер, львов, ланей; большой выразительностью и психологичностью отличаются и движения львов, из которых один набросился на охотников, другой убегает, повернувши голову назад к более смелому товарищу, а третий уносится без оглядки.
Наряду со всеми этими изображениями животных следует упомянуть еще о двух памятниках, где изображены люди в сильном движении, для того, чтобы и в этой области ознакомиться с максимальными достижениями позднеминойского искусства: так как в нашем распоряжении находится неизмеримо меньше произведений крито-микенских мастеров, чем мастеров египетских, то мы тут не можем брать только хорошие средние произведения – «средняя» критского искусства весьма гадательна до сих пор. Два памятника, которые я имею в виду, – критская «ваза жнецов» из Агиа-Триада и фрагмент серебряной вазы из Микен с изображением осады города. Первый рельеф показателен как попытка некоторого психологизма в изображении людей, второй – как попытка представить людей в сильном физическом движении.
«Ваза жнецов» – небольшая стеатитовая вазочка, приблизительно, по-видимому, шарообразной формы, с горлышком, без ручки; низ сосуда сломан, и мы поэтому имеем только верхнюю часть композиции, которая полосой обходила тело вазы. Представлено беспорядочное шествие каких-то горланящих и весьма возбужденных людей, вооруженных вилами. Во главе идет простоволосый человек, одетый в чешуйчатую кофту (или сеть), из-под которой свисает нечто вроде юбки; прочие имеют на головах маленькие шапочки, и вся одежда их состоит из запона и такого же футляра для половых органов, которые встречаются и у населения туземного доисторического Египта (у ливийцев эти футляры называются «карната»), и на Крите (например, на статуэтке из Петсофы). Некоторые фигуры на «вазе жнецов» вместо вил несут своеобразные музыкальные инструменты, «систры», которые мы, опять-таки, знаем по Египту. Сгруппированы «жнецы» в виде шествия, по двое и по трое в ряд, причем монотонности художник избежал тем, что расположил древки вил не параллельно и позаботился о том, чтобы каждый совершенно свободно и по-своему размахивал руками и двигал ногами. В лицах большого разнообразия нет, но, при мелкой резьбе, и быть, конечно, не могло; только общее возбуждение поющих во все горло людей прекрасно удалось художнику.
Рельеф микенской серебряной вазы следовало бы, пожалуй, описать, когда мы перейдем к изучению разрешений проблемы пространства в минойском искусстве. Изображена, как уже было сказано, сцена из защиты осажденного города: на горе высятся укрепления, на стенах этих укреплений толпится народ, следя за перипетиями боя; из-за городских стен видны дома; защитники вышли за город и отстреливаются луками и пращами; большинство их совершенно обнажены, только двое, как будто, одеты в короткие плащи. Момент художником избран чрезвычайно драматический, люди усиленно двигаются, т. е. машут руками, приседают, шагают и т. д. Но это все находится на том же уровне, как и человеческие телодвижения в египетской живописи. Впечатления движения мы не получаем. Впечатление движения дают только минойские изображения животных, потому что тут минойский художник сознательно поставил задачу передать бурное движение и нашел особый прием для разрешения этой задачи в так называемом «летящем галопе».
Французскому ученому С. Рейнаку принадлежит заслуга первого изучения и самого установления «летящего галопа» (см.: с. 522, сноска 92). Он обратил внимание на то, что, как показывает кинематографическая лента, животное при галопе принимает многочисленные разные положения, но среди них нет такого, при котором бы животное оказалось распростертым в воздухе, летящим, с вытянутыми вперед передними и вытянутыми назад задними конечностями. Палеолитические художники очень часто изображали животных в положениях, соответствующих моментальным фотографическим снимкам, но никогда летящего галопа не рисовали. По-видимому, он характерен для третьего цикла. Он впервые появляется в крито-микенском искусстве, в котором им характеризуется разрешение проблемы быстрого движения животных, и, сверх того, в Китае, где он становится приметой китайского изобразительного стиля. В древнегреческом искусстве летящий галоп спорадически – и то очень редко, по старой памяти, очевидно, – встречается на критских монетах, изредка попадается в византийских памятниках, куда заносится, по-видимому, из Саса-нидской Персии, и, наконец, торжествует в западноевропейской живописи XVIII века. В Сасанидскую Персию летящий галоп занесен из Китая; и в Западную Европу летящий галоп проник именно в эпоху увлечения всяческой «китайщиной» (chino series46), привезенной купцами-путешественниками, и удержался там до того времени, пока моментальная фотография не показала, что на самом деле летящий галоп есть лишь условная формула, ни для кого не обязательная и никакой «объективной действительности» не соответствующая. Тогда только наши живописцы, уверовавшие в догмат, будто живопись непременно должна стремиться к фотографически точному воспроизведению действительности, отказались от китайского галопа. Но надо сказать: он гораздо лучше кинематографического снимка будит в зрителе впечатление быстрого движения.
Переходим к пятой проблеме.
Мастер палитры Нар-мэра наметил тот путь, по которому должно было пойти в области разрешения проблемы пространства все историческое повествовательное искусство Египта. В своем отношении к этой проблеме египетское историческое искусство за все время своего существования остается верным самому себе: оно неукоснительно пребывает в пределах композиционной проблемы.
В парижском Лувре хранится один из наиболее ранних памятников искусства исторического уже Египта – знаменитая стела «царя-змеи», найденная Амэлино при раскопках в Абидосе. На этой высокой (2,5 метра) известняковой плите изображены связно вертикальным столбцом: внизу – здание с двумя башнями и тремя порталами, выше – прямоугольник, а в нем змея, наверху – сокол, стоящий на вышеупомянутом прямоугольнике. Объединены перечисленные предметы не художественно, а пиктографически: они изображены все в совершенно разных масштабах и отнюдь не являются составными частями одного пейзажа. Пиктографический смысл изображений стелы таков: «в этой усыпальнице (здание внизу) похоронен (прямоугольник толкуется как план усыпальницы) царь (сокол почитался священной птицей бога Гора, а Гор воплощается в особе царя), таинственное имя которого – Змея». О пространстве, в котором находятся перечисленные художником предметы, тут пока нет и речи.
Мы уже говорили о том, что даже в изображении отдельного человека египетский живописец довольствуется простым перечислением в приблизительно соответствующей действительности последовательности частей человеческого тела: он перечисляет плечи, безразлично – могут ли они оба быть видимы с той или с другой точки зрения, он непременно расставляет ноги, так чтобы обе ноги были отчетливо видны (отсюда все шагающие фигуры египетского искусства), разводит руки и т. д. До пространственной глубины ему нет никакого дела. И так же он поступает во всех прочих случаях. Если требуется представить несколько предметов, которые по отношению к зрителю находятся один позади другого, они размещаются либо один рядом с другим в плоскости картинки, либо один над другим, строчкой или даже строчками выше. Когда предметы, находящиеся один позади другого, все однородны (шеренга солдат, стадо скота и т. д.), передний покрывает задние, а правый или левый очерк передней фигуры повторяется столько раз, сколько желательно изобразить предметов. Разнородные предметы могут закрывать один другой лишь в тех случаях, когда передний, ближайший к зрителю, закрывает задний лишь отчасти и притом не закрывает ничего существенного (например, силуэт погонщика может быть нарисован не рядом, а на силуэте мула, так чтобы закрывать только середину его туловища). Если почему-либо нужно изобразить предмет, имеющий не вертикальное, а горизонтальное протяжение, например – пруд, то живописец устанавливает на него точку зрения сверху, рисует пруд, как мы бы его нарисовали на карте или на плане, – но охотник, который по пруду разъезжает в лодке, изображается так, как если бы вода была изображена перспективно. Иными словами: живописец как бы ходит между предметами, которые взялся изобразить, и каждый предмет и сам рассматривает, и зрителю показывает в том повороте и с такой точки зрения, чтобы каждый зритель непосредственно и не задумываясь мог узнать, о каком именно предмете рассказывает художник и что о данном предмете рассказывается, какова его сюжетная связь с прочими предметами данной сцены.
Именно потому, что египтянин ставил проблему пространства только в рамках проблемы повествовательной, он в состоянии рассказывать все то, что он рассказывает. Представим себе такую тему: очень знатная дама в сопровождении всей своей свиты – детей, приживалок, рабынь, рабов – отправилась в гости к своей, тоже очень знатной и богатой, подруге. Ни один наш художник не сможет так полно и подробно изобразить все это, как сумел египетский мастер на стенах одной из фиванских могил. Вся усадьба окружена стеной, которая нарисована в виде продолговатого прямоугольника, как на плане, и только парадные и черные ворота в окружающей усадьбу ограде поставлены на полоску, обозначающую эту ограду; в левой части плана – сад: его прямоугольник разбит тремя горизонталями на строки, из которых в нижней даны входные ворота и шествие гостей, в средней фруктовые деревья и часть уже лакомящихся чем-то спутниц знатной гостьи, а в верхней – еще деревья и обвитая виноградом беседка; в правой части композиции мы видим, связно-рядом, и разрез дома (чтобы показать огромные, хранящиеся под крышей, запасы хлеба, сыра, масла ипр.), и главный фасад с входной дверью, и боковой фасад (надо же зрителю показать, что дом-то двухэтажный или даже трехэтажный), и даже садик позади дома и кипарисы, которые там растут. При помощи таких «перспективных» приемов можно рассказать и показать очень много, имея в своем распоряжении очень мало места. Это великолепно знают, между прочим, и наши дети, когда они, совершенно самостоятельно каждый, доходят до изображения «прозрачных домиков».
Хранится в Каире весьма позднего времени стела жрицы За-дамонэфонуху. В верхней большей части стелы помещена типичная икона: под крылатым солнечным диском, по обе стороны нагруженного всякой снедью столика, симметрично стоят божество и сама Задамонэфонуху, бог – в иероглифической, неподвижной позе храмовых идолов, жрица – в позе «оранты», с моленно поднятыми руками; над столиком с яствами – иероглифическая надпись. От этой иконы веет глубочайшей древностью: родственники покойной принесли богу угощение, которое сложено на столике, и сама покойница предстала перед богом, чтобы выпросить себе на пропитание! И как все это нарисовано! Пироги, и жаркое, и виноградная кисть, и цветы не лежат на столе (тогда ведь то, что лежит впереди, заслоняло бы то, что лежит подальше от зрителя, и меню было бы неясно), а висят в пространстве, так, чтобы каждый предмет был отчетливо виден; под столом вырисованы две больших бутыли вина, закупоренные высокими пробками и стоящие в типичных треножных подставах. А человеческие силуэты построены точь-в-точь так, как они строились еще и во времена Нар-мэра, и точно так же они стоят на простой горизонтали в отвлеченном пространстве, «нигде». Все, как было в самом начале истории египетского искусства, в точности. А под иконой в узкой полоске изображен безотрадный каменистый пейзаж, и на его фоне – усыпальница; перед ними сикомора, две пальмы, столик с приношениями для покойников и фигура плакальщицы. Это – максимум того, чего добилось, уже на склоне дней, идя по инерции, в области проблемы пространства египетское искусство. Пейзаж, правда, есть, но нет горизонта, нет неба, нет солнца. Пейзаж есть, но не в нем, а в отвлеченном пространстве, на особой горизонтали, находится плакальщица. Размеры усыпальниц не согласованы ни с размерами фигуры плакальщицы, ни с размерами деревьев. И здания усыпальниц, и деревья, и столик, и плакальщица – лишь условные иероглифы, сопоставленные чисто сюжетно, повествовательно, пиктографически, но в единое живописное целое не объединенные.
