– Война объявлена.

Новость встретили гробовым молчанием. Нойманн, Бернштейн и Адольф Г. впитывали ее как субстанцию, впрыснутую из шприца в плоть: поставит она пациента на ноги или свалит? Будет он жить или умрет?

Этой войны ждали. Уже несколько недель жара в Вене была не просто летней, но давящей, тяжелой, томной, предгрозовой. Империя трещала по швам. Раскалившиеся до предела отношения между славянами и австрийцами стали нестерпимыми. По логике вещей все должно было вспыхнуть. Ждали повода, искры. Вместо искры ударила молния: 28 июня 1914 сербы убили в Сараеве эрцгерцога Франца Фердинанда. Но гроза еще не разразилась. Четыре недели собирались тучи, небо стало низким, атмосфера гнетущей. Люди бегали по улицам Вены, придавленные к мостовой, с чувством, будто движутся в тяжелом кошмаре, потные, дрожащие, запыхавшиеся, – тропическая лихорадка, да и только. Катаклизм приближался. Одни испытывали тревогу, другие нетерпение. Все на пределе сил вглядывались в небо, моля его обрушить наконец роковую неизбежность. В тот день, 28 июля 1914 года, тучи наконец прорвались, хлынул ливень, разразился ураган.

– Война объявлена.

Новость принес из ратуши Нойманн. Он бежал всю дорогу, ни о чем не думая, пока не сообщил ее двум своим друзьям.

Трое молодых людей после Академии были неразлучны. Руководствуясь практическими соображениями, они поселились вместе – как прожить искусством в двадцать пять лет? – но союз их скрепила дружба. Очень разные в своих художественных, литературных, философских предпочтениях, ни в чем не совпадая, они спорили обо всем на свете, страстно, порой допоздна отстаивая свои воззрения. Можно сказать, что это несогласие во всем и было основой их согласия.

– Война объявлена.

На сей раз трое художников были согласны: произошла катастрофа. Может, не для Австрии. Может, не для их современников. Но для них – катастрофа.

Завтра их мобилизуют. Послезавтра пошлют в бой. Останутся они в живых или погибнут – не важно, собой ни один из них больше не располагает. Все усилия предшествующих лет, честная и упорная попытка выучиться искусству, постоянная борьба за расширение своих границ – границ руки, глаза, воображения, их напряженная работа, их споры – все обратилось в прах. Стало ненужным. Излишним. Война все сведет к нулю. Теперь они были лишь мясом. Две руки, две ноги. Этого нации достаточно. Мясо. Пушечное мясо. Годное убивать и быть убитым. Мясо и кости. Ничего больше. Двуногие с оружием. И только. Без души – она сгодится разве что на то, чтобы обмочиться от страха. Личности, которыми они пытались быть, придется сдать на хранение в гардеробную казармы – и в бой, умирать. Все, за что они любили и уважали друг друга, все, чем друг в друге дорожили, стало теперь смешным, граждански одиозным, патриотически неприемлемым. Их будущее больше им не принадлежало – оно стало собственностью нации.

Это было хуже чем разочарование – война стала для них предательством. Предать свой художественный идеал, чтобы стать солдатом. Предать годы учебы, чтобы тащить на себе пулемет. Предать долгую работу по созиданию себя и остаться лишь номером в личном составе армии. И главное, предать этот щедрый вклад в мир – творческую деятельность – ради участия во всеобщей бойне, разрушении, массовом устремлении в пустоту.

– Может, война продлится недолго?

Адольф попытался смягчить всеобщую печаль. Но молчание, которым встретили его слова, показало, что действия они не возымели.

– Эту чушь повторяют всякий раз, начиная бойню.

Они пошли на кухню, и Нойманн открыл бутылку вина. Они пили, чтобы развязались языки.

Ничего не вышло. Все трое испытывали одну и ту же ледяную ярость, их троица впервые перестала ощущать себя единым целым. Они любили делить друг с другом различия, а не сходства. Даже их дружбе пришел конец. Они были теперь всего лишь телами, тремя телами, достаточно здоровыми и крепкими для бойни. Они могли быть товарищами, но больше не друзьями; товарищами, потому что товарищество – это сосуществование в общей ситуации; не друзьями, потому что друзья любят друг друга за то, что в них есть разного, а не общего.

За окнами раздавались крики. Молодые люди собирались на улицах, приветствуя вступление в войну. Они пели. Надсаживали глотки. Лозунги победы и ненависти к врагу переходили из уст в уста, мало-помалу сливаясь в унисон, громогласные, восторженные. Удручающие.

Адольф среагировал первым:

– Пойду-ка я к женщине!

Двое других посмотрели на него с некоторым удивлением. Троица воссоединилась: они разошлись во мнениях.

– Что ты собираешься делать? – переспросил Нойманн.

– Переспать с женщиной. Любой.

– Переспать или утешиться? – спросил Бернштейн.

– Утешиться? В чем? Переспать, потому что это я умею лучше всего, а через несколько дней мне вряд ли представится случай попрактиковаться в этом искусстве.

Они засмеялись.

Нойманн сказал, что выйдет в город, посмотрит, как реагируют люди.

– В конце концов, день объявления войны в Вене – когда еще выпадет такой.

Он пожалел о своих словах, поняв по взглядам друзей, что перед ними замаячил призрак близкой смерти.

– А ты? – спросил он Бернштейна.

– Я? Буду писать, писать и писать, пока меня не оттащат от мольберта.

Бернштейн сказал это с печальной горячностью. Он был самым способным из троих. Адольф и Нойманн ему нисколько не завидовали; напротив, они им восхищались, брали с него пример, радовались, что он так быстро достиг высот. Бернштейн стал их учителем и их ребенком: учителем потому, что от природы умел то, чему другим приходилось учиться; ребенком потому, что был подвержен приступам депрессии и не раз нуждался в их безусловной вере в него, чтобы приняться за работу. Бернштейн уже выставлялся в лучших галереях Вены, именно благодаря ему троица вот уже несколько месяцев жила на широкую ногу.

Он пошел в мастерскую, Адольф и Нойманн смотрели ему вслед.

Адольф вздрогнул. Повернулся к Нойманну:

– Ты думаешь то же, что и я?

– О Бернштейне?

– Да.

– Да.

Им было не по себе. Бернштейн очень талантлив, но не потому ли он так рано состоялся, что обречен умереть молодым? Провидение – большой мастак на подлости, не приготовило ли оно ему западню? Судьбу яркую и трагическую? Как Перголезе, Моцарту, Шуберту? Сердце Адольфа сжалось. Нет. Только не Бернштейн. Конечно, он уже создал несколько шедевров. Но он создаст еще более великие. Нет. Только не он. Леонардо да Винчи прожил больше шестидесяти лет. Бернштейн должен дожить хотя бы до этого возраста. Боже милостивый. Пожалуйста. Будь справедлив. Только не Бернштейн.

– Если есть в мире справедливость, умереть первым должен я… Небольшая будет потеря, – сказал Адольф.

– Как бы то ни было, справедливости не существует.

Нойманн ответил глухо, сквозь зубы. Адольф посмотрел на него с облегчением:

– Ты прав. Справедливости нет. Все лотерея. Рождение, смерть, талант. Тем хуже для нас.

Адольф сбежал по ступенькам мастерской и влился в ревущую толпу.

Он пойдет к Изобель. Или Лени. Или Маргит. С первой же из этих красавиц, которая окажется свободна, он ляжет в постель и покажет класс. Ничего другого он не хотел.

Адольф так любил утехи, что якшался только с женщинами для утех. Изобель, Лени, Маргит – все были замужем, дорожили своими мужьями и были не прочь провести часок с Адольфом только потому, что он умел дарить им незнакомые ощущения. Под защитой брака, не желая ничего менять в своем положении, они тем самозабвеннее отдавались этому умелому любовнику, что он и не порывался вторгнуться в их жизнь. Адольф развеивал скуку, Адольф был их полуденной тайной, чем-то вроде животного, с которым они тоже превращались в животных. Сам же Адольф, после того как его бросила Стелла, очень скоро понял, что будет искать удовольствий у неверных жен. Шлюха делает свое дело, как инженер, холодно, зачастую неловко и незаинтересованно. Молодая девушка – слишком занятая собой, думающая только о том, что ее молодость драгоценный дар, – тоже неважная партнерша. Кокетка, в сущности, та же девушка, только состарившаяся и ставшая коллекционеркой. Закоренелая холостячка, если в ней не кроется доминирующий самец, ищет скорее супруга, чем любовника. Короче говоря, только замужняя женщина подходит по всем статьям: занимающая положение в обществе, но еще не пресыщенная, сексуально просвещенная, но не вполне расцветшая, знающая мужчин, но по-прежнему любопытная, она благодарна мимолетному любовнику за его мимолетность.

Адольф позвонил к Изобель. Горничная провела его в дом, оглядываясь по сторонам, словно высматривала шпионов. Изобель вышла ему навстречу.

Ей был дан один дар: длинные стройные ноги, округлые и гладкие, похожие на два воткнутых в землю вибрирующих копья. Под шуршащей шелками элегантной мещаночкой крылось дикое божество с яростной повадкой и вкусом крови. В будуаре пахло черным морозником. Тяжелый, дурманящий, чуточку тошнотворный запах. Это располагало.

Изобель прослезилась:

– Мой бедный мальчик…

Она раскинула руки и нежно обняла его. Он прижался к ее мягкой груди.

– Мой дорогой Адольф, я тебя потеряю… Ты уйдешь на войну… тебя могут ранить…

Адольф не позволил ей продолжать. Горе горем, но надо знать меру. Он хотел от нее умиления, но не отчаяния. Ему не терпелось сорвать с себя одежду и прижаться к обнаженному роскошному телу, созданному для величайшего счастья мужчин.

Он отдался ярости своего желания. Раздел ее – почти грубо, закрыл рот поцелуем и очертя голову устремился в любовь, как в бой.

Адольф вошел в нее, начал ритмично двигаться, но в голове его роилась тысяча мыслей. Неужели он умрет через несколько недель? Возможно ли умереть, когда чувствуешь себя таким живым? О чем он будет жалеть больше всего, умирая? О женщинах. О любви. Женское тело? Как? И ничего больше? Его работа художника? Он не великий художник и знает это. Пока еще нет. Во всяком случае, нет весомых, на полотне и в раме, доказательств, что человечество потеряет гения. А вот о своей мечте он пожалеет. Да. О мечте быть великим художником. То была его высокая часть. Та часть, которую он любил. До чего мягкий у Изобель живот, как это возможно? Почему нельзя остаться на всю жизнь вот так, погруженным в теплую и влажную плоть Изобель? Если меня должен убить снаряд, пусть убьет сейчас. В этой позе.

Он кончил. Член опал. Накатили страхи.

Он снова был одинок.

– Навестишь меня, когда приедешь в отпуск?

Изобель была довольна. Адольф отправлялся в мир мужчин, а она выполнила свой долг женщины. В каком-то смысле ей тоже выпала роль патриотки в этой всеобщей мобилизации. Отдых воина. Мир, ради которого и воюют.

– Я приеду, Изобель, и обещай посвятить мне все дни.

– Я это устрою, милый.

Устроит она, еще бы! Ее старого мужа на фронт не пошлют; она будет счастлива, что он при ней, и день ото дня станет презирать его все сильнее. Конечно же, она освободится для своего отпускника! На войне как на войне.

– Все мое время будет твоим.

Она заранее растрогалась от собственной самоотверженности. Ее приводила в восторг мысль об усилиях, которые она приложит, чтобы обмануть мужа. Она видела доказательство своей моральной стойкости и патриотизма во лжи, которую придется измышлять.

Адольф оделся. И снова затосковал. Выход был только один – отправиться к Лени.

А потом к Маргит.

* * *

– Ура!

Крик взорвался над толпой. Бомба радости.

2 августа 1914 года. Никогда еще на площади Одеон не собиралось столько народу. С первого дня Мюнхен рвался вступить в войну. Уже в вечер убийства, 28 июня, народ подал голос, разорив кафе «Фариг» за то, что оркестр отказался играть гимн «Рейнский часовой», от которого сердца патриотов бились чаще. Следом толпа растерзала двух женщин, говоривших по-французски. Каждый день газеты всех направлений, даже левые, призывали к вступлению в войну. Чего ждать? Законы альянса прямиком к этому вели. Народы, говорящие по-немецки, должны объединиться против других. В это лето чувство национального единения расцвело пышным цветом. Возрождение, говорили одни, воскресение, говорили другие. Люди больше тяготели к тому, что их объединяло, чем к тому, что их разделяло. Кайзер сказал в Берлине: «Я не знаю больше никаких партий, я знаю только немцев». И вот Людвиг III Баварский наконец повел свою страну в бой.

Гитлер ликовал вместе с толпой, с наслаждением впитывая коллективные эмоции. Он подхватывал каждый лозунг, каждую песню, присоединяя свой голос к тысячам других. Он не слышал себя – только общий громовой крик, нечеловеческий, почти металлический рев – и, крича, растворялся в нем и пропал бы весь целиком, если бы не ощущал себя царапаньем в горле. Его тело было лишь оболочкой, колыхаемой толпой, вибрирующей от движений и голосов окружающих. Он, не терпевший физического контакта, слился с огромной толпой, она наполняла его рот, уши, мозг, сердце; сдавленный, спрессованный, стиснутый, сплющенный, ослепленный, теряя равновесие, переводя дыхание, он на миг вырывался из месива тел, и оно тотчас снова поглощало его. Без удержу, без стыда, без расчета предавался он этим тысячам, потому что они были не отдельными людьми, но народом.

Гитлер находился в Мюнхене и хотел быть немцем. Пусть его родители совершили ошибку, будучи австрийцами и родив его в Австрии, Гитлер знал, что он немец. Это было единственное приемлемое, благородное, достойное его происхождение. Он не мог принадлежать к нации меньше и слабее Германии.

Толпа еще несколько раз всколыхнулась. Потом наступил покой, следующий за наслаждением. Придя в себя, все поняли, что собрание окончено, и рассеялись по улицам.

Гитлер присоединился к группе, которая распевала «Нет прекрасней в мире смерти», направляясь в таверну. Его приняли без колебаний. Достаточно разделить общий пыл, чтобы стать своим. Они пили. Говорили о ненависти к врагу. Провозглашали величие Германии. Предсказывали скорую и окончательную победу. Снова пили.

Спутники Гитлера, молодые буржуа, пылали энтузиазмом. Воспитанные в достатке, обеспеченности и привилегиях своего класса, они погибали от скуки. Они думали, что героизм остался в прошлом и в сказках и им никогда не познать упоения в бою; тоскуя по жизни, полной опасностей, они в восемнадцать лет считали себя кончеными людьми. Война вернула им будущее. Они трепетали от нетерпения. И на их долю наконец-то выпало приключение. Они пили. Война исцелила их, как чудесное лекарство. Она вернула им юность, телесную силу, кипение крови, ноги, чтобы бегать, руки, чтобы драться, стрелять, душить. Она вернула им пол – первозданный, мужской, единственный, тот, что идет в бой. Она подарила им величие, идеал, самоотверженность. Они пили. Какая разница, останутся они в живых или погибнут, – нация их уже благословила. И снова пили.

Гитлер со всем соглашался – такое у него было настроение. Однако он, в отличие от них, хотел бежать от неуверенности в завтрашнем дне, приключений, нищеты и неприкаянности.

Что делал Гитлер в Мюнхене? Повторял венскую неудачу.

Прожив четыре года в мужском общежитии, он дождался наконец, когда ему стукнет двадцать четыре года, – и смог получить отцовское наследство. По завещанию Алоиса Гитлера, оглашенному окружным судом Линца 16 мая 1911 года, ему выдали на руки восемьсот девятнадцать крон и девяносто восемь геллеров. Не предупредив товарищей по общежитию, чтобы не тратиться на отходную, он тихо исчез, вложил часть денег в билет до Мюнхена, а на остальные снял комнату на пару с коммивояжером, с которым познакомился в поезде. Получив деньги и больше ничего не ожидая от нотариусов, он не оставил адреса, надеясь таким образом ускользнуть от военной службы. Через полицейские досье австрийская администрация разыскала его в Германии. Он сказал в свою защиту, что артисту, мечтательному и увлеченному своей миссией, не до бумаг. Потом он две недели ничего не ел и отправился, шатаясь, в Зальцбургский гарнизон, где в феврале 1914-го его комиссовали по причине слабой физической конституции.

В Мюнхене он накупил почтовых открыток и снова принялся копировать. Очень скоро, побегав по ресторанам и магазинам, нашел покупателей. Галерея Стуффле на площади Максимилиана даже приняла к продаже несколько полотен, в основном из-за сюжетов – Ратуша, Национальный театр, старые рынки – и скромной цены, которую запросил Гитлер. Не думая больше об успехе, он писал, как мелкий лавочник, чтобы зарабатывать на жизнь. Им руководил голый расчет: от пяти до двадцати марок за картину, если пристроить хотя бы дюжину, выходило восемьдесят марок в месяц; если вычесть шесть марок за комнату, тридцать на еду, ибо одной марки ему хватало, чтобы поесть дважды в день, и пять на кисти и краски, у него оставалось достаточно, чтобы быть чистым, просиживать дни в кафе, читая прессу и два-три раза в месяц покупать билеты на стоячие места в опере. Когда ему хотелось помечтать, он говорил себе, что у него есть выбор на будущее – архитектура или политика. Спроси его кто-нибудь, он бы не признался, что архитектура – может быть, но не политика, потому что он знал, что не умеет говорить на публике. Но никто его не спрашивал…

Приход войны изменил его. Отравленный газетными статьями, мало говоря и много читая, он жил в мире, которого не существует – разве что в редакциях газет, мире, состоящем из простейших штрихов, по большей части политических, где Вильгельм II на «ты» с Францем Иосифом, а Людвиг III Баварский играет роль богатого кузена из провинции, где француз – империалист, англичанин – наглец, а серб жаждет крови, мире с четкими контурами и примитивными красками, схематизм которого возведен до сути, простота льстит невежеству читателя, многократное повторение выдается за истину, а движущей силой является пропаганда. Вся пресса призывала к войне, наступательной ли, оборонительной ли, и Гитлер однажды, за чашкой кофе с молоком, тоже решил, что война необходима. Он хотел ее. Потом жаждал. Потом ждал, потому что правительства медлили. Он, уклонившийся от военной службы, возликовал, ощутив смесь ожесточения и гордости за свою правоту, когда Франц Иосиф Австрийский, потом кайзер Вильгельм, потом Людвиг III Баварский послали своих солдат в бой. Война – ни больше ни меньше – была нужна, чтобы он выбрался из кокона злобного одиночества и ощутил связь с другими людьми. Война требовалась, чтобы питать его идеализм.

– Хозяин вас угощает, ребята.

Молодые люди прокричали «ура» хозяину, благодаря его за щедрость; они были слишком пьяны и не понимали, что трактирщик угощал их пивом, успокаивая свою совесть: он-то оставался в тылу.

Они обнялись на прощание, пообещав друг другу встретиться на фронте и поклявшись сообща «сожрать мозг француза». Еще раз повторили имена, чтобы не забыть. Алкоголь усиливал все – голоса, эмоции, объятия, – но он же топил все в сточной канаве забвения.

Назавтра Гитлер проснулся с головной болью, смутными воспоминаниями о вчерашнем и неодолимым желанием вернуться в этот живой и теплый мир восторженного мужского единства.

Он помчался в казарму со своим военным билетом и, воспользовавшись всеобщим смятением, попытал счастья. Сержант-рекрутер, осаждаемый толпой, сам с тяжелого похмелья, не удосужился внимательно проверить его бумаги, а Гитлер благоразумно не стал уточнять, что он австриец. С бешено колотящимся сердцем, ошеломленный удачей, Гитлер вышел на залитый солнцем двор: ему удалось записаться в немецкую армию.

Он словно заново родился. Принял крещение. Отныне он был солдатом и немцем. Он вырос в собственных глазах.

