«Я выхожу из партии.Адольф Гитлер».
Вы пошли наперекор воле большинства, вверив судьбу национал-социалистической рабочей партии человеку, чьи убеждения несовместимы с моими. Я не желаю принадлежать к подобному движению. Мое решение окончательно и обжалованию не подлежит.
Члены комитета устало переглянулись.
– Готово дело: у примадонны снова истерика.
– Дива Гитлер испытывает наше терпение.
– Сколько раз он уходил?
– Ну и пусть проваливает! Партия жила без него. Проживет и после него.
Все замолчали, на лицах отразилось сомнение. Каждый пытался убедить себя, что это могло быть правдой. Разве был у них другой трибун? Кто еще сумеет превратить любое публичное собрание в захватывающее цирковое представление? Кого единодушно приветствует толпа? За кем массово вступают в партию? Кто сможет разблокировать фонды? Кто еще послужит приманкой для публики?
– Я знаю, о чем вы думаете, но не надо преувеличивать его значение. Гитлер – всего лишь глашатай.
– Да, но какой глашатай! Лучшего у нас нет.
– Но мы же не доверим глашатаю руководить партией.
– Позволю себе напомнить, что мы уже дважды предлагали ему встать во главе организации.
– И он дважды отказался.
– Почему?
– Что – почему? Почему мы ему это предлагали? Или почему он отказался?
Снова воцарилось молчание. Гитлер отказался от руководства партией, сославшись на полное отсутствие организаторского таланта. Комитет счел эту позицию честной. Теперь люди задались вопросом, не хотел ли Гитлер добиться большего, отказываясь от такой чести.
– Этот человек сумасшедший. Сознает ли он, чем рискует, если мы примем его отставку?
– Но мы ее примем.
– Замолчите! Он останется один и будет вынужден создавать новую партию.
– Ну и что? Это его проблема.
– Ему, как обычно, нужно все или ничего. Без компромиссов.
– Мы тоже не пойдем на компромисс. Пусть уходит. Скатертью дорога.
– Да, но представьте, что он создаст свое движение. У него получится. Большинство наших членов последуют за ним. Особенно если он разыграет мученика, что ему очень хорошо удается…
– И что же? Что вы предлагаете? Не пресмыкаться же перед ним, в самом деле!
Через несколько дней, 29 июля 1921 года, Гитлер стал единоличным главой национал-социалистической рабочей партии.
Он стоял, глядя на приветствующую его толпу, всецело отдаваясь ее крикам, ее истерии, ее ласкам. Он вспоминал пройденный за три года путь – от армейского пропагандиста до политического трибуна, от группки, собиравшейся в прокуренных задних комнатах кафе, без членских билетов, печати, листовок, этой группки демократического устройства, чья численность равнялась тогда численности комитета, до этой вот толпы, избравшей его вождем, окруженной службой охраны порядка, не менее сильной и дисциплинированной, чем армия, и высоко несущей свои знамена. Гитлер был особенно горд нацистским знаком, последним своим художественным всплеском: черная свастика в белом круге, на красном, чтобы привлечь левых, фоне.
– Хайль Гитлер! Да здравствует наш вождь!
Он прекрасно знал, как злословили о нем политики и журналисты: агитатор, отпетый малый, эфемерная провинциальная знаменитость, неотесанный ефрейтор, никак не годящийся в вожди. Он, столь скорый на расправу с канцлерами и министрами, он, чей злой язык убивал по нескольку официальных лиц за речь, поначалу плохо переносил, когда ему отвечали тем же. Критика больно ранила его новорожденное, но уже непомерно раздутое эго. Он находил возмутительным, что «серьезные люди» не пресмыкались перед ним вместе с толпой, несправедливым, что насмешки были пропорциональны успеху. Потом он понял, что ему это на руку: если его не принимали всерьез, значит не опасались в достаточной мере. Центристы и традиционные правые считают, что избавились от меня, объявив фанатиком; я не фанатик, но мне на руку, чтобы они так думали. Руководители нашего движения считают меня мягкотелым и неспособным принимать решения; это позволяет мне стравливать их друг с другом, а они и не замечают. Всем этим пустомелям, убежденным в собственной значимости, и в голову не приходит, что я дергаю их за ниточки, как марионеток. Я знаю, какие низменные страсти движут ими всеми. Чем мельче цель, тем точнее выстрел.
Гитлер понял и еще кое-что, чем ни с кем не собирался делиться: он апеллировал лишь к негативным чувствам толпы. Он пробуждал в ней гнев, ненависть, обиды, разочарования и унижения. Это было легко, ибо прежде он находил их в себе. Люди боготворили его, потому что он говорил сердцем, и им было невдомек, что речь идет лишь о темной стороне сердца.
Этот секрет Гитлер испытал, можно сказать, на собственной шкуре.
В первый раз ему нужно было благословить союз двух счастливых молодых людей. Гитлер, по обыкновению, не готовился, рассчитывая на импровизацию; он поднял стакан над свадебным столом и сбивчиво забормотал. Зная, что вдохновение приходит медленно, он не встревожился. Но и через несколько минут не пришло ничего, кроме цепенящей неловкости и чувства самозванства. Он выкрутился, запев венскую песню, которую ему удалось – не без труда – заставить подхватить разочарованных гостей. Он сел, смертельно испуганный. Неужели он утратил свой дар? Назавтра он ухватился за первый попавшийся предлог на собрании комитета, чтобы произнести длинную обличительную речь. Уф, все вернулось. «Поломка» была временная.
Во второй раз он начал понимать, что происходит. Его попросили произнести надгробную речь; покойник был славным человеком, о котором можно было сказать только хорошее, – и Гитлер снова онемел; он отказался говорить, сославшись на недомогание. Стало быть, его дар, чтобы развернуться в полной мере, требовал агрессивных эмоций.
Гитлер, при своем сангвиническом темпераменте, был склонен к самоанализу. По этим опытам он понял, как работает его харизма: расчесывать болячки, сдирать корки, бередить раны, пускать кровь, чтобы потом предлагать самые элементарные решения, – простота решения должна быть пропорциональна силе вызванной боли. Не надо изысков. Надо просто указывать. Указывать пальцем на козлов отпущения: евреи, Франция, Великобритания, республика, большевизм. Иногда, для пущего эффекта, козлы отпущения объединялись: так, еврей и большевик, слитые в иудеобольшевика, неизменно вызывали финальную овацию, венцом же был сплав еврей-большевик-республиканец. Конечно, в последний момент на смену ненависти должна была прийти яркая ценность: чтобы слушатели почувствовали себя вовлеченными, речь следовало завершить на оптимистической ноте; тогда Гитлер возвращался к Германии, с чего начинал, тем и заканчивал, создавая впечатление, что ни о чем другом и не говорил.
Хайль Гитлер! Ура! Он сошел с трибуны до того, как аплодисменты пошли на спад, надел плащ, принимая поздравления низших чинов, быстро прошел через артистический выход, нырнул в машину и сделал знак шоферу трогать.
Рассеянно глядя на Мюнхен, он спрашивал себя, хлопают ли еще в зале в ладоши, надеясь, что он вернется на сцену. Он меланхолично вздохнул. Всегда лучше скрыться, оставив публику неутоленной, – это главный принцип покорения сердец. Опоздания и поспешные уходы так же работали на его легенду, как и речи.
– Пауль, едем к фрау Хофман.
Он имел право на отдых после волнений последних дней. В очередной раз он получил доказательство того, что Провидение его не оставляет; своими истериками, капризами, заявлением об уходе он снискал главенство в партии со всеми вытекающими полномочиями. Конечно, он этого желал, но не рассчитывал; действия его были продиктованы скорее досадой, и он пошел ва-банк. Его враги теперь подумают, что он незаурядный стратег. Он же знал отныне: что бы ни случилось, надо следовать своим импульсам, будь они даже опасны. Что-то в небесах вознаграждало его, подтверждая статус любимчика.
Завизжал гравий под колесами. Гитлер позвонил в дверь большого буржуазного дома с цветочными горшками на окнах.
– Дольфи! Не могу поверить!
Гитлер поцеловал ручку Кароле Хофман – дело небезопасное, ибо приходилось ловко выцеливать единственный кусочек кожи, не ощетинившийся острыми перстнями и свисающими тяжелыми браслетами.
– Я испекла пирожки.
Карола Хофман, позвякивая и сияя, смотрела на своего протеже. С тех пор как Гитлер занялся политикой, у него появилось несколько «мамаш» – зрелых дам, которые восхищались им и оказывали финансовую поддержку, тронутые контрастом между мощным оратором на трибуне и человеком в частной жизни, робким, неловким, старомодно, по-венски, вежливым. Каждая воображала, будто волнует его, и рассматривала многообещающего молодого человека как идеального целомудренного любовника, жаждущего женского общества. Ни одной не приходило в голову, что он искал в них скорее матерей, чем любовниц. Из всех покровительниц Карола Хофман, вдова директора школы, была его любимицей. Она предоставляла свой дом для собраний, а ванильный штрудель с яблоками, изюмом и черносливом удавался ей лучше всех в Баварии.
– Ну что, приструнили вы этих несносных мальчишек? – спросила Карола, сохранившая от покойного мужа уютный учительский лексикон.
– Все полномочия, – ответил Гитлер с полным ртом.
Она кивнула, как будто он принес ей дневник с отличными оценками. Ее старая шея опасно прогибалась под тяжестью головы, увенчанной шиньоном размером с ночную вазу, искусно взбитым, уложенным, залакированным шлемом, внушавшим почтение с примесью ужаса.
– И что же дальше? Да, да, берите еще, я испекла его для вас, дорогой Дольфи. Итак, следующий этап?
– Преобразовать гимнастическую секцию в штурмовую. Нам нужна военизированная организация.
– Отлично. Придется позвать этого гадкого Рёма.
Карола Хофман называла капитана Рёма не иначе как «гадким Рёмом» из-за его изуродованного снарядами лица. Гитлер по привычке запротестовал:
– Карола, он был ранен на фронте, защищая Германию.
– Я знаю, но не могу не думать, что он был бы уродлив и без раны.
– Он славный патриот.
– Да, да… но в этом мальчике есть что-то такое, что мне не нравится…
Гитлер принялся за третий кусок пирога, решив, что достаточно сказал в защиту Рёма. Он точно знал, что смущает Каролу: Рём не выносил женщин. Тоскуя по фронту, по культу героизма и мужскому сообществу, Рём обратил свои противоестественные желания на сильный пол. Обнаружив это, Гитлер решил бесстыдно использовать этого горлана, имевшего склад оружия и умевшего командовать войсками: зная его тайну, Гитлер забрал над ним власть.
– Когда вы планируете путч?
Слово «путч» стало одним из любимых у Каролы, хоть и создавало неразрешимые проблемы со вставной челюстью, всякий раз грозившей вылететь; но казалось, что опасность влечет неустрашимую старую даму, ибо она не упускала случая произнести эти взрывные согласные.
– Как можно скорее, Карола. Я полон нетерпения. Нетерпения за Германию.
Тем временем члены нацистской партии рассыпались по Мюнхену под впечатлением искрометной речи своего вождя, спрашивая себя, где предается отдыху его гений.
Оратор же принялся за пятый кусок пирога перед умиленной до слез Каролой Хофман.
– Может быть, немножко сливок?
* * *
– Здравствуйте. Меня зовут Одиннадцать-Тридцать.
Девчонка села верхом на стул и уставилась на двух мужчин круглыми глазами. Выпятив нижнюю губу, она подула на непокорную прядь черных волос, которая падала на правый глаз, мешая видеть. Прядь легко взлетела, разделившись на волоски, и упала в точности на то же место. Одиннадцать-Тридцать поджала губки, словно говоря: «Вы же видели, я попыталась», и улыбнулась, открыв два ряда чистых, жемчужно-белых зубов.
– Уже год я смотрю на вас и хочу с вами поговорить.
– Вот как?
Адольф Г. и Нойманн удивились, что не заметили девушку раньше. Ее лицо было им знакомо, но не более того.
– Вы часто бываете в «Ротонде»?
– Хотела бы! Я пятнадцать месяцев проработала на кухне. Вчера уволилась, передник долой. В прислугах больше ходить не буду.
– Пятнадцать месяцев? – вежливо переспросил Нойманн.
– Да, пятнадцать месяцев. Меня хотели перевести в зал, но я пряталась на кухне, все думала, может, подрасту.
Адольф и Нойманн отметили, что она и впрямь крошечная. Обворожительная, пухленькая, пропорционально сложенная, но крошечная.
– Да, – продолжала она, – до вчерашнего дня я все надеялась, что пойду в рост, а то сил моих больше нет смотреть людям не в глаза, а в ноздри.
Она подула на прядь, та взлетела и снова упала на прежнее место.
– Ничего не поделаешь. Хотела я быть большой кобылой, а буду маленькой перепелочкой.
– Это прелестно. – Адольф искренне улыбнулся.
– Да, прелестно… Я миленькая, ладно скроенная, ловко сшитая, ничего не скажешь, но беда в том, что это не вяжется с моим характером! Ну да, я хотела бы стать большой, чтобы быть холодной, надменной, этакой снобкой из тех, что доводят мужчин до безумия одним своим молчанием. А мне, с моими габаритами, приходится быть веселой, жизнерадостной, игривой, короче, славной девушкой! Быть стервой не так утомительно. Вот только наружность нужна соответствующая.