Тоже связанное чисто повествовательными заданиями, искусство исторической Месопотамии пошло все-таки дальше египетского в деле разрешения проблемы пространства. Это ясно видно уже в первом памятнике изобразительного искусства, о котором надо говорить, когда заходит речь об искусстве Месопотамии, – в рельефе победной стелы царя Нарамсина (XXXVIII век до нашей эры)47. Стела48 эта найдена при раскопках де-Моргана в Сузах и в настоящее время хранится в Париже, в Лувре.
Представлена высокая гора, крутая, с неприступной конической вершиной. Над вершиной стоят, одна рядом с другой, две огромные звезды, по-видимому: Солнце и Луна. На горе, в скалах и лесах, засели враги. Нарамсин окружил их, разбил и загнал под самую вершину, к подножию конуса. Бой кончается: царь уже попирает ногой гору трупов, он только что поразил копьем еще одного врага, сейчас он поразит и другого, последнего, который молит о пощаде. А вслед за царем на гору всходит войско, с знаменосцами во главе, и приветствует победителя.
Уже из этого краткого описания видна характерная особенность рельефа Нарамсина: тут есть пейзаж, и он, в представлении художника, имеет существенное значение для понимания всей картины. Победа Нарамсина совершилась не «нигде», а в определенном месте, в определенной обстановке. Это тем более замечательно, что на самом деле пейзаж вовсе не так уж нужен художнику: ведь ему была заказана царская победная стела, т. е. ему было поручено наглядно, на страх врагам, выразить догмат, что царь – «бог Аккада», что он – царь «четырех стран», что он (именно: не войско его, а самолично он) разбил и уничтожил лулубеев, коссеев и эламитов и, уж конечно, сумеет так же уничтожить и всякого иного врага. Вот почему царь – та центральная фигура, на которой сосредоточено внимание и изображенных художником воинов, и самого художника; вот почему фигура царя выделена сравнительно гигантскими размерами, а головной убор его украшен высокими рогами, признаком его божественного достоинства. При такой постановке темы художник, в смысле обстановки и пейзажа, мог бы удовлетвориться отвлеченной горизонталью под ногами действующих лиц, какую мы видим на стелах и Эанатума Лагашского49, и Нар-мэра.
Пейзажные достижения аккадского живописца начала IV-го тысячелетия выше, чем достижения его египетского собрата в начале II-го тысячелетия: художник сумел соблюсти единство места, времени и действия. Этим, конечно, не сказано, что с точки зрения перспективы все обстоит благополучно в рельефе стелы Нарамсина: интерес художника слишком остро сосредоточен на человеческих фигурах, в частности – на фигуре царя, чтобы подчинить все части картины целому, и потому он не соблюл соотношения в размерах отдельных частей, не соразмерил отдельных человеческих фигур с предполагаемым их отдалением от зрителя, не сравнял царя с воинами и т. д. Но все эти недостатки с лихвой искупаются той любовью, тем пониманием, с которым исполнена гора: разрозненные скалы внизу, тропинка по уступам, голый крутой конус наверху, деревцо, растущее в расселине…деревцо это вовсе сюжетом не требовалось – но какая же гора без леса, без деревца!
Искусство Ассирии только развивает те задатки, которые есть уже в рельефе стелы Нарамсина. Ассирийский живописец начинает, как было выяснено выше, когда мы говорили о композиционных приемах, со строчного, в египетском духе, рассказа, и эта отвлеченность и беспространственность долго держатся в богословских, символических рельефах парадных покоев царских дворцов. Но для своих охотничьих, бытовых и военных картин ассирийский художник нуждается в пейзаже: в куюнджикском дворце Синахериба представлены обширные многофигурные сцены сражений, осады и штурма городов, изгнания женщин и детей, казни пленных, но наряду с ними есть и сцены мирного характера – как приносят землю и насыпают огромный холм, на котором должен быть построен царский дворец, как тащат на особых салазках с гор на место постройки тысячепудовую тяжесть монолитных крылатых быков. Чтобы уместить все это, художнику приходится принять очень мелкий масштаб для своих фигур и приходится тесно сдвигать свои группы, сопоставляя то, что, на самом деле разъединено расстоянием. Отсюда – та «невероятная путаница» в рельефах Куюнджика, которую мы уже отмечали. Путаница только усугубляется тем, что группы и фигуры размещены на фоне пейзажа, который художнику представлялся вполне реальным и некоторые части которого кажутся вполне реальными и нынешнему обозревателю росписи. Некоторые только части – потому что ассирийский живописец выработал не единое разрешение проблемы пространства, а несколько, в том числе одно приемлемое и для нас, и вот эти три разрешения он применяет, смотря по обстоятельствам, где надо, и часто бывает, что все три перспективных приема сопоставлены и путаются в одной и той же композиции.
Чаще всего мы встречаем такое изображение почвы, которое можно назвать картографическим: почва видима сверху, как бы с высоты птичьего полета, без всякого ракурса, а люди, деревья и прочие предметы как будто лежат на земле, т. е. видимы не сверху, а сбоку. Это до некоторой степени схоже с перспективой, которую мы встречаем в Египте. Такая двойственность точки зрения очень удобна для художника, потому что позволяет углубить сцену, не закрывая предметами первого плана предметов заднего плана. Художник может вести подробный рассказ с минимальной затратой места: он может, например, изобразить зараз и то, «что делается внутри обнесенного высокими стенами города (город – в виде плана, конечно), и действия осаждающей армии; он может, показав горный пейзаж, заставить зрителя присутствовать не только при том, что делается на гребнях холмов, но и при том, что творится в долинах между холмами.
Второй прием живописца – перспективный: избрав такую точку зрения, которая позволяет все хорошо видеть, художник на ней и остается, рисуя предметы так, что находящиеся на первом плане закрывают задние. Перспективно, правда, рисуются только такие пейзажи, где на заднем плане видны высокие предметы – горы, крепость. Тут у художника появляется даже горизонт или, во всяком случае, нечто очень похожее на обычный в нашей живописи горизонт: понимал ли художник контуры гор, крепостей и пр. действительно как горизонт, над которым высилось небо, или ассирийский художник, как наши дети второго и, обыкновенно, еще и третьего эволюционного цикла думали, что над землею есть сначала «воздух» (бесцветная полоса), а уж потом «небо» (голубая полоса), мы с уверенностью могли бы решить только в том случае, если бы мы где-нибудь нашли рельефы, сохранившие свою первоначальную окраску.
Разумеется, «перспективу» ассирийской живописи отнюдь и никоим образом не следует отожествлять с нашей перспективой: ассириец не уменьшает предметы по мере удаления их от зрителя, да и не может их уменьшать, потому, что для далей он должен был бы принять такой малый масштаб, что самый рассказ его стал бы непонятным. Характерно, далее, для ассирийской перспективы, что отдельные предметы не имеют глубины: дом, например, всегда рисуется так, чтобы его передний фасад в точности был параллелен полю зрения, а отнюдь не так, чтобы одновременно были видны два фасада, которые бы оба находились к полю зрения под теми или другими углами – до «двухфасадных домиков» наших детей ассирийцу далеко; колесница рисуется так, чтобы было видно только одно колесо и только одна обращенная к зрителю наружная сторона кузова; так же изображается мебель и пр.
Третий прием, обычный в ассирийском рельефе, заключается в том, что художник обозначает почву в виде непрерывной горизонтальной прямой. Мы о ней уже говорили. Но здесь следует отметить, что ассириец способен картографически, например, нарисовав ручей, над ним провести отвлеченную горизонталь и на ней построить перспективный гористый пейзаж, а под пейзажем всю площадь картины разбить на сплошные строчки с длинными шествиями фигур, причем картографический ручей будет извиваться, перерезая строки и совершенно с шествиями не считаясь.
Сбивая таким разнообразием в разрешениях проблемы пространства зрителя с толку, ассирийский художник не приходит ему на помощь и тем, что так много содействует ясности египетских композиций, – иероглифичностью: он редко повторяет буквально одну и ту же фигуру несколько раз, даже если действия одинаковы или однородны. Даже изображая одну за другою ряд груженых двухколесных повозок, запряженных парою людей, он каждый раз старается разнообразить группировку и телодвижения этих людей; еще, конечно, большее разнообразие царит в батальных картинах. И так как ассирийский художник VII века уже умеет все человеческое тело изображать в выдержанном профиле, не выворачивая плечей, то не всегда ясны и действия человеческих фигур.
Перечислив три приема разрешения проблемы пространства в ассирийском искусстве, мы, собственно говоря, должны были бы добавить еще и четвертый: разрез. Неоднократно мы находим изображения, к примеру – воинских палаток, которые очерчены наружным контуром, но даны «прозрачными», т. е. так, чтобы было видно, что делается внутри. Наиболее знаменитым примером такого приема является так называемый «пир Ассур-банипала» в куюнджикском дворце этого царя: увитая виноградом беседка, в которой вместе с одной из своих жен пирует царь, дана именно в разрезе, так что виноградная лоза образует только контур беседки, тогда как весь фон остается гладким и отвлеченным.
На разрешениях проблемы пространства в минойском искусстве мы можем надолго не останавливаться, потому что оно в общем и целом не выходит за рамки того, что мы нашли в Египте и в Месопотамии. Но есть у критских художников и кое-что свое, что заслуживает подробного рассмотрения. Я имею в виду, прежде всего, рельефы золотых кубков из Вафио, о которых мы уже говорили выше несколько раз.
Изображение на этих кубках имеет некоторую глубину. Дали, конечно, нет, фон отвлеченный, но нет и чистой плоскости: есть один «первый план». Почва под ногами изображенных животных обозначена не простой отвлеченной прямой, а вполне натуралистски вычеканенными и выгравированным травками и камнями, причем художник думал о том, чтобы внести сюда все то разнообразие и ту случайность расположения, которыми отличается почва в скалистой стране. На почве растут деревья: есть пальмы, которые хорошо удались художнику, и есть лиственные деревья, в которых добросовестно переданы и строение ствола, типичное для оливки (корявое, дуплистое, с раздвоениями), и общий характер листвы. Чтобы углубить картину, художник иногда помещает дерево позади быка, иногда заслоняет быка деревом или сопоставляет двух быков так, что один отчасти закрывает другого от зрителя.
Что касается самих быков, то мы уже отмечали, что они повернуты головами одни – в профиль, другие – в фас. Но среди изображенных быков есть один, который для нас именно в связи с обсуждением проблемы пространства, представляет величайший интерес: это – бык, запутавшийся в сети. Сеть привязана одним концом к дереву, находящемуся у нижнего края композиции; другой конец, в целях ясности сюжета, чтобы было видно, почему бык лежит на земле, пришлось привязать к дереву, помещенному у верхнего края, так что бык, выходит, лежит так, будто его голова и перед находятся на более низком уровне, чем задняя часть тела. Ракурс тела художнику был не по силам, но важно, что самая задача уже осознана и поставлена, что разрешение задачи, следовательно, уже стало психологически нужным.
Во всем этом минойский художник идет не намного дальше лучших образцов ассирийского искусства. Но где он намного опережает их, так это в изображении облаков. У верхнего края мы и на кубках из Вафио, и на микенских кинжалах видим неправильной и причудливой формы нависающие сверху образования, которые, в натуралистически трактованной сцене из животного быта, не могут быть без натяжки истолкованы как «декоративное заполнение пустот», да и не имеют строго ритмического характера орнаментальных одиночных мотивов. Они, следовательно, должны быть объяснены как реальные подробности реального же пейзажа, а в таком случае они не могут изображать ничего другого, кроме облаков.