Следующие дни он провел в казарме, проходя ускоренный курс обучения. Он ходил строем. Драил душевые. Стрелял из винтовки. Лазил. Ползал. Подъем в шесть, отбой в девять, а в промежутке он отдавал все свое тело, все время и всю энергию. Вечером он получал двойной рацион: жареная свинина с картофельным салатом. Никогда он так хорошо не ел. Пока он стрелял по мишеням, но недалек тот день, когда он получит право стрелять по людям.

– Благодарение небесам, позволившим мне жить в такую эпоху! – шептал он каждый вечер, в изнеможении укладываясь на тюфяк.

* * *

Осенним вечером поезд привез в Базанкур, маленький городок в Шампани, отряд новобранцев.

Невероятное воплотилось здесь, на перроне: Адольф Г. прибыл на фронт. В последние недели, в казарме, пока из него делали солдата, пытаясь лишить личности и всякой инициативы, он все думал, что это сон, и никак не мог проснуться.

Маленький веселый вокзал выглядел как опереточная декорация. Он последним сошел на деревянные мостки.

Его товарищи замерли, прислушиваясь. Они уже различали где-то у горизонта далекие глухие раскаты – там был фронт. Едва слышный рокот. Казалось, будто тяжело дышат поля.

– Становись! В колонну по четыре!

Команды принесли едва ли не облегчение. Они перекрывали тревожный рокот. Тяжелые, подбитые гвоздями башмаки гулко стучали по дороге. За этим стуком больше ничего не было слышно. Как они могли испугаться этого слабого, почти нереального гула, который легко заглушали другие безобидные звуки? Нельзя давать волю воображению: от него весь страх.

Небо приобрело сливовый оттенок. Отряду предстояло миновать еще несколько деревень. Они шли мимо французских крестьян, которые, стоя в дверях своих домов, смотрели на них с тревожным любопытством. Равнодушно кудахтали куры. Земля становилась черной. Очертания размывались. Прежде чем совсем стемнело, отряд остановился на ночлег в сарае.

Скинув на землю мешок и оружие, Адольф жадно вдохнул густой дух сена. В этом теплом брожении к нему вернулись ощущения детства, нежного возраста беззаботности. Солдаты тоже наперебой делились веселыми воспоминаниями. Посмеялись, поели, выпили.

Но когда был дан приказ отдыхать, всю расслабленность от пива и похлебки с салом как рукой сняло. Они слышали канонаду. Низкий непрерывный рокот становился отчетливее, дробился на отдельные залпы, накатывал нервным стаккато с короткими промежутками тишины. Металлическая симфония фронта наплывала со всеми своими жуткими нюансами, своей динамикой смерти. Они долго не могли уснуть.

Назавтра их разбудило яркое солнце. В ясном небе парили жаворонки. Ничего не было слышно, кроме звуков пробуждающейся природы. Адольф спросил себя, не было ли вчерашнее капризом воображения.

Они двинулись дальше. Оставалось два часа пути до окопов. Прекрасная, благоухающая Шампань. Адольфу вспомнились долгие прогулки с матерью.

Потом пейзаж стал тревожным. Воронки, обвалившиеся блиндажи, расколотые деревья. Поля были оскальпированы: ни травинки, красная обнаженная земля. Пейзаж был вспорот хаотичной сетью брошенных траншей. Из далекого леса доносился сухой треск перестрелки. Природа казалась больной.

Со стороны фронта к ним на большой скорости катили два старых, чихающих моторами грузовика. Адольфу показалось, что из-под брезента доносятся приглушенные стоны. Потом показались раненые – те, кто мог идти пешком, – по одному, по двое, группками, их становилось все больше, они шатались, хромали, опираясь кто на палку, кто на две, кто на плечи товарищей. Таща за собой перебинтованную ступню, волоча негнущуюся ногу, безоружные, в рваной одежде, со слипшимися от страха волосами, они смотрели на вновь прибывших. Таращились на эти целые, невредимые, крепкие тела. Удивлялись. «Возможно ли ходить так легко?» – как будто спрашивали запавшие глаза. Адольф отвернулся.

Прошли раненные в лицо. У кого повязка на лбу, у кого челюсть, подвязанная коричневыми от запекшейся крови бинтами. От начинающейся лихорадки горели глаза. Они хмуро смотрели на новеньких, словно говоря: «Посмей только поглядеть на меня! Посмей только сказать, что я ранен!» Их лица были искажены болью, но огромные от повязок головы придавали им вид гигантских младенцев.

На дороге появились носилки; их несли здоровые крепкие парни, уже казавшиеся здесь скандальным исключением. Одни лежащие тряслись в ознобе под кучами грязной одежды; другие прижимали к животу ватные тампоны, из-под которых сочилась кровь и вываливались внутренности; третьи судорожно держались руками за деревянные планки, как будто больше пуль боялись, что их уронят на каменистую дорогу; а иные лежали до жути спокойно, и жизнь медленно утекала сквозь их раны. Все поднимали глаза на вновь прибывших. Как, еще целы? – словно бы говорили они. Надолго ли?

Наконец батальон добрался до лагеря, где обнаружил новых раненых, которым еще не успели оказать помощь, без повязок, тюрбанов, бинтов и запаха йода. Сержант с белым жирным плечом, развороченным снарядом. Солдат, раненный в живот, державший в руках свои кишки. Подросток без носа, с зияющей дырой посреди лица, откуда, пузырясь, хлестала кровь.

Между ними суетились врачи, фельдшеры, санитары. Крики усиливали ощущение хаоса. Иные стоны были невыносимы.

Отряд резервистов присоединился к своему полку. Адольф сразу увидел Нойманна и Бернштейна. Они крепко обнялись.

– Ох, ребята, как я счастлив! Я так боялся, что вы… ранены…

Он чуть было не сказал «убиты», но вовремя прикусил язык. Нойманн и Бернштейн на радостях этого даже не заметили.

– Добро пожаловать в ад! – воскликнул Бернштейн.

И они засмеялись.

– Добро пожаловать в кандидаты на ранение, на увечье, на смерть, – сказал Нойманн. – Как видишь, предыдущие лауреаты уходят.

И они снова засмеялись.

– Тут или выживешь, или подохнешь. Третьего не дано.

– Делай выбор.

И они снова засмеялись…

Адольф не смел сказать, что находит их странными, какими-то другими. Дело было не только в заляпанной грязью форме, не только в косматых бородах – желтые, восковые лица, лиловые круги под глазами и…

– Дизентерия, – сказал Нойманн, прищурившись.

– Что?

– То, что ты видишь, – следствие дизентерии. Желудки у нас выжжены. Я часами сижу на корточках каждый день. Мог бы вообще не надевать портки.

Адольф был шокирован. Никогда раньше Нойманн не говорил «портки», никогда не упоминал, что у него есть кишечник, из которого…

– Ты привыкнешь, – решительно заключил Нойманн, как будто прочел его мысли.

Капитан скомандовал построение. Он прошел перед своими солдатами, рассказал, что их ждет в ближайшие часы, посулил боевое крещение этой же ночью.

– А теперь – есть в этих рядах артист? Музыкант или художник?

Адольф, в восторге от мысли, что ему могут поручить достойное его дело, шагнул вперед.

– Не ходи, – шепнул ему Бернштейн.

Капитан подошел и улыбнулся Адольфу:

– Чистить картошку! На кухне нужны умелые руки!

Он ушел. Нойманн и Бернштейн рассмеялись над жалобным лицом Адольфа.

После обеда Адольф снова встретился с друзьями, которые хотели объяснить ему, как уцелеть в бою.

– Воевать, пожалуй, можно, если ты близорук, но если ты глух – никак. Ухом различишь опасность. Как все новенькие, ты будешь ударяться в панику от самой громкой пальбы больших пушек. И зря. Это орган. Церемониал. Помпа. Впечатление производит, но падает всегда слишком далеко. Нет, ты улавливай свист, шипение, щебет, тогда избежишь гранат, разрывных снарядов, осколков шрапнели, которые рассекают воздух и могут рассечь тебе сонную артерию. Слышишь, Адольф: не орга́н и не литавры, но арфа и пикколо… Ясно?

Нойманн ждал ответа. Ошеломленный, Адольф только помотал головой.

– Ладно, ты так и так будешь с нами, – сказал Бернштейн.

Адольф не мог дождаться сумерек. Вся его жизнь последних недель шла к этой ночи. В глубине души он по-прежнему не мог с этим смириться, но ждал ее с нетерпением. Быть может, это будет его последняя ночь на земле? Ему нужен был смысл, и этой ночью смысл обретет все: уход от искусства, мобилизация, месяцы дрессуры, путешествие в поезде, встреча с Бернштейном и Нойманном. Он входил в святая святых.

Наконец небо погасло, все вокруг почернело.

Сгущались сумерки.

Свист. В небе зажглась ракета, осветив все призрачным светом. Время остановилось. Земля казалась ртутью. Все замерло, словно сама природа насторожилась.

И снова тьма, еще более густая.

Вдруг – огонь. Со всех сторон грохочут пушки, строчат пулеметы. Белые ракеты. Красные ракеты. Зеленые ракеты. Адольф больше не отличает залпов немецких орудий от грохота взрывов вражеских снарядов.

– Пригнись! – кричит Нойманн.

Над ним роятся пули, всевозможные снаряды летают, как шершни в поисках жертвы, хаотичные, свистящие, шипящие, коварные.

Солдат рядом с ним вскрикивает. Осколок пробил ему шею. Из артерии хлещет кровь, алая, брызжущая, словно нетерпеливая. Солдат падает. Мертв?

– Сюда!

Кто отдал этот приказ? Адольф следует за Бернштейном. Зачем они бегут? Куда? Они наступают на что-то мягкое. Это живот. Живот упавшего стрелка. Он уже ничего не чувствует. Они бегут дальше.

Удар в землю. Сыплются комья. Снаряд упал совсем рядом. Он не взорвался.

– Дальше!

Куда они бегут? Туда, где тише? Туда, где страшнее?

Над окопами грохочет канонада, мечется сталь, воздух потрескивает от жара. Адольф ничего не понимает. Снаряды и пули летят со всех сторон, с востока, запада, севера, юга. Все стреляют во всех? Хоть кто-нибудь всем этим руководит? Существует ли план? Или это просто такая игра – убить как можно больше народу?

Грохот. Рев. Взрывы.

– Огонь!

Адольф прижимается к стене. Надо стрелять. Во что? Ни зги не видно. Прямо перед собой? Туда? Он стреляет.

Недалеко от него занял позицию пулеметчик. Удобно устроившись за своим смертоносным орудием, как банкир за письменным столом, он уверенно ведет обстрел.

Адольф с облегчением отмечает, что он палит в ту же сторону.

– Сюда!

Еще приказ. Откуда? Они бегут по другой траншее. Куда? Адольф следует за Бернштейном. Поворот. Еще поворот. Направо. Налево. Направо. Направо. Он уже не знает, близко враг или далеко.

Грохот здесь не такой оглушительный. Или он привык?

– Слушай хорошенько! – кричит Бернштейн ему в ухо.

Адольф начинает различать звуки. Сначала он слышит рявканье пушки, потом стон летящего снаряда. Снаряд падает. Три секунды – и гремит взрыв. Как будто огромная стая птиц пикирует на него, свистя и щебеча. Сотни осколков дождем сыплются на землю.

Он благодарно улыбается Бернштейну. Великолепно. Теперь я могу предвидеть смерть за целых три секунды. Их лица отливают зеленью в белом свете ракет.

Снова огонь, еще более яростный. Земля дрожит. Апокалипсис. Из траншей рвется вой. Солдаты падают. Балки рушатся. Мешки взрываются. Адольф закрывает глаза. Как уцелеть в жерле извергающегося вулкана?

– Сюда.

Что? Опять приказ? Неужели кто-то понимает, что здесь происходит?

У входа в траншею лежат два трупа. Надо через них перешагнуть. Два трупа. Даже удивительно, что всего два.

Снаряды здесь падают тяжелее. Дрожь земли шире, глубже.

– Сюда!

Лабиринт. Бег. Еще трупы, снова перешагивать. Они покрыты землей, запутались в хаосе досок и мешков.

Снова бег.

В этих траншеях взрывы звучат тише, только сухо трещит пулемет да палят из винтовок. Это как облегчение после урагана. Они вернулись в тыл?

Наоборот. Группа подошла совсем близко к врагу.

– Атакуем!

Говорят, что несколько человек с гранатами подползут с фланга, пока остальные будут вести фронтальный огонь.

Пока держат совет, один солдат вдруг вскрикивает. Черный шарик, выплюнув сноп искр, угодил ему прямо в живот. Граната взрывается. Он падает: его кишки брызнули на всех.

Прямо над Адольфом вдруг возникает лицо, огромное, зеленое в бледном свете луны; круглые глаза вытаращены, в них страх и жестокость. Адольф кричит и стреляет. Человек удивлен, он оседает на землю. Его рука свисает в траншею.

Бернштейн и остальные бегут и палят по наступающему на них отряду.

Адольф с ужасом смотрит на убитого – своего первого убитого. Вспоминает его взгляд: он, похоже, боялся не меньше его. Адольфа бьет судорожная дрожь. Его трясет, как под градом пуль.

– Не думай! Иди! И стреляй!

Это Бернштейн схватил его и не дает впасть в транс. Прислонившись к земляной стенке, Адольф яростно стреляет. Он спасен. Ему больше не страшно. В него вселился бес.

– Готовы! Теперь сюда!

Опять приказы. Откуда они?

Адольф цепляется за Бернштейна. Он больше ни о чем не думает. Он хочет убивать, чтобы не быть убитым. Он хочет завестись еще сильнее. Да. Максимум ярости. Иначе – смерть.

– Вы – туда!

Их шестеро, в том числе Бернштейн и Адольф. Они должны подползти и забросать гранатами вражеского пулеметчика. Действовать надо быстро, прижиматься к земле, чтобы не попасть под огонь, замирать, когда ракета осветит поле.

Они выбираются из окопа. Французы их, кажется, пока не заметили – не реагируют.

Они ползут.

Уверенно продвигаются вперед.

Вдруг – стон, удар.

– Снаряд! – шепчет Бернштейн.

Но снаряд воткнулся в землю, не взорвавшись. Они ждут четыре секунды, десять секунд, двадцать секунд, потом, вздохнув с облегчением, ползут дальше.

Еще один снаряд. Адольф отчетливо его слышит. Он летит сзади. Это немецкий снаряд. Какой идиотизм: он погибнет под немецким снарядом!

Красный столб огня. Свист. Адольф прижимается к земле. Обнимает ее, как мать. Просит защитить его.

Люди кричат. Их задело.

Адольф не смеет поверить: ему нигде не больно.

– Бернштейн?

– Я в порядке. А ты?

– В порядке.

Но крики услышали, и французская артиллерия снова начинает палить. Но стреляет не туда. Отряд еще не обнаружили.

– За мной!

Бернштейн встал и бежит. Адольф следует за ним. Они бегут, выбиваясь из сил.

Взрывается снаряд. Потом еще два.

Это уже бомбежка. Осветительные ракеты взмывают в небо и потрескивают под шелковыми парашютами. Стрекочут пулеметы. Летят пули. Их засекли.

– Ныряй!

Бернштейн спрыгнул в воронку от снаряда. Адольф падает следом.

Над ними бушует буря. Земля дрожит, как в обваливающейся шахте.

Адольф слышит сверху крик. На него падает человек. Прямо ему на спину. Тело тяжелое, слишком тяжелое, а в тесной воронке не повернуться.

Адольф не может больше ни о чем думать. Ему слишком страшно. Этот агонизирующий на нем мастодонт его доконал. Человек содрогается, наваливается на него всем телом, точно огромная рыба-прилипала, и замирает. Теперь он еще тяжелее. Наверно, мертв. Кто это?

Адольф отчаянно кричит. Вонь. Ягодицы жжет. Штаны мокрые. Он сходил под себя. Это хуже всего, что уже случилось. Он жалобно, по-детски, стонет:

– Бернштейн, я обделался!

Тот ласково улыбается:

– Боевое крещение. Все через это проходят.

Адольф молчит.

Пусть все скорее кончится! К чему длить эту ночь? Все равно мы все обречены. Сегодня, завтра, через десять дней или десять секунд мы умрем гнусной смертью. Зачем ждать? Если бы он умел молиться, молился бы об этом. Смерть – скорее.

Кому молиться? Богу? Адольф никогда не верил, и уж не эта бойня его обратит. Бернштейну? Да, если кому-то молиться, то Бернштейну. Но Бернштейн – такой же человек, как он сам, немного голой и дрожащей плоти под стальным ливнем. Как выйти живым из этого катаклизма в жалкой шкуре человеческой?

Страх и гнев кипят в Адольфе. Страх, что все свершится недостаточно быстро, что он и Бернштейн будут слишком долго умирать. Гнев на оба лагеря – на французов, которые обстреливают, и немцев, которые бомбят. Никто не руководит этой войной. Все – ее жертвы. Не видят, в кого стреляют. И враги, и товарищи обретают лица только после смерти. Это выше человеческих сил. Человек вложил в войну всю силу своей индустрии, все, что производит его металлургия, но, как ученик чародея, он больше не властен над машиной, которую запустил. Теперь сталь и огонь мстят ему, словно сами собой вырываясь из недр земных.

По краю воронки бьют пули, брызжет земля. Только бы их не забросали гранатами.

Адольф с удивлением понимает, что снова хочет жить. Он смотрит на Бернштейна, тот на него. Они чувствуют одно и то же. Они ждут, когда можно будет бежать из этой дыры. Чувства сильны, но это не их чувства. Это животный инстинкт жизни. Инстинкт жизни, превращающий все в бесконечный бой.

Бомбежка удаляется, грохот становится тише.

На Адольфа, все еще придавленного трупом, лежащим у него на спине, снисходит умиротворение – отпустило, как после грозы. Он опустошен нервным напряжением. Чувствует себя почти в форме.

Светлая полоса вырисовывается на горизонте.

– Быстрей, скоро рассветет! Уходим!

Бернштейн выбирается из ямы. Адольфу еще надо освободиться от своего груза. Когда колосс скатывается с него, он не сразу решается посмотреть ему в лицо, потом, заставив себя, узнает его: этот убитый – один из шестерых, что были в их отряде. Желтые глаза полуоткрыты и кажутся кусочками янтаря. На лбу красная точка. Кровь запеклась на усах. Оставив его в луже, он следует за Бернштейном.

У Адольфа дурацкое чувство, будто он возвращается домой, в безопасность, хотя траншея полна истерзанных тел. Некоторые стрелки живы, другие мертвы; они все в одной позе, стоят у стены лицом к врагу; только полная, жесткая неподвижность позволяет отличить мертвых от живых.

Занимается серый рассвет. Взмывают жаворонки, беззаботные, несносные, трепет их крылышек отныне будет напоминать Адольфу ночные снаряды.

Он смотрит на поле, отделяющее их от врага. Ямы. Железо. Осколки. Трупы. А посередине раненые, которые на разных языках стонут и зовут на помощь.

Бернштейн подходит к нему и крепко мнет ему плечо. Адольф улыбается. Всю свою благодарность он вкладывает в эту улыбку, потому что слов не находит. Бернштейн понимает и хлопает его по спине. У обоих на глазах слезы.

Бернштейн отводит глаза, чтобы не поддаться волнению, и, глядя туда, откуда доносятся стоны, говорит:

– Их оставят подыхать.

– Положа руку на сердце, Бернштейн, ты не думаешь, что лучше уйти с этой войны мертвым, чем живым?

Бернштейн зажег сигарету. В Вене он не курил.

– Проблема человека в том, что он ко всему привыкает.

– Ты думаешь?

– Это даже называют умом.

Он затянулся и поморщился. Табак был ему явно неприятен. Он продолжил свою мысль:

– Мы с тобой провели умную ночь в умном окружении, пользуясь последними достижениями ума в области техники и индустрии. Какая оргия ума!

Один из раненых испустил душераздирающий крик, больше похожий на детский, чем на мужской. Бернштейн щелчком отшвырнул сигарету.