Мужчины расхохотались.
– В самом деле, вот, скажем, Грета Гарбо, – пылко продолжала Одиннадцать-Тридцать, – может, она глупа как пробка, может, спит с открытыми глазами, когда вы думаете, что она на вас смотрит, может, зевает чаще, чем улыбается, – но кого это волнует? Да никого. Ее уважают, потому что она высокая. Я-то лентяйка, меня бы устроило быть великаншей. Ну вот, вчера я сказала себе: «Детка, в двадцать лет ты не подрастешь на полметра. Если так и будешь мечтать, стоя у плиты, не только не вырастешь, но еще и дурой станешь. Надо тебе поговорить с двумя бошами».
Адольф с Нойманном переглянулись; им было и забавно, и любопытно. Они не представляли себе, какую роль могли играть в ее головке…
– Как, вы сказали, вас зовут?
– Одиннадцать-Тридцать. Я поняла: вам не понравилось, что я назвала вас бошами? Бросьте, я не в обиду. Я всегда так говорю. «Бош» – произносится быстро, как собачья кличка, может быть ласковым, и не надо выворачивать челюсть, произнося «немчура». Я так думаю.
Очевидно, только это и имело для нее значение. Решив, что друзья ее простили, она подняла руку:
– Гарсон!
Официант «Ротонды» нерешительно подошел к их столику.
– Гарсон, клубничный шамбери.
Он что-то буркнул и удалился.
– Не нравится, что я ему приказываю, сам-то орал на меня сколько месяцев. Кстати, вы угостите меня клубничным шамбери? А то у меня нет при себе денег.
Адольф кивнул. Он был очарован веселой бесцеремонностью молодой женщины. И никак не мог оторвать глаз от ее груди, ибо все в Одиннадцать-Тридцать было маленьким, но только не грудь. Великолепная грудь, высокая, совершенной формы, она выглядела бы агрессивной, не будь такой округлой, и, казалось, так и просилась в руку Адольфа. Одиннадцать-Тридцать заметила завороженный взгляд Адольфа и опустила веки, давая понять, что оценила.
– Кто вы? – спросил Нойманн.
– Ты говоришь мне «вы»? Как легавый?
Она вздрогнула, задетая за живое. «Вы» было для нее оскорблением – все равно что исключить ее из компании или назвать уродиной.
– Кто ты? – мягко переспросил Нойманн.
– Я ваша новая подружка.
– А я и не знал, что у нас есть новая подружка.
– Вот я и пришла вам это сказать.
Друзья снова расхохотались. Перед напором Одиннадцать-Тридцать невозможно было устоять.
– Идет, – сказал Адольф.
– Идет, – сказал Нойманн.
– Ага, вот видите! Ну, чокнемся!
Они сдвинули стаканы и сделали по большому глотку.
– Ладно, ты наша новая подружка, а кто еще? – спросил Адольф у Одиннадцать-Тридцать, делая над собой усилие, чтобы не пялиться на ее грудь.
– Еще я женщина твоей жизни.
Адольф оцепенел, но оцепенение было сладостным. Девушка произнесла эту нелепицу так уверенно, что он почувствовал: она права. При всей своей несуразности и необычности фраза была как свет в темной комнате; она открывала некую близость, прошлую и будущую, что-то, чему надо было просто быть сказанным, чтобы быть, и что стало отныне сокрушительным порывом.
Адольф поупирался для проформы:
– Но… но… мы друг друга не знаем.
– Лучше: мы друг друга узнаём.
И вновь трепет очевидности пробежал по плечам и затылку Адольфа.
Он посмотрел на Одиннадцать-Тридцать. Она тоже на него смотрела. День был ясный и синий, солнце заливало тротуары, по которым скользили прохожие, прячась от его лучей, воздух был каким-то минеральным, застывшим, как сухой кварц, и дышалось легко.
Адольф и Одиннадцать-Тридцать не сводили глаз друг с друга. Впервые Адольф чувствовал себя центром мироздания. Земля, люди, облака, трамваи, звезды – все вращалось вокруг него.
– Невероятно, правда? – сказала Одиннадцать-Тридцать.
– Что? – спросил Адольф, внезапно встревожившись.
– Чувствовать то, что чувствуем мы с тобой. Нет?
– Да.
Значит, он не сошел с ума. Она испытывала те же чувства. Или их обоих охватило одно и то же безумие. В таком случае это безумие становилось нормой, и не важно, что подумают другие!
Он протянул поверх стола раскрытые ладони. Маленькие ручки легли в них сами собой. Все сошлось. Его пальцы покрыли их до пухлых запястий. В нем шевельнулось предчувствие, как хорошо им будет в постели…
Она приоткрыла рот, и он тоже, в ту же минуту, они как будто поцеловались. Она вздрогнула.
Краем глаза он заметил ироническую усмешку Нойманна и, смутившись, заставил себя вернуться на грешную землю.
– Ладно… ладно… конечно, нас что-то ждет вместе, но не будем чересчур увлекаться.
Он закусил губу, тотчас разозлившись на себя за свои слова. Он все испортит. Опошлит. Ну почему он не смог удержаться?
Одиннадцать-Тридцать повернулась к Нойманну:
– Ты мой друг?
– Да.
– Тогда, если ты мой друг, можешь оставить меня с Адольфом?
– Но…
– Ты не видишь, что ему не сладить с тем, что с ним происходит? Не видишь, что он не может расслабиться, пока ты здесь? Ты не находишь, что это унизительно для тебя, моего лучшего друга и его лучшего друга, – держать свечку? Ты заслуживаешь лучшего.
Пристыженный, сконфуженный, припертый к стенке, осознав свою неуместность, Нойманн ретировался, заплатил по счету и ушел.
Одиннадцать-Тридцать повернулась к Адольфу, подула на прядь, которая тотчас легла на прежнее место, пожала плечами и улыбнулась:
– Ты представляешь, сколько сил мне понадобилось? Я ведь тоже боялась стать посмешищем. Мне понадобился год, чтобы решиться пересечь зал и сказать тебе, что я знаю.
– Что ты знаешь?
– Что ты и я – это крепко.
Адольф хотел запротестовать – чисто рефлекторно, но снова спасовал перед очевидностью.
Ему казалось, что он знает Одиннадцать-Тридцать много лет, уже занимался с ней любовью и у них сотни общих воспоминаний.
– Странно, – сказал он, – я тебя вижу как будто через десять лет. Ты моя память и мое будущее.
– Невероятно, а? Со мной то же самое. Черт, сколько посуды я перебила там, за дверью, думая о тебе.
Он посмотрел на нее, пытаясь обозначить, увидеть объективно, заключить в рамку картины, – не получилось. Она ускользала.
– Идем? – спросила она.
– Куда?
– Не знаю.
– Идем.
Они встали. Рука Адольфа сама собой легла на плечо Одиннадцать-Тридцать, как раз на нужной высоте, без напряжения и усталости: они были предназначены друг другу.
– Я не знаю, куда мы идем, – пробормотал он, – но мы точно куда-то идем.
Она вздрогнула, и они ринулись на улицу, как бросаются в воду.
Деревья, высокие беленые фасады бульвара Монпарнас, стояли перед парочкой почетным караулом. В воздухе кружилась пыльца, вовсю звонили колокола, Париж импровизировал праздничный мотив, и дети танцевали под него у скамеек.
– Хорошо бы нам не сразу лечь в постель, – сказала Одиннадцать-Тридцать, – тогда мы сможем вспоминать, что у нас было «до».
– Да, хорошо бы.
– Можно подождать час или два, да?
– Да, конечно, – согласился Адольф, которому час или два вдруг показались вечностью.
Одиннадцать-Тридцать облегченно, почти по-детски вздохнула – удивительное дело для такой развязной девушки. Адольф решил, что ей, наверно, хочется, чтобы их история была не похожа на другие.
– Откуда ты? Из Парижа?
– Почти. Из Лизьё.
Адольф улыбнулся, подумав, что Одиннадцать-Тридцать, с ее уложенными шлемом волосами, без шляпы, в легком платье, открывавшем ноги, выглядела так по-парижски именно потому, что не была парижанкой; она носила парижскую униформу.
– Где это – Лизьё?
– Деревня в Нормандии. Там делают масло, сыр и святых. Мне, стало быть, там делать было нечего. В четырнадцать лет я перебралась в Париж.
Он посмотрел на нее с умилением: казалось, ей все еще четырнадцать – так свежа была ее кожа, юная, вчера рожденная, нынче утром натянутая.
– Я перебивалась разными работами. Дольше всего была спасительницей душ.
– Спасительницей душ?
Адольф остановился. Он не мог себе представить Одиннадцать-Тридцать в монашеском одеянии, занятую спасением душ.
– Не понимаю. С твоей внешностью души губить, а не спасать.
Одиннадцать-Тридцать запрокинула голову и громко расхохоталась, извиваясь и корчась, будто глотала шпагу. Адольф смотрел на нее; ему хотелось ее укусить – ведь смеялась она над ним – и немедленно заняться с ней любовью, потому что этот дерзкий смех делал ее еще желаннее.
Она оперлась на него, переводя дыхание.
– Спасительница душ – это сапожное ремесло, мой глупый бош. Душа – это часть сношенной подметки, которую можно использовать для новой пары.
Она посмотрела на него снизу вверх:
– Конечно, надо быть бедным и французом, чтобы знать это.
– Ну да, – сказал Адольф, – а я немец и тоже бедный.
– Ладно, ладно. Я ведь тоже не из Ротшильдов. Зато я нашла один фокус, который сделает меня богатой.
– Да ну? И что же… что это?
– Не думай, что я так сразу выложу тебе все мои секреты. Узнаешь, если заслужишь.
– А мальчики?
– Что – мальчики?
– Много у тебя их было, с тех пор как ты в Париже?
– С какого количества ты меня принимаешь?
– Я тебя так и так принимаю.
Она подпрыгнула и поцеловала его в щеку.
– Два? Три? Пять? Двадцать? – допытывался он.
– Я не сильна в устном счете.
– А ты часто была влюблена?
– Ну нет, вот еще! Никогда!
Она ответила с возмущением, оскорбленная, что он мог подумать, будто она легка сердцем. Адольф невольно удивился этой непривычной добродетели, определявшейся сердцем, а не сексом.
– Мне не терпится увидеть твои картины, – сказала она. – Я уже год слушаю, как клиенты о них говорят.
– Больше говорят, чем покупают.
– Ничего, все так начинают. Лет через десять цены на них вырастут в двадцать раз.
Адольфу захотелось ответить: «Что ты об этом знаешь?» – но он прикусил язык, потому что она, судя по всему, знала. Ему пришло в голову, что она, возможно, работала с художниками.
– Ты была натурщицей?
– Я? Нет. Почему ты спрашиваешь?
– Ты красивая и работаешь на Монпарнасе. Все художники бывают в «Ротонде».
– Да, но надо еще, чтобы они меня заметили. Ты разве обращал на меня внимание? Просил позировать?
Адольф понурился: он уже злился на себя, что не замечал Одиннадцать-Тридцать раньше.
– И вообще, – весело добавила она, – мне совсем не хочется, чтобы меня рисовали маленькой, я хочу, чтобы меня рисовали большой, как великаншу. А большинство художников нарисуют меня, как видят, так что дело того не стоит.
– Послушать тебя, может показаться, что ты немного знаешь мир искусства.
– Ясное дело! Я брала уроки. Я рисую.
Адольф рассмеялся. Невозможно было представить эту кроху за мольбертом предающейся неблагодарному искусству.
Одиннадцать-Тридцать побелела и сжала кулаки, сдерживаясь, чтобы не ударить его.
– Дурак! Жалкий самодовольный тип! Я тебе говорю, что я художница, а тебе смешно. Разве я смеюсь над твоими перемазанными краской ногтями и волосами, заляпанными маслом?
– Нет, нет, успокойся. Я… я… я хотел сказать… Я удивился… потому что те немногие художницы, которых я знаю, далеко не так красивы, как ты.
– Да, да. Красивая – значит дура. Умная – значит уродина.
– Извини. Я не это хотел сказать. Прости, что засмеялся. Это было глупо с моей стороны.
– Да уж, что глупо, то глупо. Да ведь чтобы быть художником, большого ума не надо, это всем известно.
Адольф лишился дара речи. Ни одна женщина никогда не была с ним так дерзка, но это не только не раздражало, а напротив, возбуждало его… Что-что, а соскучиться с Одиннадцать-Тридцать ему не грозило.
– Почему тебя зовут Одиннадцать-Тридцать?
– Еще один глупый вопрос! Адольф, как ты низко пал, что за умственное убожество! Вдохни поглубже и карабкайся наверх, дурачок. Разве я спрашиваю, почему тебя зовут Адольф? Нет.
– Меня зовут Адольф, потому что моя мать назвала меня Адольф.
– А я сама назвала себя Одиннадцать-Тридцать. Я мать моего имени.
– А раньше?
– Мое первое имя? Если бы я хотела, чтобы его знали, я бы его сохранила.