Остается еще сказать несколько слов о шестой проблеме. Ни света, ни тени искусство III цикла не сознает и не признает. Оно утверждает, что каждый предмет и каждая часть предмета имеют свой цвет и что задача художника – художника-рассказ-чика! – заключается именно и только в том, чтобы, в целях вразумительности рассказа, каждую часть рисунка обозначать именно той краской, которая ближе всего соответствует характерному для нее цвету. Историк, подробно изучающий продвижение искусства, может делать в искусстве III-го цикла ряд любопытнейших наблюдений над тем, как меняются красочные наборы и во времени, и по месту, особенно в неизобразительной живописи. Мы здесь не можем на всем этом останавливаться, ибо отдали и без того характеристике II-го и III-го циклов слишком много страниц.
§ 9
Минойская культура и минойское искусство погибают, когда с севера приходят на Балканский полуостров, волна за волною, отсталые неолитические «варвары». Ряд темных веков – и снова развивается из смутных начал новая культура, новое искусство: эллинское. Высокоразвитое чувство линейного ритма, наследие неолитического прошлого, и высокоразвитое чувство изобразительности, наследие Крита, сочетались в нем так счастливо, что греческое искусство могло далеко опередить своих предшественников: оно располагало разнообразнейшими запасами гибких линейных элементов. Э. Поттье сделал попытку сформулировать в точных словах самую суть эллинского ритма, эллинской линии – я переведу, как сумею, его рассуждения, которые мне кажутся очень замечательными.
«У греков была своя особенная манера рисовать. Я вовсе не говорю тут о том мастерстве, с которым они, при помощи нескольких штрихов, умеют поставить человека, передать пропорции, схватить мимолетное движение, – я говорю о том, как они ведут линию, т. е. о том, чему мы у других народов не находим аналогий. Никто лучше грека не понял, что в рисунке есть две стихии: прямая линия и кривая линия; и никто лучше грека не использовал эти две стихии, никто более пламенно не поклонялся этим двум формулам, исчерпывающим весь видимый мир».
«Мне скажут: что ж тут особенного, всякий рисунок состоит из прямых и кривых линий?.. Верно. Но дело в количественном соотношении. Пройдитесь по тем залам Лувра, где хранятся рисунки известных художников, и присмотритесь к изумительным наброскам Мантеньи, Синьорелли, Андреа дель-Сарто, а затем к рисункам новых живописцев – Энгра, Делакруа, Прю-дона и др. Вы увидите, что в сложной тонкой сетке линий изображения человеческого тела гнущаяся, волнующаяся кривая – то, что Леонардо да Винчи называл “змеиной и божественной линией”, – имеет господствующее значение. Редко-редко большая прямая строгая линия появляется в рисунке человека или его одежды. Вернитесь теперь к греческим вазам и убедитесь, что вовсе не только в композициях ранних мастеров, у которых суровость линии объясняется неумелостью архаизма и самой гравюрной техникой, но и в самых прекрасных краснофигурных рисунках и в нежных набросках белых лекифов, прямая, длинная и сразу проведенная удивительно уверенным и точным взмахом кисти, является излюбленным ритмически-линейным элементом. С истинным наслаждением видишь, как иногда, в передаче ниспадающей драпировки, художник бросает во множестве одну за другой параллельные тонкие линии, без единой поправки, без единой помарки, без единой неловкой кляксы, владея острием своей кисти так, как наши чертежники владеют рейсфедером и линейкой».
Грек в нашем представлении наиболее типично и ярко пережил четвертый эволюционный цикл. Греческое искусство – равнодействующая неолитической неизобразительной ритмики и минойской обостренной наблюдательности и изобразительности; греческое искусство впитало в себя все достижения Египта и переднеазиатского Востока. Оно и в области проблемы формы сделало громадный шаг вперед по отношению к своим предшественникам. Нам оно известно так полно, что мы можем следить, шаг за шагом, как грек проходил через все те этапы, которые пройдены были художниками первого, второго и третьего циклов, и как он, пройдя еще раз пройденное другими, сумел, наконец, достичь того, чего не достигали другие.
Грек победил фронтальность, по крайней мере в области изображения человека: и в скульптуре, и в живописи он научился передавать человеческую фигуру во всевозможных положениях и поворотах, со всевозможных точек зрения, не боясь даже достаточно «трудных» ракурсов. Грек мог это сделать лишь потому, что его более всего из всех изобразительных проблем интересовала проблема движения: для него человеческое тело было не пустым силуэтом, воспринимающимся чисто оптически, а некоторым механизмом, воспринимаемым моторно. Ассириец только знает, что человеческое тело состоит из костей и мускулов и сухожилий, а грек это всем нутром чувствует, а потому для грека – чистое удовольствие показывать нам механизм человеческого тела в полном движении. Ясно, что при таком отношении к телу никак нельзя удовлетвориться одним каким-нибудь фасом тела, а надо смотреть отовсюду. Недаром ни египтянин, ни ассириец, ни миноец не были настоящими скульпторами: все они рассчитывали свои статуи на заранее определенную точку зрения, а ассириец и вообще изваяния понимал всегда скорее как высокий рельеф, чем как статуи с тремя измерениями; первыми настоящими скульпторами в мировой истории искусства были греки, и именно потому, что это был народ сильно моторного типа воображения.
В области проблемы формы заслуги греков не ограничиваются одной победой над фронтальностью: грек выработал «канон» пропорций человеческого тела. Само собою разумеется, что и все предшественники греков имели свои каноны – и мы уже указывали на то, как именно и шумеры, и египтяне, и ассирийцы и т. д. понимали человеческую фигуру. Мысль Поликлета – этому мастеру V-го века до нашей эры приписывают честь изобретения «канона» – не нова. Новым является только ее проведение: угаданы взаимоотношения размеров каждой отдельной части тела с целым телом и, следовательно, с каждой другой частью тела, указан «модуль», который может иметь произвольную величину, но который, будучи определен, собою определяет все прочее.
В общем и целом, надо сказать, что грек по отношению к человеческой фигуре, на которую он обращал главное внимание, и даже по отношению к фигуре животного (вспомним о знаменитой, воспетой поэтами «Корове» Мирона и пр.) сделал, несомненно, все главное – в пределах доминирующей проблемы движения. Если Европе, представительнице следующего цикла, в разрешении проблемы формы что и осталось сделать, то лишь постольку, поскольку Европа ставила на первое место новую, хотя и близко соприкасающуюся, изобразительную проблему – проблему пространства. Поэтому-то в скульптуре, где проблема пространства не играет особенно важной роли, греки достигли всего, чего скульптура может достигнуть, и Европе осталось только учиться у них несравненному их мастерству, между прочим – и в области разрешения проблемы формы. В живописи же Европа могла пойти дальше греков… но тот «Христос во гробе» Мантеньи, который обращен к зрителю пятками и потрясал людей Ренессанса новизной разрешения проблемы формы и полной победой виденья над знанием, единичных образов над общими, нов по формам лишь потому, что он нов постановкой проблемы пространства.
Гораздо менее изображений людей и животных удовлетворяют нас изображения неодушевленных, неподвижных предметов в греческом искусстве. Тут мы все время чувствуем, что не удовлетворяют нас греки именно неумением по-нашему поставить проблему третьего измерения, именно неумением освободиться от фронтальности, которую они преодолели в скульптуре и отчасти в живописи по отношению к человеческой фигуре и к фигуре животного. Когда грек изображает дерево или мебель или здание, он в самых зрелых и технически совершенных своих вещах идет, конечно, много дальше мастеров переднеазиатского Востока или Египта, но, на наш вкус, остается достаточно примитивным, достаточно связанным общими представлениями.
В области проблемы композиции греки, как и в области других проблем, добросовестно пережили вновь все то, что переживали их непосредственные предшественники. Изображения на вазах Дипила строчно повествуют, хотя в области проблемы формы вазописец еще далеко не догнал мастеров Египта или Ассирии. Только если представить себе строчную композицию, мы можем как-нибудь воссоздать описанный в «Илиаде» (XVIII 468–608) щит Ахиллевса или описанный Гесиодом щит Геракла. Только строчно были скомпонованы изображения на знаменитом ларце Кипсела в Олимпии, описанном у Павсания (V 17–19). Строчно расположены изображения на флорентийском кратере Клития и Эрготима («вазе Франсуа») и на бесчисленных других греческих вазах «архаического времени».
Но грек в области композиции уже очень рано делает и большой шаг дальше сравнительно со своими восточными предшественниками; он не стремится разрушить верхнюю и нижнюю горизонталь, ограничивающие изображения, а напротив – добавляет ограничения еще и справа и слева, границы вертикальные, и тем создает картинку. Изобретение ритмически осмысленного обрамления – одно из самых больших достижений греческого искусства: прямым его последствием было введение трех единств – места, времени и действия, т. е. создание условий, в которых живопись только и могла поставить надлежащим образом дальнейшие изобразительные проблемы – движения пространства и света.
Введение обрамления имело еще и другое последствие именно с точки зрения разрешения проблемы композиции: рамка своей геометрической простой формой вносила в самую композицию определенный линейный ритм, создавала условия для проявления в изобразительной живописи симметрии и равновесия масс, т. е. вводила в изобразительную живопись ряд композиционных приемов, уже испытанных в живописи неизобразительной.
Таким образом, греки нашли и в первых проблемах достаточно работы. Но они спешили к четвертой. Искусство классической Эллады поставило и разрешило проблему движения по отношению к человеку. Можно сказать, что вопрос о физических движениях человека был разработан греческими художниками с такой исчерпывающей полнотой, что они весьма мало оставили дела своим преемникам; менее полно и исчерпывающе они разработали движение психическое, но и тут выяснили все те основы, коими Европе оставалось только руководствоваться в своей дальнейшей творческой работе в том же направлении. Европейскому искусству целиком была оставлена только задача, как выразить в достаточно убедительной форме движение неодушевленных предметов – деревьев, волн морских и т. д.
Греческие художники к началу V-го века нашли следующую окончательную формулу для передачи человеческих движений в скульптуре и живописи: если желательно дать зрителю иллюзию движения или, по крайней мере, заставить зрителя не чувствовать противоречия между фактической неподвижностью статуи или картины и изображенным в них движением, надо отыскать в самом движении момент остановки. Такие моменты остановки имеются во всех тех случаях, когда одно движение сменяется другим противоположным («Дискобол» Мирона), или когда одно движение уравновешивается другим противоположным («Марсия» Мирона, «Ника» Пайония из Менды), или когда движение прерывисто, т. е. естественно может быть разложено на несколько последовательных движений («Раненый» восточного фронтона Айгинского храма).
Юноша желает метнуть как можно дальше тяжелый диск. Он его за край крепко захватил пальцами, прижав диск к ладони; он его, затем, стал раскачивать взад и вперед, причем все тело юноши естественно принимает участие в этих движениях – откидываясь назад, когда рука с диском находится впереди тела, наклоняясь вперед, когда рука отведена назад; так как диск тяжел, то центр тяжести, в зависимости от его быстрых перемещений, перемещается настолько резко, что юноша должен делать значительные усилия, чтобы удержаться на месте, – и он зарывается в землю судорожно сжимающимися пальцами ног. Но вот последний замах назад, за которым должно последовать окончательное действие: рука с диском отводится назад, насколько это допускает строение плечевых суставов, все тело наклонено вперед, левая, бездействующая рука и левое плечо получили некоторое вращательное движение вокруг вертикальной оси тела и подались вперед и направо, ноги согнуты в коленях, вся тяжесть тела покоится на левой ноге, тогда как правая нога увлечена общим движением и только пальцами касается земли… вот этот-то момент избрал Мирон для своей статуи. Зритель, моторно воспринявший статую и, в силу человеческой подражательности, про себя воспроизведший все показанные ему движения, чувствует, что вот тут должна произойти мгновенная остановка, за которой последует самое последнее напряжение. И зритель предчувствует это напряжение и верит художнику, что оно будет иметь место.