– А, вот и ты, мой малыш.

Большой полосатый кот с оторванным ухом шел, выгибаясь и мурлыча, по внешней балке траншеи. Он весь извивался, млея от похвал Бернштейна.

Кот спрыгнул на землю и стал тереться о его сапоги. Адольф заметил, что у него осталась только половина хвоста. Бернштейн присел и погладил плоскую треугольную головку. Кот, казалось, вот-вот лопнет от наслаждения.

– Этот котяра перебегает из лагеря в лагерь. И здесь, и там у него друзья. Я знаю, что я не единственный светоч его жизни, и, хочешь верь, хочешь нет, неплохо это переношу.

Говоря это, Бернштейн улыбался Адольфу.

Впервые Адольф почувствовал, что перед ним прежний Бернштейн, которого он знал в Вене. Он наклонился и тоже погладил увечного кота, который тотчас признал его.

– Этому котяре все равно, кто его гладит – француз или немец, – вздохнул Бернштейн. – Он ничего не понял в войне.

– Значит, понял все.

И двое друзей понимающе, как прежде, улыбнулись друг другу над млеющим котом.

* * *

Гитлер впервые испытал благодать от ненависти. Теперь, когда враг был назван, он дышал полной грудью. Славяне? Звери, жаждущие крови. Англичане? Холодные, безжалостные змеи. Французы? Жадные и наглые империалисты. Это были единственные нюансы его ненависти. Что хорошо? Германия, и только Германия. Что плохо? Все остальное. Он нашел наконец концепцию мира. Больше не тратил времени на размышления. Товарищ расхваливает французское вино? Он отвечает, что ничто не сравнится с виноградниками Рейна. Другой настаивает, что французский сыр восхитителен? Он называет его предателем. Ему говорят о мужестве врага? Он возражает – не следует путать мужество с варварством. Ответы приходили легко; он, всегда тяжелый и неповоротливый в беседе, теперь фонтанировал фразами, мнениями, лозунгами. Щедро. Неистощимо. Он понял, что, если задан любой вопрос, главное – быть пристрастным. Такой ценой давалось счастье. И спокойствие. Гитлер избавился от сомнений, нюансов, от всех требований, которые его старые учителя глупо ассоциировали с критическим умом, – теперь они представлялись ему лишь симптомами вырождения. Эти интеллектуалы с высушенными мозгами бедны ощущениями и пусты сердцем. Больные. Старики. Умирающие. Слабые. Да, Ницше был прав. Слабые, пытающиеся втянуть сильных и здоровых в свою слабость и выдающие свой дебильный образ мыслей за зерно истины. Истина? Кому она нужна, истина? Зачем гоняться за истиной, которая будет на руку врагу? Незачем. Мы должны искать лишь истину, благоприятную нам. Только нам. Германия превыше всего. Всего превыше.

После нескольких недель обучения Гитлер и другие «бешеные волонтеры» покинули Мюнхен и вдоль Рейна направились на запад. При виде реки Гитлер испытал почти религиозное чувство. Рейн, широкий и величавый, катил свои зеленые воды, леса вставали темными занавесями над мирными деревушками, залитыми солнцем, увитыми цветами; вздымалась колокольня, слышался звон колокола, а то и старый фортепьянный мотив. Это была Германия, ее изумрудная кровь, ее Грааль. Он будет сражаться, защищая это. Его энтузиазму становилось тесно в груди. Лишь бы Германия не победила слишком быстро. Когда он, вырывая из рук мальчишек-продавцов свежие газеты, читал набранные крупным шрифтом сообщения о победах или хвалы героям, горечь добавляла каплю дегтя в мед его искренней радости. Каждый новый триумф тревожил его. Не попадет ли он на фронт слишком поздно?

Холодной, сырой ночью поезд привез их во Фландрию. Когда отряд шел к барачному лагерю близ Ипра, раздался взрыв, над ними пролетел снаряд и разорвался в хвосте колонны. Вспышки… Осколки… Десять человек погибли на месте. Дым и порох не успели рассеяться, а Гитлер уже кричал:

– Ура!

Две сотни глоток тотчас подхватили:

– Ура!

Гитлер ликовал: уф, слава богу, еще не поздно.

Они дошли до границы, где визжали пули, грохотали пушки, надсаживались офицеры, стонали раненые, агонизировали у траншей тела, и там, в наскоро сколоченном бараке, убаюканный шумом войны, Гитлер наконец уснул сном праведника, прибывшего вовремя.

Назавтра он встал и пошел полюбоваться лагерной жизнью.

Выбегая из километров траншей, окопов и сап, красные, потные санитары с носилками спешно транспортировали павших этой ночью солдат и отсортировывали убитых от раненых.

Врачи и фельдшеры не теряли ни секунды: кололи, ампутировали, прочищали. Брезент палаток служил мертвым саваном; секретарь записывал имена погибших, другой писал их родным; сержант раздавал их сапоги, оружие и ремни – все, что уцелело. Пришли офицеры инженерных войск – инженер по укреплениям, инженер по водным коммуникациям; профессионалы, они рассматривали поле битвы сквозь призму своей специальности и отдавали приказы группам рабочих: копать и перекапывать, строить новые укрытия и отстраивать старые, поднимать бетонные опоры и отливать новые, столярничать, крепить, выравнивать, насыпать, трамбовать, бурить колодцы, рыть отводы для воды, укреплять навесы. Отряды рабочих, хлипких с виду стариков, заполонили галереи, точно муравьи. Командиры артиллерии осматривали пулеметы. Офицер химзащиты объявлял учебную тревогу, проверяя, у всех ли есть противогазы, и орал на тех, кто надевал их дольше пятнадцати секунд. Прибыла почта. Повара раздавали миски с хлебом, вымоченным в теплом молоке. Все было великолепно, просто чудо организации. Гитлер был покорён: как все умно, как мобилизованы все знания, это совершенное общество, тотальное общество.

Его назначили вестовым 1-го батальона 2-го пехотного полка. Он передавал солдатам приказы штаба. Подчинялся адъютанту Хуго Гутманну, черноволосому красавцу с нафабренными усами, авантажного телосложения – широкие плечи и узкая талия, – светлоглазому, велеречивому; это был идеальный унтер – таких изображают на гравюрах, – и Гитлер его уже боготворил.

– Скажите людям, что боевое крещение состоится через четыре дня.

Четыре дня – невыносимое ожидание.

Гитлер коротал время, беседуя с солдатами, которые были на фронте уже несколько недель. Он ожидал героических рассказов, но собеседники его были люди простые, ворчливые, занятые деталями повседневной жизни – время обеда, качество супа; он был поначалу разочарован. Потом до него дошло, что эти люди просто не любят говорить о ночных боях. Нормально! Они не тратят слов, как тыловые крысы. Они действуют! Присмотревшись к ним получше, он обнаружил, что они и впрямь менялись с наступлением ночи: из угрюмых становились живыми, усталость как рукой снимало, мускулы напрягались, точно наэлектризованные, глаза горели. Гитлер завидовал, и нетерпение его росло.

Наконец сгустились сумерки четвертого дня.

Объявили наступление. Не сидеть в траншеях, нет, выйти. Продвигаться по равнине. Ударить по врагу с фланга. Оттеснить его. Эта ночь будет решающей.

Гитлер очертя голову устремился в бой.

Он не был на передовой – вестовые не идут в атаку, – но он носил главные приказы, без него в сражении не обойтись.

Огонь. Сыплются впотьмах снаряды. Едва слышен щебет ракет, разливающих время от времени свой свет.

Солдаты выходят из траншей и углубляются в лес. Французы недалеко. Слышны залпы.

Гитлер передает приказы. Ему надо пройти лесом.

Он бежит. Кричит. Бежит. Бранится.

Гремят выстрелы. Пули вонзаются в кору. Стонут и падают товарищи.

Он бежит.

Он чувствует себя великим. Он огромен.

Он бежит.

Он стал воином. Вперед! Он ничего не боится, смерть ему не страшна, он сам несет смерть. Он – абсолютный воин.

Он бежит. Падает. Ползет. Поднимается. Бежит.

Он перестал быть собой, он – лишь рефлексы; его тело умнее его; тело все знает; тело все чувствует. Он есть. Наконец-то он есть. Порыв. Только порыв. Все – порыв. Порыв движет им, он сильнее его. Сила поднимается в нем до упора. Раскаленная.

Он бежит.

Жизнь полна. Полна как никогда. Прежде он знал лишь унылое небытие. Теперь он живет. Более чем живет.

Он бежит. Падает. Бранится. Смеется. Бежит.

Вся его кровь кипит. Все нервы напряжены. Он не знал за собой такой энергии. Никогда его глаз не был так зорок, слух так тонок. Никогда его чувства не были так обострены. Он – гигант.

В нем проснулся зверь. Он прекрасен, зверь. Быстрый. Неутомимый. Чуткий. Тысячелетний. Он силен, зверь. Он бросается на землю, уворачиваясь от пули, стреляет, поднимается. Безотказное чутье у зверя. Он всегда избегает смерти. Он несет ее, разя наверняка. Гибко. Быстро.

Да, человек в нем умер. Ему на смену пришел зверь.

Он бежит. Стреляет. Бежит.

Огонь. Атака. Экстаз битвы. Я счастлив. Я никогда не был так счастлив. Благодарю Тебя, Боже, что дал мне познать войну.

* * *

Адольф Г. возненавидел птиц. Так подействовал на него фронт. В последние несколько недель он вздрагивал от малейшего шума, прислушивался, улавливая в любом нарушении тишины грозную опасность; его тело ныряло вниз от тоненького визга шальной пули, прижималось к земле от коварного свиста шрапнели, покрывалось по́том от смертоносного шипения, следующего за взрывом снаряда; короче, пение птиц, даже самым прекрасным солнечным и мирным утром, означало для него смерть.

В тот день в Шампани стояла дивная погода – настоящий земной рай. Адольф, Нойманн, Бернштейн и другие солдаты получили передышку. Они отдыхали на лугу у ручья.

Мужчины купались, голые, в чистой воде. Вроде как для того, чтобы помыться. На самом же деле им было необходимо вновь обрести тело не только для того, чтобы воевать. Какими же худыми они выглядели без формы, без шинелей, гетр, сапог, вещмешков, оружия! Как им только удавалось носить все это?

Адольф нежился в воде в сторонке от остальных. Один Бернштейн не купался, сидел одетый на берегу, жевал травинки, а ободранный кот любовно терся о его сапоги. Адольф смотрел на окружающие его молодые тела. Нагота тоже стала формой. Одна и та же белая кожа, мощный изгиб поясницы, бугры бицепсов, большие бледные ноги, член в треугольнике волос, свисающие тестикулы, выглядящие лишними. Животные. Ночью я сражаюсь не как австриец против французов, даже не как человек против других людей; я сражаюсь как зверь против смерти. Я спасаю свою шкуру. Я стреляю в смерть, бросаю гранаты в смерть, не во врага. А днем я тоже зверь. Ничего не жду, кроме кормежки. Поесть. Просидеть час в уборной с голым задом, опустошая кишки. Снова поесть. Поспать немного. Поесть. Жизнь сведена к жизни. К борьбе за жизнь.

Он вышел из воды и закурил. Ах да! Я не зверь, потому что курю. Крыса или жираф не курят, насколько я знаю. Спасибо армии. Им каждый день раздавали все, что не давало совсем оскотиниться. Пять сигар. Десять сигарет. Жевательный табак. Всем этим можно было меняться. Ах да, и это тоже, обмен – признак высшего существа. Я нас недооценивал. Прошу прощения. Он сел, голый, рядом с Бернштейном. Кот рефлекторным движением потерся о его ляжки, но подскочил как ошпаренный, обнаружив, что Адольф мокрый.

Кошачья гримаса рассмешила их до слез.

– Коты боятся воды.

– Как и ты, я вижу, – сказал Адольф Бернштейну.

– О, со мной все сложнее.

Бернштейн отвернулся, чтобы Адольф не задавал больше вопросов.

К ним подбежал Нойманн, резвясь и подпрыгивая, такой веселый, что нагота его казалась детской. Адольф в очередной раз восхитился контрастом между очень бледной кожей и очень черной, блестящей бородой, окружавшей гордый нос с раздувающимися ноздрями: Нойманна как будто нарисовали тушью.

– Расскажите-ка мне свою жизнь до сорока лет, – сказал Бернштейн, почесывая пухлый животик кота.

– Что ты несешь? И вообще, почему ты не купаешься?

– И ты туда же, Нойманн. Это уже эпидемия. Все должны делать одно и то же. Все должны идти на войну. Все должны погибать под огнем. Все должны есть одно и то же дерьмо. Все потом не способны сделать нормальное дерьмо. Все должны купаться. Все…

– Стоп! Я понял. Больше не буду. Так что за игра?

– Игра состоит в том, чтобы сказать, что мы будем делать от сегодняшнего дня до сорока лет. Коль скоро мы не уверены, что будем еще живы завтра утром, я думаю, будет неплохо пофантазировать. К чему отказывать себе в удовольствии? Идет?

– Идет, – сказал Нойманн.

– Идет, – кивнул Адольф.

– Кто начнет?

Все глубоко задумались. Несколько месяцев назад они ответили бы с легкостью, но война была таким наполненным настоящим, что они утратили связь и с прошлым, и с будущим. Каждому пришлось сделать усилие, чтобы вспомнить, кто он и чего ждет от жизни, когда она перестанет быть просто выживанием.

– Я? – сказал Адольф, убедившись, что ни на чье вдохновение рассчитывать не приходится.

– Давай.

– Давай.

– Если война кончится завтра, я вернусь с вами в Вену и несколько дней буду готовить для нас троих лучшие на свете блюда, а потом снова сяду за мольберт. Я еще не нашел своего стиля. Я всегда кого-то копирую. У меня слишком много учителей, в том числе Бернштейн. Мое восхищение оборачивается отсутствием индивидуальности. Я хотел бы перестать быть хамелеоном.

– Кем ты будешь в сорок лет? – спросил Бернштейн.

– Художником, уверенным в своей кисти и неплохо зарабатывающим на жизнь, чьи маленькие полотна уже есть у хороших коллекционеров, а о больших они подумывают.

– А в личной жизни?

– Удовольствия. Только удовольствия. Много женщин, очень ко мне привязанных. Может быть, помоложе меня – для разнообразия, сегодня-то все наоборот. Женщины. Да, мне нужно множественное число.

– Теперь ты, Нойманн.

– Послушайте, ребята, все очень просто: в сорок лет я буду величайшим театральным декоратором Австрии и Германии, вместе взятых. Ни одного Ведекинда, Дебюсси или Рихарда Штрауса не поставят без меня, разве что я запрошу слишком дорого.

– А в личной жизни?

– Все как у людей. Верная супруга, которая меня обожает и боготворит, родила мне шестерых детей, сама подтирает им зады и сама воспитывает. Несколько богатых любовниц, не устоявших перед моим талантом. По большей части актрисы. И тесная эпистолярная связь с таинственной далекой женщиной, покровительницей моего гения.

– И только?

– Я набрасываю в общих чертах.

Они рассмеялись. Нойманн описал себя полной противоположностью того, кем он был сейчас. За одним исключением: он обожал работать над театральными декорациями.

Адольф повернулся к Бернштейну:

– А ты?

– Я? Я надеюсь, что закончу наконец полотно, на которое стоит смотреть.

– Но ты это уже сделал! Двадцать раз! – запротестовал Адольф.

– Перебивать нельзя, это игра. Деньги? Я их наверняка заработаю.

– Но ты их уже зарабатываешь. Вообще, у тебя уже все есть.

– Может быть. Во всяком случае, в сорок лет, надеюсь, я больше не буду вам лгать.

Адольф и Нойманн посмотрели на Бернштейна с болью. На этот раз он не шутил. Губы его дрожали.

– Ты нам лжешь? Ты?!

– Вы мои лучшие друзья, а я так и не могу показаться перед вами голым.

– Голым? Вот что! Ты шутишь! Какой интерес показываться голым? Ты стыдлив, вот и все.

– Даже целомудрен!

– Это не страшно!

Невзирая на протесты Адольфа и Нойманна, Бернштейн не поднимал глаз. Он пытался скрыть слезы, щипавшие покрасневшие веки.

– Я не способен показаться вам таким, каков я есть. Не способен сказать вам, что, когда мы говорим о женщинах, я притворяюсь.

– Притворяешься? У тебя просто другие вкусы, вот и все. Ты предпочитаешь худых женщин.

– Нет, – покачал головой Бернштейн. – Я притворяюсь, будто у меня те же вкусы. Я люблю мужчин.

Адольф и Нойманн молчали.

Испуганный, Бернштейн поднял голову, решив, что они не поняли.

– Я люблю секс с мужчинами.

Адольф и Нойманн кивнули, успокаивая его: они поняли, не надо ничего добавлять.

Пара фазанов выпорхнула из чащи. Мужчины в реке выругались: они были без оружия. «Жаркое», описав круг, улетело к югу.

Адольф и Нойманн по-прежнему молчали. В этом идиллическом пейзаже, где, однако, рокотала вдали угроза фронта, признание Бернштейна казалось им одновременно чудовищным и не имеющим значения. Конечно, их бросило в дрожь оттого, что близкий друг скрывал от них такое, но здесь, на этих полях, где каждое утро собирали жатву молодых покойников, было просто смешно этим возмущаться. Как это суетно – трение кожи о кожу, когда каждый день видишь разверстую плоть, когда укладывают на носилки кандидатов на гангрену, на ампутацию! Разве можно делить людей на хороших и плохих по такому пустому, личному, незначащему признаку? Как могли Адольф и Нойманн хоть на секунду подумать, будто они лучше Бернштейна, их учителя, их ребенка, их идола, лишь потому, что им хорошо между ног женщины?

Адольф снял напряжение, крепко обняв Бернштейна:

– Ты наш друг. Ты правильно сделал, что сказал нам. В этом нет ничего постыдного.

То же сделал и Нойманн.

Бернштейн еще дрожал, то ли от счастья, то ли от страха.

– Правда?

– Правда.

– Я вам не противен?

– Нет. Помыться тебе бы не помешало. Но нет.

Бернштейн виновато опустил голову:

– Я ждал, когда остальные уйдут. Не мог при них. Я боялся, что…

– Что будет видно?

Все трое рассмеялись. Кончено. Они снова были вместе. И над этим тоже они могли посмеяться.

* * *

– Чья это собака?

– Вестового Гитлера, адъютант.

– Пришлите его ко мне.

Адъютант Хуго Гутманн вошел на командный пункт, почесывая свою красивую унтерскую голову.

Он никак не мог себе представить, чтобы вестовой Гитлер приютил бродячего пса. Ему не в чем было его упрекнуть, наоборот, этот парень всегда был расторопным, исполнительным, мужественным. Гитлер проявлял себя идеальным солдатом, выполнял свою миссию связного быстрее и четче всех других вестовых и, передав сообщение, всегда возвращался невредимым в штаб; Гутманн уже произвел его в ефрейторы. Но именно эта идеальность его немного тревожила. У Хуго Гутманна было такое впечатление, что патриотизм задушил в Гитлере все другие чувства. Вестовой был одинок, не получал писем; не нуждаясь в окопном юморе, что делает ужас переносимым, он осуждал шутки и игривые разговоры. Хуго Гутманн, обожавший женщин – и женщины отвечали ему тем же, – был ошеломлен, случайно услышав следующий разговор:

– Ну что, Ади, ты уверен, что не пойдешь с нами к девочкам?

– Это низко! Это возмутительно! Вы собираетесь спать с француженками и бельгийками! Где же ваша честь немцев?

– Уж точно не там. А там у нас чешется. Пойдем, Ади. Хорошие немочки в борделе тоже есть.

– Вот еще, зря время терять.

– Перестань! Неужто опять будешь читать твоего Шоб…

– Шопенгауэра! Да!

– Слушай, Ади, это правда, что говорят? Что ты никогда не был с девушкой?

– Нечего мне зря время терять, не был и не собираюсь.