– Почему Одиннадцать-Тридцать?
– Позже поймешь.
Она вздрогнула.
– Пожалуйста! Мы решили, что даем себе час или два. Два часа, когда Адольф и Одиннадцать-Тридцать любили друг друга, но еще не занимались любовью.
– Идем смотреть мои работы.
Он взял ее за руку и поспешил в направлении своей мастерской. Но вдруг остановился:
– А еще лучше – давай посмотрим твои работы.
– Мои? – пролепетала Одиннадцать-Тридцать.
– Да. Покажи их мне.
Одиннадцать-Тридцать вырвала руку и закричала на Адольфа:
– Это уж слишком! Он не верил, что я художница, а теперь хочет увидеть мои работы! Какой ты переменчивый, дружок. Я не такая. Я еще не успела забыть обиду. – Помолчав, она добавила тонким голоском: – Вообще-то, я только начинаю, у меня есть идеи, но показать почти нечего.
Адольф расцеловал ее в обе щеки. Она пробормотала как бы про себя:
– А что такого, мне всего двадцать лет.
И, подняв голову, спросила пылко:
– Кстати, а тебе сколько? Я так давно хочу это узнать.
– Тридцать один.
Она восхищенно присвистнула:
– Тридцать один год! Потрясающе! Значит, если я хорошенько постараюсь, ты еще будешь в моих объятиях, когда тебе будет сорок?
– Пока я еще не в твоих объятиях.
– Минутку! Значит, ты будешь моим и в сорок лет. Понимаешь, это очень важно, я считаю, что сорок – возраст расцвета.
– Откуда тебе знать?
– Знаю, и все, – сухо отрезала она. – И вообще, не жалуйся на мои причуды, у меня, между прочим, есть подруги-ровесницы, которые сочли бы, что ты для них перезрел.
– Перезрел?
– Даже подгнил! Упал с дерева. Не стоит и нагибаться поднимать.
Она задумалась, подула на прядь, которая тотчас же снова ее ослепила.
– Почему ты не острижешь эту прядь?
– А что такое? Тебе не нравится?
– Нравится. Я… ты мне нравишься такой, какая есть. Но эта прядь, похоже, закрывает тебе обзор справа.
– Кто тебе сказал? А почему ты думаешь, что я хочу смотреть направо?
– Никто. Но ты все время дуешь на нее.
– А если мне нравится дуть, а вовсе не смотреть? Странный ты, бош.
Она внимательно посмотрела на него:
– У тебя красивые ноздри. Идем смотреть твои картины?
Поднимаясь по лестнице, Адольф надеялся, что Нойманн сообразил оставить квартиру пустой.
Так и вышло, на полу в прихожей лежала записка, сообщавшая, что Нойманн сегодня останется ночевать у Брижит, его нынешней любовницы, которая еще несколько дней назад была любовницей Адольфа: его пассии зачастую переходили в объятия Нойманна, который был куда красивее, но совершенно не умел ухаживать.
Одиннадцать-Тридцать сразу узнала среди множества прислоненных к стенам полотен те, что были написаны Адольфом. Она долго смотрела на них, широко раскрыв свои круглые глазки. Он оценил ее молчание. Ничто так не обескураживало его, как поспешные комплименты. Он считал, что создает произведения, которые требуют времени, чтобы уложиться в голове, и полагал, что заслуживает лучшего, чем возгласы «Как мило!», «Как интересно!», «Какая красота!» – все эти поверхностные эпитеты из уст светской дамы, бегом пересекающей кулуары собачьей выставки.
Одиннадцать-Тридцать не только молчала, но и рассматривала картины долго и с удовольствием. Просидев полтора часа на корточках перед полотнами без единого слова, она повернулась к Адольфу и просто сказала:
– Я очень счастлива, что увидела их.
Она подошла к нему и посмотрела с еще большим восхищением, чем на картины:
– Если дашь мне табуретку, я тебя поцелую.
– Я могу и нагнуться!
– Да, если тебе не слишком трудно.
Припав к теплым губам, он чувствовал себя так, будто пил из горного потока.
– Опусти, пожалуйста, шторы.
– Их нет.
– Тогда закрой ставни, Адольф, сделай что-нибудь. У нас сегодня урок скульптуры. Задействуем руки – не глаза.
– Но я хочу тебя видеть.
– Какой нетерпеливый! А завтра? А послезавтра? Ну, скульптура?
– Согласен. Скульптура.
Ночь прошла в неизменном восторге. Была в Одиннадцать-Тридцать смесь робости и смелости, делавшая и Адольфа то смелым, то робким. Одиннадцать-Тридцать, в отличие от других женщин, прошедших через эту постель, не изображала экстаза. Раздевшись, она не вошла в роль любовницы, готовой к удовлетворению. Когда объятия Адольфа раздражали ее или причиняли боль, она не стеснялась говорить ему об этом, и Адольф, ведомый этой несказанной откровенностью, не один раз нашел путь к их обоюдному наслаждению.
Утром Адольф смотрел на нее, спящую, свернувшуюся рядом с ним клубочком; его умиляла эта юность, во сне, сама того не зная, вернувшаяся в детство: круглые щеки, надутые губки, веки без единой морщинки.
Первые лучи солнца упали на них, и он увидел ослепительную белизну кожи, которая в синем сумраке ночи казалась ему живым и теплым перламутром.
Он не хотел будить ее объятием, но ему было необходимо увидеть ее всю. Обладать ею глазами без ее ведома. Нежное и чисто визуальное насилие. Насилие художника. Его рассветная награда.
Адольф приподнял простыню – она не шевельнулась, спала крепко. Увиденное ошеломило его.
Он встал, сдержав крик, к глазам подступили слезы.
Он убежал в крошечную уборную и сел, сперва чтобы унять свое волнение, потом чтобы насладиться им.
Такое ему и в голову не могло прийти.
Простыня была в крови. Одиннадцать-Тридцать подарила ему свою девственность.
* * *
Близился конец недели, а Гитлер давно решил, что путч надо устроить в субботу, когда все конторы будут закрыты. Некоторые предлагали еще подождать. Гитлер не согласился. Ждать дольше значило отказаться.
– Вы из тех, кто переводит часы назад, когда они показывают без пяти двенадцать, это недопустимо! Германия не может больше ждать.
В последние несколько недель он завел привычку выражать свои чувства от лица всей нации: «Германия устала» означало, что Гитлер хочет переменить тему; говоря «Германия голодна», Гитлер давал понять, что хотел бы добавки десерта. Тем, кто был расположен посмеяться над этой новой манией величия, пришлось сдерживаться, ибо вождь теперь был окружен таким безусловным обожанием, что насмешникам бы не поздоровилось.
Гитлер позволил создать культ своей персоны. Его эпоха, видевшая падение монархий, без энтузиазма принявшая тусклый парламентский режим, нуждалась в сильной личности, в Цезаре – выходце из народа. Муссолини, дуче, после того как его чернорубашечники прошли по Риму и захватили власть, стал признанным образцом для Гитлера. В своих речах он теперь желал прихода подобного великого человека, посланца Провидения, который спасет Германию. Упоение толпы этой идеей убедило его, что она хороша. Какая идея была хорошей для Гитлера? Та, что производила впечатление. Та, что вызывала в толпе волны наслаждения. Естественно, впрочем. Масса – даже если она состоит из мужчин – женского рода; обещанием супруга можно было возбудить ее до крайности. И он от всей души призывал этого великого человека, которого не называл по имени, о котором как бы тоже мечтал, играя глашатая, пророка, Иоанна Крестителя, того, что, стоя в святых водах Иордана, возвещает пришествие Мессии и страстно ждет Его.
Как он и предвидел, некоторые молодые партийцы излагали ему в личной беседе свое убеждение: Гитлер и есть Спаситель, приход которого он возвещал. Он протестовал, скрывая восторг. Это не успокоило молодых энтузиастов, которые хотели во что бы то ни стало доказать свою правоту. И тогда Гитлер поставил самых упорных на ключевые посты в партии. Так, он выделил Рудольфа Гесса, сухого и вечно всклокоченного буржуа, выходца из недавно разорившейся семьи, который не мог найти себе места в послевоенном обществе; член общества Туле, он изучал геополитику в университете и красноречиво доказывал, что Гитлер – тот диктатор, которого ждет эпоха, называя его «Человеком» и даже «Фюрером». Он доверил Герману Герингу, капитану авиации, красавцу с изысканными манерами и неотразимыми бледно-голубыми глазами, носившему красные шелковые носки, руководство штурмовиками, бывшей гимнастической секцией, преобразованной в маленькую боеспособную армию.
Он множил свои мессианские речи, зная, что молодые люди в толпе шепчут его имя.
«Немецкого Муссолини зовут Адольф Гитлер».
Он пока притворно возмущался, видя плакаты с этой надписью, на которые так надеялся: они подтверждали, что его тактика сработала.
Теперь он мог рассчитывать на безусловную преданность очень разных людей, с которыми встречался порознь, что позволяло ему, создав крепкую связь с каждым, при случае использовать их друг против друга.
– Не будем больше ждать! К действию! Германия не хочет быть красной!
В то утро Гитлер трепетал от радости. Его жизнь стала оперой, он шел к своей коронации, он будет Зигфридом нового времени, путч наконец-то даст ему власть.
8 ноября 1923 года, около шести часов вечера, Гитлер, Геринг и горстка вооруженных людей ворвались в пивную «Бюргербрау», где правительство Баварии проводило публичное собрание.
Гитлер вскакивает на стул. Буржуазное собрание раздраженно ропщет на этого самозванца, посмевшего прервать Кара.
Гитлер выхватывает из кобуры пистолет и стреляет в потолок.
Наступает тишина. Он шагает со стола на трибуну. Никто не понимает, что происходит. Некоторые принимают его за эксцентричного официанта; другие, видя на черной куртке блестящий Железный крест, решают, что опять явился ветеран с рассказами о войне; кто-то узнает в нем агитатора от крайне правых.
Гитлер стоит перед публикой, мерит ее взглядом, пытается замедлить биение своего сердца и выкрикивает хриплым голосом, едва не лишаясь чувств от волнения:
– Национальная революция свершилась!
Он ждет реакции. Убеждается, что ошеломленная аудитория даже не понимает, о чем он говорит. Это его раздражает.
– Зал окружают шестьсот вооруженных людей, выходить никому не разрешается.
Он видит ужас на лицах. Это взбадривает.
– Смотрите! Пулемет на галерее первого этажа – убедительный довод, чтобы отказаться от бесполезного сопротивления.
Он улыбается Герингу, тот стоит в окружении штурмовиков, нацеливших оружие на публику. Какая-то женщина падает в обморок. Его начинают принимать всерьез.
– Я объявляю свергнутым баварское правительство. Объявляю свергнутым рейх. Мы создадим временное правительство. Имейте в виду, в наших руках казармы и полиция, чей личный состав уже встал под знамена со свастикой.
Он поворачивается к членам правительства:
– Теперь поговорим наедине, чтобы распределить роли. Спасибо.
Он оставляет красавца Геринга перед растерянной толпой.
Закрывшись с правительственной троицей, Гитлер требует санкционировать следующие меры: Кар, которого он прервал, назначается регентом Баварии, двое других, Лоссов и Шайссер, входят в правительство в качестве министра обороны и министра полиции; все это при условии, что они выдвинут Гитлера кандидатом на пост канцлера Германии.
– Надо перейти Рубикон, господа. Я знаю, этот шаг труден для таких, как вы, – политиков, а не людей действия. Но мы вам поможем. Мы даже подтолкнем вас, если вы будете медлить.
– Если я правильно понял, вы хотите, чтобы мы приняли участие в вашем путче? – говорит Кар.
– Верно. Можете стать моими соратниками или моими жертвами. Согласитесь, это достойный выбор?
– А кто встанет во главе баварской армии?
– Людендорф.
– Он… из ваших?
– Станет нашим. За ним уже пошли.
– Если Людендорф согласен, мы тоже согласимся.
И вот приводят старого генерала, героя войны, любимого народом, из правых. Он удивлен не меньше правительственной троицы. Подумав, он соглашается, и они тут же следуют его примеру. Гитлер уточняет:
– Предупреждаю: вы должны быть мне верны. У меня четыре пули в обойме, по одной для каждого из вас, если вы меня предадите, и последняя для меня. Вы должны бороться со мной и победить со мной. Или умереть со мной.
Он проходит в большой зал, чтобы объяснить публике важность момента – Германия победит в этой национальной революции. Угроза ли пулеметов тому виной, присутствие штурмовиков или его дар красноречия? Аудитория вывернулась, как перчатка, и восторженно вопит, подбрасывая носовые платки и шляпы в честь будущего канцлера.
Решительно, хорошее начало революции.
Рудольф Гесс с несколькими штурмовиками тем временем арестовал остальных членов правительства, которые Гитлеру не нужны. Рём подтверждает ему, что полиция целиком на стороне путчистов.
Гитлер дожидается апогея радости. Он орошает конец своей речи настоящими слезами.
– Теперь я совершу то, что поклялся сделать пять лет назад, в тысяча девятьсот восемнадцатом, когда лежал, изувеченный, ослепший, в военном госпитале: покарать преступников перемирия, и пусть из жалких руин нашей родины встанет Германия во всей своей мощи, свободе и величии. Аминь.