Критско-микенский летящий галоп есть ритмическая формула для разрешения проблемы движения: распластанное в воздухе животное образует прямую, как бы несущуюся стрелу, голова и хвост дают зрителю направление, в котором совершается движение, и мускульных ощущений глаза, скользящего вдоль прямой, достаточно, чтобы получилось удовлетворительное впечатление движения. Греческая формула движения, как она выработана Мироном в «Дискоболе», есть формула чисто моторная, требующая самых тщательных наблюдений над действительностью – над функционированием человеческого костяка и над игрой мускулатуры, потому что тут рассчитывать приходится не на одни глазные мышцы, а на очень сложную психическую процедуру: глаз должен заметить в статуе или картине анатомические изменения против спокойного, нормального состояния, эти зрительные впечатления должны ассоциироваться с соответствующими моторными образами и ощущениями. Такой же сложной психической процедуры требуют и прочие два греческих разрешения проблемы движения, о которых мы выше упомянули.
Пайонию из Менды (около 420 г. до нашей эры) поставлена была задача изобразить в статуе парящую богиню победы, Нику. Мрамор парить не может – он должен стоять, и плотно стоять, на весьма материальном постаменте. Что делать художнику? Он представил богиню в тот момент, когда она только что спустилась, только еще спускается на землю. Крылья ее еще расправлены, но уже не взмахивают, а только образуют парашют. Такой же парашют образует и плащ богини, который она держит за концы поднятой левой и опущенной правой рукой и который парусом надулся за ее спиной. От напора воздуха хитон Ники точно облепил все ее тело, обнажив левую ногу а вся масса материи хитона тяжелыми складками собралась за ее ногами. Благодаря поднятой левой руке и крыльям зрителю совершенно ясно, что богиня спустилась по наклонной сверху и что ее движение уравновешено на мгновение сопротивлением воздуха, улавливаемого и крыльями, и плащом. В результате статуе Пайония сообщается такое бурное движение, что художественная проблема может считаться блестяще разрешенной.
Другим примером подобного же разрешения проблемы движения является статуя Марсия, того же Мирона, или, вернее, вся группа, изображающая Афину и Марсия. По греческому преданию, богиня Афина изобрела флейту и стала на ней играть. При этом очень некрасиво надулись ее щеки, что вызвало насмешки со стороны других богинь. Тогда Афина рассердилась, бросила флейту и прокляла того, кто вздумает поднять ее и использовать. Между тем, за нею, привлеченный звуками, крался силен Марсий; и когда богиня бросила флейту, Марсий тотчас же наклонился, чтобы поднять ее, – но, услышав проклятие богини, отпрянул назад. Вот этот-то момент изобразил в скульптурной группе Мирон, разрешив в обеих фигурах – и Афины, и Марсия – одинаково проблему движения.
Афина бросила флейту и пошла дальше. В этот миг она услыхала за собой Марсия и, не останавливаясь, обернулась к нему и произнесла проклятие: два противоположных движения уравновесили одно другое – ноги и вся нижняя часть тела еще находятся в движении вперед, тогда как верхняя часть тела (и особенно голова) повернулась назад к Марсию. По тому же принципу скомпонована и фигура Марсия: он сделал шаг вперед по направлению к лежащей на земле флейте, и к ней же стремится его голова – он не может оторваться от желанного музыкального инструмента… но весь верх тела откинулся назад, и руки, вместо того чтобы протянуться вниз к земле, участвуя в общем движении торса, взмахнули вверх и назад. В результате всех этих противоречивых и сложных психических и физических движений вся статуя ожила: неподвижность мрамора побеждена. Насколько ярка эта победа, видно из того, что в Латеранском музее в Риме, где хранится мраморная копия с погибшего бронзового оригинала статуи Марсия, реставратор приделал, вместо отломанных рук, новые, держащие кастаньеты (кроталы): он предполагал, что имеет дело с «танцующим силеном».
Третий прием греческого реализма, при помощи которого он сообщал жизнь и движение мрамору и бронзе, заключается в том, чтобы разложить движение на ряд последовательных моментов, между которыми или фактически необходимы, или возможны и легко представимы мгновенные перерывы, остановки. Прекрасным примером именно такого разрешения проблемы движения является фигура раненого воина восточного фронтона Айгинского храма (ныне в мюнхенской Глиптотеке).
Представлен бородатый воин, вооруженный мечом и круглым щитом; на голове – тяжелый шлем; все тело обнажено. Во время схватки с врагом, когда он стремился, защищаясь выставленным вперед щитом, поразить врага мечом, наш воин получил смертельный удар. Естественно, что, внезапно обессилев, он упал вперед, в том направлении, куда и сам устремлялся и куда потянули его тяжелые части вооружения – металлический шлем, щит, меч. Падение воина происходит в такой последовательности: прежде всего опустилась рука, на которую навешен щит, и потянула за собой выдвинутое вперед левое плечо, а потому всему торсу сообщилось некоторое вращательное движение вокруг вертикальной оси, так что правое плечо оказалось несколько отодвинутым назад; правая рука, вооруженная мечем, описывает некоторую дугу и, в силу инерции, меч, когда все тело рухнуло, оказывается под телом, а сама кисть руки упирается в землю и задерживает падение правого плеча; щит при падении стал на землю ребром и задерживает окончательное падение и другого плеча… И вот этот момент уловил художник. Воин лежит на левом боку, левая нога почти прямо вытянута, правая, увлеченная вращательным движением торса, перекинулась через левую и согнута в колене; плечи, поддерживаемые руками, еще находятся на известном расстоянии от земли; голова, в которой есть еще остаток жизненной энергии, только начинает клониться к земле. Произошла мгновенная задержка падения – но зритель так ясно понимает, и что произошло, и отчего произошла задержка, и что сейчас произойдет, что неподвижный мрамор утрачивает свою неподвижность. Положение тела, схваченное скульптором, обусловлено целым рядом противоречивых, но необходимых движений рук, торса, ног, которые в данный момент еще уравновешивают друг друга, но зритель, зная действие смерти, предчувствует непосредственно предстоящее нарушение этого равновесия – и вот это предчувствие и доставляет ему иллюзию движения.
§ 10
Эллинское искусство поставило, однако, вовсе не только проблему бурного движения, но и гораздо более тонкую проблему – покоя. Грек понимал, что неподвижность человеческой фигуры вовсе не обозначает – вовсе не дает впечатления покоя. Мы уже отмечали, говоря об изваянных и живописных изображениях человека в египетском и ассирийском искусстве, ту напряженную неподвижность, которой они отличаются и которая, в одном, во всяком случае, изваянии произвела впечатление психологизма – в статуе луврского писца. Классический грек покончил с неподвижностью, чтоб найти форму покоя.
Формула эта связана с именем другого великого мастера V-го века, современника Мирона, – с именем Поликлета. Плиний определенно заявляет, что именно он придумал такую постановку человеческой фигуры, при которой вся тяжесть тела покоится на одной только ноге, тогда как другая нога остается слегка согнутой в колене и мало нагруженной. Прекрасный образец такой именно постановки фигуры мы имеем в неаполитанском «дорифоре» (т. е. копьеносце). Статуя эта, как и следует ожидать, раз речь идет о покое, о бездеятельности, не имеет определенного сюжета: атлетически сложенный юноша, держа в левой руке конец положенного на плечо копья, просто стоит, глядя на что-то – безразлично, на что; юноша не действует, а только смотрит на то, как другие действуют. Поза его производит впечатление удивительной непринужденности. Левая нога слегка отставлена в сторону и назад, точно юноша сделал шаг и не доделал его, забыл подтянуть отставшую ногу. Это незаконченное движение и придает неаполитанской статуе ту потенциальную подвижность, которая производит впечатление покоя. Греческая формула, следовательно, гласит: чтобы передать движение, найди в нем момент покоя, а чтобы передать покой, найди в нем момент движения. Другие греческие художники, особенно – Пракситель и Лисипп (мастера IV века) нашли другие разрешения проблемы покоя, не совпадающие с разрешением Поликлета, но в пределах той же общей формулы.
Что касается движений психических, то грек очень рано поставил на очередь разрешение и этого вопроса, притом – именно по отношению к человеку. Принято думать, что начинается работа грека в этом направлении с пресловутой «архаической улыбки». В целом ряде ранних произведений греческой скульптуры мы находим такую лепку лица, при которой глаза оказываются слегка вытянутыми и с приподнятыми на наружных концах бровями, рот точно так же растянут и тоже с приподнятыми углами, скулы сильно рельефны: от всего этого у нас получается впечатление, как от несколько недоумевающей и глуповатой улыбки. Особенно славится вот такой улыбкой мюнхенский «Аполлон» Тенейский. Достаточно вспомнить, что на лице и только что описанного нами умирающего воина Айгинского фронта играет такая же «улыбка», чтобы понять, что ни о какой улыбке тут на самом деле не может быть и речи; а если вспомнить еще и то, что совершенно та же самая «архаическая улыбка» нередко встречается без малаго на 2000 лет позже, в самом конце европейского Средневековья, в готической скульптуре, на лице целого ряда Мадонн и других фигур, то станет ясно, что искать объяснения для «архаической улыбки» нам нужно отнюдь не в нарождающемся психологизме, а где-нибудь иначе.
«Архаическая улыбка» в середине V-го века до нашей эры исчезает. На лицах статуй водворяется надолго безотносительное выражение лица; только, лица греческих статуй менее напряженно-неподвижны, чем бывают, в большинстве, лица египетских изваяний – греческий художник уже имел представление и о мускулатуре лица, воспроизводил ее в точности и получал поэтому просто то «общее», «безотносительное» выражение, которое имеют модели, когда они позируют. Лишь значительно позднее лица у греческих скульпторов становятся зеркалом души. И тут, конечно, по общему правилу, грек начал не с того, чтобы передавать едва заметные «настроения», а со страстей. Не останавливаясь подробно на вопросе о греческой мимике, я только отмечу, что грек классического времени (грек эпохи Эсхила, Софокла, Еврипида) совершенно довольствовался в театре мимикой трагических и комических неподвижных масок с застывшим преувеличенным выражением, которые надевали на свои лица актеры, – по одной бессменной маске на роль на всю драму!
Только в эллинистическую эпоху психологическая проблема становится злободневной в искусстве: художники полностью разрешили, в пределах своих надобностей, все те задачи, перед которыми они стояли, и дальше пойти они могли только по пути психологического истолкования тех движений, которые они научились воспроизводить в совершенстве. В области выражения пафоса грек достиг высокой степени мастерства. Особенно славилась в этом отношении, помимо прочих, родосско-пергамская школа. К числу ее произведений принадлежит прославленная группа погибающего вместе с двумя сыновьями Лаокоона (в Ватикане, Рим), высокотрагическая и чрезвычайно выразительная вещь.
Но не будем дольше останавливаться на проблеме движения: так как она доминировала в греко-римском искусстве, она, разумеется, и была проработана наиболее основательно и во всех своих конкретных приложениях. Проследить все эти приложения (в изображении обнаженного тела, в трактовке драпировок и т. д.) – значило бы: написать полную историю античного изобразительного искусства. Перейдем к пятой проблеме – проблеме пространства.