Хуго Гутманн так и застыл с открытым ртом. Вестовой Гитлер не сознавал, что он смешон. Наоборот, он очень себе нравился, не сомневаясь не просто в своей правоте – в своем превосходстве. Он взирал на товарищей с высоты своего целомудрия. Гутманн вздрогнул: слава богу, что его командиры не таковы. Иначе он боялся бы их приказов. Как можно командовать людьми, если ты сам не человек? Он, Хуго Гутманн, считал себя хорошим командиром именно потому, что был таким же, как его солдаты, – не мужественнее, не трусливее, с теми же желаниями, земной, простой, обычный, только чуть более квалифицированный.

Подойдя к окну, он увидел, как пес радостно устремился к своему хозяину. Хвост так и ходил ходуном от счастья. Гитлер, похоже, тоже был рад. Он присел, улыбнулся и ласково похлопал пса по спине. Потом поиграл с ним, бросая палку. Он учил его стоять на задних лапах, когда его позвали.

Хуго Гутманн с сомнением пригладил усы. Все-таки он ошибся. В этом Гитлере есть что-то человеческое. Но это дела не решало. Он из принципа не желал терпеть в части животных. И все же если этому Гитлеру нужно кого-то любить и быть любимым… Черт побери! Там будет видно!

– Адъютант.

Хуго Гутманн посмотрел на стоящего навытяжку ефрейтора Гитлера. Тот тонул в своей форме, до того был худ, лицо землистое, глаза запали, усы взъерошены – бедолага. Неужели он отнимет у него единственную радость?

– Вестовой Гитлер, я вызвал вас, чтобы… сообщить вам, что… я представил вас на Железный крест.

Лицо вестового просияло, даже кожа натянулась от волнения. Глаза недоверчиво заморгали.

– Железный крест второй степени, естественно. Насчет первой посмотрим… позже.

Гутманн отвернулся, почти смущенный вызванной им бурей эмоций:

– Вы свободны.

– Спасибо, адъютант. День, когда я получу Железный крест, будет лучшим днем в моей жизни.

– Не сомневаюсь. Вы заслужили его, Гитлер, заслужили. А этот пес, там, он ваш?

– Да, адъютант. Я нашел его между окопами, он потерялся. Я его дрессирую.

– Отлично. Отлично.

– Я назвал его Фоксль.

– Отлично. Отлично. Если он не мешает роте, я думаю, что… могу потерпеть… вашего спутника.

– Я люблю его. Он слушается только меня.

Гутманн сел. Провел пальцем по усам, будто бы приглаживая их, чтобы скрыть улыбку. Его и одолевала жалость, и разбирал смех. Бедняга, сам на побегушках и тоже хочет кем-то командовать. Гитлер играл адъютанта, пес – солдата. Как ему раньше не пришло в голову? Компенсация… Не любовь, нет, – компенсация.

Гутманн почувствовал, что смешливость, неотъемлемая часть его легкого нрава, не даст ему сохранить серьезный вид. Две секунды – и он прыснет… Он достал носовой платок и будто бы чихнул.

– Будьте здоровы, адъютант.

У этого Гитлера решительно талант ляпать глупости. «Будьте здоровы, адъютант». Гутманн чихнул еще раз.

– Спасибо, вестовой Гитлер. Можете быть свободны.

– Вы уронили, адъютант.

Гитлер нагнулся и поднял кусочек ткани, выпавший из кармана адъютанта на пол. Это была кипа.

Гутманн, смешавшись, взял шапочку и поспешно спрятал. Он не хотел, чтобы его люди знали о его происхождении. Он командовал ими как немец, не как еврей. В народе было достаточно спонтанного расизма, чтобы подорвать его авторитет.

Он посмотрел на Гитлера, который по-прежнему улыбался, нимало не смущенный своим открытием. «Повезло! Хоть не нарвался на антисемита! Гитлер – не человек, а ходячий механизм, но он не антисемит».

– Спасибо. Вы свободны. Разумеется, все, что сказано в этом кабинете, должно остаться между нами. Я говорю, естественно, о представлении на Железный крест.

Когда Гитлер вернулся к своему псу, тот как будто уже догадался, что его хозяин получит Железный крест, – так радостно он его встретил. Гитлер рассказал ему на ухо о состоявшемся разговоре во всех подробностях и на все лады расхвалил адъютанта Гутманна. Гитлер любил армию и потому был влюблен в адъютанта Гутманна, совершенное воплощение офицера, красивого, стройного, сильного, голосистого и речистого. Фоксль, по обыкновению, слушал его вполуха, но, похоже, соглашался.

Гитлер радовался еще и потому, что закончились три дня отдыха, предоставленные связным, и сегодня же вечером он отправлялся нести службу на три ночи.

Готовясь к штурму, он достал оливкового цвета блокнотик и проглядел свои подсчеты. С самого начала военных действий он вел учет личного состава своего полка: больше восьмидесяти процентов солдат были убиты. Их прибыло три тысячи шестьсот. Осталось шестьсот одиннадцать. Правда, часть убитых следовало вычесть, то был результат ошибки: Саксонский и Вюртембергский полки открыли огонь по мюнхенцам, приняв их за врагов-англичан. Промашка вышла. Не стоило держать на них зла. К тому же те, кто должен быть в обиде – трупы, – протестовать уже не могли. И все же. Ряды здорово поредели. Однако больше всего завораживали Гитлера не потери, а то, что осталось. Вернее, кто остался.

Он уцелел во всех опасностях. Как получилось, что пули его не догоняли? Почему гранаты всегда пролетали мимо? Почему ни один снаряд его не задел? Он не мог не задаться этим вопросом.

Две недели назад, довольно далеко от фронта, у штаба во Фромеле, когда бомбежка была довольно вялой, он направлялся к машине полковника Листа, чтобы осмотреть ее. Шофер, лежавший в траве метрах в двадцати от машины, окликнул его по дороге. Гитлер остановился, поговорил полминуты. А в машину попал снаряд. На том самом месте, где он был бы, если бы не ответил шоферу, остались только обломки железа, разбросанные детали мотора и черный дым, поднимающийся от горящих шин.

Случайность?

А случайно ли несколькими ночами позже, когда он вместе с Шмидтом и Бахманном бежал между окопами, чтобы передать приказ, произошло и вовсе невероятное? Огненный смерч не щадил никого. Земля дрожала от пушечных залпов. В темноте потрескивали искры. С пронзительным визгом сталь вонзалась в деревья и тела. Трое вестовых то и дело прижимались к земле, пряча голову и плечи под вещмешками на манер черепах. По ним вели прицельный огонь непрерывными очередями. Гитлер перекатился на правый бок. Он понял – по завыванию на все более высокой ноте, – что снаряд завершит свою траекторию прямо на нем. Тяжелый удар сотряс землю рядом с его правой рукой. На него посыпались комья. Снаряд не взорвался.

Почему именно этот снаряд не взорвался? Случайность?

Не стоило ли говорить скорее о защите?

Да. О странной защите, окружившей Гитлера непробиваемой броней?

В тот вечер англичане и французы открыли мощный огонь, полные решимости завязать яростную битву.

Гитлер привязал своего пса за бараком в Фурне, где размещалась интендантская служба, и помчался во Фромель. Там Гитлера, Шмидта и Бахманна послали на командный пункт на передовой. Вестовых всегда отправляли группами, чтобы послание дошло наверняка, даже если одного из них зацепит.

Задание они с трудом, но выполнили. Когда Гитлер вошел на командный пункт, его охватило предчувствие, смутное и сильное одновременно. Неприятный вкус во рту, мигание масляной лампы предвещали беду. Боже мой, что, если мы проиграем войну этой ночью? Или Фоксль? Кто-то отвязал Фоксля. Нет, война. Не знаю. Он вышел, слегка растерянный, из барака и глубоко вдохнул ночную прохладу, чтобы прийти в себя.

Взрыв бросил его на землю.

Снаряд попал прямо в командный пункт. Он взорвался внутри помещения. Мясорубка. Окровавленные тела. Пробитые головы. Развороченные ребра. Оторванные ноги. Там было много народу: телефонисты, вестовые, два капитана и майор. Шмидт и Бахманн тоже остались внутри, их было не различить в общем месиве. Два часа выносили тела и части тел. Санитары таскали носилки, наступая на кровавые сгустки, припорошенные пылью. Ошметки кожи висели на уцелевших обломках стен.

На этот раз у Гитлера не осталось сомнений. Он знал. Его неприкосновенность не случайна. Провидение послало ему то странное предчувствие, заставившее его выйти. Между ним и Небесами заключен пакт, который позволит ему пройти эту войну. Выиграть ее. И выжить.

Пришел потрясенный адъютант Хуго Гутманн.

Гитлер при виде его вздрогнул. Он получил лишнее подтверждение. Только что он боялся, что его начальника тоже разорвало под обломками. Если снаряд миновал адъютанта Гутманна, это значило, что Гитлер получит свой Железный крест.

Судьба его хранила. Вернулось упоение детства, забытое чувство, что все ему по плечу.

Нет, он получил доказательство, и не одно: все в его жизни не случайно. Он – избранник Небес. Его звезда указывает ему путь. Он не такой, как другие: у него есть судьба.

* * *

Холод был так же смертоносен, как и огонь.

Комья мерзлой земли, падая, убивали не хуже осколков. С самого начала ночи снаряды градом сыпались на этот холм, голый, выжженный, покрытый окоченевшими людьми, ранеными и мертвыми.

Очередь накрыла Адольфа Г., Нойманна и Бернштейна. По счастью, она была короткой и их только обсыпало комьями заледеневшей глины.

– Мимо! – сказал Бернштейн.

– Жаль, – сказал Адольф.

Таков был ироничный ритуал: всякий раз, избежав опасности, все трое выражали притворное разочарование.

– Мимо!

– Жаль!

Так они смаковали эту победу – свою победу, не Германии, – в очередной раз оставшись в живых.

Адольф радовался, ничему не удивляясь. Каждый вечер он видел, как солдаты ударялись в иррациональное, молились, крестились, произносили заклинания, трогали свои амулеты и талисманы перед боем; он же больше ни во что не верил. Все воля случая. Случаю не молятся. Все, что происходит, случайно. Тебя случайно зачисляют в такой-то полк. Ты случайно оказываешься в десяти метрах или в двух сантиметрах от снаряда. Случайно рождаешься. Случайно умираешь. Ни во что не веря, Адольф ничего больше не ждал. Каждую ночь его тело само реагировало на события, рефлекторно пригибаясь перед опасностью. Адольф давал волю своему телу, зная, что разум ему ни к чему. У него осталась только одна доктрина: равнодушие.

Бернштейн и Нойманн разделяли его философию. Они погрузились в пучину фатализма. Будь что будет; они ничего больше не ждали. Отчаяние, да, но от надежды было бы еще больнее. Только с этим отчаянием, холодным, гибким, приспособленным, и можно было жить.

– Мимо.

– Жаль.

Накануне Адольф впервые поссорился с Бернштейном и Нойманном. И это на тот момент показалось ему страшнее, чем война.

Во время атаки Адольф взял пленного. Своего первого пленного. Девятнадцатилетний юноша упал перед ним на колени, и Адольф, не понимавший по-французски ни слова, все-таки уловил, что враг просит пощады. У Адольфа был выбор; он мог расстрелять его на месте. Но большая разница – стрелять в далекие тени и убить в упор человека, чьи глаза вас молят, чье живое дыхание мешается с вашим. Адольф сдался. Другой солдат на его месте, наверно, поступил бы так же, но по иной причине: за каждого пленного полагалась премия. Адольф же пощадил его, потому что артиллерист больше не представлял опасности, и на этом кончался его кодекс бойца.

Когда он привел пленного, все солдаты принялись осыпать его бранью, плевать, изливая на конкретное – наконец-то! – лицо свою ненависть к врагу. Парня осмеивали по всем статьям. За несколько минут из обычного человека он стал в глазах всех чудовищем.

Пришли Нойманн и Бернштейн и прибавили свои голоса к хору насмешек.

– Вы видели его рот? Маленький. Жестокий. Рот змеи, если бы у змей был рот.

– А штаны? Красненькие, наглаженные мамочкой. Как будет грустно мамочке узнать, что ее дорогой сыночек в плену у злых бошей.

– Только не вы! Нет! Умоляю вас: только не вы!

Адольф встал перед ними, возмущенный, расставив ноги, словно заслонял собой пленного.

– Нет, только не ты, Бернштейн. Только не ты, Нойманн. И вообще, вы можете говорить с ним по-французски, вы же знаете этот язык.

– Я больше не знаю французского. Я забыл французский двадцать восьмого июля тысяча девятьсот четырнадцатого года.

Адольф был в ужасе. Война отнимала у него еще живых друзей.

Он сдал своего пленного с рук на руки офицеру. У дверей барака Бернштейн и Нойманн ждали его, чтобы оправдаться.

– Адольф, мы здесь подольше твоего и, поверь, побольше поняли.

– Ненависть и злоба необходимы.

– Надо стать овцой, Адольф, принять законы стада, поглупеть, иначе сойдешь с ума или дезертируешь.

– Нам теперь тоже нужны мысли самые низкие, самые пошлые, самые вульгарные. Иначе…

– Мне жаль, – ответил Адольф. – Я не могу смириться с тем, что война вас до такой степени изменила.

Бернштейн и Нойманн понурили голову, их смущенное молчание свидетельствовало о согласии с Адольфом. Но признать это…

Этой ночью трое друзей пошли в бой с неприятным осадком после ссоры, нарушившей их единство.

Над ними под градом снарядов обвалилась балка. Они под прицельным огнем. Надо бежать из окопа.

Они прыгают в соседнюю галерею.

Тоже завалена.

Они выскакивают из траншеи и бегут.

Взрыв. Вспышка. Свист.

На долю секунды Адольф видит летящий к нему осколок. Он чувствует острую боль в животе. Ему не верится. Он ощутил удар такой силы, что кажется, будто его разрубили пополам. Он продолжает бежать. Он добежит. Он не решается тронуть руками свой живот. Слишком страшно. Снова бежит. Набравшись духу, трогает себя руками. Куртка мокра. Кровь течет между пальцами. Приходится признать, что он ранен.

В эту минуту пуля попадает ему в бок. Странное дело, он успел отчетливо увидеть, как взлетел клок зеленого сукна.

Вспышка ослепляет его и лишает зрения.

Он пошатывается.

Падает.

Он мертв.

* * *

Ночь тиха, Ночь свята, Люди спят, Даль чиста.

Песнь из глубины души взмывала к звездам. Дрожащие от волнения мужские голоса сами дивились своей мелодичности. Они забыли о криках – криках команд, криках страха, криках боли, – они заглушили все металлические звуки – выстрелы, взрывы, пальбу, канонаду, – они внезапно победили войну и, хрупкие, трепетные, сами не верили, что, став музыкой, обрели такую силу. Слова звучали на разных языках, но, умиротворяющим чудом музыки и большого числа, Holy Night, Stille Nacht и Douce Nuit слились в единую фразу, гармоничную, трепетную, пронзительную, славящую Рождество. Небо было холодное, земля мерзлая, но людей согревал гимн. Совсем новый, почти женский пыл бушевал в сердцах мужчин, пение длилось, тембры упивались своей чувственностью, дыхание держало долгие, воздушные, певучие ноты, и за этими низкими звуками, за хором заросших и грязных солдат вдруг слышался детский хор.

Гитлер был вне себя. Он ушел в свой барак и заткнул уши. Всем своим существом он противился этому спонтанному рождественскому перемирию между немецкими, английскими и французскими войсками, которые встретились на ничейной земле между окопами, чтобы пожать друг другу руки и спеть гимны. Он топал ногами от ярости:

– Таких вещей на войне быть не должно!

Фоксль смирно сидел рядом, смотрел на Гитлера и, не вполне понимая, в чем дело, чесал лапой ухо.

* * *

– Грузите его!

Адольф Г. пришел в себя, когда санитары приподняли окровавленный брезент, которым он был накрыт. Он успел увидеть Нойманна и Бернштейна, они бежали рядом с носилками, провожая друга до санитарной машины. Он хотел заговорить с ними, дать знать, что еще жив, но из горла не вырвалось ни звука, и тело тоже не слушалось. Адольф ничего не понимал: мысленно он кричал и цеплялся за их руки, однако в реальности ничего не происходило.

– Эй, смотри! Он открыл глаза!

Бернштейн и Нойманн в санитарной машине с волнением склонились над Адольфом. На их веках дрожали слезы. Это серьезно? У них такой потрясенный вид. Может быть, я умираю и сам того не знаю? Странное дело, Адольфу не было ни больно, ни страшно. Давно, уже несколько месяцев, он не ощущал такого покоя. Мне сделали укол? Одурманили?

– Все будет хорошо, Адольф. Тебя вылечат.

– Мы скоро увидимся, не беспокойся.

– Ты только держись. Стисни зубы, и все будет хорошо.

– Мы тебя навестим, когда будем в отпуске, слышишь?

– Приедем и встретимся все втроем. Слышишь?

– Мы тебя любим, Адольф.

– Мы тебя любим. Он нас слышит, как ты думаешь?

Адольф не мог ответить, но улыбался им из последних сил. Видели ли они хотя бы его улыбку? Или он лежал бледный, осунувшийся, без всякого выражения – сколько таких раненых он видел? Неужели и он стал таким же серо-неподвижным, как статуя на могиле? А между тем он никогда не ощущал себя настолько живым. Его чувства остро воспринимали тяжесть его тела на брезенте, запах хлороформа, искаженные лица друзей над ним.

– Выходите, отправляемся! – крикнул шофер санитарной машины.

Бернштейн и Нойманн исчезли из виду. Только тут Адольф понял, что он не в своем обычном состоянии; он был в ином мире – в мире, где нет войны, нет тревог, где мускулы не деревенеют от страха, в уютном мире, мягком и пушистом, где время как будто вечно дремлет. Он был еще жив и покидал траншеи смерти. Все другие чувства – боль, грусть от разлуки с друзьями – заглушило безмерное облегчение.

Старенький грузовичок тарахтел и трясся на обледенелых, разбитых бомбежками дорогах. С тряской вернулась боль. Все его тело как будто терзали. Он стучал зубами от холода. Или это начинался жар?

Боль вернула Адольфа к действительности, и он увидел еще несколько носилок и двух сидящих санитаров.

Водитель ругался на каждой выбоине, кляня их за боль, которую они причиняли его пассажирам, потом, когда дорога стала ровнее, принялся напевать венский вальс.

Боль то стихала, то возвращалась. Адольф стал волной. Иногда толчки укачивали его, а потом жестоко бередили рану. Он куда-то уплывал.

В щелочку в брезенте он видел звезду, одну-единственную, мерцающую в темном и холодном небе. Ему казалось, что эта звезда светит только для него. Она была его надеждой. Прямая и белая. Безучастная.

Шофер катил сквозь ночь, распевая во все горло. Эмоции захлестнули Адольфа. Он тихонько плакал. Так подействовал венский вальс: он был такой веселый, что наполнял сердце бесконечной грустью.

* * *

Хуго Гутманн теперь боялся его.

Гитлер стоял в углу, прямой, багровый, не сомневающийся в своей правоте и не желающий молчать.

– Он дезертир! Я уверяю вас, что Шёндорф дезертир!

Адъютант дал вестовому Гитлеру выпустить пар, ибо, когда его заставляли молчать, он становился еще неистовее. Как всегда в затруднении, адъютант приглаживал пальцем усы. Это лучше всего его успокаивало – потрогать себя или увидеть, такого удалого, в зеркале.

Война затягивалась. Уже несколько месяцев противники бились за один клочок земли, продвигаясь на двадцать метров, отступая на сто. Люди с обеих сторон устали; эта позиционная война рождала у них чувство, что они попали в западню, в клетку, из которой никогда не выберутся, разве только мертвыми. Командование подтвердило эти дурные предзнаменования: было ошибкой отправлять подлеченных раненых на те же поля, где смерть их в первый раз пощадила; людям казалось, что их вернули сюда для того, чтобы на сей раз она, смерть, сделала свое дело наверняка. В армии зрели бунтарские настроения. И даже хорошие солдаты пытались дезертировать.