– Аминь! – откликается толпа.
Затем Гитлер отправляется в Мюнхен посмотреть, как продвигается путч в казармах.
После полуночи Гитлер в своей маленькой комнатке умиляется сам себе. Он озирается. Обстановка простая: кровать, стол, стул, десяток книг, и он радуется, что остался таким чистым. Наверно, это и позволило ему преуспеть.
В пять часов утра его будят, чтобы сообщить, что триумвират Кар—Лоссов—Шайссер предал его. Троица сама передала ему новость с полковником фон Лойпольдом.
– Генерал фон Кар, генерал фон Лоссов, полковник фон Шайссер осуждают путч Гитлера. Согласие сотрудничать, вырванное под угрозой оружия в пивной «Бюргербрау», силы не имеет.
Минут десять он не может поверить услышанному: он предвидел все, кроме предательства.
Гитлер отправляется к старику Людендорфу и нацистским заговорщикам. Все возмущены. Решено все же провести запланированное шествие. Так они склонят на свою сторону общественное мнение. И нагонят страху на противников.
– Вперед! – кричит Людендорф. – Ничто не потеряно!
Гитлер соглашается, думая, что ни армия, ни полиция не посмеют стрелять в убеленного сединами Людендорфа. Он решает идти с ним рядом и требует, чтобы все манифестанты держались за руки.
За двумя знаменосцами выступают Гитлер, Людендорф, Шойбнер-Рихтер, Геринг, следом колонны штурмовиков. На площади Марии их бурно приветствуют, и Гитлера вновь окрыляет надежда.
Дальше идти труднее. Полицейские кордоны перекрыли центр.
Гремит выстрел.
Откуда? От них? От полицейских?
Залп. Битва началась.
Шойбнер-Рихтер падает, смертельно раненный, увлекая за собой Гитлера.
Телохранитель прикрывает Гитлера собой, чтобы защитить от пуль, которые впиваются в ляжку Геринга. Вопль. Людендорф тоже лежит на земле. Крики. Сумятица. Пули. Залпы. Люди бегут.
Гитлеру удается добраться до машины, где доктор Шульц оказывает ему помощь.
– У вас всего лишь вывих плеча и колена.
Машина трогается. Он бежит. Оставляет битву позади. Укрывается на большой вилле в Уффинге. Запирается в комнате.
Нет, он не струсил. Нет, он не сбежал. Он пришел покончить с собой. Доказательство? У него в руке револьвер.
Он подходит к большому грязному зеркалу и видит свое отражение, в узком плаще, в бархатной шляпе, с торчащими усиками, которые он не знал, как подстричь. Вот и конец его истории.
«Риенци»… Он вспоминает оперу, которая так взволновала его когда-то в Вене, самоубийство Риенци в охваченном пламенем Капитолии. Его бурная и праведная жизнь кончится так же, как жизнь героя. Он умрет стоя. Он убьет себя.
Он рассматривает себя снизу доверху. Сцена не похожа на ту, что он себе представлял. Не слышно скрипок. Он сомневается, что публика разразится овацией. Сказать по правде, ему не хватает Вагнера и он не уверен, на своем ли он месте.
Он вдруг прозревает: нет, это не смерть героя, он умирает, чтобы не стать посмешищем; он всего лишь жалкий паяц, думал играючи взять власть, да плохо подготовился. Над ним посмеются и будут правы.
Слезы туманят ему глаза.
Револьвер падает из рук. Он рефлекторно отскакивает в сторону, но револьвер не стреляет, мягко шлепнувшись на ковер с бахромой. Успев увидеть в зеркале свой испуганный прыжок, Гитлер окончательно падает в собственных глазах. Какой там Вагнер – он разыгрывает пародию на Оффенбаха.
Он поднимает револьвер и подносит его к виску. Надо положить конец этой невыносимой муке: он себя больше не любит. Указательный палец гладит с чувством освобождения стальную гашетку. Он мысленно нажимает ее, уже наслаждаясь вечным покоем. Как все станет просто…
Но одна мысль останавливает его и отстраняет оружие: он убивает себя, чтобы избежать стыда. Ему не хватает мужества. Он покинет эту землю, не успев спасти Германию, опустив руки при первой же неудаче. До Искупителя ему еще далеко.
Он кладет револьвер на тумбочку и решает дождаться полиции: он убьет себя, но позже, когда свершится его жизнь.
* * *
– В одиннадцать тридцать, что бы ни было, день или не день, я встаю.
Она вскочила с постели, и Адольф Г. протянул ей чашку цикория, в которую она уткнулась своей мордочкой, согреваясь.
Теперь он знал, откуда взялось прозвище: Одиннадцать-Тридцать каждый день поднималась в одиннадцать тридцать. Раньше она не могла. Позже – не желала.
Адольф не мог писать ее при искусственном освещении, поэтому на рассвете срывал простыни и работал, пока Одиннадцать-Тридцать спала. Поначалу он ходил крадучись, как вор, чужой у себя дома, стараясь не производить ни малейшего шума; но однажды по неловкости уронил кисти, опрокинул мольберт, выругался – и обнаружил, что оторвать Одиннадцать-Тридцать от сладостных берегов, где она блаженствовала, не может ничто. А потом она рассказала, что сновидения, эти верные стражи ночного покоя, защитили ее от пробуждения, сделав посторонние звуки частью «представления». Теперь Адольф мог ходить свободно, не боясь ее потревожить.
Отдыхая от работы, он часто подходил к кровати и смотрел на нее спящую. Где она была, пока тело лежало, свернувшись под простынями, а щеки утопали в пуху подушек? Какие невероятные приключения переживала? Не мелькнула ли на ее лице улыбка? Не пробежал ли похотливый трепет по губам? Да, она улыбнулась. Кому? Чему? Не раз ему хотелось разбудить ее, сейчас же, немедленно, и узнать, что ей снится. Ты со мной? С кем-то другим? С кем ты ушла от меня в свой сон? Но всякий раз лицо вновь становилось гладким, плотским, лишенным чувства, сияющим сугубо материальной юностью. И сердце Адольфа сжималось. Состарится ли она? Конечно, но как? Как эта кожа, чистый свет, может потускнеть? Не возмутительно ли, что столь явную красоту разрушат годы? По какому праву? Он больше не боялся воображаемых любовников, но его тревожил самый серьезный соперник – время, тот, что отнимет у него любимую Одиннадцать-Тридцать. И это была уже не ревность, а отчаяние – так ему хотелось разбудить ее, сжать в объятиях и сказать: «Я люблю тебя».
Он чаще разговаривал с Одиннадцать-Тридцать спящей, чем с Одиннадцать-Тридцать бодрствующей. Когда живший в ее глазах огонь затихал на ночь, он испытывал простые чувства и делился ими с нею молча. Один, без давления, свободный от насмешек, не боясь убийственного комментария или шутки, которые она не преминула бы отпустить, он выражал свое счастье, свою нежность, свое восхищение, свой страх быть преданным, панику, когда она обращала внимание на другого мужчину, желание удержать ее пленницей своей любви и уверенность, что без нее он утратит вкус к жизни. Так и проходило утро между работой кистью и безмолвными мадригалами, обращенными к спящей красавице.
Около одиннадцати десяти автоматически приоткрывался один глаз. Черный зрачок, растерянный, удивленный, нерешительно плавал в белке, пытаясь сфокусироваться. Увидев Адольфа, он вспыхивал светом, но под тяжестью век сиял недолго. Следовали новые попытки, все обреченные на провал. Правда, с каждым разом глаз блестел все живее, но враждебное веко вновь и вновь опускало железный занавес.
В одиннадцать двадцать губы, напоенные соками снов, слабо шевелились, и Адольф уже мог вести с Одиннадцать-Тридцать почти внятный разговор, состоящий из нескольких слов, – так мать общается со своим полуторагодовалым малышом. Он любил ее на выходе из сна, простой, не таящей нежности (днем она скрывала это чувство); любил заставать ее во всей обнаженности чувств, «неумытую», так сказать, не облаченную в иронию и ёрничество.
– Скоро одиннадцать тридцать, моя птичка.
– Я‘аю.
Эти три звука означали «я знаю», но до одиннадцати тридцати Одиннадцать-Тридцать никогда не произносила согласных.
Наконец наставал час, и тут, по будильнику ли, нет ли, молодая женщина вскакивала, отдохнувшая, жаждущая начать новый день.
Адольф не раз проверял ее точность. Он прятал часы, переводил стрелки туда-сюда – все без толку: Одиннадцать-Тридцать вставала с постели ровно в одиннадцать тридцать по своему внутреннему будильнику.
– Удивительное дело, ты никогда не ошибаешься.
– А с какой стати? Все почему-то думают, что люди, которые встают поздно, лишены чувства времени… вовсе нет.
Адольф затевал игру, обнимал ее в священный час, прижимал к себе, укачивал, пытаясь снова усыпить. Напрасно. Она отбивалась. Вырывалась.
Оставаться в постели после этой минуты она ненавидела.
– Пусти, ты загубишь мой день. Если день начинается в полдень, это день пропащий.
У нее были свои собственные принципы, которые она соблюдала неуклонно.
– Иначе я буду чувствовать себя женщиной легкого поведения, ничтожеством, куском мяса. И потом, мне надо работать.
Она расписывала веера.
Используя только базовые цвета, покрывала шелк геометрическими узорами из лучей, полукружий, кругов, ромбов и квадратов, но располагала их с фантазией. Получалось ярко, пикантно, свежо, и продавались веера лучше, чем полотна Адольфа.
– Ничего удивительного, мой милый бош, веер хоть для чего-то нужен.
Торговля ее шла бойко, и она приносила в дом больше денег, чем Адольф, но делала все, чтобы он забыл об этом и не чувствовал себя униженным.
– Они хорошо идут, потому что я работаю для снобов.
– Для снобов?
– Снобы – это лентяи, которые не умеют ни думать, ни судить самостоятельно. Для снобов придумали моду, последний писк, новизну. Я делаю современные веера.
– Современные?
– Ну да! Современные. Каких не видели раньше! Или успели забыть! Вот и считают веянием нашей эпохи.
– Вот-вот. Как негритянское искусство. Пикассо и иже с ним внушили публике, что это ах как ново, а между тем этому уже века.
– Именно. Вот я и делаю кубистический веер. Дурища, которая хочет отличаться от матери, от бабушки и от соседки, обязательно его купит.
– Не принижай себя. Твои веера очень красивы.
– Я и не говорю, что они безобразны. Просто объясняю, почему их покупают.
Адольф никак не мог сделать себе имя в мире искусства.
Поселившись в Париже, он на деле выяснил, что значит «жить» своей живописью и что такое «выживать». Часто ему приходилось платить за обед полотном или рисунком – если хозяин соглашался, – и поначалу он терпеливо сносил эту несправедливость, надеясь со временем преуспеть, но другие художники завоевывали известность, а он оставался неудачником.
– Ты не неудачник, ты про́клятый художник, – говорила ему Одиннадцать-Тридцать.
– А какая разница?
– Возьмем того итальянца-красавчика, Мобиди…
– Модильяни.
– Во-во. Он умер в бедности, а теперь продается за бешеные деньги.
– Не вижу связи.
– Я буду богатой вдовой.
– Ну уж нет, я предпочту прижизненную славу посмертной… и потом, я хочу жить. Жить хорошо. Наконец. Пикассо стал миллионером, Дерен разъезжает на «бугатти», Ман Рей на «вуазене», Пикабиа на «делаже», а Кислинг на американском лимузине.
– Полно, мой бош, многие тут старше тебя. Пикассо, например, ему…
– Восемь лет разницы! Всего восемь лет! Это несерьезно!
– Может, и ты разбогатеешь через восемь лет. Полно, мой милый бош, ты не имеешь права вешать нос.
Адольф страдал от бедности, но за этим страданием – нестыдным, банальным, понятным – крылось другое, глубинное, тайное: он сомневался в своем таланте.
Писать картины, которые могут не нравиться самому, – удел всякого художника. Артист любит делать то, что он делает, но не любит сделанного. Он скорее актер, чем зритель, – не ему наслаждаться результатом. Певцу редко нравится собственный голос, писатель не читает своих книг, хотя первый любит петь, а второй писать. Об этом Адольф не беспокоился, прекрасно зная, что никогда не оценит своих полотен. Но он подозревал себя в самозванстве, что было куда серьезней. Свое первое оригинальное полотно он создал играючи – отчасти от раздражения, отчасти из праздности, отчасти по вдохновению. Он бы сразу его уничтожил, если бы не Нойманн. Нойманн, насколько помнил Адольф, никогда не ошибался в оценках чужой живописи. Почему бы не положиться на него и в этот раз? Доверие к Нойманну перевесило его скептицизм. Он выстроил свою судьбу на суждении ближнего.