Греческое искусство прошло через все прежде найденные разрешения проблемы пространства, прежде чем найти то, которое удовлетворило бы именно греческим потребностям. Сделано было открытие нового секрета тогда, когда уже, в общих чертах, греческие скульпторы справились с проблемой движения, нашли самый принцип ее разрешения, т. е. в первой половине V века, и, вероятно, в Афинах. Это как раз было время, когда в освобожденных от ужасов персидского нашествия Афинах строился целый ряд общественных зданий (Фесейон, Анакейон, «Пестрая» Галлерея), которые нуждались в живописной отделке, – это было время расцвета монументальной по своим размерам и заданиям живописи, время появления целого ряда прославленных живописцев, в том числе: Микона, Полигнота, Панайна и др.
Когда мы читаем у древних авторов описания тех больших живописных композиций, которые создаются в это время, то мы убеждаемся, что в большинстве случаев мы имеем дело с искусством еще чисто повествовательным, которое, по-старому, не соблюдает единства времени (т. е. сопоставляет в непосредственном соседстве и без разграничения разные моменты рассказываемого события) и, вероятно, довольствуется самыми элементарными приемами в передаче пространства, просто регистрируя те предметы, которыми характеризуется место действия. Но уже про одну из фигур Микона, (старшего, по всему вероятию, из названных аттических художников), про фигуру героя Бута в композиции «Возвращение аргонавтов», нам приходится узнать такую подробность, которая представляет живейший интерес: эта фигура стала общеизвестной и вошла в поговорку у античных любителей и знатоков искусства, потому что художник изобразил Бута как бы скрытым за скалою, так что от всего человека были видны только шлем и один глаз… это, несомненно, нечто совершенно новое и небывалое в живописи.
Когда Павсаний (X 25–27) описывает громадную настенную картину Полигнота в дельфийской Лесхе книдян, картину, изображавшую «Взятие Трои и отплытие греков», он начинает с конца, с приготовлений к отплытию. Он описывает фигуру за фигурой всех героев Полигнота, и ясно чувствуется, что мы тут не имеем даже связного и цельного рассказа, а скорее всего – перечисление лиц, которые были известны художнику из эпоса; в самом конце своего описания периегет прибавляет: «До сих пор видны берег моря и камешки на нем, отсюда же начиная, кажется, больше уже не море». Из этого ясно следует, что ничего особенного пейзаж Полигнота из себя не представлял и что пейзаж этот был только намечен настолько общо, что Павсаний прибавляет слово «кажется».
В средней части картины Полигнота был изображен город троянцев, разрушаемый Эпеем, а над полуразрушенной городской стеною возвышался деревянный конь, причина гибели Трои, возвышался на одну только голову – это напоминает нам Миконова Бута, о котором мы только что говорили. А дальше идет опять перечисление отдельных лиц, отдельных групп, отдельных эпизодов, причем изредка упоминаются и предметы неодушевленные, нужные для понимания сюжета, – алтари, дома и пр. Мы можем себе представить Полигнотово «Взятие Трои», равно как написанное рядом в той же дельфийской Лесхе книдян «Сошествие Одиссевса во ад», только в виде строчной композиции, фриза, в котором фигуры были расположены, правда, не на одной отвлеченной горизонтали, а на разных уровнях, но не в настоящем пространстве, а в пределах «первого плана». Предполагать сколько-нибудь иллюзионистскую трактовку глубины – нет оснований; но она подготовляется.
Мы, к сожалению, обо всем развитии греческой живописи должны судить не по оригиналам, не по копиям, а только всего по описаниям, какие находим у древних писателей. Этот источник сведений и не слишком изобилен, и не слишком достоверен. Часто тексты остаются, несмотря на все усилия комментаторов, столь двусмысленными, что среди специалистов возникают бесконечные полемики относительно их использования. Родоначальником перспективы в греческой живописи одни ученые считают Аполлодора афинянина, которого Плутарх и другие называют «скиаграфом», т. е. живописцем теней и который в древности славился как «открывший ворота искусства»; по мнению других, больше прав на столь почетное место имеют великие мастера второй половины V-го века Зевксис и Паррасий, а может быть – даже и еще более поздние мастера IV в., прославившие Сикионскую школу живописи (Памфил, Меланфий, Павсий).
Как бы то ни было, в IV веке перспектива, очевидно, существует. И когда мы читаем описания картин современника Александра Македонского, Апеллеса, нам ясно, что у него перспектива имеется не в зачатках, а в виде более или менее разработанной системы: беспространственными его живописные произведения во всей красе световых эффектов не могли быть. Современник Апеллеса и Александра, живописец Аэти-он, написал большую картину, изображавшую свадьбу Александра и Роксаны, и Лукиан, тончайший знаток искусства, начинает свое описание этой картины со слов: «Изображена прекрасная комната, а в ней брачное ложе; сидит Роксана, чудесно красивая девушка, и смотрит на землю, стыдясь Александра, который стоит перед нею…». Лукиан не начал бы описания с комнаты, если бы комнаты не было, – ведь Лукиан жил в императорскую эпоху, когда живописцы умели изображать пространство по-настоящему, и он-то бы не мог не заметить перспективную погрешность, если бы таковая была у Аэтиона. Про картины александрийского художника Антифила, современника и врага Апеллеса, Плиний несколько раз говорит, что представлена была комната, в которой случилось то-то. Вопрос о хронологии нарождения перспективы, таким образом, может считаться разрешенным: если во второй половине IV века живопись уже была в силах изображать внутренность зданий так убедительно, что критики эллинистичско-римского времени ничего не возражали, то ясно, что перспектива практически была разработана удовлетворительно. Следы ее теоретической разработки мы имеем из конца IV века в виде «Оптики» знаменитого александрийского математика Евклида, где основные положения линейной перспективы изложены в ясных и точных теоремах: видимая величина предмета обусловлена углом зрения, а угол этот тем меньше, чем больше расстояние от предмета до глаза наблюдателя и т. д., со всеми пояснениями и последствиями. «Оптика» Евклида тоже – не первое исследование вопроса о перспективе, а, по всему вероятию, сводка работ предшественников.
Достижения греческой живописи доступны нашему изучению в тех декоративных росписях, которые сохранились в развалинах Помпеев, Рима и других эллинистическо-римских центров. Одной из их специальностей являются архитектурные «проспекты». Здесь не место подробно останавливаться на анализе перспективных приемов помпеянских и римских мастеров. Нам сейчас важно отметить только следующее: в эллинисической живописи мы встречаем не одну, а две системы перспективы – обратную и прямую.
Мы привыкли к перспективе фотографической, которая вся укладывается в Евклидовы математические формулы. Для нас ясно, что чем более от нас удален предмет, тем меньшим он нам кажется и тем меньше (для нас: «следовательно») он и в картине должен занимать места; чем менее отчетливо видны в предмете отдаленном подробности вообще и подробности красочные в частности, тем менее (для нас, опять: «следовательно») детальным должно быть и изображение предмета в живописи. Все это настолько вошло в нашу, так сказать, плоть и кровь, что мы вовсе не даем себе отчета в том, что никакого «следовательно» тут на самом-то деле нет, и что вся наша система линейной и воздушной перспективы основана на совершенно условном и произвольном допущении, будто картина есть нечто вроде окна в действительность, в которое мы смотрим глазами живописца. Совершенно априорно и бездоказательно мы просто предполагаем, что точки зрения художника и зрителя совпадают; мы предполагаем, что картина должна изображать именно и только то, что нам кажется, а вовсе не то, что есть в действительности, – мы просто сами, может быть, того не сознавая, совершеннейшие иллюзионисты в душе, ценящие субъективное впечатление сравнительной величины предметов и их окраски гораздо выше объективного нашего же знания размеров и цвета этих предметов. Нам стоит труда понять, что вся наша система перспективы условна и что мы только в силу привычки не замечаем множества абсурдов, к которым она приводит.
На Дальнем Востоке, в китайской и японской живописи, существует совершенно иное понимание картины: она представляется чем-то вроде театральной сцены, перед которой сидит публика и в глубине которой лицом к публике стоит в роли режиссера живописец, показывающий публике живые картины. Декорация фона («заспинник», «задний занавес») может и вовсе отсутствовать; если же она есть – в японском искусстве мы в качестве «заднего занавеса» очень часто встречаем любезный сердцу каждого японца профиль увенчанного снежной вершиной Фудзиямы – фоновую декорацию и художник, обернувшись, и публика видят одинаково, на все же прочее художник и публика смотрят с диаметрально противоположных точек зрения. А отсюда совсем особая линейная перспектива – предметы первого (от зрителя) плана от художника дальше, чем предметы второго плана, находящиеся в глубине сцены, и потому первые рисуются в меньшем масштабе, чем вторые; параллельные линии, уходящие от зрителя в глубь сцены, т. е. приближающиеся к художнику, рисуются им не сходящимися, а расходящимися. Мы дальне-восточную перспективу привыкли называть «обратной» – по сравнению с нашей «прямой».
Обе эти системы перспективы, которые сейчас, в подробно разработанной форме, могут быть изучены в живописи Европы и в живописи Дальнего Востока, намечены в перспективе эллинистическо-римских художников. Я говорю «намечены», потому что античные живописцы ни в области прямой перспективы не сумели последовательно и строго провести принципов Евклида, ни в обратной не достигли высоты китайско-японской живописи. Пользуясь прямой перспективой, греческий пейзажист всегда брал слишком высокий горизонт, остаток былой «картографии»; а пользуясь перспективой обратной, он доводил ее до тех абсурдов, которые мы, во всей красе, можем наблюдать в знаменитой палестринской половой мозаике, где представлен «Разлив Нила». Существует предположение, о котором нам тут нельзя, к сожалению, подробнее говорить, что обратная перспектива в эллинистическо-римской живописи является импортом с Дальнего Востока. Так как привоз китайского шелка в страны Средиземноморья никакому сомнению не подлежит, нет ничего предосудительного в этом допущении: китайская живопись привыкла пользоваться именно шелковой материей, а не холстом или бумагой. Как бы то ни было, обратная перспектива укоренилась в искусстве Средиземноморского мира, и мы встречаем ее в ряде памятников, не имеющих между собой ничего общего, в смысле географии, кроме только одной принадлежности их к одной эллинистическо-римской культуре. Часто мы в помпеянских росписях встречаем части прямо-перспективные и части обратно-перспективные в ближайшем соседстве друг с другом, в одной и той же живописной композиции.
В области шестой проблемы греки в течение долгого времени по существу не шли дальше того, что было сделано их предшественниками. Временами – в чернофигурной вазовой живописи, да и в краснофигурной – греческие живописцы вообще отказывались от расцветки, довольствуясь противопоставлением сплошных одноцветных силуэтов и сплошного, одноцветного же, но заполненного другой краской, фона. Проблема света возникает в эллинском сознании впервые в виде противоположения света и тени лишь во второй половине V века и медленно развивается от, вероятно, весьма скромных начал. Аполлодора наши источники называют первым «скиаграфом», т. е. живописцем теней. Про более старых мастеров мы узнаем, что они пользовались всего четырьмя красками и не смешивали их. Аполлодор же первый «изобрел переход от тени к свету и бесцвечение теней» (если только я верно перевожу текст Плутарха). Зевксида Лукиан хвалит за тонкость линий и за «точное смешение красок… и тушовку, как следует», и Квинтилиан именно Зевксиду приписывает изобретение светотени. Плиний особо упоминает, что Никий, современник Праксителя, был мастером светотени. Наконец, Апеллеса все писатели древности прославляют как величайшего виртуоза в области световых эффектов, причем ему приписываются картины, вся ценность и весь смысл которых заключался именно в этих световых эффектах: Плиний утверждает, что Апеллес «писал то, чего нельзя написать, – гром и молнию», что в эфесском храме Артемиды сохраняется написанный Апеллесом портрет Александра Македонского в виде молниеносца, так что лицо и грудь царя казались освещенными этой молнией. Тому же Апеллесу приписываются попытки «приведения картин к общему тону»: он, говорят, покрывал готовые картины каким-то неподражаемым «атраментом», т. е. черным лаком, которым одновременно и охранял их от пыли и грязи, и смягчал «чрезмерную цветистость» красок.