Хуго Гутманн понимал их, хотя должен был бы осуждать. Разве сам он не мечтал вырваться из всего этого? Мало кому из беглецов удалось незаметно исчезнуть. Многих задержали и расстреляли. Нашлись и такие, что измыслили путь побега похитрее: сами себе наносили раны, чтобы отправиться в тыл.

Связной Гитлер так рвался в бой за свою страну, что был последним, кто мог бы заподозрить в этом солдат. К несчастью, однажды кто-то открыл ему глаза, и с тех пор, вне себя, он ставил под сомнение подлинность всякой раны. Каждое утро он приходил с санитарами и проводил дознание. Он научился безошибочно отличать «самострелов»: от выстрела в упор на коже или одежде оставались следы пороха.

Этим критерием он пользовался несколько недель – как иные ни отпирались, – и люди садились в тюрьму на годы. Однако бравые солдаты, безупречные воины пожаловались в штаб: в ближнем бою выстрелы в упор тоже случаются, так что следы пороха не могут быть основанием для обвинения в симуляции. В штабе, опасаясь серьезного бунта на этой затянувшейся войне, сдались и прекратили расследования.

Гитлер рвал и метал. Ему нравилось его решение – он вообще любил простые решения, – и было невыносимо, что им больше не пользуются. Теперь он подозревал всех и каждого в антипатриотичных ранениях. Он подвергал умирающих допросу, скептически разглядывал кости, торчащие из развороченной плоти, он стал инквизитором среди медицинского персонала. Возмущенные врачи попросили адъютанта урезонить его. Эту миссию Хуго Гутманн и выполнял.

– Если давать такое послабление, немецкая армия будет деморализована, – протестовал Гитлер.

– Вестовой Гитлер, боевой дух не поднимают террором.

– Вы упрекаете меня за мой энтузиазм?

– Я вас ни в чем не упрекаю. Вы ефрейтор, которым гордится Германия; ваш Железный крест тому доказательство. Если бы все верили в родину, как вы, нам некого было бы подозревать. Тем не менее вот мой приказ: я запрещаю вам приближаться к раненым, дайте медицинским бригадам делать свою работу. Понятно? Иначе я посажу вас в карцер. Вы свободны.

– Есть, адъютант!

Гитлер отдал честь, щелкнул каблуками и вышел.

Хуго Гутманн устало опустился на стул и закурил. Каков фанатик! К счастью, с такими людьми можно сладить: они подчиняются приказам. Лучше не думать, что было бы, если бы они их отдавали… Он вздрогнул, и ему показалось, что табак отдает пеплом.

* * *

Госпиталь.

Всегда ли это высокое темное здание было госпиталем? Или оно было монастырем? Религиозной школой? Во всяком случае, монахини, белые проворные голубки, по-прежнему порхали из палаты в палату, шурша чепцами, устремляясь на бесконечные жалобы, звучавшие день и ночь, зачастую бессильные, властные, когда это было необходимо, и всегда готовые помочь.

Госпиталь.

Адольф Г. кое-что понял. Он был за кулисами войны, видел то, что скрывалось за декорацией, за фальшивыми стенами и фальшивыми окнами, – да, именно здесь, в госпитале, была реальная война.

Все эти здания, реквизированные и превращенные в лечебницы, все эти монахини, оторванные от молитв и ставшие сестрами милосердия, – все это значило, что война была величайшей артисткой своего времени. Первая причина смертности, она измышляла испытания для тех, кого не убивала. Подобно безумному гению, она ваяла, отнимая у кого ногу, у кого две, руку по плечо или по локоть, варьируя длину культей, искажая лица – о, враг симметрии! – делая кожу красной, лиловой, пылающей, другую бледной от внутреннего кровотечения, третью зеленоватой от гангрены, не приемля гладкого, предпочитая живое мясо, швы, корки, рубцы, гнойные незаживающие раны; эта любительница эскизов и набросков могла в одну секунду предать смерти далеко продвинувшуюся работу – своенравная, беспечная, ненасытная, не знающая границ в фантазии и силе.

Адольф Г. влюбился в сестру Люси. Его взгляд следовал за ней, как цветок подсолнечника за солнцем. В большой палате сестра Люси, излучая свет, хлопотала у коек. Он любил сестру Люси, потому что она была ошибкой. В этой юдоли боли и мук, где коварная смерть продолжала свою разрушительную работу, сестра Люси оставалась радостной. Ошибка. Радость. Ангел в аду. Ошибка. Радость.

Когда она, улыбаясь, склонялась над ним, ему казалось, будто она светится. Это было невероятно. Свет, добавленный к свету. И ее кожа, натянутая улыбкой, была не кожей, но сиянием. Адольф был уверен, что общение с сестрой Люси помогает ему лучше любого укола. Его сбивала с толку эта двадцатилетняя женщина, которая не старалась понравиться, но при этом нравилась всем. Он потерял ориентиры любителя удовольствия до такой степени, что, заметив однажды легкий пушок на ее верхней губе, устыдился, как если бы выругался при ней.

Его оперировали. Извлекли пулю и осколок снаряда. Опасались воспалений и даже кровотечений. Он не был спасен. Отнюдь.

Из-за приступов жара он как сквозь туман видел происходящее в бывшей трапезной, превращенной в палату. И все же ум его был достаточно ясен, чтобы понять два жутковатых ритуала: письмо и дальняя комната.

Когда кто-то из раненых угасал, сестра Люси подходила к нему и весело говорила:

– Вы не думаете, что хорошо бы написать письмецо вашей матери?

Как правило, раненый не понимал, что диктует свои последние слова, что это письмо будет потом залито слезами, тысячу раз читано и перечитано, что мать будет много лет будет носить его на себе, как драгоценность, чтобы сохранить на своем теле частицу покойного сына. С волнением при мысли о родных, с помощью сестры Люси, ласково подсказывавшей недостающие слова, умирающий из последних сил выполнял эту задачу.

Через несколько часов, следуя незыблемому ритуалу, санитарки выкатывали его кровать из палаты и, по слухам, отвозили в комнату в дальнем конце коридора, которую окрестили «смертной», чтобы никто не слышал стонов агонии.

Скажет ли он когда-нибудь сестре Люси, что любит ее? Любит так, как любят дети? Ему было хорошо в ее присутствии. Он улавливал что-то от излучаемого ею счастья. Как она отреагирует, если он скажет ей: «Я вас люблю»? Наверно, сочтет это вполне естественным и ответит не моргнув глазом: «Я вас тоже люблю». Почему нельзя всегда жить на этой высокой ноте человечности? Почему надо опуститься столь низко, чтобы взлететь на такую высоту?

А сестра Люси между тем как раз подошла к нему.

Сейчас он ей скажет. Но не успел он открыть рот, как она спросила своим чистым голосом:

– Вы не хотите написать письмецо вашей матери?

* * *

Гитлер был в бешенстве. Ему дали отпуск. Он протестовал, но Хуго Гутманн был непреклонен:

– Устав есть устав, вестовой Гитлер, вы имеете право на отпуск.

– Я хочу остаться на фронте.

– Ваш долг взять отпуск.

– Долг? Чем я могу быть полезен в тылу?

– Мм… вы наберетесь сил.

– Я прекрасно себя чувствую.

– Вы что-то похудели… Ну вот, наберетесь сил и встретитесь с родными…

Тут Хуго Гутманн вспомнил, что Гитлер никогда не получает писем, и понял, что сморозил глупость. Он поспешно сменил тему и заявил непререкаемым тоном:

– Вы поднимете боевой дух немецкого народа.

Гитлер прислушался. Гутманн обрадовался, поняв, что нашел нужный аргумент, и пустился в неловкую импровизацию:

– В тылу народ тоже работает на войну, производит питание, боеприпасы, оружие, обучает новых солдат. Просто необходимо, чтобы такой ветеран, как вы, засвидетельствовал, что все это полезно родине, поведал о героизме наших войск, рассказал живым голосом о наших… решающих победах.

В своем риторическом порыве он отважился и на это последнее утверждение, столь же смехотворное, сколь и лживое, зная, что если есть хоть один солдат, еще верящий в победу Германии, то это вестовой Гитлер.

Вытаращив глаза, раскрыв рот, Гитлер жадно кивал. Эта новая миссия его устраивала.

Гутманн смотрел вслед вестовому Гитлеру с облегчением. Он был счастлив отдать ему последний приказ на ближайшие несколько недель.

Впрочем, Гутманн вообще устал отдавать приказы. Отдавая приказы, он сам повиновался. И повиноваться он тоже устал.

«Дорогой Бернштейн и дорогой Нойманн
Адольф Г.»

или

Дорогой Нойманн и дорогой Бернштейн,

я не знаю, с кого из вас начать, в то время как мне приходит конец.

Меня попросили написать матери: это означает, что у меня температура выше сорока и жить мне осталось недолго. Не повезло, не так ли? Умереть в двадцать шесть лет. И не иметь даже родных, кому я мог бы доверить мои последние мысли. Но это невезение стало таким банальным сегодня. Думаю, я даже не имею права жаловаться. В конце концов, я умираю в чистой белой постели и вижу над собой прекрасное лицо сестры Люси. Я не буду гнить в грязи между окопами; живые не увидят, как мой живот раздувается от газов, им не придется терпеть запах моего разложения, а через несколько недель после моей смерти, расчищая поле, заливать меня негашеной известью, чтобы я меньше вонял. Да я баловень: умираю в чистоте, в госпитале.

Друзья мои, я пишу это письмецо, чтобы сказать вам, что люблю вас, что ухожу, гордясь тем, что знал вас, был избран и оценен вами, и что наша дружба, наверно, лучшее, что было в моей жизни. Странная это вещь – дружба. Влюбленные говорят о любви, а вот настоящие друзья о дружбе никогда не говорят. Это чувство не называется по имени и не обсуждается. Оно сильно и безмолвно. Целомудренно. Мужественно. Это мужская романтика. Дружба, должно быть, куда глубже и крепче любви, потому что ее не распыляют по-глупому в словах, признаниях, стихах и письмах. Она приносит куда больше удовлетворения, чем секс, потому что не смешивается с удовольствиями и кожным зудом. Об этой великой безмолвной тайне я думаю, умирая, и отдаю ей должное.

Друзья мои, я видел вас небритыми, грязными, злыми, при мне вы чесались, пукали, рыгали, мучились бесконечными поносами, и все же я никогда не переставал вас любить. Я наверняка не потерпел бы всего этого от женщины, я покинул бы ее, оскорбил, отверг. А вас – нет. Скорее наоборот. Чем уязвимее вы были, тем сильнее любил. Это несправедливо, не так ли? Мужчина и женщина никогда не будут любить друг друга такой истинной любовью, как друзья, ибо их отношения отравлены соблазном. Они играют роли. Хуже того – каждый ищет роль покрасивее. Театр. Комедия. Ложь. Любовь ненадежна, ибо каждый думает, что должен притворяться, что не может быть любим таким, каков он есть. Видимость. Фальшивый фасад. Большая любовь – это удачная и постоянно обновляемая ложь. Дружба – непреложная истина. Дружба нага, а любовь гримируется.

Друзья мои, я люблю вас такими, какие вы есть. Нойманн, слишком красивый, слишком черноволосый, слишком умный, слишком способный, слишком обуреваемый сомнениями, я люблю тебя. Бернштейн, я люблю тебя, когда ты дуешься, когда ты пишешь, когда ты злишься, когда занимаешься гадостями с другими мужчинами. Да, вас обоих я люблю всякими.

Не желайте мне пережить эту ночь. Ибо если я выживу, то скажу вам все это лично, глядя в глаза, и вам будет ужасно неловко. Если есть рай, жизнь после жизни, я буду ждать вас там; я хочу, чтобы вы пришли ко мне очень-очень старыми, очень-очень богатыми, обласканными жизнью, выставляющими свои картины во всех музеях мира; не спешите, я потерплю. Если же там нет ничего, кроме небытия, я буду думать о силе чувств, объединивших нас, и даже в небытии все равно буду вас ждать.

Ваш друг навсегда,

Гитлер ненавидел этот вынужденный отпуск.

В Мюнхене его ожидал жестокий удар: люди отнюдь не горели энтузиазмом, обуревавшим его на фронте. Они были угрюмы, пали духом, верили дурным новостям, а в сообщениях о победах подозревали правительственную пропаганду. Жизнь стала трудной из-за лишений, и все желали скорейшего окончания войны.

– Война должна закончиться только победой Германии. Она уже близка.

Его слушали – и не верили. Смотрели как на тяжелобольного, с причудами которого приходится мириться; в конце концов, ему скоро обратно на бойню, так пусть себе верит в победу…

В пивных ему удалось разговорить нескольких скептиков; однако услышал он от них только нападки на пруссаков – по славной баварской традиции – да жалобы на засилье евреев в администрации и конторах. Гитлер, который восхищался своим адъютантом Гутманном и не раз видел, как мужественно погибали на фронте евреи – равно как и пруссаки, – не терпел поспешных обобщений и всякий раз сворачивал разговор.

Он замкнулся в молчании и нетерпеливо считал дни, отделявшие его от окопов.

Днями этими он воспользовался, чтобы показать Мюнхен своему псу Фокслю, которому город очень понравился.

* * *

– Останьтесь, не то я закричу!

Сестра Люси, словно ничего не слыша, в третий раз подоткнула одеяло и похлопала Адольфа Г. по плечу:

– Я вернусь через полчаса.

– Останьтесь, не то я закричу!

– Адольф, не будьте ребенком.

– А! А!

Адольфу не требовалось делать над собой усилие, чтобы закричать; достаточно было дать себе волю; ему было больно, ему было страшно. Он корчился в своем тесном теле, на этой тесной койке, в этой тесной комнате в конце тесного коридора. Он знал, что умирает.

– А! А!

– Адольф, прекратите!

– Останьтесь.

– Нет. Я должна…

– А! А!

Сестра Люси залилась краской. Она придвинула стул и села, надув губки, возле больного. Адольф взял себя в руки, замолчал и улыбнулся ей:

– Спасибо.

– Вам должно быть стыдно: это шантаж.

– Ну вот еще – я умираю, и мне же должно быть стыдно!

– Адольф, я этого не говорила.

– Почему мне должно быть стыдно? Потому что я умираю?

– Полноте, надо молиться.

Адольф смотрел на сестру Люси глазами, полными слез.

– Но кому молиться? О чем молиться?

Сестра Люси улыбнулась своей улыбкой, согревающей больных:

– Я вас научу.

– Сколько часов мне осталось жить?

– Я сказала, что научу вас молиться.

– Сколько у меня времени, чтобы научиться? Хватит ли?

– Время у вас есть.

– Я хочу знать правду. Если вы мне ее скажете, я научусь молиться.

– Опять шантаж?

– Что говорят врачи?

– Они могут ошибаться.

– Что они говорят, когда ошибаются?

– Что вы вряд ли переживете эту ночь.

Она сказала это со своей незамутненной уверенностью. Адольф почти успокоился. Враг был определен и опознан: эта ночь.

– Сестра Люси, вы проведете эту ночь со мной?

– Вы не один…

– Проведете?

– Я не должна…

– Проведете?

– В каком-то смысле то, что с вами происходит, важно и…

– Проведете?

– Быть может, я смогу научить вас молиться?

– Проведете?

– Да.

Она зарделась, как новобрачная, и, взяв лежавшие на простыне руки, крепко их сжала:

– Я счастлива быть подле вас.

– Это и есть молитва?

– Да. Надо сосредоточиться на счастье. Отогнать тьму и увидеть свет.

– Мне больно. Мне страшно. Я ничего не вижу.

– Видите. Свет есть всегда. Что кажется вам счастьем в эту минуту?

– Вы.

– А, вот видите? А еще?

– Вы. Ваши руки. Ваша улыбка.

– Вот видите? Свет есть всегда. Так сосредоточьтесь на мне, потому что сегодня вечером ваш свет – я.

– Сестра Люси, я не верю в Бога.

– Это не страшно. Он все видит.

Она наклонилась, приблизившись к нему вплотную:

– Вы чувствуете исходящую от меня силу?

– Да.

– Это любовь.

Адольф умолк, наполняясь энергией, исходившей от сестры Люси. Он чувствовал себя цветком, согретым лампой; он был опасно слаб, однако говорил себе, что, может быть, под этим светом хоть немного наберется сил, если успеет… но успеет ли?

– Не думайте ни о чем. Не отвлекайтесь. Берите всю эту силу не раздумывая. Ну же! Берите! Берите!

Она говорила тяжело, яростно, точно женщина в любви. Адольф почувствовал, как эта сила проникает в него.

– Ну же! Берите! Ну же!

Это больше не была сестра Люси, легкая сестра Люси, грациозно порхавшая от койки к койке, это была женщина, всецело сосредоточенная на своей задаче, на работе, высасывающей ее соки. Она хотела дать человеку жизнь.

– Теперь надо молиться. Попросите Бога дать вам сил.

– Зачем нам третий? Нам и вдвоем хорошо.

– Не ерничайте. Попросите Бога дать вам сил пережить эту ночь. И я буду просить Его.

Все расплывалось перед глазами Адольфа – комната, сестра Люси, он сам. От прилива ли силы мутилось у него в голове? Или он умирал, как и предвидели врачи? Его сознание куда-то уплывало, сбоило, соскальзывало из этого мира в другие миры, древние, смутно знакомые, возвращалось и уплывало вновь. Адольф понимал, что жизнь уходит. В минуту просветления он уцепился за спасательный круг и принялся молиться:

– Господи Боже мой, дай мне сил! Я не знаю, верю ли в Тебя, особенно сегодня, когда меня бы это очень устроило. Может быть, именно потому, что меня бы это очень устроило. Короче, Господи, было бы очень кстати, если бы Ты существовал, если бы Ты внял моей мольбе и помог мне подняться. Я не хочу умирать. Я не знаю, что такое смерть, может быть, она и хороша и Ты уготовил мне приятный сюрприз, нет, Господи, я не критикую, но беда в том, что я еще не очень хорошо знаю, что такое жизнь. Я не успел. Вот. Я прошу немногого. Чуть-чуть побольше этой жизни, которую Ты уже дал мне. Я сумею прожить ее не зря. О, конечно, я знаю, в подобных случаях все это обещают. Не исключено, что завтра я забуду о своем обещании. Думаю, Ты давно привык, что к Тебе обращаются в беде и отворачиваются от Тебя в добром здравии. Таковы люди… Кстати, это одна из причин, по которым я не могу верить в Тебя: я просто не могу поверить, что Тебе все еще интересны люди. Жалкое человечество недостойно Тебя. С какой стати Тебе заниматься этими дурнями, трусливыми, неблагодарными и грязными, которые вдобавок убивают друг друга? Мм…

– Бог есть любовь.

Адольф вздрогнул. Сестра Люси ответила ему. Говорил ли он вслух, или она читала его мысли?

– Бог есть любовь.

Вправду ли она это сказала, или ему пригрезилось? Бедный мой Адольф, ты в бреду. Ты уже не знаешь, что говоришь и что говорят другие. Уплывая на волнах жара, Адольф цеплялся за эту речь, которую называл молитвой, и не знал, произносит ее один голос, два или даже три. Человек в агонии возвращается к состоянию новорожденного: первобытная стертость границ, неспособность отличить свое «я» от других – он не знает, его ли грудь перед ним или матери, его ли рот слепо целует весь мир или нет, натирающая спину складка простыни в его позвоночнике или вне его, а уж слова, чувства, мысли и вовсе неведомо, в нем ли, над ним ли, вовне… Адольф плыл по безбрежному бурному океану, где сознание возникает из материи, тонет в ней, отражается, погружается, изнуряется, простирается, качается на волнах, видит маяк, не видит, исчезает в потемках девятого вала и выныривает, не понимая…

– Адольф! Адольф!

Кто-то звал его.

– Адольф!

Ему пришлось долго плыть до обращавшегося к нему голоса. Наконец он открыл глаза и увидел сестру Люси в сиянии утра.