Материальные трудности, холодность галерейщиков, равнодушие любителей – все это оттачивало теперь нож сомнения. Неужели он ошибся? Ему было неуютно в своей эпохе. Он чувствовал, что, в сущности, не имеет ничего общего со всеми монпарнасцами: кубизм казался ему тупиком, фовизм тоже, абстракционизм тем более; он ненавидел дикий, густой, жирный мазок, вошедший в моду в начале века; презирал искривление штриха – технику «заметок на полях», – господствующее в современном рисунке. Он продолжал ходить в Лувр, восхищался Энгром, Давидом, даже Винтерхальтером; он любил завершенность, невидимость кисти, растворение жеста художника в живописи; он был привержен традиционным ценностям и в глубине души, почти тайно, испытывал уважение к фактуре художников-академиков, столь ненавидимых и поносимых, которых прозвали «пожарными», потому что они-де никогда не упустят отсвета, отблеска и даже вмятинки на многочисленных шлемах, присутствующих в мифологических и древнеримских сюжетах. Мастерство! Он боготворил мастерство, а современная живопись славила смелость, разрыв, зрелище.
– К нам гости!
Одиннадцать-Тридцать услышала сигнал консьержки, оповещавший о визите. Мадам Соломон постучала по водосточной трубе. Если она стучала дважды – пришел покупатель; три стука означали судебного исполнителя, четыре – полицию.
Трубу сотрясли два удара. Одиннадцать-Тридцать пошла открывать, цокая каблуками по ступенькам.
– Славомир! Какой сюрприз!
Большой, толстый, заплывший жиром галерейщик Славомир утер пот со лба, не удостоив Одиннадцать-Тридцать ответом. У него вошло в привычку игнорировать подружек своих артистов: они или менялись слишком часто – где уж тут запоминать имена, или задерживались, предъявляли ему счет за недопустимую бедность любовника.
– Адольф, ты должен меня спасти. Есть клиент, который интересуется тобой.
– Ну и?.. Продай ему мои работы.
– Он в восторге от тебя!
– Тебя это удивляет? Продай подороже!
– Да, конечно, но он хочет познакомиться лично.
Адольф поморщился; он испытывал двойственные чувства к покупателям: благодарность – за то, что оценили, обиду – за то, что платят так мало, и, главное, забирают произведения, которые ему хотелось сохранить для себя.
– Не начинай, Адольф, не строй из себя тещу.
Так Славомир называл реакцию художников, видевших в каждой картине свою дочь, отнятую зятем.
– Садитесь, мсье Славомир-неспособный-полтора-года-запомнить-мое-имя, – пропела Одиннадцать-Тридцать, пододвигая стул.
Славомир посмотрел на нее так удивленно, словно не ожидал, что она умеет говорить, и плюхнулся на единственный стул в мастерской.
– Что за чудо этот Славо! – хихикнула Одиннадцать-Тридцать. – Неделю рыжий, неделю лысый, неделю усы висят, неделю топорщатся щеточкой. Сколько фантазии! Артист по части волос! Глазам не верю, у вас наверняка жена-парикмахерша…
Славомир, по своему обыкновению, притворился глухим и повернулся к Адольфу:
– Я пересек весь Париж, клиент ждет, поторопись.
Выражение «весь Париж» в устах Славомира означало «восемьсот метров», но при его комплекции они равнялись целому путешествию.
– Нет, я останусь здесь и буду работать. Каждому свое.
– Умоляю тебя…
– Нет. Я пишу. Ты продаешь.
– Пожалуйста!
– Нет…
Это был извечный спор: Адольф своим отказом напоминал Славомиру, что он хороший художник, а Славомир – плохой галерейщик.
Вмешалась Одиннадцать-Тридцать:
– Иди, мой бош. Ты же знаешь, что Славо лучше умеет покупать, чем продавать.
Эта фраза остановила перепалку. Одиннадцать-Тридцать была права. Наделенный чутьем и вкусом, страстный, готовый рисковать, Славомир всегда умел отыскивать многообещающих художников, он заключал с ними контракт, когда все другие им отказывали, но из бедности выбраться не помогал, потому что недостаточно красноречиво убеждал потенциальных покупателей, уверенный, что картина говорит сама за себя. Многие художники разбогатели и прославились, когда порвали с ним, тем самым подтвердив и его нюх, и отсутствие коммерческой жилки.
– Ладно, сейчас оденусь, – смилостивился Адольф.
– Не слишком чисто, только не слишком чисто, – усмехнулась Одиннадцать-Тридцать, – не забывай, что ты – проклятый художник.
Она отошла к печке, чтобы сварить Славомиру чашку кофе, а когда вернулась, он уже спал.
– Вот беда-то. В такой час! Стыдоба! Спит, как сытая корова.
Галерейщик был известен своей привычкой мгновенно засыпать где угодно и когда угодно. Ходила легенда о том, что он даже ухитрился отключиться посреди трудного разговора с налоговым инспектором.
– Он еще и пузыри пускает!
Ниточка слюны стекала с нижней губы, вздуваясь от дыхания, словно хотела стать воздушным шариком и улететь.
– Да уж, феномен. Его надо показывать в цирке. Сразу после слонов, чтобы дети не пугались.
– Я готов, – сказал Адольф.
Славомир открыл глаза, слегка покраснел и огляделся, пытаясь понять, где находится.
– С возвращением на землю, толстяк, – приветствовала его Одиннадцать-Тридцать, – ты стал сто четырнадцатой женой султана Али-Бабы. Только он и сможет тебя прокормить.
Она повернулась к Адольфу:
– Правда, сколько он, наверно, жрет, этот пузан!
Славомир проигнорировал ее шпильку, поднялся, потянул Адольфа за руку и вышел.
Одиннадцать-Тридцать последовала за ними на лестничную клетку:
– Заходите в любое время, мсье Славомир. С вами так весело. Сегодня я показала вам грудь, в следующий раз подставлю левую ягодицу.
Спускаясь вниз поступью сенатора, Славомир обернулся к Адольфу:
– Это правда? Она разделась передо мной?
– Да, но что с того? Ты спал.
– Все равно! – возмутился Славо. – Уже и уснуть спокойно нельзя. Знала бы моя бедная матушка…
Разволновавшись, как жертва насилия, он утер лоб насквозь мокрым платком.
Восемьсот метров до галереи они одолели с трудом: Славомир несколько раз останавливался, чтобы перевести дух. В зале их ждал мужчина.
– Знакомьтесь, это Адольф Г., – сказал багроволицый Славомир и, рухнув в кресло, мгновенно заснул.
Зеленоглазый, длинноволосый, с прямым носом, довольно красивый почти скульптурной красотой мужчина смотрел на Адольфа магнетическим взглядом. Художник решил, что перед ним маг.
– Поздравляю, мсье, вы из наших.
– Простите? – переспросил Адольф, боясь, что какая-то тонкость французского языка помешала ему правильно понять.
– Вы из наших. Вы великий художник. Эта логика, свободная от всякого рационализма, эта прихотливая фантазия, прислушивающаяся к самым противоречивым импульсам, эта неупорядоченность сказанного при самых классических живописных средствах, эта дерзкая современность, эта смесь академизма и авангардистского разрыва, – короче, я признаю вас одним из наших.
Ошеломленный, Адольф чувствовал, как гипнотизируют его эти зеленые глаза. От факира – так он его прозвал – исходила какая-то темная сила, повергавшая его в трепет, нечто среднее между мессианской харизмой и чувственным соблазном. Взгляд, казалось, отражал мистические потусторонние миры, а нижняя губа, непомерно развитая, очень четко очерченная, выдавала сильную чувственность. Факир улыбнулся, не дрогнув ни единым мускулом лица, каким-то внутренним озарением, как это сделала бы женщина, заботящаяся о своей красоте.
– Извините, – пролепетал Адольф, – но Славомир очень неразборчиво произнес ваше имя, и я боюсь, что…
– Я Андре Бретон, – сказал Факир, – глава сюрреалистского движения. Я забираю вас с собой.
* * *
– Почта для вас, герр Гитлер.
– Цветы для вас, герр Гитлер.
– Корзина фруктов для вас, герр Гитлер.
– Одна дама и один журналист в комнате для свиданий желают с вами встретиться, герр Гитлер.
– Нам доставили книги, которые вы заказывали, герр Гитлер; библиотекарь принесет их вам лично.
Каждый день тюремная охрана почтительно стучала в дверь его камеры, где уже не хватало места для подарков и писем от поклонников, поступавших каждый день мешками. Никогда еще не приходило столько посетителей. Персонал Ландсбергской тюрьмы был тайно польщен столь популярным гостем, центром притяжения светской жизни; последние несколько месяцев некоторые работали с упоительным чувством, будто служат не в исправительном учреждении, а в роскошном отеле.
Предыдущую звезду, Арко, убийцу баварского премьера Эйснера, перевели, чтобы поместить Гитлера в просторную камеру номер 7, лучше всего обставленную, единственную, из которой открывался прекрасный вид. В белом махровом халате или в традиционных кожаных штанах, он мог свободно принимать у себя других заключенных, в частности Рудольфа Гесса, севшего вместе с ним.
Пережив период молчания, когда он жалел, что не покончил с собой, Гитлер воспрялул. Первой хорошей новостью стало сообщение о том, что шестнадцать нацистов погибли во время путча; он заключил, что Провидение, по своему обыкновению, снова защитило его. Второй хорошей новостью стала смерть Ленина, случившаяся в январе; он не только порадовался кончине еврея-большевика, но и усмотрел в этом тайное послание судьбы, которая спасла когда-то Фридриха Великого через смерть царицы Елизаветы, а теперь помогла и ему, устранив препятствие и подтвердив тем самым его первостепенную роль. Третьей хорошей новостью явился сам процесс: Гитлер говорил несколько часов и отделался пятью годами тюрьмы – смешной срок, если вспомнить четырех убитых полицейских, миллиарды украденных марок, разрушение помещений «Мюнхенер пост», взятие в заложники политических деятелей и муниципальных советников, – да и этот срок наверняка сократят благодаря примерному поведению.
В Мюнхене не слышали больше о Гитлере, не видели свастик на улицах и публичных собраниях; кто-то мог даже решить, что Гитлер и национал-социалистическая партия навсегда исчезли с карты мира. Но в Ландсберге, в камере номер 7, происходило совсем другое: Гитлер заканчивал творить Гитлера.
Он постоянно мысленно возвращался к образу паяца в непромокаемом плаще, испугавшегося своего револьвера в старом зеленоватом зеркале. Он знал, что не успокоится, пока не истребит это воспоминание и не создаст Гитлера, которым будет гордиться, Гитлера, который не даст слабину, который пройдет не дрогнув свой победный путь к власти.
Все скоро забудут этот провалившийся путч, так ничего и не поняв. Гитлер же извлечет из него уроки. Только он один.
Первым делом он решил научиться терпению. Есть ли для нетерпеливого человека усилие более тяжкое, чем принудить себя к терпению? Он сумел это сделать, наведя порядок в своих мыслях: если цель – захват власти, только от этого и должен зависеть срок. Он был заранее готов ждать ровно столько, сколько потребуют его амбиции.
Затем он замыслил прийти к власти легальным путем. Он, непревзойденный пропагандист, выдвинет свою кандидатуру на выборах и соберет голоса. Его враги не ожидали такого неприятного сюрприза.
Наконец, он записывал свою жизнь и свои идеи, вернее, диктовал их, ибо яростное вдохновение, снисходившее на него, когда он говорил, иссякало, стоило ему остаться один на один с чистым листом бумаги. Он назвал книгу «Моя борьба» и с наслаждением познавал в ней, как логичен был его путь и как неуклонно он вел его к тому, чтобы стать великим человеком, которого ждала Германия. Он сам себе удивлялся.
«По счастливому предопределению я родился в Браунау-ам-Инн, городке, расположенном точно на границе двух немецких государств, чье слияние видится нам главной задачей нашей жизни, решения которой надо добиваться всеми силами». Он был в восторге оттого, что жизнь его с самого начала приняла форму легенды, возвещая с рождения воссоединение Германии и Австрии, входившее в его программу. Впрочем, жизнь свою он рассказывал не такой, какой она была, но такой, какой была ему необходима. Ничтоже сумняшеся скрывал то, что не годилось для будущего вождя Германии, и добавлял то, чего ему недоставало. Так, учебу он не провалил, а бросил, потому что его призывали более насущные дела. Он обошел молчанием побои отца, упомянув лишь, что тот противился его призванию артиста, чтобы подчеркнуть силу воли вождя даже в детстве. Он превратил в жизнь студенческой богемы долгие годы в ночлежках и приютах для бедных. Свою неудачу в живописи оправдал тем, что был скорее склонен к архитектуре. Подтасовал даты, которые могли бы показать, что он хотел уклониться от воинской повинности. Свой свежий антисемитизм он отнес к ранней юности и заявил об изначальном тонком интеллекте, которым, как полагал, был наделен теперь. Политический гений. Он ваял в граните. Стремился показать, что не изменился. Если бы мог, он пририсовал бы себе усы в колыбели.
В других главах, не столь биографических, он формулировал свои мысли. Верный писарь Рудольф Гесс помогал ему, хоть и докучал порой своими университетскими привычками.
– Черт побери, Гесс, кончайте засорять мне мозги вашими референциями! Какая разница, откуда берутся идеи! Идеи хороши или плохи, вот и все. Не знаю, почерпнул я эту расовую концепцию у Чемберлена или у Го… как вы сказали?