Когда мы от этих литературных текстов переходим к изучению сохранившихся росписей эллинистическо-римского времени (со всеми оговорками, конечно, о ремесленном их характере), мы ясно видим границы эллинистической трактовки проблемы света: свет и тень, действительно, имеются, но эти свет и тень имеют чисто служебное назначение – придавать изображенным фигурам рельеф. Солнечного света, лучей, имеющих определенное направление, ни один из помпеянских или римских мастеров и не пытался изобразить: свет представляется всегда рассеянным, и мягкая тень предназначена только для моделировки. Очень часто в одной и той же картине мы видим тени, которые предполагают разные источники света. Именно в таком виде разрешение проблемы света было принято в наследство от античного импрессионизма и европейским средневековым искусством.
Чтобы оценить по достоинству то, что греки сделали для выражения света, нам надо присмотреться к тому, как другой комплекс культурных и художественно высокоразвитых народов, только не четвертого, а еще третьего цикла, относится к свету и тени в живописи. Я говорю о китайско-японском искусстве, которое, в силу стечения внешних обстоятельств, на много столетий задержалось в последних фазах третьего цикла, успело поэтому проработать и довести до карикатурного экспрессионизма проблему движения, создать целую систему «обратной» перспективы, о которой мы говорили выше, и добиться замечательных достижений в области распоряжения красками. Дальневосточная живопись чрезвычайно далека от какой бы то ни было «первобытности» или «наивности», ее тончайший импрессионизм служил образцом для европейских импрессионистов XIX века, импрессионистов V-го цикла! И тем не менее, Дальний Восток не признает никакой моделировки светотенью. Я не могу, к крайнему своему сожалению, точно указать (в свое время не записал цитаты, потому что она тогда мне не представлялась ценной), где именно я вычитал следующий анекдот, – должно быть, в какой-нибудь истории дальневосточных миссионеров-иезуитов. Когда иезуиты в XVI веке отправились в Китай проповедовать христианство, они с собой привезли живописца-итальянца, желая поразить китайцев, между прочим, и превосходством европейского искусства. Они добились того, что какой-то очень высокопоставленный и влиятельный сановник-мандарин позволил живописцу с себя писать портрет. Но результат был плачевный: сановник не только не признал себя в портрете, но пришел в величайшее негодование, что живописец осмелился его прекрасно-ровное желтое лицо изобразить каким-то пятнистым!., с какими-то темными потеками, совершенно непонятными и неуместными!.. А живописец-итальянец как гордился своим владением светом и тенью!
Эллинское искусство становится эллинистическим, международным искусством, которое распространяется далеко за пределами Греции – до Атлантического и Индийского океанов. Эллинистическое искусство вырождается и разрушается. Приходят с окраин культурного мира новые «варвары». Наступают темные времена смут, нашествий… «триумф смерти». В кровавом пожаре раннего европейского Средневековья амальгамируются старые и новые художественные элементы и рождается новое искусство – европейское. В этом искусстве прямая, игравшая столь исключительную роль во всем догреческом искусстве и уравновешенная кривой в искусстве греческом, понемногу отступает на задний план, и кривая берет верх. Кто захочет в этом убедиться наглядно, должен присмотреться внимательнее к произведениям тех европейских мастеров конца XVIII и начала XIX века, которые, как Канова, Торвальдсен, Ф. Толстой, Флэксмен и многие другие, пытались творить по эллинским образцам: весь секрет, почему все попытки этих художников подделаться под греков оказались неудачными, заключается в том, что они великолепно изучили античные сюжеты, костюмы, аксессуары, великолепно знали анатомию человеческого тела, усвоили античные композиционные приемы и всю вообще греческую эстетику, т. е. греческие разрешения всех стилистических изобразительных проблем, – и только не сумели усвоить греческие линейно-ритмические элементы, не сумели отказаться от европейского криволинейного репертуара.
Чрезвычайно трудно точно охарактеризовать европейский живописно ритмический репертуар – насколько я знаю, у наших геометров не хватило бы терминологии для обозначения наших линейных элементов. Такое богатство обусловлено тем, что европейское искусство родилось в результате грандиознейшего синтеза достижений целого длинного ряда европейских и азиатских культур.
Казалось бы, Европа получила такое великолепное и богатое наследство, что могла победно шествовать от одного художественного достижения к другому. Ведь даже та этническая катастрофа, которую мы привыкли называть «Великим переселением народов» IV-го века и которая действительно была чрезвычайно разрушительной, вовсе не распространилась на всю территорию античного культурного мира, и целый ряд центров художественной жизни могли непосредственно продолжать и фактически непосредственно продолжали античную, эллинистическую традицию. Вместо обезлюдевшего и изнасилованного варварами Рима на Тибре, во главе Империи стал Новый Рим, основанный Константином на Босфоре; старые культурные центры – Александрия на Ниле, Антиохия на Оронте и многие другие – продолжали еще много лет блестяще жить и творить, а наряду с ними возникали новые центры, тесно связанные со старыми.
Тем более характерно, что даже там, где как будто ничего потрясающего не случилось и где как будто все шло по старинке, где даже мастерство осталось на высоком уровне, – искусство претерпевает какой-то тяжелый кризис. Новое экономическое бытие, новые формы общественного устройства, появление у власти нового класса – это все уже из области социологии! – властно потребовали полного изменения содержания в искусстве, а новое содержание привело к формальному обновлению. Наступает новая эра – новый цикл, и снова одна за другой в неизменном порядке возникают все те же стилистические проблемы.
Там, где наименее была чувствительна этническая и экономическая катастрофа Великого переселения народов, где жизнь наиболее – весьма относительно! – спокойно продолжала идти по старому руслу, в «Византии», там наиболее незаметно и наиболее бледно была пережита первая фаза нового цикла, период искания новых ритмических элементов. Историки обыкновенно довольствуются тем, что констатируют с горечью в III и IV веках нашей эры временный «упадок», «разложение» античного уменья, – я имею в виду тех историков, очень многочисленных еще и сейчас, которые веруют в немецкий этимологический догмат «Kunst=Konnen» (искусство=мочь, уметь) и сводят искусство к уменью, к мастерству. Утрачивается почти вовсе изобразительное ваяние, исчезают из живописи большие изобразительные композиции, и скульптура, и живопись становятся по преимуществу «декоративными», т. е. неизобразительными, ритмическими. И в результате, когда кризис проходит, живопись знает, в сущности, только отдельную фигуру человеческую, отдельный предмет, т. е. стоит перед чистой проблемой формы. Таковы ранневизантийские монументальные росписи. Повествовательные композиции с их движением, пространством, светом появляются на второстепенных местах, как пережитки эллинистической старины.
В тех же странах, где бродило великое «смешение языков», в Центральной и Западной Европе, искусство «одичало» и «погибло»: там амальгамировались разнородные ритмические элементы, там вырабатывался новый репертуар форм. И когда эта тяжелая работа хоть вчерне была закончена, когда Запад дорос до того, что мог у Востока перенимать – в готовом как будто виде – его достижения в области формы, то оказалось, что он переводит перенятое на какой-то новый «варварский» язык. Между западным, «романским» и восточным, «византийским» Средневековьем все общее: темы, сюжеты, содержание, задания – даже формы, даже приемы, даже материалы и техника; и тем не менее, между ними пропасть в самом художественном существе – ясно чувствуется старческая дряхлость великолепной Византии уже тогда, когда искусство ставит проблему композиции и создает средневизантийские эпические ансамбли, и когда, наряду с ними, возникают такие же повествовательные романские ансамбли.
А когда наступает реалистская фаза, когда эпос делает необходимым разрешение проблемы физического движения, а затем и проблемы психологической, то оказывается, что Византия, несмотря на то, что именно она обладала в громадном количестве теми античными образцами, на которых можно было учиться, настолько задавлена своими собственными традициями, что не только дальше антики она пойти не может, но не может и использовать ее. А тем временем на далеком Западе, без всяких или почти без всяких образцов, пышно расцветает готика, которая по-новому – именно потому, что она вооружена новым запасом ритмических элементов, – ставит и разрешает проблему движения и, пройдя через ту же, как архаическая греческая скульптура, стадию напряженной «улыбки», становится высокопатетической. И тем временем в Италии, где в XVI и XII веках, по отзывам самих же итальянцев, совершенно замирала художественная жизнь, начинается раннее Возрождение, эпическое по своим заданиям, глубоко патетическое по своему содержанию; и из земли итальянцы начинают выкапывать те античные образцы, которых они чурались, как демонов, в долгие столетия Средневековья.
Европейское искусство существенно нового ничего к греческому разрешению проблемы композиции не прибавило. Оно пересмотрело композиционный вопрос с точки зрения своей доминирующей проблемы – проблемы пространства, и к греческим плоскостным ограничениям добавило ограничение глубинное: изобразительная картина европейского пошиба есть как бы некоторый ящик о трех стенках, тогда как греческая картина есть отверстие, открытое в бездонное пространство, в пустоту. Соответственно с этим новым ощущением действительности и композиционные задания европейской живописи формулируются по существу иначе, чем композиционные задания греческой живописи: для грека важно было связать фигуры в плоскости, для европейца существенно связать в одно органическое целое разные планы глубины. И если мы прославляем Тинторетто венецианца (1519–1594) как сильнейшего мастера именно по части композиции, мы имеем в виду вот эту глубинность, которая является величайшим композиционным достижением Европы. Но в плоскости действуют и до сих пор греческие принципы.
Так как про человеческие физические движения ничего нового – или почти ничего – сказать нельзя было, европейские художники, усвоив формулы и приемы античных учителей, быстро углубляются в психологические проблемы и тут делают целый ряд новых открытий. А когда европейское искусство окончательно углубляется в разработку очередной изобразительной проблемы – проблемы пространства, оно вынуждено поставить и проблему движения в совершенно новом и неожиданном аспекте: оказывается, что движется не только человек, не только животное, но движутся и «неодушевленные» предметы, такие, как деревья, как колосья в поле, тучи на небе, волны на море, наконец – движутся все те предметы, которые заставляет двигаться человек, как то: экипажи, паровозы, пароходы, аэропланы и т. д. Как передать все эти разновидности очень быстрых и очень поражающих воображение движений – это вопрос, еще не разрешенный и по сей день, но усиленно занимающий творческое воображение художников.
На долю Европы выпала честь полной разработки и теории, и практики перспективы. Мы уже говорили не раз, что Европа и все прочие стилистические изобразительные проблемы разрешала под углом зрения проблемы пространства. Естественно, что когда Европа проработала, одну за другой, проблему форму в ранне средневековом искусстве, проблему повествовательной композиции в «романском» и «византийском» периодах, проблему движения в «поздневизантийском» и «готическом» стилях, она, в эпоху «Возрождения», поставила и разрешила перспективный вопрос во всем его объеме. Заслуга эта приписывается знаменитому флорентийскому архитектору Филиппо Брунеллески (1377–1446), учителю живописца Мазаччо (1401–1428), и флорентийскому же живописцу Паоло Уччелло (1349–1432).