– Адольф, вы пережили эту ночь. Вы спасены!

И сестра Люси торжественно выкатила кровать из «смертной», распахнула двери общей палаты и, провезя ложе мимо почетного караула калек, отравленных газами и ампутантов, вернула Адольфа в ряды раненых, как возвращают скипетр и трон призванному из изгнания королю.

* * *

Бомбы. Пули. Снаряды. Разорванная взрывами тьма.

Гитлер бежал. Он передавал приказы, стрелял из винтовки. Он был счастлив вернуться на фронт. Бой был его домом, армия – его настоящей семьей.

Бомбы. Пули. Снаряды. Разорванная взрывами тьма.

Гитлер любил войну, потому что она избавила его от всех проблем. Она давала ему есть, пить, курить, спать, думать, верить, любить и ненавидеть. Она овладела всем его существом, душой и телом. Она освободила его от обузы собственного «я», от его недостатков и сомнений. Она дала ему смысл жизни и даже смысл смерти. Гитлер обожал войну. Она стала его религией.

Бомбы. Пули. Снаряды. Разорванная взрывами тьма.

Он был неистощим, потому что неистощима была его ненависть к врагу. Он был отважен, потому что думал, что умереть суждено его соседу, а не ему.

Бомбы. Пули. Снаряды. Разорванная взрывами тьма.

Гитлер любил войну, потому что благодаря ей он познал себя. Он был счастлив после возвращения из отпуска, ибо теперь у него была вера. Да. В первую ночь в окопах на него снизошло откровение. Настоящее. Первое за его короткую историю. Ему открылось, что война – сама суть жизни.

* * *

– Бог? Да… конечно… Но надо ли называть это так?

Адольф Г. задумчиво смотрел на солнце, едва начавшее клониться к закату. Он любил этот момент, когда природа становится вдохновенным артистом и, отваживаясь на рискованные сочетания цветов, окрашивает небеса яблочно-зеленым, оранжевым, огненным, расточая все оттенки своей палитры за какие-то полчаса.

– В этом извечная проблема Бога – надо ли называть его Богом?

Сестра Люси ответила Адольфу пылко, однако прекрасно знала, что он слушает ее лишь из вежливости и размышляет с ленцой, слишком занятый, как и каждый вечер во время их последней прогулки, созерцанием меняющего цвет небосвода. Могла ли она сердиться на него за это? Любовь, которую она питала к этому раненому – в тайне своего сердца называя его своим раненым, – отпускала все грехи.

– Готово дело. Теперь он окрашивает землю тушью.

Действительно, деревья, ограды и дома заколыхались в танце китайских теней. Густая, насыщенная синева была их опаловым фоном. Как назвать эту синеву? Королевской? Лазурью французского короля? Любопытно, не правда ли? Небо не было французским, но эта синева – была. Французская синева семнадцатого или восемнадцатого столетия.

– Нет, сестра, я не знаю, что произошло той ночью. Да, я молился Богу, как вы меня попросили, но не был ли это способ мобилизовать все мои силы для борьбы? Не был ли это просто протест всех моих сил человеческих? Война со смертью, которую вели мое сознание и мое тело?

– И это тоже.

– И вы называете это Богом? Нет, это человеческое. Только человеческое.

– А моя молитва? Одновременно с вашей? Над вашей?

– Быть может, есть жизненная энергия, перетекающая из одного тела в другое? Вы дали мне вашу жизненную энергию.

– В общем, вы пытаетесь объяснить эту ночь только нашими усилиями, вашими и моими?

– Да, сестра, я вижу нас парой.

– Не шутите. Я могу лишь констатировать, что вы неблагодарный человек, прячущийся за гипотезами и сослагательным наклонением, чтобы не предстать перед Богом и не возблагодарить Его.

Сестра Люси сказала это без гнева и без горечи. Глубоко убежденная в том, что в ту ночь лихорадки произошло чудо, она просто терпеливо ждала, чтобы и он это признал. Она знала, что истина непреложна, но этой истине требовалось время, чтобы пробиться в столь неподатливый ум Адольфа Г.

– Однако же, Адольф, если все было лишь человеческим усилием в ту ночь, как вы объясните, что это удалось? В таком случае то же желание жить и та же энергия должны одерживать верх во все ночи на всех больничных койках.

– Сестра Люси, вы зовете божественным все, что удается, а что не удается – человеческим.

Она засмеялась. Ей, в сущности, нравилось упрямство Адольфа – оно давало неистощимую пищу их беседам. Нашлось бы у них так много тем, будь они во всем согласны друг с другом?

– Вы не хотите верить в Бога, потому что слишком горды, чтобы испытывать благодарность.

– Горд, я? Наоборот. Я думаю, что слишком мало значу, чтобы Бог обо мне беспокоился.

– Все люди одинаково много значат в глазах Бога. Он заботится о каждом.

– Вот как? Тогда ему надо почаще наведываться на фронт. Солдаты агонизируют иногда целыми днями, пока смерть – или санитар – не подберет их. В вашего Бога, сестра Люси, мне трудно поверить на этой войне. Не думал я, что он такой кровожадный.

– Это люди воюют между собой. Только они. Не вмешивайте сюда Бога, пожалуйста.

Она была права, Адольф знал это и сам постоянно об этом думал. С самого начала конфликта он вел подсчет отличиям людей от животных и пока насчитал три: табак, алкоголь и война. Три способа убить себя побыстрее. В сущности, человек отличался от животного нетерпеливым стремлением к смерти. Однажды сестра Люси напомнила ему еще одну черту человека: смех. И Адольф в кои-то веки согласился с ней. Только люди испытывают эту неодолимую потребность смеяться друг над другом.

– Вы уже лучше ходите.

– Да. Скоро я буду настолько здоров, что меня снова отправят на поле боя. Благодаря вам, сестра Люси, я вернусь в строй и стану весьма презентабельным покойником.

Сестра Люси прикусила палец.

– Не говорите так. Как бы мне хотелось, чтобы вы остались здесь!

Он посмотрел на нее с нежностью:

– Столкните меня с лестницы… Сбросьте с башни.

Она улыбнулась, словно успокоенная абсурдностью его предложения:

– Не искушайте меня.

Он рассмеялся. Она тоже.

Он крепче оперся на ее руку.

– Вы же знаете, что, когда я поправлюсь, мне будет грустно возвращаться на фронт, но еще грустнее расстаться с вами.

– Такова участь сестер милосердия и выздоравливающих. Пережить вместе наполненные часы и больше никогда не увидеться, – сказала она нарочито весело.

– Пережить вместе наполненные часы и больше никогда их не забыть, – поправил Адольф.

Взгляд сестры Люси затуманился. Ее губы задрожали.

– Никогда. Я тоже никогда не забуду, Адольф.

– Бог – это ведь проблема имени. Надо ли давать имя исцелению? Сомневаюсь. Зато я могу назвать то, что вы дарили мне с первого до последнего дня и в ту страшную ночь, – это была любовь.

Сестра Люси отвернулась, чтобы скрыть волнение:

– Любить – мой долг.

– Это я уже понял. И мой тоже. Я люблю вас, сестра Люси.

Сестра Люси вздрогнула:

– Я люблю вас, Адольф.

Слова медленно проникали в них. Они были уже не так одиноки в этом мире. Ночь казалась теперь не такой необъятной, не такой непроглядной.

Колокол столовой рассыпал свой тонкий звон.

– Вернемся. Обопритесь на меня.

Они шли, прижавшись друг к другу, так слаженно, так гармонично, что им казалось, будто в эту минуту, как и в предшествующем ей молчании, два их тела слились в одно.

Когда они вошли в ворота, в разлучающий желтый свет, сестра Люси, перед тем как исчезнуть, шепнула на ухо Адольфу:

– К счастью, вы сказали: «Я люблю вас, сестра Люси»; без «сестры» я бы, наверно, растерялась.

* * *

Война затягивалась.

Каждую ночь собирала она все тот же урожай трупов, но к чему были все эти смерти? Линия фронта сдвигалась на несколько метров и возвращалась обратно неделю спустя, люди выбивались из сил, защищая клочки земли, которой они не знали до конфликта и за которую теперь должны были отдавать жизнь. От абсурда этой ситуации вкупе с усталостью под низким и мутным небом, откуда сочился сумрачный свет Севера, всякий энтузиазм сгинул. Осталась лишь рутина ужаса.

Гитлер и Фоксль, однако, были по-прежнему бодры. У них обнаружилась новая общая страсть: охота на крыс.

Не раз среди ночи их застигали полчища крыс. Грызуны вылезали, подпрыгивая, попискивая, из своих нор в таких невероятных количествах, что земля превращалась в живую шубу, копошащуюся, шипящую, бесформенную, где мелькали там и сям то маленькая, но мощная челюсть, то полный ненависти желтый глаз, и этот лоснящийся подвижный ковер сметал на своем пути все, что мог съесть, – хлеб, мешки, консервы, внутренности и растерзанную плоть трупов. Солдаты их люто ненавидели, зная, что в случае смертельной раны эти твари, их первые могильщики, набросятся всем скопом и растерзают своими острыми зубами.

И вот Гитлер и Фоксль в свободные от службы вестового часы охотились на крыс каждый на свой манер. Фоксль следовал классической тактике фокстерьера, Гитлер же вносил технические усовершенствования. Выложив приманку – кусочек хлеба, – он ложился неподалеку, целился из винтовки и расстреливал появившихся крыс. Еще больше удовольствия доставляла ему тактика номер два: рассыпать вокруг приманки порох от невзорвавшихся снарядов и поджечь его, чтобы с радостью смотреть, как крысы горят заживо. Из простого занятия это стало настоящей страстью: Гитлер ставил себе целью, ни много ни мало, истребить всех крыс на фронте.

В тот день Гитлер получил очередное задание. Они с Фокслем, довольные удачной охотой, бежали по траншее к первому командному пункту, как вдруг их остановил металлический лязг.

Из-за насыпи выбежала крыса, таща за собой стальной капкан, который ранил ее, но не добил. С неистовым грохотом она улепетывала в сторону врага. Фоксль выскочил из траншеи и помчался за добычей.

– Фоксль, ко мне! Фоксль, вернись!

Обезумевшая от ярости и боли крыса металась в разные стороны, увлекая за собой Фоксля.

– Фоксль, к ноге! Фоксль, ко мне!

Раздался выстрел. Фоксль, удивленно взвизгнув, упал на бок.

Крыса продолжала свой панический бег между французской и немецкой линиями обороны.

– Фоксль!

Гитлер высунулся из окопа посмотреть, что случилось с его псом. Тут же две пули разорвали лежавший рядом мешок с землей, просвистев у самой его головы. Враг стрелял в него.

– Мерзавцы! Мерзавцы!

Гитлер скорчился в траншее, слыша, как скулит его пес. Фоксль ранен. Это невыносимо. Надо что-то делать. Но что? Темнело. Он насадил свою каску на ствол винтовки и поднял, проверяя, следит ли за ним враг. В ту же секунду в металл вонзилась пуля.

– Мерзавцы!

Стало совсем темно. Первая осветительная ракета расцвела в небе и разлила из-под шелкового парашюта зеленый свет, знак к возобновлению боя.

Началась бомбежка.

Тьма обезумела. Это было неистовство. Исступление.

Гитлер не двигался.

Вокруг него развернулась вся немецкая артиллерия. Люди стреляли. Бомбили. Кричали. Падали. Гитлер был не в состоянии добраться до командного пункта. В короткие моменты затишья он слышал, как скулит Фоксль. Он был парализован болью своего пса.

– Мерзавцы, все мерзавцы, – бормотал он сквозь зубы.

К середине ночи голос Фоксля изменился. Теперь он выл смертным воем. Он понял, что умрет один в эту ночь под расколотым сталью и огнем небом.

Гитлер плакал. Он не решался даже позвать своего пса – пусть Фоксль думает, что он один, пусть не знает, что его хозяин, бессильный что-либо сделать, затаился в окопе в нескольких метрах от него.

К утру вой стал тоньше, выше, пронзительнее. Фоксль умирал, но все еще звал хозяина. Гитлер зажал уши.

– Мерзавцы! Не трогайте животных! Людей – сколько хотите, но не животных!

Когда на рассвете огонь прекратился, он все еще слышал жалобное поскуливание. Вокруг него бегали санитары с носилками, вынося раненых и убитых.

Он исхитрился встать, взял винтовку, высунулся из окопа и, высмотрев Фоксля, выстрелил.

Вой наконец стих. Фоксль был мертв. Ненависть переполнила Гитлера, вытеснив горе. Он принялся поносить врага:

– Мерзавцы, сволочи! Вам никогда не выиграть войну, слышите, никогда! Германия выпьет вашу кровь, поставит вас на колени, вы станете нашими рабами, Париж будет немецким! Я ненавижу вас! Ненавижу! Я отомщу, и месть моя будет страшна! Ненавижу вас! Сволочи!

Потом он стал палить без разбора по французским окопам, надеясь достать человека, убившего Фоксля, – ни на секунду ему не пришло в голову, что тот может быть уже мертв.

Санитарам пришлось навалиться на него вчетвером, чтобы скрутить, и врач вколол ему успокоительное.

* * *

Позолоченные томными лучами солнца, Адольф Г., Бернштейн и Нойманн кайфовали у штабного барака. Пахло гудроном, послеобеденным отдыхом и потными ногами.

– Мы скоро проиграем войну.

Нойманн только что прочел все газеты, извлеченные из мусорных корзин офицеров.

– Мы? – воскликнул Бернштейн. – Лично я не вхожу больше ни в какие «мы», кроме «мы трое». Для меня вернуться с войны живым – значит выиграть ее. Предупреждаю вас: если уцелею, не буду больше австрийцем, да и никакой другой стране тоже не буду принадлежать. Апатрид и пацифист – вот кем я вернусь.

– Надо только продержаться еще несколько недель, – встревоженно добавил Адольф.

С тех пор как он вернулся на фронт и нашел своих друзей живыми и невредимыми, он ежеминутно боялся, что с ними что-нибудь случится. Их группа, закаленная в пережитых опасностях, неизменно молчавшая о чувствах, ее объединявших, была единственной частицей человечности в этом мире, потерявшем разум и сердце.

– Это война уже не между людьми, – продолжал Адольф. – Это война металла, газа и стали, война химиков и литейщиков, война промышленников, в которой мы, жалкие куски мяса, не сражаемся, а проверяем, хорошо ли убивает их продукция.

– Ты прав, – сказал Бернштейн. – Это война заводов, а не людей. Кто произведет больше железа, тот и победит. Мы – ничто. Когда я увидел первые танки – эти тонны стали, которые всюду пройдут и все сокрушат, – я понял, что мы бесполезны. К чему мужество и ловкость перед машиной, которая все равно сильнее и уничтожит тебя?

– Что вы несете? – воскликнул Нойманн. – Послушать вас, вы готовы воевать, только если сможете стрелять в упор, глаза в глаза. Так, что ли?

– Да.

– А вот я очень рад, что не вижу, в кого стреляю, палю вдаль, бросаю гранаты в указанном направлении. Будь передо мной люди, я бы, наверно, не смог.

– Не важно как, – сказал Бернштейн, – воевать я больше не хочу. Не хочу больше принадлежать ни к какой нации.

– Надо же тебе будет где-то жить, – заметил Адольф.

– Где-то – да, но в стране, не в нации.

– Какая разница?

– Страна становится нацией, когда начинает ненавидеть все другие страны. Ненависть – основа нации.

– Я не согласен, – возразил Нойманн. – Нация – это страна, которая прилагает усилия, чтобы обеспечить тебе жизнь в мире.

– Да ну? Были бы войны, если бы не было наций? Что мы здесь делаем? Из-за того что серб убил австрийца, немец и австриец воюют с французом, англичанином, итальянцем, американцем, русским. Ты можешь объяснить это иначе, чем логикой ненависти? Национализм – фатальный невроз, мой добрый Нойманн, и, выражаясь языком доктора Фрейда, он становится необратимым психозом, когда переходит в патриотизм. Если ты признаешь принцип нации, то признаешь и принцип перманентного состояния войны.

Они прислушались к далекому рокоту фронта. Сама природа словно была настороже, ожидая, как обычно, неистовства стали ночью.

– После войны я поселюсь в Париже, – заявил Бернштейн.

– В Париже? Почему в Париже?

– Потому что там вот уже тридцать лет создается современная живопись.

– На Монмартре?

– Нет. Это устарело. На Монпарнасе. Я сниму большую мастерскую и поселюсь там.

– Скажите пожалуйста, ты, похоже, хорошо все это знаешь.

– У меня свои источники.

Бернштейн умолк, напустив на себя загадочный вид. Адольф и Нойманн, зная болезненную стыдливость своего друга в делах любовных, не стали расспрашивать.

Бернштейн поднял голову и широко улыбнулся:

– Кто любит меня – за мной! На Монпарнас?

– На Монпарнас!

– На Монпарнас!

И трое друзей рассмеялись, счастливые от благодатной мысли, что у них снова есть будущее.

«Но пока надо продержаться», – с тревогой подумал Адольф.

* * *

– Назад, быстро!

Отряд отступал. Англичане проникли в траншею с двух сторон, и немцы, решившись покинуть ее, бежали к следующему укрытию.

– Налево! Здесь тоже враг. Налево! Быстро!

Побежали налево.

В эту октябрьскую ночь 1918 года полк вестового Гитлера в третий раз с 1914-го оказался на той же топкой земле. Прежде бывшая их местом отдыха деревня Комин стала полем боя. Англичане пядь за пядью продвигались вперед.

Все, кроме Гитлера, знали, что война, после четырех лет хронической болезни, близилась к концу. Германия отступала. За несколько месяцев она потеряла миллион человек, запасы продовольствия, боеприпасов и боевого духа были на исходе.

Гитлер отказывался верить в поражение Германии, потому что он отождествлял с Германией себя. Он, Гитлер, непобедимый, отважный, энергичный, постоянно чудом спасаемый, не мог погибнуть – значит Германия должна была победить. Оценивая ситуацию, он держал в памяти только элементы, подпитывавшие его убежденность: крушение русского фронта, разгром итальянцев и, наконец, Железный крест первого класса, врученный ему четвертого августа текущего года лейтенантом Хуго Гутманном, – награда исключительная для простого ефрейтора. Ну? Это ли не доказательство, что война будет выиграна?

– В рощу, быстро! Под прикрытие!

Его уже не устраивало быть лишь номером среди восьми миллионов человек. Разве это его место? Справедливо ли, что он, который мог бы и не так послужить родине, был простым ефрейтором на фронте, зависящим от случайного жеста любого рядового напротив?

– Ползком к опушке! Быстро!

Он никем не заменил своего пса Фоксля, потому что не хотел давать врагу случай вновь причинить ему такую боль.

– Внимание: газы!

Сигнал газовой тревоги пронесся от солдата к солдату. Газы. Газы. Газы. Все надели противогазы.

Газовые атаки случались все чаще. В немецких войсках говорили, что англичане заряжают свои снаряды новым веществом – горчичным газом, очень коварным, по-разному действующим на разных людей. Каждый на своей шкуре узнавал действие яда. Этот изыск особенно пугал.

Гитлеру было трудно дышать под тесной маской. Он не мог выдержать нехватку воздуха больше десяти минут.

Хуго Гутманн заранее, воспользовавшись осветительной ракетой, сделал знак своим людям не снимать противогазов.

Заряженные газом снаряды сыпались на них дождем, и при полном отсутствии ветра ядовитый туман не рассеивался. Остроконечные каски выныривали из этого белесого моря, точно летучие рыбы.

Гитлер больше не мог. Даже заставляя себя дышать как можно реже, он чувствовал, что его тело от нехватки кислорода опасно слабеет. Что он мог сделать? У него был выбор: умереть от удушья в противогазе или отравиться газами.

Несколько человек перед ним встали и сорвали противогазы.

– Бегите! Прочь от газов! Быстро!

Хуго Гутманн, видя, что его люди поддались панике, тоже снял противогаз, чтобы приказать им бежать с этого смертоносного поля.