– Гобино.
– У Гобино или у…
– Бёльше.
– …или у Бёльше. Я все равно никогда не запоминаю имен авторов. И вообще, идеи не принадлежат никому. Нет, не так – они принадлежат тем, кто их обдумывает, вдыхает в них жизнь своим словом и передает другим. В данном случае мне, Адольфу Гитлеру.
На этом вынужденном отдыхе, который он иронически называл «университетами за государственный счет», у него появилось наконец время, чтобы связать воедино разрозненные заметки.
– Видите ли, Гесс, я думаю, что все понял о людях, наблюдая за собаками. Нельзя привить мопсам качества борзых или пуделей. Никакой дрессурой. Быстрота борзой, сообразительность пуделя присущи породе. Возродить немецкую нацию можно, лишь действуя как селекционер, борясь за чистоту породы. Таким образом, мы приходим к программе из двух пунктов: блюсти чистоту расы и уничтожать чуждые элементы, не поддаваясь опасной чувствительности. Не надо сохранять ущербных, калек, физически и умственно неполноценных; как с ними поступать – другой вопрос. Тех, что уже живут, – немедленно стерилизовать. Тех, что еще родятся, – уничтожать, прежде чем их увидят родители. Вот это и будет истинный прогресс медицины: грань между жизненной силой и жалкой немощью, а не сомнительное стремление сохранить жизнь особям, которые ослабляют нацию. Вот это и будет гуманная медицина. Второй пункт программы: избавиться от евреев.
– Каким образом?
– Прежде всего их надо изолировать, иначе они не прекратят портить нашу кровь. Точно так же следует помещать в карантин больных смертельными болезнями, чтобы они не заражали здоровых; необходимо срочно изолировать сифилитиков и туберкулезников. Да, я за безжалостную изоляцию неизлечимых.
– Изолировать евреев. А потом?
– Удалить их с немецкой территории.
– А потом?
– Я знаю, это выглядит крайностью, но надо принимать санитарные меры. Если бы мы в начале войны хоть раз подержали двенадцать или пятнадцать тысяч этих предателей-евреев под отравляющими газами, которыми мы сами потом дышали в окопах, то сохранили бы миллионы немцев для славного будущего.
– Вы хотите сказать, что…
– Сейчас мы говорим о территориальном решении. Удаление. Этого будет достаточно.
– Но в то же время вы говорите, что Германия должна расширяться.
– Да, нам необходимо жизненное пространство!
К понятию «жизненное пространство» он пристрастился в тюрьме, видимо устав находиться в четырех стенах, потому что отождествлял Германию со своей особой.
– Мы должны срочно пересмотреть речи евреев и присвоить их. Мы – избранный народ. Мы – арийский народ. Не может быть двух избранных народов. Если их два, значит один был избран Богом, другой Сатаной. Противостояние арийского и еврейского миров – это противостояние Бога и Сатаны. Еврей – насмешка над человеком, он далек от нас, как животные от людей. Это существо, чуждое естественному порядку вещей, существо, противное природе.
– Однако не так-то просто точно определить, что есть ариец. Даже в Германии столько людей родилось от смешанных браков, что вы или я – мы…
– Не важно. Главное – указать на врага. А тут все ясно: еврей. Итак, Германия, единственный избранный народ, должна расширить свою территорию. Это жизненная необходимость. Мы будем воевать, ибо меч, как известно, превыше плуга. Война – неотъемлемое право народа, право кормить своих детей. Две территории представляются мне перспективными для Германии с точки зрения земель, сырья и внутренних рынков: Соединенные Штаты и Советский Союз. Мы начнем с Востока, ибо нам потребуется большой европейский плацдарм, чтобы напасть на Запад.
– Грандиозно. Но что делать с евреями, если Германия будет владеть миром?
– Там будет видно, Гесс, там будет видно.
– Грандиозно!
Гитлер не мог заснуть после этих долгих часов работы. Дерзость собственной мысли изматывала его. Фразы продолжали рождаться в его мозгу, и нередко он вставал и, дав себе волю, произносил речь, когда за окном занималась заря.
– Я одержим, – шептал он, глядя на бледное раннее солнце, медленно будившее петухов. – Я постоянно обуреваем мыслями. Моя миссия не дает мне покоя. Да, я воистину одержим.
Одержим заботой о благе. Ни на миг ему не приходило в голову, что это не благо, а зло.
20 декабря 1924 года директор тюрьмы лично сообщил ему о досрочном освобождении, хотя до конца срока оставалось еще четыре года.
Уже? Как жаль! – подумал Гитлер. Я почти закончил книгу.
* * *
– Без шляпки, без трусиков, без стыда! Так, что ли?
Одиннадцать-Тридцать так кричала на официанта кафе, что тот перепугался и ретировался с террасы, укрывшись в задней комнате.
Адольф и Нойманн от души смеялись над гневом, сотрясавшим молодую женщину.
– Это недопустимо! Отказаться меня обслуживать, потому что я не ношу шляпки! Принять меня за распутницу из-за того, что я простоволосая! Да что они себе думают, все эти олухи? Что головной убор лучше распятия удостоверяет нравственность? Что женщина с покрытой головой не раздвигает ноги? Знаю я первостатейных шлюх, у которых всегда перья на голове, могу ему их назвать! Длиннющий список! Нет, если он принесет мне мой клубничный шамбери, я выплесну его ему в лицо! Святоша! Кабатчик! Зарабатывает на хлеб, отравляя бедных людей дрянной выпивкой, и берется читать мораль? Ущипните меня, я, верно, сплю…
Гнев был у Одиннадцать-Тридцать своеобразной формой хорошего настроения. Через крик, возмущение, сочную брань она выражала радость жизни, аппетит к жизни, желание не отдать своего другим – или небытию.
– Вот, мадам. Два пастиса и клубничный шамбери.
Бледный официант поставил стаканы, опасаясь нового скандала. Но у Одиннадцать-Тридцать уже были другие заботы.
– Пойдемте со мной к этому ясновидящему. Говорят, он просто чудо.
– Нет уж, спасибо, – отказался Нойманн, – у меня не так много денег, чтобы бросать их на ветер.
– Ты в это не веришь?
– Я верю только в случай, сталкивающий материю. Я материалист. И не представляю, как человек может якобы видеть будущее.
– А мне его рекомендовали, этого ясновидящего.
– Естественно, добровольные жертвы передают сведения из уст в уста.
– Ох, до чего же вы унылые, большевики! Ты не находишь, Адольф, что коммуняки вроде Нойманна выглядят мрачно, как кюре в красной сутане? Только от них не пахнет потухшей свечкой, а разит ржавым серпом. Прямо скажем, один черт.
– Одиннадцать, ты должна уважать Нойманна, – сказал Адольф ласково.
– А я его уважаю. Уважаю, потому что он красивый, хоть и унылый. Уважаю, потому что он твой друг, хотя должен тебе кучу денег. Уважаю, потому что он и мой друг, хоть мы с ним ни в чем и не согласны. Смирно, товарищ Нойманн, я само уважение, но на свиданку все-таки пойду.
Отсалютовав по-военному, она оставила мужчин на террасе кафе и отправилась во двор, где принимал ясновидящий.
Он сидел в крошечном помещении, зажатом между двумя зданиями и сараем для мусорных баков, рядом с пружинным матрасом, поставленным на четыре кирпича, и сундуком, набитым рукописями, предлагая посетителям два колченогих стула у подержанного столика, под взглядом Христа, нарисованного мелом на стене. Круглая лысая голова медиума блестела, как его хрустальный шар; он принимал клиентов только по понедельникам и называл себя поэтом, хотя никто не относился к нему всерьез.
– Добрый день, мсье Жакоб, – поздоровалась Одиннадцать-Тридцать.
– Зовите меня Максом, – ответил коротышка-ясновидящий.
И они закрылись, чтобы поговорить о будущем.
Разомлев на солнце, повеселев от пастиса, Адольф и Нойманн смотрели на проходивших мимо парижанок.
– Я уезжаю в Москву, – сказал Нойманн.
– Я знаю.
– Меня пригласили поработать в Доме народов. Я пробуду там три месяца.
– А писать будешь?
– Не знаю.
– Нойманн, я тебя понимаю, ты хочешь заниматься политикой, но будет жалко, если из-за этого бросишь живопись.
– Живопись прекрасно обходится без меня.
– Да, но ты, разве ты можешь обойтись без живописи?
Нойманн ответил задумчивым молчанием.
Адольф не успокаивался:
– Ты талантлив. Ты в ответе за свой талант. Ты должен найти ему применение.
Нойманн нарочито зевнул.
– Не вижу интереса в живописи для мира, который мы должны построить. У людей нет работы, людям нечего есть, а ты думаешь о живописи.
– Да. Мне нечего есть, мои работы никому не нужны, а я все равно думаю о живописи. И хочу, чтобы богачи, гнусные капиталисты, как ты говоришь, рвачи, западали на мою живопись. Да.
– Это в прошлом. Теперь я думаю иначе, – сказал Нойманн.
– Война украла наши жизни, разве этого не достаточно? Ты хочешь, чтобы теперь ей на смену пришла политика?
– Нет, Адольф, ты ничего не понял в войне. Ты видел в ней бойню, которая убила талант Бернштейна и тормозила твое развитие. Я же видел в ней политическую гнусность. Этой войной мы обязаны нации, пославшей нас на смерть. А что взамен? Ничего. Что это такое – нация? Что значит быть немцем, французом, бельгийцем или шведом? Ничего. Вот что я понял во время войны: нацию надо заменить государством. И не абы каким государством. Государством, которое гарантирует счастье, благосостояние и равенство всем.
– Хватит потчевать меня твоей коммунистической похлебкой, я все знаю, Нойманн, сто раз слышал.
– Ты меня слышишь, но не слушаешь. Коммунизм – это…
– Коммунизм – это послевоенная болезнь, Нойманн. Вы хотите изменить общество, которое потребовало в жертву тысячи жизней. Но вы от него, от общества, хотите не меньше, а больше. Оно послало вас умирать – теперь вы требуете, чтобы оно дало вам жить, организовало вашу жизнь во всем до последних мелочей. Вот в этом, по-моему, вы ошибаетесь. Лично я не хочу от общества больше, я хочу меньше. После этой войны я ничего больше не хочу давать обществу, пусть оставит меня в покое, я ему ничего не должен.
– Браво! Правый анархизм! Отменный ответ! Так, милый мой, мир не изменить.
– Но я не хочу менять мир, Нойманн, я хочу только состояться.
Подошла Одиннадцать-Тридцать, села рядом и молча поднесла к губам пустой стакан. Адольф заметил, что нос у нее распух, а глаза покраснели.
– Что такое? Ты плачешь?
Она встряхнулась, как будто только что их заметила, и нежно улыбнулась Адольфу.
– Нет. То есть да.
– Этот дурак-ясновидящий что-то тебе сказал?
– Нет. То есть да.
– И ты из-за этого плачешь?
– Да нет же! Ничего подобного! Я расхлюпалась из-за сенной лихорадки. Сейчас самый сезон для насморка.
– Я не знал, что у тебя сенная лихорадка, – с сомнением сказал Адольф.
– Теперь будешь знать, вот!
У Адольфа не было времени расспрашивать Одиннадцать-Тридцать: им пора было отправляться на собрание сюрреалистов в зал Гаво, где собирались провести суд над Анатолем Франсом.
По тротуару у театра расхаживали сэндвичмены с афишами, сообщавшими о процессе.
К ним обращались возмущенные прохожие:
– Но ведь Анатоль Франс умер. Страна устроила ему пышные похороны, как можно его судить?
– В чем он виновен?
– Оскорбление нравов?
– Плагиат?
– Оставьте мертвых в покое, это возмутительно!
Адольф, Нойманн и Одиннадцать-Тридцать потирали руки, констатируя, что атмосфера успела сильно накалиться.
– То-то повеселимся, – сказала Одиннадцать-Тридцать.
Зазывалы сообщали о присутствии на суде Чарли Чаплина, Бастера Китона и князя Монако. Ни одного из них там, конечно, не было, но доверчивые зеваки устремлялись в зал.
– Поторопитесь, – кричал один молодой поэт, – всех опоздавших обреют!
Те, кто нерешительно топтался в дверях, испугались и поспешили внутрь.
Сцена изображала зал суда с расставленными столами и стульями. Факир, Андре Бретон, играл роль судьи. Обвинение представлял Бенжамен Пере. Защиту – Луи Арагон.
– Как хорошо он всегда одет, этот Арагон, – восхищенно пробормотала Одиннадцать-Тридцать. – И не подумаешь, что поэт, скорее парикмахер.
Факир взял слово:
– Дамы и господа, обвиняемый Анатоль Франс не соизволил предстать перед судом, невзирая на приглашение. Он спешно покинул Париж на катафалке, не оставив даже записки, хотя столько всего написал на своем веку.
– Какой стыд! Так говорить об умерших! – возмутилась какая-то дама в зале.
– Мадам, он умер еще при жизни. От него всегда воняло трупом. Надо быть им или вами, чтобы этого не заметить.