Европейская перспектива характеризуется принципиальным признанием совпадения точек зрения зрителя и живописца, единства точки зрения в каждой отдельной композиции и последовательным применением на практике Евклидовых положений. Для этого понадобились два нововведения, которые были вовсе неизвестны догреческому искусству и только частично и весьма несовершенно были использованы греческими мастерами: свободный горизонт для пейзажной дали и обрамление, как условие всякого изображения закрытых помещений («энтериеров» – interieurs).
Нам теперь кажется, что свободный горизонт – нечто до такой степени необходимое и само собою разумеющееся в пейзаже, что без него нельзя и обойтись. Тем не менее, без него прекрасно обходились художники всех догреческих эволюционных циклов, и только у ассирийцев мы находим иногда тот «задний занавес», который в далях ограничивает поле зрения. Без горизонта прекрасно обходятся наши дети, которые рисуют свои «домики», «заборы», «деревья», «дорожки» и проч., часто добавляют еще и синюю полоску «неба» наверху и даже рисуют в небе «солнце», но совершенно не признают никакого горизонта: ребенок, переживая второй и третий эволюционные циклы, неспособен отделаться от представления (не оптического, конечно), что внизу – земля, наверху – небо, а между небом и землею – «воздух», т. е. нечто невидимое и неизобразимое; для ребенка небо с землею нигде сойтись не может, и общее представление о небе «наверху» гораздо сильнее, чем непосредственное и постоянное зрительное восприятие горизонта, как линии, где небо сошлось с землею.
Когда догреческие живописцы хотели изобразить внутренность дома или какого угодно другого закрытого помещения, они, так же, как сейчас наши дети, прибегали к приему «прозрачных домиков»: изображается снаружи данное здание, палатка и пр., передняя, обращенная к зрителю, стенка «вынимается», и зрителю одновременно показывается и наружный контур здания и, в пределах этого контура, внутренность, закрытое помещение. Европейское Средневековье сначала совершенно отказывается от изображения внутренних помещений, вынося наружу все то, что должно было бы совершиться в комнате: византийский мастер, например, даже Рождество Богородицы предсавляет так, что ложе Анны стоит во дворике, ограниченном справа и слева двумя архитектурными «кулисами», и только перебрасывает от одной кулисы на другую какую-то драпировку (такой полог, «катапетасма», в жарких странах, действительно, служил для защиты внутренних двориков от слишком палящих лучей солнца); из Византии эти драпировки, обозначающие чисто условно именно внутренность дома, перешли и в древнерусскую иконопись.
Есть в средневековом искусстве и «прозрачные домики» – назову, для примера, общеизвестную у нас миниатюру Святославова «Изборника» 1073 г., где изображена церковь так, что западная стена ее как бы вынута, и видны все собранные в храме отцы. Живописцы раннего Возрождения охотно пользовались этим приемом: Джотто (1276–1336), иллюстрируя в соборе в Ассизи житие св. Франческо, построил всю композицию в целом ряде сцен именно на допущении «прозрачности» здания; и еще гораздо позднее флорентинец Мазолино (1383–1447), расписывая церковь дель-Кармине повествованиями о св. Петре, перспективно правильно строил городской вид, с тем чтобы в доме, где нужно показать внутреннее помещение, просто «вынуть» фасадную стену.
Чтобы изобразить внутреннее помещение, нужно, чтобы живописец научился рассекать изображаемое помещение некоей воображаемой плоскостью, так чтобы границы картины (обрамление) совпадали с линями пересечения этой плоскости и стен данного помещения. Вот если сам живописец остается по одну сторону этой плоскости, а все изображаемое – по другую, тогда все архитектурные линии проецируются на плоскость по всем правилам Евклидовых теорем о «конусах», имеющих свою вершину в глазу художника, и тогда на этой плоскости безболезненно размещаются в соответствующих сокращениях проекции и всех нужных для картины предметов – живописцу остается только фиксировать в своей картине в том или другом масштабе вот эту проекцию.
Здесь не место во всех подробностях рассказывать о том, как, вооружившись теоретической перспективой, европейское искусство, медленно и шаг за шагом, завоевывало в живописи третье измерение: суть и на сей раз оказалась не в том, чтобы овладеть теорией, а в том, чтобы перевоспитать себя на этой теории. Рафаэль (1483–1520) великолепно знал теоретическую перспективу, когда писал свое «Обручение Марии с Иосифом» (в миланской Брере), – и все-таки отвоевал себе только первый план, а всю даль просто к этому первому плану приписал. Микеланджело тоже знал перспективу, когда писал свой «Страшный суд» в Сикстинской капелле Ватикана (1535–1541), – и остался в плоскости, не дав иллюзии пространственной глубины.
Для того чтобы создать иллюзию подлинной глубины, для того чтобы для зрителя уничтожить плоскость, недостаточно линейной, хотя бы и правильно центрированной перспективы, недостаточно и ракурса, недостаточно обрамления – это годится только для первого плана, недостаточно горизонта – это годится только для далей: тут требуется изобрести совсем особые композиционные приемы, и требуется разработать воздушную перспективу, т. е. разрешить в иллюзионистском направлении проблему света.
Даже в пору своего величайшего «одичания» европейское искусство не вовсе утратило добытое антикой понимание света и тени, хотя очень скоро позабыло колористические достижения античного импрессионизма. Но свет и тень в европейском Средневековье – где скорее, где очень медленно – понемногу выродились в средство искусственного внутреннего расчленения и заполнения «пустых мест», служили целям четкого обозначения формальных подробностей, моделировки.
Моделировкой довольствуются и живописцы раннего Возрождения, не задумывающиеся обыкновенно об источнике света, не знающие еще живописи света ради света. Лишь на рубеже XIV и XV веков мы начинаем встречаться с такими световыми эффектами, которые напоминают нам рассказы о живописных подвигах Апеллеса. Джентиле да Фабриано (1370–1427), изображая «Рождество» (Флоренция, Академия), стремится сделать Младенца источником света, определяющим расположение светов и теней всей картины; Филиппо Лупи (1406–1469) в берлинском «Поклонении Младенцу» уже с большим успехом добивается подобного же эффекта: Пьеро делла Франческа (или Деи Франчески, 1406–1492) в церкви Сан-Франческо в Ареццо компонует свое «Видение Константина» так, чтобы источником яркого света казался ангел в левом верхнем углу фрески. Исследователи совершенно правильно указывают, что у всех названных живописцев – и, конечно, у их современников – свет служит прежде всего целям передачи пространственных соотношений: лучшим доказательством этого утверждения могла бы быть картина того же Джентиле «Бегство в Египет» (Флоренция, Академия), где Солнце изображено (чисто по-детски) в виде золотой пуговицы в левом верхнем углу, пейзаж фона ярко играет светотенью, а фигуры первого плана совершенно не входят в эту систему источников света.
И на юге в Италии и Испании, и на севере в Нидерландах живописцы начинают обращать все большее и большее внимание на передачу живого света; вместе с тем, разрабатывается и проблема воздушной перспективы, на которую намеки есть уже у Мазаччо (1401–1428) и, в более сильной степени, у Пьеро Деи Франчески. В дальнейшем вся европейская живопись, поскольку она преследовала живописные цели, увлекается этими проблемами и находит для них с каждым днем все новые и все более эффектные разрешения.
Что касается интенсивного солнечного света, эта проблема вполне успешно разрешена уже в XVII веке у целого ряда живописцев, особенно блестяще у испанца Веласкеса (1599–1650) и у голландца Рембрандта (1607–1669). В своих знаменитых «Прядильщицах», в своих «Придворных дамах» (Las Meninas) и в некоторых из чистых своих пейзажей (все названные картины находятся в мадридском Прадо) Веласкес сумел добиться иллюзии сияющего солнечного света. Вся живопись Рембрандта в целом преследует одну только цель – заставить картину или рисунок сверкать и играть под ослепительно-яркими лучами… Со временем, в течение XVIII века, европейская живопись в значительной степени отвлекалась от использования достижений Веласкеса и Рембрандта, довольствуясь рассеянным холодным светом, льющимся через обращенные непременно на север окна мастерской. В середине XIX века французским живописцам – во главе их шел Эдуард Мане (1832–1883) – пришлось наново открывать солнечный свет, наново вырабатывать приемы живописи «plein-air», создаваемой не в мастерской, а под открытым небом, и ставящей себе задачей передачу игры живого солнечного света.
История воздушной перспективы есть история пейзажной живописи. Уже во второй половине XV века такие художники, как Антонио Поллайоло (1429–1498), Доменико Гирландайо (1449–1494), Пьетро Перуджино (1446–1524), Сандро Боттичелли (1446–1510), знают и умеют показать другим все световые и цветовые эффекты дали. Проблема отныне заключается только в том, как связать органически эту даль в одно целое с первым планом, чтобы даль не была простым «задним занавесом», на фоне которого развивается действие. Шаг за шагом завоевывается средний план. Все развитие по необходимости приводит к тому же пленэру, о котором мы упоминали только что.
И вот что замечательно: вся разработка проблемы света ведется до сих пор под знаменем проблемы пространства, и тогда, когда живопись достигает как будто именно того, к чему она стремилась с напряжением всех своих сил, она совершенно охладевает к вопросам света, дали, рельефа и пр. Живопись второй половины XIX века становится в узком смысле термина «импрессионистской». В европейской живописи происходит то, что, по-видимому, хотя и в значительно более скромных пределах, некогда произошло в живописи античной. Импрессионизм во Франции породил в итоге Сезанна (1839–1905), который учил: «Нет линий, нет светотени, нет ничего, кроме контрастов. Не сопоставление черного и белого дает контрасты, а ощущение цвета. Моделировка зависит не от светотени, а от точного соотношения тонов. Когда тона сопоставлены гармонично и когда они все налицо, картина моделируется сама собою. Рисунок и краска нераздельны: по мере того как живописец пишет, он рисует, и чем больше краски согласуются, тем явственнее выступает рисунок. Краска в своей полноте дает рисунок во всем богатстве. Контрасты и соотношение тонов – вот секрет и рисунка и моделировки».
Яркий свет и черный мрак и вся игра теней и полутеней уничтожают четкую линию, уничтожают натуралистскую расцветку «под действительность». В голубой мгле далей тонут четкая линия рисунка и точная расцветка частей. Вся действительность – мираж, не существующий объективно, зависящий целиком от того, кто, когда, как на него смотрит. Для живописца нет предметов, нет далей, нет света – есть плоскость холста, покрытая мазками краски; суть только в том, чтобы эти мазки играли с максимальной интенсивностью, производили на зрителя максимальное впечатление.
Живопись XIV и почти всего XV века еще верует в возможность и необходимость передачи действительности, «какова она есть»: каждый предмет рисуется, расцвечивается, моделируется сам по себе, в зависимости не от художественных требований, а от того, что «есть», что объективно дано. У Леонардо да Винчи (1452–1519) в рисунках и набросках, под влиянием стремления к передаче движения, мы встречаем впервые отход от четкого рисунка; но в законченных картинах Леонардо все еще царит рисунок, царит моделировка светотенью, и Леонардо считается даже особенно крупным мастером светотени, изобретателем «сфумато» – незаметных переходов, «плави». Венецианские мастера – Джованни Беллини (1427–1516) и Джорджоне (1478–1510) – систематически «гармонизуют» краски своих произведений, подчеркивая расцветку «общему тону», вырабатывают свой «колорит». Другой венецианец, Тициан (1477–1576), в позднейших своих произведениях доходит уже до живописи отдельными независимыми мазками, которые сочетаются в целое лишь на некотором расстоянии, в глазу зрителя.