Гитлер сначала побежал в противогазе, потом, почувствовав, что задыхается, отшвырнул его и помчался еще быстрее.

Я непобедим. Пули меня не берут. Снаряды меня не берут. Газы меня не берут. Ничто меня не берет. Моя счастливая звезда продолжает защищать меня, я этого стою. Я уцелею.

Он пробежал несколько сот метров и, видя, что люди вокруг него падают, в очередной раз заключил, что его броня непобедимости сыграла свою роль.

Он упал рядом с лейтенантом Гутманном в ров, защищенный их артиллерией.

– Как вы, ефрейтор Гитлер?

– Очень хорошо, лейтенант.

Гитлер быстро углубился в тыловую зону, где не так свирепствовала бомбежка.

В шесть часов утра он почувствовал, что глазам горячо.

В половине седьмого их стало жечь.

В семь глаза уподобились раскаленным углям.

В половине восьмого Гитлер заподозрил, что, возможно, надышался газов.

В восемь часов, когда начало светать, вокруг Адольфа Гитлера сгустилась тьма. Он понял, что ослеп.

Он упал, где стоял. Где? Ничего не видя, он завопил:

– Мои глаза! Газы! Мои глаза!

Глазницы пекло, все тело как будто сковало льдом. Он горел и одновременно трясся от холода. Он понял, что его кладут на носилки.

Чья-то рука взяла его руку.

– Думаю, война для вас окончена, Гитлер.

Он узнал голос лейтенанта Гутманна.

Эта фраза его ошеломила: война для него окончена? Что будет с войной без него? С фронтом без его пыла? С Германией без его веры? Нет, хотелось ему закричать, я вовсе не слеп, оставьте меня здесь, – но сил не было.

«Умрешь ты через то, чем согрешил…»

Под тряску грузовика, потом под свист поезда фраза, слышанная в детстве, то и дело возвращалась с приступами лихорадки.

«Умрешь ты через то, чем согрешил».

Он был художником. Он потерял зрение. Больше ему не писать, и воевать с таким увечьем тоже не придется. Если он не умрет, что с ним станется?

* * *

Адольф Г., Бернштейн и Нойманн знали, что, скорее всего, ведут свой последний бой. Они сражались не сражаясь, едва сознавая, что делают, как будто это была репетиция пьесы, а не реальное зрелище.

Они бы хотели поберечь себя, но неистовство вражеских сил этого не позволяло. Они бы хотели защитить себя, но азарт сражения заставлял их драться. Они бы хотели сказаться больными, но их, как эстетов, вновь влекло бесполезное великолепие последнего боя.

Полная луна благоприятствовала полету самолетов. Снаряды сыпались дождем, ежеминутно показывая сокрушительную превосходящую силу врага.

Продержаться до рассвета, твердил про себя Адольф.

Французские пехотинцы наступали со всех сторон. Приходилось отступать. Приказами и волею обстоятельств трое друзей были разлучены.

Адольф проживал эту ночь как сомнамбула. От воина он сохранил привычные жесты, превосходные рефлексы, но душа его уже была не здесь – в завтрашнем дне, в послезавтрашнем, в мире.

Продержаться до рассвета.

Несколько раз он равнодушно отметил, что смерть была совсем рядом. Пули свистели у самого уха. Шрапнель осыпала его тучей осколков. Ему было плевать.

Продержаться до рассвета.

Он испугался, как бы его преждевременная отрешенность не сыграла с ним злую шутку. Попытался заставить себя бояться. Тщетно.

– Продержаться до рассвета.

И рассвет наконец настал, полный обещаний. Грохот начал слабеть, по мере того как светало.

Адольф медленно брел к последнему тыловому штабу.

Подойдя, он по серым лицам офицеров понял, что был прав. Только что официально сообщили: война проиграна.

Адольф сел на скамью и подставил лицо солнцу. Он купался в свете. Бледные зимние лучи согревали его медленно, точно окатывая долгим душем, смывая четыре года пота, тревог, смертельного страха. Этот рассвет наконец-то был настоящим рассветом, тем, за которым наступает новый день. Его жизнь и его будущее были ему возвращены.

Подошел Нойманн. Сел рядом, ни слова не говоря. Одна и та же сила вливалась в них. Они знали, что счастливы.

Начали подтягиваться раненые.

Те, что могли ходить, помогали тяжелым. Два санитара несли на носилках стонущий кусок окровавленного мяса.

– Укол! – крикнул медбрат с ужасом в голосе.

Подошел врач и на миг замер перед чудовищным зрелищем. Отводя глаза, он взял раненого за руку и вколол ему успокоительное. Адольф и Нойманн подошли ближе. У солдата было снесено лицо. Не осталось ни глаз, ни носа, ни губ. А между тем он был жив. В этом кровавом месиве, истекающем кровью, еще был рот, пытавшийся говорить, подбородок, по привычке двигавшийся, был юноша, звавший своих товарищей, но это развороченное мясо издавало лишь нечленораздельные звуки.

– Посмотри на его руку, – сказал Адольф.

На безымянном пальце солдата блестело серебряное кольцо. Это был Бернштейн.

* * *

– Вы отравились ипритом. Через какое-то время зрение к вам вернется.

Среди стонов в большой общей палате доктор Форстер успокаивал раненого.

– Вам только кажется, что вы слепы, на самом деле ваши глаза целы и это не настоящая слепота. Это просто очень острый конъюнктивит с отеком век.

Гитлер слушал его и не мог поверить. Он был в плену тьмы. Ему сказали, что он находится в госпитале Пазевальк, но он его не видел; он понимал, что его лечит доктор Форстер, но не мог сказать, был ли тот брюнетом, блондином или рыжим; он знал всех своих соседей по палате по именам, по голосам и по рассказам, и ему было невыносимо лежать в такой близости среди невидимых тел и лиц.

– Может быть, вы уже видите. Даже наверное. Я не снимаю повязку из осторожности.

– Но мои руки, доктор, почему вы привязали мне руки к кровати?

– Чтобы вы не терли глаза. Если вы будете их тереть, глазные яблоки и веки могут так воспалиться, что слепота станет необратимой.

– Я клянусь вам, что…

– Это для вашего блага, ефрейтор Гитлер. Вы думаете, мне хочется надевать наручники герою, получившему Железный крест первого класса? Я хочу, чтобы вы выздоровели, потому что вы этого заслуживаете.

Гитлер замолчал и смирился. Доктор Форстер знал, что от Гитлера можно добиться повиновения умелой лестью. «Занятный субъект, – подумал он, – способен вынести все, если в нем признают существо исключительное. Странное мужество, основанное на неуверенности в себе. Редко встретишь эго, столь сильное и столь слабое одновременно. Сильное, потому что мнит себя абсолютным центром мироздания, напичкано прописными истинами, всегда убеждено в своей правоте. Слабое, потому что ему жизненно необходимо, чтобы окружающие отметили его заслуги, успокоили его сомнения насчет собственной ценности. Таков порочный круг эгоцентриков: их эго так много требует, что им в конечном счете нужен ближний. Это, должно быть, тяжко. Уж лучше быть банальным эгоистом».

Доктор Форстер ушел из палаты к медицинской бригаде, которую пытался приобщить к новым методам исследования, разработанным доктором Фрейдом в Вене.

Сосед Гитлера, некто Брух, произнес своим свистящим голосом:

– Не повезло тебе, парень! Если выздоровеешь, не получишь даже пенсии по инвалидности. Жаль! Для художника ослепнуть – это могло бы принести неплохие денежки на всю жизнь.

Гитлер не ответил. Он уже не понимал, что его удручает больше – потеря зрения или рассуждения трусливого рвача.

– Товарищи, революция близка, – завел привычную песню Гольдшмидт.

Гитлер нетерпеливо вздохнул. Гольдшмидт-Красный опять будет весь день пудрить им мозги своими марксистскими разглагольствованиями. В ход пойдет все: успех русской революции, новая эра свободы и равенства, воодушевление рабочих, наконец-то ставших хозяевами своей жизни, обличение капиталистов, которые убивают и морят голодом, и так далее. Гитлер испытывал двойственные чувства к новой идеологии: он еще не определился с позицией, потому что не мог обобщить. Что-то ему нравилось, что-то нет. По душе пришлись обличения городской буржуазии, нападки на спекулянтов, биржу, мировой капитал. Но его возмутила забастовка военных заводов, объявленная профсоюзами, дабы ускорить заключение мира, и он не мог принять интернационализм. Эта доктрина еврейского и славянского происхождения призывала к упразднению различий между нациями и новому, высшему мироустройству, в котором не будет понятия родины. Но тогда, думал Гитлер, к чему эта война? Но тогда быть немцем – уже не преимущество? А монархия – ее свергнут? Два-три раза он пытался принять участие в спорах, увлекавших всех раненых в Пазевальке, но, по вечному своему косноязычию, путался, смущался и вскоре предпочел замкнуться в молчании.

На следующий день чья-то рука мягко сжала ему плечо.

– Ефрейтор Гитлер, сейчас мы проверим, возвращается ли к вам зрение. Я сниму с вас повязки. Потерпите, это может быть больно.

Гитлер так боялся результата, что чуть было не попросил оставить его под компрессами и бинтами. А что, если он не будет видеть?

Но в тумане, усеянном красными точками, перед ним появилось лицо доктора Форстера. Лицо было на диво толстое, молодое и розовое; врач отрастил бородку и надел очки, чтобы выглядеть постарше, но рыжий пушок и удивленно круглые стекла только молодили его, придавая вид младенца, прикинувшегося студентом.

– Я вижу, – сказал Гитлер.

– Сколько пальцев? – спросил Форстер, показывая три.

– Три, – пробормотал Гитлер, подумав, что его решительно держат за идиота.

– Следите за моим указательным пальцем.

Гитлер следил за рукой, которая двигалась справа налево, сверху вниз. Вращать глазами было больно. Он поморщился.

– Все наладится, не беспокойтесь.

– А я могу получить прессу?

– Да, но сомневаюсь, что вы сможете ее читать.

– Я должен. Здесь я довольствуюсь одними слухами о ситуации в Германии. Мне нужна достоверная информация.

Доктор Форстер положил на кровать две газеты и ушел. Гитлер был раздосадован, обнаружив, что буквы сливаются в сплошную линию и он не может прочесть ни слова. Он раздраженно вздохнул.

– Товарищи, – воскликнул Гольдшмидт, – к нам в госпиталь прибыли революционеры! Это взбунтовавшиеся моряки. Мы должны выразить им нашу поддержку.

Гитлер оглядел оживившихся соседей по палате. Надо же, он и не знал, пока не увидел их в лицо, что Гольдшмидт, Брух и еще один доходяга в углу – три красных лидера палаты – были евреями. Какая тут могла быть связь?

Вошел пастор, и наступила тишина. Его удрученное лицо предвещало дурные новости.

– Дети мои, – начал он дрожащим голосом, – Германия капитулировала. Война проиграна.

Ответом на эти слова стало молчание. Каждый раненый говорил себе, что сражался и страдал понапрасну.

– Нам с вами остается сдаться на милость победителей и молить Бога об их великодушии.

Это было еще страшнее: одно дело – проиграть, но покориться врагу – совсем другое. Германии была уготована рабская участь.

– Это не все, – добавил пастор. – Монархия пала. Германия теперь республика.

– Ура! – крикнул Гольдшмидт.

– Ура! – подхватил Брух.

– Замолчите! – рявкнул один ампутант.

Если бы пастор и хотел сказать что-то еще, то не смог бы: палата превратилась в ассамблею, где парламентарии поносят друг друга на чем свет стоит.

У Гитлера увлажнились глаза, он подумал, что сейчас умрет, уткнулся в подушку и разрыдался, как рыдал об умершей матери или о подстреленном Фоксле. Германия не может пасть с такой высоты. И я тоже.

Внезапно вокруг него сгустилась тьма. Он поднял руки и помахал ими перед собой: он их не видел. Потемки были темно-бурые, цвета той самой глины, в которой он лежал четыре года, которую четыре года защищал и обнимал, когда свирепствовала бомбежка. Он стал землей, в землю вернулся. Наверно, он умер.

– Мои глаза! Мои глаза!

Он зашелся криком.

Санитары бросились к пациенту, прижали руки к кровати, чтобы он не покалечил себя. Прибежал доктор Форстер, сделал успокоительный укол и потребовал поместить его в отдельную маленькую палату.

Гитлер пребывал в парадоксальном состоянии, он был вне себя, но сознание то и дело уплывало. Он слышал издалека, не понимая, спор между молодым доктором Форстером и многоопытным Штайнером, главным врачом военного госпиталя в Пазевальке.

– Говорю вам, это психологическая реакция.

– Довольно совать мне вашу психологию по любому поводу, Форстер. Учитывая масштаб недавнего конъюнктивита, слез было достаточно, чтобы он вновь обострился. Это та же слепота, что и прежде.

– Уверяю вас, это не так. На сей раз слепота имеет иную этиологию. Пациент отказывается видеть. Он не приемлет мысли о том, что война проиграна. Это слепота истерического происхождения. Профессор Штайнер, я прошу разрешения подвергнуть этого пациента гипнозу.

– Я вам запрещаю.

– Но почему?

– Я не верю в ваши шарлатанские методы.

– Если не верите, значит считаете их безобидными. Дайте же мне попробовать.

– Нет! Нечего превращать мой госпиталь в ярмарочный балаган! Зрение само вернется к пациенту.

Профессор Штайнер хлопнул дверью, не сомневаясь в повиновении.

– Старый дурак, – процедил сквозь зубы Форстер.

Для него это был конфликт поколений: старая медицинская гвардия не терпела идей молодежи, отвергая скопом все новое. Он подошел к Гитлеру, который стонал и метался на койке.

– Искушение слишком велико.

Действительно, кто мог помешать ему сделать с этим пациентом то, что он хотел? Уж точно не мастодонт Штайнер, который, должно быть, уже пил шнапс у себя дома, оставив на нем, как и каждую ночь, полную ответственность за госпиталь.

– Черт с ним! Попробую. Рано или поздно ему придется признать, что я был прав.

Форстер достал свой тайный блокнот с записями о больных, которых он лечил своим методом – гипнотическим воздействием. За четыре года войны он внес в него тридцать пять имен тех, чье выздоровление ставил себе в заслугу. Гитлер, наверно, будет последним, скоро он, Форстер, откроет частный кабинет в Берлине.

Он запер дверь на ключ и склонился над пациентом. Гипнотизировать слепого оказалось делом нелегким. Доктор взмок, но через двадцать минут наконец почувствовал, что завладел его вниманием и может отдавать приказы.

– Поднимите левую руку.

Гитлер поднял левую руку.

– Потрите правое ухо.

Рука Гитлера медленно дотянулась до правого уха и потерла его.

– Отлично. Теперь вы запечатлеете в вашей памяти все, что я вам скажу. Это будет вашей скрижалью Завета на будущие годы. Если вы согласны, слегка наклоните голову.

Гитлер кивнул. Форстер почувствовал, что гипнотический контакт установлен.

– Адольф Гитлер, вы нужны Германии. Она больна, как и вы. Она должна выздороветь, как и вы. Вы не должны больше скрывать от себя правду, рассейте тьму перед глазами, прозрейте. Верьте в вашу судьбу, Адольф Гитлер, не будьте слепы, и ваша слепота пройдет сама. Обретите веру, Адольф Гитлер, поверьте в себя. Вас ждут великие дела, жизнь, полная свершений, вы построите новый мир. Смелей, вперед без колебаний. Никогда не пасуйте перед событиями. Идите своим путем. Никаких сомнений. Будущее принадлежит вам. Утром, когда вы проснетесь, я хочу, чтобы вы прозрели. Этого хочет Германия. Вы должны это Германии.

Он наклонился к раненому:

– Дайте знак, что поняли. Поднимите голову.

Гитлер поднял голову.

– Теперь отдыхайте, Адольф Гитлер. Я приду утром и проверю, послушались ли вы меня.

Он притворил за собой дверь и оставил пациента в темноте.

Через полчаса Гитлер резко сел на койке. Он был ошеломлен силой своих мыслей. Они лавиной хлынули в мозг, но это было благом: все внезапно прояснилось.

– Гутманн, Брух, Гольдшмидт… все евреи. Мы проиграли войну из-за евреев. Как я не понял этого раньше? Ах, Гутманн, я помню, как ты смутился, когда я поднял твою кипу; а я-то, дурак, не сообразил тогда, что ты предатель. Война проиграна, потому что в штабе было полно евреев вроде тебя, а быть одновременно немцем и евреем нельзя. Нами командовали предатели. Они во всех лагерях, во всех странах, они ни во что не верят, потому что они – евреи. Они едят из всех кормушек, потому что они – евреи. Они отравляют нашу кровь и нашу национальную идентичность. Евреи на фронте, евреи в тылу, евреи захватили администрацию и политику, организовали забастовку военных заводов. А финансы, а экономика – они разве не еврейские? Благородно только владение землей. Они же подменили его биржей и акционерными обществами. Отлично сыграно! Тихой сапой они подтачивают наш мир. Лицемеры! Притворщики! О, Шопенгауэр, прости! Я не понимал, почему ты писал о евреях, что они «мастера лжи». Они люди с двойным дном, немцы с виду, евреи внутри. Прости, Ницше, прости, Вагнер! Я не понял всей вашей прозорливости… Вы должны были просветить меня вашим антисемитизмом. А я отворачивался от вашей ненависти, считал ее чужеродной. Простите! Я и сам был отравлен еврейской культурой, универсализмом, критическим анализом. Они умертвили немецкий ум, сделав нас народом брюзгливых профессоров, эрудитов, которых восхваляет весь мир. Какое лицемерие! Какая западня! Подлинное воспитание должно быть воспитанием силы и воли. Ах, полковник Репингтон, хоть ты и английский офицер, но был прав, когда писал в газетах: «На трех немцев приходится один предатель». Да, ты прав. Один предатель и два глупца. Один еврей и два одураченных простака, обведенные вокруг пальца, напичканные еврейской культурой по самые ноздри. Но теперь я здесь. Я верю в себя. Я укажу дорогу. Я пронесу свой факел над траншеями, где кишат крысы, я выведу на свет подпольную сеть, которая поглотит нас, если мы ничего не предпримем. В конечном счете это поражение пойдет Германии на благо. Этот кризис явит миру вирус, доселе невидимый. Прости, Ницше! Прости, Вагнер! Прости, Шопенгауэр! Вы сто раз говорили мне то, что сегодня снизошло на меня как откровение. Озарение. Сколько ни предостерегают нас врачи, мы больше боимся чумы, чем туберкулеза. Потому что чума – болезнь зрелищная, сокрушительная, быстрая, туберкулез же – подспудная и хроническая. И вот человек одолел чуму – а туберкулез одолевает его. Нам нужна была эта катастрофа. Теперь микробы разоблачены. Надо лечиться. Я буду врачом Германии. Я искореню еврейскую расу. Я их изобличу, не дам им размножаться и очищу от них страну. Пусть оскверняют другую землю, не немецкую. Я не отступлю. Я верю в мою миссию. Сегодня я говорю умеренности «прощай». Умеренность, воздержанность – это все еврейские хитрости. Я буду неуклонен, тверд – и никаких нюансов. Взглянем на мир: есть ли здесь место критическому духу? Нет. Всем правит сила. Луна вращается вокруг Земли, потому что Земля сильнее. Земля вращается вокруг Солнца, потому что Солнце сильнее. Притяжение – это царство силы. Человек не может существовать отдельно от мира. Вперед, прямо и твердо. Я понял мою миссию.

В восемь часов доктор Форстер вошел в палату, раздвинул занавески и разбудил спящего. Гитлер открыл глаза. Посмотрел на солнечные лучи, падавшие из слухового окошка на кровать. Улыбнулся доктору Форстеру. Он видел.

Врач вышел, прислонившись к стене в коридоре, достал свой тайный блокнот и с удовлетворением записал всего три слова: «Адольф Гитлер: выздоровел».