Дама воинственно замахала зонтиком, ее спутник тоже оскорбился, а молодые люди вокруг них заулюлюкали. Начиналась потасовка.
– Очень весело, – одобрила Одиннадцать-Тридцать.
Факир продолжил, перекрикивая свист:
– Поэтому обвиняемого пришлось заменить тряпичным манекеном, который абсолютно убежден в том, что он Анатоль Франс, и нас это вполне устраивает, поскольку одна из главных статей обвинения на процессе – узурпация личности. Обвиняемый Анатоль, встаньте.
Манекен не шевельнулся.
– Мы обвиняем вас в том, что вы украли имя темного народа, имевшего глупость обожать вас: Франс значит Франция.
– Долой Францию! – крикнул один молодой сюрреалист.
– Да здравствует Франция и жареная картошка! – отозвался Факир.
– Да здравствует Германия и телячий эскалоп! – воскликнул Адольф.
– Да здравствует моя тетушка и ее мясо по-бургундски! – подхватила Одиннадцать-Тридцать.
– Да замолчите же! – выкрикнула дама с зонтиком. – Вы осмеиваете все святое.
– Мадам, – загремел Факир, который разворачивался во всю мощь, лишь когда ситуация выходила из-под контроля, – мы не питаем никакого уважения к тому, что уважают все! Анатоля Франса единодушно чтили как талант и как личность, он собирал голоса правых и левых, он прогнил от почестей и самодовольства.
– Мсье, я всегда обожала Анатоля Франса.
– Любого поклонника Анатоля Франса я считаю дегенератом! – крикнул Арагон, забыв о своей роли адвоката.
– Прекратите этот маскарад! – рявкнул мужчина с седой козлиной бородкой, одетый в темно-синий костюм. – Вы – шайка мелких негодяев.
– Да, мсье, все мы тут шайка негодяев, с той лишь разницей, что есть крупные негодяи и мелкие мерзавцы. Из какого лагеря вы?
– Из лагеря достоинства!
– Ко всем чертям достоинство!
– Вы просто дурак.
– Да, мсье, я круглый дурак и не пытаюсь вырваться из дурдома, в котором живу. Вместо этого я его осваиваю. Это, мсье, и есть сюрреализм.
– В гробу я видал сюрреализм.
– Ага, наконец-то умное слово.
– Как весело! – повторила Одиннадцать-Тридцать.
– Коль скоро вы называете себя артистами, – продолжал господин в синем, – покажите нам, что вы делаете. Созидайте, вместо того чтобы разрушать.
– Нет, мы хотим сначала все разрушить. Наши слова – пули, наши фразы – пулеметы, наши тексты – расстрельные команды. Новый артист протестует, он не пишет, нет, он воюет. Вымести! Вычистить! Это метафизическое отношение. Мы верим в силу пустоты.
– Вздор!
– Дада! Дада! Дадададада!
То был условный знак – молодые сюрреалисты принялись хором выкрикивать это бессмысленное слово, как пробуют голос дети на горшке. Сторонники здравого смысла хотели покинуть зал; их оскорбляли; посыпались удары, и собрание превратилось в кулачный бой.
Чья-то сумка пролетела мимо Адольфа и ударила Нойманна в лоб. Выступила кровь.
– Может быть, довольно на сегодня литературы? – спросила Одиннадцать-Тридцать, протягивая ему чистый носовой платок.
– Да, потеоретизировали, и хватит, – согласился Нойманн.
Они втроем протиснулись к выходу и отправились в аптеку близ Елисейских Полей, где Нойманну оказали первую помощь.
– Удивительно, что тебе интересны мои новые друзья, – сказал Адольф Нойманну. – Эти споры об искусстве в принципе должны казаться тебе пустыми.
– Бретон – член коммунистической партии, – сказал Нойманн с некоторым смущением, – и другие сюрреалисты тоже.
– Вот как? – удивился Адольф – для него это был очередной сюрприз.
– Да, говорят, есть связь между высвобождением воображаемого и освобождением эксплуатируемых классов.
– Да неужели? – скептически хмыкнул Адольф.
Нойманн покинул их, отправившись к любовнице, у которой он обретался с тех пор, как в жизнь Адольфа вошла Одиннадцать-Тридцать, а сам он практически отказался от живописи ради политики.
Одиннадцать-Тридцать с Адольфом решили вернуться на Монпарнас пешком.
– Скажи честно, Одиннадцать, ты принимаешь их всерьез?
– Кого?
– Сюрреалистов.
– Поосторожней, дружок. Ты ведь тоже из них. Сюрреалист по разделу живописи. С Максом Эрнстом, де Кирико, Дали и другими. Кстати, с тех пор как об этом знают, ты продаешь немного больше, чем раньше.
– Одиннадцать, я серьезно. Что ты о них думаешь?
– Живо, шумно, молодо.
– Глупо.
– Да. И очень весело.
– Тебе этого достаточно: «очень весело»?
Адольф сказал это резко, сорвавшись на крик. Обернувшись, он увидел, что глаза девушки наполнились слезами.
– Да, мне достаточно, веселиться – это очень важно.
Она не смогла сдержать рыдания.
– Одиннадцать-Тридцать, что происходит? У тебя нет никакой сенной лихорадки. Что тебе сказал этот ясновидящий?
Она отвернулась:
– Сказал то, что я и без него знала. Но лучше бы обошлась без подтверждения.
– Что?
– Что я долго не проживу. Не дотяну до тридцати лет.
– Полно, что за вздор! Как ты можешь верить…
– Ба, я это узнала еще в детстве. Одна цыганка нагадала мне по руке. Потом я сама прочла это по картам. А мсье Жакоб увидел то же самое в кофейной гуще.
– А я вижу на своей подметке, что дам хорошего пинка под зад этому мсье Жакобу!
Он обнял Одиннадцать-Тридцать, поднял ее – легко, как ребенка, и приблизил ее лицо к своему. Они потерлись носами.
– Я не желаю, чтобы всякие предсказатели пудрили тебе мозги. У тебя крепкое здоровье, и ты проживешь очень-очень-очень долго.
– Правда? – спросила Одиннадцать-Тридцать, широко раскрыв полные надежды глаза.
– Правда.
Лицо Одиннадцать-Тридцать просияло.
– И мы состаримся вместе, – добавил Адольф.
– Правда?
– Правда.
Одиннадцать-Тридцать обхватила руками плечи Адольфа и облегченно расплакалась, уткнувшись ему в шею:
– Ах… как я счастлива… я была глупа… ты меня успокоил… я знаю, что ты прав.
Адольф вздрогнул. Вложив в эти слова всю силу своего оптимизма, он вдруг почувствовал, с такой же силой и совершенно непостижимым образом, что прав был, скорее всего, маленький мсье Жакоб.
* * *
Поющее дерево. Массивным сложением, цветом, неподвижностью, отсутствием выражения человек походил на пень, однако лицо пересекала горизонтальная щель, словно зарубка от топора, и из этой щели лилась мужественная песнь, наполнявшая летнюю гостиную.
– Боже всемогущий, услышь меня. Не отнимай силу, которую Ты чудом даровал мне. Ты сделал меня могучим, Ты дал мне верховную власть, Ты наделил меня чудесным даром – светить тем, кто ползает, поднимать то, что рухнуло. Твоею силою я превращаю унижение в величие, великолепие и мощь.
На большой вилле с видом на Альпы публика благоговейно внимала вагнеровскому тенору, исполняющему молитву Риенци. Все зрители слушали одну и ту же арию, но каждый слышал свое. Бехштейны, хозяева виллы и знаменитые фабриканты пианино и роялей, убеждались в мягком звучании своей последней модели, Винифред Вагнер открывала для себя эту оперу, которую никогда не ставила в Байройте, а Адольфу Гитлеру казалось, будто исполнитель в полный голос озвучивает его интимный дневник.
Тенор закончил и был удостоен сдержанных аплодисментов высшего общества на отдыхе; Гитлеру же хотелось перекреститься. Вагнер стал для него религиозной музыкой, его личной литургией, и он ходил на представление близ Байройта, как ходят медитировать и молиться в храм.
Теперь, окунувшись в героизм Риенци, он хотел уйти от окружавших его женщин. Слишком много в этой гостиной было поклонниц, чтобы остаток вечера не был испорчен стычкой между «серыми шиньонами». Он поцеловал ручку Елене Бехштейн, хозяйке дома и своей ярой стороннице, которая два года назад даже заложила свои драгоценности, чтобы снабдить партию деньгами; отпустив дежурный комплимент, он показал, что носит новый стек, который она ему подарила.
– О нет! Вы не покинете нас так скоро!
– Мне надо писать.
– Если это ради Германии, я вас прощаю.
Он сел в «мерседес», оставив за собой безутешные сердца.
Он ехал к Мими.
Мими, Мимилен, Мицци, Миццерль, он был неистощим на нежные уменьшительные, воркуя ее имя.
Ей было шестнадцать лет. Ему – тридцать семь.
Она смотрела на него так, как и должна смотреть на политическую звезду девочка-подросток, скучающая в деревушке в Баварских Альпах. Она была в таком восторге, как если бы встретила Рудольфа Валентино.
Сначала у магазина, принадлежавшего ее семье, снюхались их собаки, что Гитлер счел добрым предзнаменованием. Еще прежде, чем обратить внимание на девушку, Гитлер почувствовал волнение, которое он вызывал в ней. Потом он рассмотрел ее тело, стройное, свежее, радостное, словно омытое росой, круглые нежные щечки, как спелые яблочки на дереве, беспечную белокурость, фиалковые глаза. Тем прекрасным летом она перевоплотилась в женщину. Он заметил, что она краснеет от его взгляда. Она любовалась им, таким великолепным в кожаных штанах, толстых серых носках и спортивной куртке, перетянутой кожаным поясом (в этом виде он чаще всего снимался для газет); очарования ему добавлял сумрачно-романтичный ореол безвинного сидельца. Он подошел, пустил в ход знаменитый пристальный взгляд своих голубых глаз, чтобы смутить девочку, после чего сделал комплимент ее псу. Целый час они говорили о собаках. Когда же Гитлер попросил у старшей сестры разрешения пригласить Мими на прогулку, бедняжка, которой был в новинку интерес звезды, так смутилась, что убежала.
Гитлер и сам помолодел рядом с ней: Мими пожирала его тем же влюбленным взглядом, что все его матушки-покровительницы, однако смотреть на нее было куда приятнее, чем на вставные челюсти дам климактерического возраста. Вдобавок она ничего от него не требовала, она заранее сдалась на милость победителя. Ухаживать за ней было все равно что размазывать отменное альпийское масло по сладкой коврижке – все получалось само собой.
Чтобы повысить свой престиж, Гитлер пригласил ее на политическое собрание, где, как он знал, ему отвели главную роль. Он пустил в ход все свое красноречие, превратив скромное сборище на вилле в Берхтесгадене в судьбоносную встречу, на которой решалось будущее Германии; он метал искры, переходя от лиризма к ярости, от ностальгии к надежде на светлое завтра, от ненависти к патриотическому умилению, выдав настоящий пиротехнический фейерверк и повергнув публику в исступление. За ужином он потребовал, чтобы Мими и ее сестру посадили на почетные места рядом с ним; щеки девушки зарделись, когда он признался, что говорил только для нее. Он не сводил глаз с красиво очерченных губок, нежных и розовых, а за десертом, не выдержав, накормил ее из своих рук пирогом. Он обращался с ней то как с ребенком, то как с женщиной, отчего нервы девушки были на пределе. За ликером он провел параллель между матерью Мими, недавно умершей от рака, и своей собственной матерью, фрау Гитлер; глаза его наполнились слезами, а бедро невзначай прижалось к бедру девушки.
Потом они вышли в ночь. Гитлер наклонился к Мими, коснулся ее плеча и приблизил лицо, чтобы поцеловать ее. В этот момент их собаки бросились друг на друга и жестоко сцепились. Гитлер в ярости оттащил своего пса за ошейник и стал бить его стеком.
– Прекратите! Прекратите! – кричала Мими.
Гитлер исступленно колотил скорчившегося, жалобно скулящего пса.
– Прекратите! Умоляю вас! Прекратите!
Гитлер ничего не слышал. Он осыпа́л ударами верного спутника, без которого, по его словам, не мог жить.
– Как вы можете так истязать бедное животное?!
Гитлер наконец остановился и посмотрел на нее мутным взглядом:
– Так было надо.
Не выпуская стека из рук, он подошел к ней, словно ничего не случилось. Мими инстинктивно отпрянула.
– Как, Мими? Вы больше не хотите меня поцеловать?
– Нет.
Гитлер мгновенно замкнулся. У него сделалось неприятное выражение лица, он сухо пробормотал «хайль» и быстро ушел.
На следующий день, поговорив со своим шофером Эмилем, который заверил его, что хорошо воспитанная девушка просто обязана отказать в первом поцелуе, он послал ей букет цветов в знак того, что сердце его разбито! Она согласилась на встречу, куда он сейчас и ехал.
«Мерседес» остановился у магазина, и девушка села. Она сияла.
Она ожидала, что Гитлер заведет увлекательную беседу. Ему же, разговорчивому только на публике и на политические темы, было неловко, он пытался не обмануть ее ожиданий и через полчаса усилий нашел новую тактику:
– Дайте мне руки, положите голову на мое плечо, закройте глаза, и я буду передавать вам мои сны.