С Тициана начинается раздвоение европейской живописи. Вазари рассказывает очень характерный отзыв Микеланджело как раз о Тициане: во время римского пребывания Тициана Микеланджело посетил мастерскую его, посмотрел Данаю и, возвращаясь домой, негодовал, что эти венецианцы – прекрасные колористы, но только не умеют рисовать. Отзыв Микеланджело бесконечно много раз впоследствии повторялся по адресу всех импрессионистов последующих веков, и еще в XIX столетии все академически воспитанные живописцы упрекали Мане и его последователей именно в отсутствии рисунка, в неумении рисовать.
Имена Тинторетто (1519–1594), Эль Греко (1548–1625), Веласкеса, Франса Гальса (1584–1666), Рембрандта, Ватто (1684–1721) и целого ряда французских мастеров XVIII века – вот вехи развития, которое привело в XIX веке, наконец, к тому, что получило название импрессионизма. Суть этого импрессионизма в том, что живописец начинает писать свет и «воздух» не потому, что они дают ему возможность овладеть пространством и побороть плоскость холста, а ради них самих, ради красочных эффектов, именно в плоскости холста, независимо от чисто-изобразительной их ценности, независимо от сюжетности. Европейские импрессионисты, таким образом, являются непосредственными предтечами того шестого цикла в развитии искусства, который перерешит все живописные проблемы с новой точки зрения доминирующей проблемы света. Но… они только предтечи: и они связаны изобразительными, сюжетными традициями, да и того потребителя искусства, который мог бы оценить живопись света и цвета ради света и цвета, который бы в этой живописи находил то именно, что ему нужно для выражения его собственных художественных переживаний, – такого потребителя искусства тоже еще нет вовсе на земном шаре.
Диалектический процесс V цикла завершен: искусство снова стоит перед поисками новых ритмических элементов. Еще доживают свой век пережитки былого, – иллюзионистские, импрессионитские; еще кое-где теплится вера во «временный упадок», в «ошибочность пути», по которому пошло искусство, в возможность усовершенствованного переиздания старого искусства (все виды «экспрессионизма») или даже возврата к старому искусству (все виды «пассеистской» стилизации). Но все живое ищет нового художественного языка, нового репертуара ритмических элементов.
Мы стоим на распутье. Перед нами история открывает две перспективы: или, твердо стоя на фундаменте европейских стилистических достижений, охраняя чистоту европейского культурного наследия, европейских художественных традиций, пытаться при помощи испытанных форм и приемов выразить новую жизнь, новое общественно нужное содержание; или, не боясь на время окунуться в самую пучину «варварства», пережить великий мировой синтез, принять необъятное художественное наследство всех культур земного шара и совершенно заново перерешить все проблемы искусства. В первом случае нам предстоит мудрая старость Византии, длительная дряхлость и запоздалая, но бесповоротная смерть от какой-нибудь более решительной и более жизнеспособной части человеческого рода; во втором – в грозе и буре родится подлинная новая жизнь.
Не мы будем выбирать между этими двумя возможностями. События стихийно понесут нас по тому или иному пути. Провидимому, старой Европе незачем бояться судьбы Египта, Китая, Византии, вот этого медленного гниения на корню. Уже первые вихри социальной революции пронесли и повалили множество сухостоя, уже – именно у нас в СССР – революция восторжествовала и призвала ко всей полноте жизни и власти те народные массы, которым нет дела до изощренностей европейского прошлого, уже кругом по всему азиатскому горизонту пылает зарево мирового пожара. Если где и будет новая Византия, верная хранительница европейской премудрости, то где-нибудь в географически изолированной Америке, а не на Евроафроа-зиатском великом континенте. У нас совершится великий синтез всей творческой работы всех племен и народов, и у нас – не так скоро, как хочется нам, нетерпеливым людям, измеряющим события годами и десятилетиями, – начнется процесс строительства нового общества на новой материальной базе и нового небывалого искусства, обслуживающего новую, небывалую общественность.
И если только вся история человечества не бессмысленный фарс, разворачивающийся по капризу слепого случая, то мы можем теперь же предвидеть: наступает VI цикл развития, и жизнь искусства потечет и дальше по закону диалектики, снова будут выдвигаться для полного пересмотра те же проблемы элементов, формы, композиции, движения, пространства и света, и доминирующей будет именно проблема света.
Некогда Евклид сумел математически точно сформулировать законы линейной перспективы – но использованы эти законы полностью были лишь много веков спустя в европейском иллюзионистском искусстве. Теперь физики дали нам прекрасную теорию света и цвета, но полностью использовать эту теорию в художественном творчестве мы пока не в силах. Дополнительные тона, контрасты и все прочее, о чем говорят теоретики, – получат надлежащий смысл лишь тогда, когда мы художественно дорастем до живописи света ради света, а не ради пространства, или движения, или композиции, или формы.
Представить себе конкретно эту живопись будущего мы не можем. И если мы сейчас о ней говорим, то лишь для того, чтобы показать, что вовсе не все художественные возможности уже исчерпаны, как иногда думают и говорят: перед нами еще долгая и трудная дорога, перед нами еще множество возможностей, перед нами еще необходимость создания нового по своим средствам воздействия и по содержанию искусства, которое должно дать возможность взаимного общения и понимания новому человечеству, более тонкому и более чуткому, чем европейское. Обо всем этом нужно подумать именно нам и именно в настоящую минуту, когда слишком многие склонны упиваться достигнутым и полагать, что история человечества в дальнейшем будет идти не так, как она шла до сих пор, по каким-то сложным кривым эволюции, а вытянется в мертвую и неизменную прямую.
Законы исторического развития остаются неизменными и для будущего, а следовательно, – стоит жить и творить. Есть песни непетые, которые не будут перепевами старых, есть картины неписанные, которые не будут похожи на прежние, потому что есть формы жизни общественной еще не изведанные, те высшие организационные формы, о которых мы сейчас только еще мечтаем, не будучи в силах претворить мечты в конкретную действительность. Есть еще возможность прогресса…
§ 11
Само собою разумеется, что беглый обзор только главнейших фактов и только истории пластического изобразительного искусства может служить лишь примером того, как можно «строить» (т. е. осмыслить) исторический процесс в области искусства, – не более! Так же можно «построить» и историю всех прочих искусств. Вероятно, совсем гладко «построение» ни в одном искусстве не пройдет, если попытаться использовать непременно все известные или могущие быть обнаруженными факты: даже история тех культур, которые были приняты нами как стержневые, вовсе не выразится одной твердой, цельной, четкой линией, если принимать во внимание не одни максимальные достижения; а ведь рядом с этими культурами существовало множество других культур, развивавшихся у численно слабых или живших в особо тяжелых условиях коллективов, в непосредственной близости более значительных и сильных соседей, – культур, весь ход развития которых был обусловлен (и искажен) в сильнейшей степени именно этим соседством. Развитие искусства в каждом отдельном случае и во всей толще художественной продукции определяется вовсе не только тем внутренним ростом, который выражается законами периодичности прогресса, а еще рядом других факторов, о которых речь будет ниже, в следующей главе.
Историческое развитие во времени и пространстве протекало в такой чрезвычайной сложности и в таком изумительном разнообразии, что непосредственно из исследования исторических фактов выводить законы эволюции – дело безнадежное. В этом убеждает вся громадная историологическая литература, необозримое кладбище мертворожденных «индуктивных» исторических построений; в этом убеждает и наличие «идеографического» понимания исторического процесса, сознательный отказ целого ряда авторитетнейших историков от искания такой исторической формулы, под которую можно было бы подвести любой исторический процесс, когда бы, где бы и при каких бы обстоятельствах он ни происходил.
Но дело даже не в одной трудности выяснения такой формулы. Если бы какому-нибудь гениальному прозорливцу и удалось разрешить сверхчеловеческую задачу и уловить нить Ариадны в видимом хаосе бесчисленных фактов, полученные им эмпирические законы имели бы – разве что! – мнемоническую ценность для готовящихся к зачету по всеобщей истории школьников: они давали бы очень громоздкий ключ к прошлому, но заслужили бы полное пренебрежение всех тех, кто не желает удовлетвориться ролью могильщика, а желает строить дальнейшую жизнь. Выведенные из наблюдений над прошлым законы так и остались бы в прошлом, отнюдь не имея обязательной силы для будущего: эмпирические законы только тогда могут быть признаны законами, когда они в любую минуту могут быть проверены экспериментально – а этой проверки мы никогда не сможем произвести над законами исторического развития.
Эмпирические, выведенные непосредственно из исторических фактов, законы исторического развития человечества были бы бессмысленной игрой слов, идеалистическим миражом-сказкой: тому, кто вздумал бы их признать, пришлось бы стать на чисто формальную точку зрения и утверждать, что в мире нет ничего, кроме самодовлеющих и живущих собственной жизнью форм, чрезвычайно похожих на знаменитые «идеи» Платона. Вся история искусства представлялась бы как история форм в искусстве, вся история общественности сводилась бы к истории форм в общественности, и т. д. – везде форма эволюционирует, неизвестно почему и неизвестно как, в безвоздушном отвлеченном пространстве, под влиянием неведомо откуда берущихся стимулов переходя одна в другую, по нормам человеческой логики – сплошная «феноменология человеческого духа!».
Кто хочет получить объективные научно ценные исторические законы, должен прежде всего отказаться от формалистского сектанства и должен научиться брать факты в их совокупности, в их взаимной обусловленности. Именно так попытались подойти к истории искусства мы: мы разыскали – удачно или неудачно, это вопрос особый! – корни искусства в самой толще организации вещества, мы свели законы развития искусства к неизмеримо более общим законам, как частный случай. И так как эти общие законы во всех других частных случаях могут быть экспериментально проверены и неизменно подтверждаются, то мы можем не смущаться тем, что именно исторические законы экспериментальной проверке не поддаются. И мы можем не смущаться даже тем, что мы не сразу сумеем понять тождество между полученным теоретически построением исторического процесса и всеми теми историческими фактами, которые мы знаем, – мы просто недостаточно знаем факты! Когда астроном, руководствуясь законом всемирного тяготения, констатирует «неправильности» в движениях планет, он не сомневается в истинности закона тяготения, а утверждает, что наблюдения еще не обнаружили того тела, которое, именно в силу закона тяготения, нарушает правильность движений наблюдаемых светил, и вычисляет и массу, и орбиту, и скорость вот этого еще никем не виданного небесного тела. Для историков таким «законом всемирного тяготения» является обусловливающий всю органическую жизнь на земле великий закон борьбы за существование, во всех его бесчисленных разновидностях. Вся жизнь – и отдельного человека, и всякого человеческого коллектива, и всего человечества в целом, – есть не что иное, как частный случай борьбы за существование, и эта борьба повсюду и всегда протекает диалектически.
Каждая фаза развития протекает диалектически; фазы складываются в циклы по диалектическому же принципу; и нетрудно видеть, что и самые циклы суть лишь отрезки какого-то гигантского диалектического процесса, охватить и осмыслить который мы пока, может быть, и не в силах. Если первый цикл истории искусства, пережитый в значительной мере еще животными, предками человека, прошел под знаком проблемы ритмических элементов, если в течение второго цикла разрабатывалась проблема формы, если в третьем цикле доминировала проблема композиции, если четвертый цикл разрешал все проблемы под углом зрения физического и психического движения, если пятый цикл ознаменовался одолением пространства, то ясно, что в шестом цикле будет проработана последняя проблема – проблема момента… и таким образом в общечеловеческом масштабе будет пройден путь все от того же тезиса все к тому же антитезису. О смысле всего этого «великого диалектического цикла» историк искусства не смеет даже догадываться – туту вступает в свои права социолог, который, впрочем, уже давно и с величайшим (и, надо сказать, вполне законным) нетерпением ожидает своей очереди.