* * *

«Дорогая Люси,
Адольф Г.»

мог ли я вообразить, что возвращение к мирной жизни будет таким печальным? Четыре года под огнем в окопах я копил силы, думая о после. После, которое придет за всеми этими ужасами, после, которого мы, вопреки всему, дождемся. И вот это после настало. Оно пустое. Полое. Мучительное.

Похоронив Бернштейна, мы с Нойманном вернулись в Вену. Это было невыносимо, мы были заживо распяты на воспоминаниях. Бернштейн был повсюду – в нашей прежней мастерской, в его картинах, которыми мы снова могли любоваться, в кафе, где мы бывали вместе, в Академии художеств, где нас попросили произнести речь о нашем «доблестном товарище, павшем в бою», как будто нам хотелось славить солдата Бернштейна… Мы вернулись в наш мир, но возвращение это нерадостное. Все ранит нас в Вене 1919-го: ее великолепие – как будто война не затронула город, ее новая молодость – я вдруг осознал, что мне уже тридцать, ее обострившаяся ксенофобия, заставляющая опасаться новых войн, ее постоянные интеллектуальные споры, которыми у меня нет сил интересоваться после четырех лет варварства.

После гибели Бернштейна я тревожился о Нойманне. Он так тяжело перенес потерю нашего друга, что его расшатанные нервы, не выдержав удара, переплавили горе в ненависть. Сначала он поносил войну, командование, бессильных докторов. Вернувшись сюда, он обратил свою ненависть на окопавшихся в тылу, трусов и рвачей, которые имели наглость работать и процветать, в то время как Бернштейн стал пушечным мясом. Когда мы с ним ходим в мастерские и галереи, он не устает ругать мазню, «не стоящую одного эскиза Бернштейна». На днях я едва совладал с ним, когда он набросился с кулаками на одного коллекционера, имевшего несчастье признаться, что имя Бернштейн ему незнакомо. Он сам удивился этому приступу неконтролируемого гнева и согласился со мной, что так продолжаться не может. Мне стало казаться, что он успокоился, но потом понял, что Нойманн нашел совсем иное приложение своей агрессивности, и… но об этом я расскажу вам позже.

Со мной случилась странная вещь. Я пережил ночь не менее необычайную, чем та, которую я провел с вами в маленькой палате для умирающих.

Вернувшись в мастерскую, я обнаружил, что моя рука, глаз, ум и уж не знаю, что еще, безнадежно заржавели. Как пианист после каникул, я взялся за гаммы: наброски, натюрморты, копии мастеров. Я марал бумагу и полотно, чтобы вернуть былые навыки. В глубине души я был счастлив выполнять эти работы, предназначенные для мусорной корзины, потому что это избавляло меня от мыслей о двух главных проблемах художника – стиле и сюжете.

Как я уже говорил вам, сестра Люси, я художник талантливый, но далеко не гениальный. Мне недостает самобытности. С этой проблемой я столкнулся еще перед войной: я достиг технического совершенства, абсолютно не зная, что с ним делать. Представьте себе мультимиллиардера, не имеющего никакого желания покупать. Словарь в восемь тысяч страниц, ничего нам не говорящий. Конечно, порой я выражал чувства в моих полотнах, но то были банальные чувства в банальной форме.

Однажды ночью, совсем пав духом от своей бесплодной виртуозности, я дал себе волю и нарисовал невесть что. Я водил карандашом наобум, соединяя бессвязные элементы, как это делает наше воображение во сне. В этом была забава, но и ярость тоже – ярость разрыва с академическим совершенством. Я нарисовал сестру милосердия – быть может, это были вы, сестра Люси, – которая летела в стае чаек. Белые чайки треугольником атаковали параллельную эскадрилью снарядов, черных и грозных. Внизу раскинулся пляж цвета шампанского при отливе. В небе я нарисовал морские звезды, а на песке – звезды небесные. Я добавил скалы на берегу, скалы мягкие и маслянистые, и некоторые из них под моими мазками превратились в нагих женщин, томных, полных неги, другие же – в пары, занимающиеся любовью. Я сам не понимал, что делаю, но ликовал, как нашкодивший ребенок. Потом на камнях я изобразил маленьких тюленей, детенышей с большими выразительными глазами, беленьких, кругленьких и трогательных, не могу назвать их иначе как «лапочки». Едва я дорисовал последнему последний волосок усов, как мне нестерпимо захотелось их убить. Да, вы меня верно поняли, сестра, я взял краски и принялся рисовать красные раны, затратив много времени, чтобы они выглядели как живые; я добавил даже лужицы крови. Потом я нарисовал огромного жирафа. Не спрашивайте почему, я не смогу ответить; скажем, картине нужен был вертикальный элемент, и эту роль сыграл жираф, впрочем незаконченный: вместо ног я нарисовал основание Эйфелевой башни. Надо было чем-то заполнить правый верхний угол моего полотна, и вместо светила я нарисовал солнце-часы, чудовищный гибрид, который грел и показывал время с помощью множества цилиндров, винтиков, шайбочек и зубчатых колесиков, – создание этого механизма поглотило меня так, словно от него зависела моя жизнь.

Я написал все это тончайшими кисточками, с тем маниакальным тщанием, с каким готовят злую шутку. Наконец я назвал картину: „Еще стаканчик? или От шума я теряю сон”. Название мое показалось мне таким глупым и потешным, что я решил вставить его в картину и написал большими буквами внизу полотна. Усталый, но довольный, я был не в силах даже подняться в спальню и уснул на диванчике, прежде служившем натурщицам.

Проснувшись, я увидел Нойманна, который рассматривал полотно при свете дня. Стыд обуял меня, и я притворился, будто еще сплю. Но Нойманн не уходил. Он стоял перед картиной, разглядывал ее, изучал.

– Я знаю, это смешно! – крикнул я ему.

Он не ответил.

– Не знаю, что на меня нашло, – принялся я оправдываться. – Я написал это – не задумываясь, просто облегчил душу. Это пойдет в корзину, как и все остальное. Нойманн, оставь эту картину и прекрати надо мной издеваться.

– Ты знаешь, что это великолепно?

Избавлю вас, дорогая сестра Люси, от описания последовавшей за этим ссоры. Мы кричали друг на друга несколько часов кряду: у меня в голове не укладывалось, что он принял всерьез этот набросок, плод праздной ночи, и мне было невыносимо его восхищение ничего мне не стоившей мазней, ведь тем самым он презирал все усилия, которыми я порой так гордился. Он же, со своей стороны, возмущался моей слепотой:

– Дурак, ты впервые создал оригинальное произведение и не желаешь этого понять. Ты написал фрейдистскую картину, произведение, дающее волю подсознательному, функционирующее на свободных ассоциациях и современным образом выражающее твои чувства. Все тебе удалось: и контраст фактуры – академической, даже „помпезной”, – с дикой, эксцентрической поэзией, и отношение названия к картине, и…

– Но это название ничего не значит!

– Что ты несешь? „Еще стаканчик? или От шума я теряю сон” – это, совершенно очевидно, рассказ о войне. Ты сражался в Шампани – отсюда стаканчик и цвет пляжа… А шум, от которого ты теряешь сон, – это взрывы снарядов. Твоя картина описывает ужас, который внушает тебе война.

Это было невероятно. Он все растолковал, тогда как я был убежден, что лишь поддавался невнятным порывам. Он объяснил и часы, съедающие время людей, и жирафа – Эйфелеву башню, свидетельствующего о моей глубинной тяге к Франции, и равный бой между Добром и Злом в столкновении птиц и снарядов, и все прочее. Я молчал, а он продолжал открывать мне глаза на то, что я сделал.

Закончил он так:

– До сих пор ты не был художником, потому что думал, что все надо держать под контролем. Этой ночью ты стал художником, потому что впервые дал себе волю. Твое чувство бессмысленности обманчиво – на самом деле ты выразил смысл, тебе самому не до конца понятный. Для меня художник Адольф Г. родился этой ночью.

Он поколебал мою уверенность; я перестал протестовать и решился попробовать еще раз. Через несколько недель мне пришлось признать, что Нойманн был прав. Сам того не сознавая и почти случайно я нашел наконец свой путь.

Та ночь, стало быть, вернула меня к другой ночи. К нашей с вами ночи, сестра Люси. В обоих случаях – в ночь исцеления и в ночь созидания – я был не в состоянии понять, что со мной случилось. Каждый раз, когда со мной происходит что-то важное, приходится другим – вам или Нойманну – назвать это по имени. Чем больше меня балуют, тем я неблагодарнее. Мне нелегко признать, что Бог существует или что на меня снизошло вдохновение. Правда, все – лишь интерпретация, и мы сами вольны решать, была ли ночь мистической или медицинской, вдохновенной или бредовой. Однако, поскольку Нойманн убедил меня касательно моей живописи, я решил, дорогая сестра Люси, дать вам убедить меня касательно моей веры. Я приму чужое вмешательство в мою судьбу. Я вас послушаю – вас и Нойманна. Пока это всего лишь благое намерение, стало быть вещь хрупкая, но, как вы пишете в вашем последнем письме, зерно рано или поздно прорастет.

Была ли то радость оттого, что я стал наконец художником, которым всегда мечтал быть? Я с головой ушел в работу, не обращая больше внимания на то, что меня окружало. Трагедия завязывалась вокруг Нойманна, которую я мог предотвратить, но, в равнодушии своем, даже не видел. Дошло до того… Но продолжу рассказ по порядку.

Между тем мне были даны все знаки, которые я должен был бы истолковать и связать, чтобы помешать неотвратимому. Нойманн тоже переживал трудный период – в художническом плане. В отличие от меня, он фонтанировал идеями, но никак не мог их осуществить. Его поразила болезнь теоретиков: вся энергия уходила в замысел, а на воплощение не оставалось ни капли. Поэтому он был таким блестящим и заразительным в разговоре – и так разочаровывал, показывая один из своих редких рисунков. По возвращении в Вену, решив излечиться от своего доктринерства и взяться за кисти, он затворился в мастерской.

Однажды он позволил мне зайти, и я осознал масштаб катастрофы. Нойманн писал Бернштейна, вернее будет сказать – под Бернштейна.

– Ты не находишь, что это гениально? – лихорадочно допытывался он.

– Это… удивительно.

– Посмотри на эту деталь, вот здесь, слева. Почти Бернштейн, правда?

– Да, ты прав, это действительно Бернштейн.

Он зарделся от удовольствия. Как я мог объяснить ему, что то, чем мы оба восхищались в Бернштейне, в нем меня не восхищало? Как найти мужество показать ему, что художественная деталь, делавшая Бернштейна неповторимым и гениальным, становилась бедно-манерной на его полотне? Я спасовал. Наверно, зря. Я, может быть, смог бы затормозить сошествие в ад.

Нойманн спросил меня, может ли он занять комнату Бернштейна. Я не возражал. Он достал старую одежду Бернштейна и стал ее носить, как бы в шутку. Это меня умилило. Потом он стал уходить вечерами в незнакомые мне места. Как он ни скрывался, иногда я слышал шепотки и понимал, что вернулся он не один, но к утру его спутники – или спутницы – неизменно исчезали.

Я уехал на несколько дней навестить тетю Ангелу, сестру и племянницу. Вернувшись раньше, чем предполагал, я вошел в мастерскую, даже не подумав постучать (я привез ему домашнее варенье), и застал Нойманна в чем мать родила, ласкающего мужчину, тоже голого. Их поза не оставляла сомнений…

Я что-то лепетал, кажется даже извинялся, потом ушел и закрылся в своей мастерской. Все стало ясно: Нойманн вообразил себя Бернштейном. Неспособный смириться с утратой друга, он решил воскресить его в себе.

Когда мы остались одни, я заметил, что мое открытие его вовсе не смутило; застигнутый мной, так сказать в „коже” Бернштейна, он утвердился в новой сущности. Он ликовал.

Я был очень суров. Я несколько недель молчал – отчасти из равнодушия, отчасти из уважения – и теперь высказал ему все, что накипело на душе.

– Бернштейн мертв. Подражанием ты его не воскресишь. Ты запутался. Картины пишешь никудышные. И я уверен, что похождения твои тоже никудышные, потому что ты предпочитаешь женщин. Ты низко лжешь самому себе. И мне. Я как будто потерял обоих друзей, Бернштейна на войне, а Нойманна в мирной жизни. Они оба умерли.

Нойманн не протестовал.

Он был в ступоре. Потом, промолчав два часа, просто сказал мне, что я прав.

И ушел в свою мастерскую.

Услышав стук упавшего стула, я сразу все понял. Я выломал дверь. Он пытался повеситься.

Я обнимал его, как вы, сестра Люси, когда-то обнимали меня, и говорил с ним всю ночь.

Я сказал, что он не должен обращать свое горе против себя. Что теперь, после этой попытки, он избыл свое горе и должен заново учиться жить. Я сказал ему, что есть лишь один способ пережить эту войну – забыть ее. Его настигли прошлое, Бернштейн, ужас. Мы должны поставить на этом крест, как поставили его в Шампани на могиле нашего друга, и жить дальше. Забвение. Амнезия. Упиваться новизной. Купаться в современности. Никогда больше не оглядываться назад. Бернштейн… Мы ведь едва его знали. Война – мы ее больше не помним.

На рассвете Нойманн разрыдался, и я понял, что победил. Мы уезжаем – бежим? – вдвоем сегодня же вечером и навсегда, в Париж. Конечно, Париж – это тоже идея Бернштейна, но всего лишь идея; ни его призрак, ни память о нем не последуют за нами туда. Нойманн оправится. Я пришлю вам мой новый адрес, как только он у меня появится.

Ирония судьбы: сегодня утром мы закончили гравировать мемориальную доску с именами студентов и выпускников, погибших на фронте, которая будет висеть в холле Академии художеств. Мы написали: ПОМНИТЬ ВЕЧНО. И уезжаем вечером с совсем другим девизом: забыть навеки.

Ваш

* * *

Выписавшись из госпиталя, Гитлер вернулся в казарму, которой руководили теперь рабочие советы. Бавария делала свою революцию по московскому образцу. Во главе Красного Мюнхена стоял Эйснер, социалист, журналист, еврей по происхождению. Через несколько месяцев он был убит молодым аристократом, и страна погрузилась в хаос и анархию. Весной контрреволюционные силы рейхсвера и нерегулярные войска восстановили порядок, покарав главных виновных смертью и приговорив остальных к шестидесяти годам тюрьмы.

Гитлер плыл по воле волн с одной мыслью в голове – сделать все, чтобы остаться в армии. Он был красным, потом белым, революционером, потом контрреволюционером, то есть последовательным оппортунистом. Выживать было нелегко. Два или три раза ему пришлось выступать на публике, поднимать дух войск: он должен был защищать социал-демократические идеи, но, по своему обыкновению, не сумел завладеть вниманием слушателей и был с позором изгнан с трибуны. И вот теперь, после возвращения правых, появилась единственная возможность остаться в армии – стать «агентом пропаганды». Скрепя сердце он записался: у него не было иного выбора, кроме демобилизации, а стало быть, улицы.

Пережив «красный» эпизод, армия, в лице капитана Майра определила приоритетом перевоспитание личного состава и задалась целью научить его правильному образу мысли: национализму и антибольшевизму. Капитан Майр, реквизировав помещения Мюнхенского университета, начал обучать будущих пропагандистов. Пока они слушали лекции по политической и экономической истории.

Все началось с незначительного происшествия.

Историк Карл Александер фон Мюллер, чьи худоба и борода были столь же аристократичны, сколь и его имя, собирал свои бумаги после лекции и готовился покинуть аудиторию, как вдруг заметил необычное оживление.

Группа окружила одного слушателя, из самых старших, худого и невзрачного, – Мюллер не помнил его имени, но всегда поражался его лицу жалкого пса-потеряшки, готового признать хозяином любого, кто пообещает ему миску с кормом.

Он внезапно преобразился. Говорил низким гортанным голосом, негодовал, и все слушали. Карл Александер фон Мюллер подошел ближе. Сам того не сознавая, тоже прислушался.

Этот человек обладал редким даром: он завладевал вниманием аудитории и приобщал ее к своим чувствам. С ним произошла настоящая метаморфоза. Блекло-голубые глаза, робкие и обычно опущенные, распахнулись, налились мистической синевой, казалось, они читали вдали, на горизонте, им одним видимые истины, которые голос с силой озвучивал. Он вещал вдохновенно, как пророк. Словно что-то заставляло его, несмотря на усталость, говорить то, что до́лжно, честно и самоотверженно, тогда как он предпочел бы смолчать. Его тело мучилось, терзаемое, пронзаемое, сотрясаемое силой откровений; оно становилось телом святого, клейменым телом. Горло, казалось, с трудом выталкивало звуки. «Есть ли лучшее доказательство искренности?» – подумал знаток Карл Александер фон Мюллер. Есть ли лучший способ убедить другого в своей правоте, чем показать, что умираешь за правду? В ораторе было что-то от мученика. Он пылал. Сгорал, свидетельствуя. И в то же время лучился мощной, вечной, пламенеющей энергией; казалось даже, что энергия эта растет, по мере того как он говорит, и передается слушателям.

Карл Александер фон Мюллер поймал себя на том, что соглашается – вместе с остальными. Он посмеялся про себя: «Вот прирожденный народный оратор».

Речь была так заразительна, что он утратил критическую дистанцию и кивал всякий раз, когда оратор чеканил новую мысль. То была яростная обличительная речь против евреев, которых этот человек ненавидел, считал виновниками всех зол и хотел истребить в Германии.

Одна мысль совершенно покорила Карла Александера фон Мюллера. Слушатель уверял, что его свежий антисемитизм основан не на эмоциях, а на фактах; он проводил грань между антисемитизмом аффективным, который ведет к погромам и другим бесплодным актам насилия, и его антисемитизмом иного рода – антисемитизмом «рациональным», ставящим целью искоренить евреев на немецкой земле. С ним быть антисемитом было не стыдно: то был подход объективный, научный, современный.

Внезапно Карл Александер фон Мюллер встряхнулся, отгоняя от себя эти мысли: какой абсурд! Содержательно речь предвещала нечто худшее, чем погром, – оратор призывал к невообразимой жестокости, и даже он, Карл Александер фон Мюллер, профессор университета, едва не попался на удочку этой риторики. «Решительно, он исключительный человек».

Профессор кинулся в директорский кабинет и привел в аудиторию капитана Майра, чтобы тот тоже послушал.

– Великолепно, вы правы, – пророкотал Майр.

– Кто это? – спросил Мюллер.

– Ефрейтор Гитлер из полка Листа.

Майр любовался работой со знанием дела, полузакрыв глаза, как толстый наевшийся кот.

– У него есть все. Луженая глотка. Кураж. Мы его используем.

Когда группа разошлась, они попросили ефрейтора Гитлера задержаться.

– Вы прирожденный оратор, – сказал Майр.

– Я? Но…

Гитлер хотел было запротестовать, напомнить, что никогда не умел говорить на публике, но осекся, вспомнив в последний момент, что от службы в армии зависит его пропитание.

– Браво! – добавил Карл Александер фон Мюллер. – Мастерство речи. Владение ритмом. Горячность. Порыв. Заразительные эмоции. Вы готовый профессионал.

Гитлер снова прикусил язык и не признался, что все вышло спонтанно, когда один из слушателей по окончании лекции вступился за еврея, а уж этого он никак не мог стерпеть.

– Мы нанимаем вас офицером-инструктором для поднятия морального духа армии. Начнете на той неделе. Мои поздравления.

– Мои поздравления.

Они пожали ему руку и ушли.

Гитлер смотрел им вслед, и сердце его колотилось. Значит, он все-таки был прав! Он всегда думал, что умеет говорить и может убедить толпу, но что-то до сих пор мешало ему, не давало быть самим собой, сдерживало, парализовало, делало смешным и неубедительным. Сегодня он с этим справился. Он высказал свое отвращение к евреям, заявил, что жаждет мести после унизительного поражения. Сегодня он наконец стал тем, кем был в мыслях. Ненависть наделила его даром красноречия.