Мими пришла в восторг от этой затеи и повиновалась. Так Гитлер мог касаться девушки, вволю ею любоваться, не утомляя себя разговором.
Машина остановилась перед кладбищем. Мими удивилась, но Гитлер объяснил с серьезным видом:
– Мы идем на могилу вашей матери, дитя мое.
Они шли по опрятным аллеям среди цветов. Было слишком солнечно и тепло, чтобы предаваться грусти, и Гитлер изо всех сил старался создать патетическую атмосферу. У надгробного камня он заговорил о своей матери, о ее глазах, о ее вечной любви. Он плакал. Мими тоже прослезилась. Уф! Он продержался добрый час.
На следующий день они гуляли в лесу. Бегали среди деревьев. Он назвал ее своей нимфой – слово было навеяно оперой, – что очень ее насмешило, и бежал за ней вдогонку, как делали влюбленные в каком-то виденном им фильме.
В машину он вернулся усталый. Неуемная девчонка снова требовала, чтобы он говорил, и он выкрутился, сделав вид, будто гипнотизирует ее.
Ему было все больше не по себе, потому что он разочаровывал Мими. Она ждала, чтобы он повел себя как мужчина, проявил инициативу, не останавливался на поцелуях в шею. Он же не мог пойти дальше, ибо так и не удосужился потерять девственность. Откладывая на потом отношения с женщинами, он выработал удобную привычку к целомудрию. В тридцать семь лет он чувствовал себя по-настоящему хорошо, не имея сексуальных отношений, потому что не рисковал подцепить сифилис, не тратил попусту время и энергию, мог флиртовать с женщинами, не думая о плохом, и чувствовал себя нравственно чистым. Как Риенци! Гитлер боялся нарушить этот покой, и страх, который он, как и всякий мужчина, легко мог бы превозмочь в восемнадцать лет, в тридцать семь стал почти непреодолимым. Слишком долго откладывавшаяся возможность обернулась невозможностью. Выросла стена. Слишком высокая стена, чтобы через нее перебраться. Сначала, в Вене и в Мюнхене, оправданием ему служила бедность, потом война, потом наделавшие шуму первые шаги в политике; теперь оправданий не осталось, что было еще хуже; впервые в обществе Мими он ощутил потребность иметь тело не только для того, чтобы говорить, есть, испражняться и спать, и это новое ощущение парализовало его. Он страдал еще сильней, оттого что никому не мог довериться, даже Эмилю, своему шоферу, помогавшему ему распускать слухи о его связях с танцовщицами и актрисами, которых он на самом деле лишь кормил и поил за свой счет.
Что же делать?
Он прятался за потоком красивых слов:
– Мимилен, я слишком люблю вас. Так любить невозможно. Я умру от любви!
Часы на лоне природы, проведенные в невинных шалостях с Мими, превращались в кошмар. Он чувствовал, как захлопывается западня.
Однажды, когда Мими нарочно споткнулась, чтобы ухватиться за его руку, он решил затеять новую игру:
– Мими, я слишком вас люблю. Я знаю, что вы женщина моей жизни, что я должен жениться на вас, но чувствую, что пока не готов.
Он оттолкнул ее, ухватился за дерево, как за спасательный круг, и продолжал с отчаянием в голосе:
– Я не хочу причинить вам боль, дитя мое. Мне надо вернуться в Вену, чтобы все обдумать. Вы же понимаете: это очень серьезное обязательство.
Она хотела возразить. Он не позволил:
– Нет, не давайте мне ответа сейчас. Вы дадите его, каков бы он ни был, когда я наберусь духу задать вам вопрос.
Он снова подошел к ней, взял за руку, и оба расплакались от волнения и разочарования.
Гитлер с облегчением вернулся в Мюнхен. Ему снова удалось отложить на потом столкновение с сексом.
В водовороте политической жизни он не забыл Мими, но ее мысленный образ не мешал ему жить. Воспоминание не требует, чтобы вы ложились с ним в постель. Успокоившись, он рассказывал о Мими близким и даже называл ее своей невестой, живя с нею «на расстоянии» в задушевном согласии.
Поэтому он с распростертыми объятиями и влажными глазами принял ее, когда она воспользовалась приездом в Мюнхен своего клуба фигурного катания, чтобы встретиться с ним. Он повел ее в кафе «Хек», где разместил свой штаб, и был очень нежен.
– Я найду квартиру побольше. Мы будем жить вместе. Как мы будем счастливы! Вы останетесь со мной навсегда.
– Навсегда, господин Волк.
Они засмеялись. Она любила называть его именем, которым он пользовался, путешествуя инкогнито.
– Все вещи мы выберем вместе, моя маленькая принцесса: обои, кресла, картины. Я уже вижу их: большие красивые кресла в гостиной, обитые фиолетовым плюшем.
– Фиолетовым плюшем?
– Вам не нравится?
– Очень нравится. И мы напишем на почтовом ящике: «Господин и госпожа Волк. Здесь живет счастье».
В этот вечер Гитлер был вполне доволен собой; о конкретных действиях не было и речи, и он отослал ее, счастливую, назад в Берхтесгаден.
Он поклялся, что приедет через две недели.
Но никуда не поехал.
Три месяца спустя она попыталась покончить с собой. В отчаянии, не имея от него никаких вестей, не получая ответа ни на письма, ни на телефонные звонки, взяла бельевую веревку, сделала скользящую петлю и оттолкнула стул. К счастью, вовремя подоспел зять, снял ее, бездыханную, и вернул к жизни.
Опасаясь рецидива, он втайне от Мими поехал в Мюнхен, чтобы потребовать объяснений у Гитлера.
Гитлер, уже знавший о попытке самоубийства, закрылся с ним в задней комнате кафе «Хек».
– Я получал анонимные письма. Мне угрожали сообщить прессе, что я совратил несовершеннолетнюю. Я должен был положить конец этим слухам. Я предпочел жестокое молчание, чтобы не скомпрометировать Мими и будущее Мими. Поверьте, я страдаю так же сильно, как она.
– Намерены ли вы… я хочу сказать… правда ли, что вы сделали ей предложение?
– Я питаю к ней только отеческие чувства.
– Однако она утверждает…
– Я думаю, ей это пригрезилось. В ее возрасте такое случается, не правда ли?
Зять уехал в Берхтесгаден совершенно успокоенный, решив утешить Мими и посоветовать ей переключиться на кого-нибудь другого.
Гитлер не признался, что автором анонимных писем был фактически он сам. Он устроил так, что одна из его «матушек», Елена Бехштейн, нашептала это на ухо самой ревнивой, Кароле Хофман, вдове директора школы, после чего посыпались анонимные письма с угрозами, чтобы помешать Гитлеру зайти дальше.
Он был очень доволен своей уловкой. Ему пришлось свернуть это приключение во имя политической чистоты. Ради Германии, в каком-то смысле. Он наконец нашел новое оправдание своему целомудрию.
Он был тем более доволен, что вскоре действительно перебрался в большую роскошную квартиру, где намеревался жить с молоденькой женщиной.
Речь шла о его племяннице Гели Раубаль, которая была так же молода и красива, как Мими, и вдобавок разговорчива, а стало быть, далеко не так скучна.
Итак, он будет открыто жить с двадцатилетней девушкой, не испытывая тоскливого страха от необходимости удовлетворять ее сексуально, а старой стерве Хофманн и другим каргам не к чему будет придраться.
* * *
«Комедия», 27 января 1925 года
Парижская школа существует. Позже историки искусства смогут лучше нас определить ее характер и изучить составляющие, но мы уже сегодня можем утверждать, что она существует и обладает притягательной силой, привлекшей и привлекающей к нам артистов со всего мира. Модильяни, Ван Донген, Фуджита, Сутин, Шагал, Кислинг, Адольф Г., список можно длить и длить самыми блестящими именами. Разве допустимо считать нежелательным иностранцем артиста, для которого Париж – земля обетованная, благословенный край художников и скульпторов?
Андре Варно
– Неплохо, а? – сказала Одиннадцать-Тридцать. – Мощная статья.
Адольф, занятый подбором галстука-бабочки к новому вечернему костюму, едва ее слушал. Статью он уже знал наизусть.
Одиннадцать-Тридцать порылась в ворохе бумаг и вытащила двумя пальцами журнал.
– Постой. Я прочту тебе мою любимую хронику. Это шедевр. «Еврейский дух продолжает свою подрывную работу и исподволь утверждает свой тлетворный интернационализм. После кубизма, искусства бошей, заполонившего первые годы века, перед нами так называемая Парижская школа, эта когорта молодых иностранцев, невежественных и шумных, которые колонизировали квартал Монпарнас и избрали своей штаб-квартирой знаменитую „Ротонду”, кафе с сомнительной репутацией, некогда излюбленное место парижан, ставшее настоящим салоном жидов и прочих чужаков. Они отстаивают искусство, не имеющее ничего общего с национальными корнями, искусство не французское, не немецкое, не славянское, не испанское, не румынское, короче говоря, еврейское искусство. Местный дух, местный сюжет, местный колорит подвергаются в их работах столь явному вырождению, что они говорят об искусстве интернациональном. Как не испугаться, когда размываются все границы и пределы? Видели ли вы картины Сутина, Паскина или Адольфа Г.? Очевидно посредственные, грязного колорита и антифранцузской бедности кисти, унылые, скатологические, анатомические, они основаны на теоретических рассуждениях, а стало быть, антихудожественны. В день, когда живопись стала умозрительной наукой, еврей стал живописцем. Каллиграфы Талмуда скупают полотна и краски. Прежде они были лишь торговцами, но отныне считают себя творцами. На самом деле народ-богоубийца стал народом – убийцей искусства. Он…»
– Прекрати, Одиннадцать, не то я вымою тебе рот с мылом.
– Да нет же, ты должен гордиться. Тебя назвали евреем – это значит, ты состоялся. Лично я очень довольна, что эти ослы тебя оплевали.
– Ты готова?
– Спрашиваешь! Я собираюсь с самого утра. Пятнадцать раз переодевалась. Я до сих пор не уверена, что нашла подходящее платье, но просто нет больше сил.
Адольф убедился, что Одиннадцать-Тридцать и впрямь была хороша в шелковом платье телесного цвета, украшенном русской вышивкой.
– О! Адольф, ты не смотришь на меня, ты меня оцениваешь!
– Ничего подобного. Так бы тебя и съел.
– Давай, не стесняйся.
– У нас нет времени.
– Ба, пропустим начало. Все равно в Русском балете «закуски» всегда скучноваты.
– Невозможно. Я не могу так обидеть Дягилева. Пошли.
Одиннадцать-Тридцать повиновалась и последовала за своим любовником к «бугатти».
С тех пор как Адольфу Г. дали толчок сюрреалисты, его картины продавались, цены росли, и он купался в деньгах и славе.
– Одного умения мало. Надо еще, чтобы тебя узнали, – часто говорила Одиннадцать-Тридцать.
Живопись Адольфа Г. не изменилась, она была все та же с 1918 года, но теперь шла нарасхват. Пропаганда Факира создала интерес, быстро подхваченный галерейщиками, такими как Розенберг и Канвейлер, продававшими его полотна богатым американским любителям – Гертруде Стайн, Полу Барнсу, Джону Куайну, Честеру Дейлу, – что вызвало интерес и в Соединенных Штатах.
Адольф расстался со своим прежним галерейщиком, Славомиром, невзирая на слезы и искреннее горе последнего, который, по своему обыкновению, рискнул, а прибыль досталась другим.
– Это, по крайней мере, доказывает, как трудно разбогатеть, если все время спать, – сказала Одиннадцать-Тридцать.
После долгого пребывания в тени Адольф плохо переносил свалившуюся на него славу. Он слишком хорошо знал, что успех – дело обстоятельств; знал, что это лишь мотылек, принесенный ветром, легкий, непостоянный, переменчивый; слишком долго он ждал его, чтобы не бояться, что он улетит, как прилетел. Он отнюдь не испытывал эйфории от своего триумфа, скорее тревогу. Что будет завтра? Сегодня он поднялся так высоко, что завтра может упасть. В свою черную пору он жил надеждой. Но теперь – на что ему надеяться? От успеха опускались руки. Пусть мир чествует его сегодня, но мир все тот же. Равнодушный мир. Мир, отвергавший его, наконец его признал, но может снова отвергнуть. Он ничего не выиграл. Нет, выиграл – одну битву, но не войну. Он ел себя поедом.
Что ему особенно не нравилось в этом новом положении – его искусство больше его так не радовало. Прежде он мог рассчитывать только на себя, чтобы добиться успеха, и всецело сосредоточивался на работе, отдавая ей все силы день за днем. Живопись была его спасением; теперь она стала ремеслом. Вскочив с постели, он устремлялся в мастерскую, как брокер на биржу; он хотел окупить новый дом, машину, слуг; трудовым по́том обеспечивал он свое богатство. Движимый больше нечистой совестью, чем вдохновением, он заставлял себя работать с утра до ночи, превыше своих сил и желаний, запрещая себе праздные мечтания и прогулки, которые так необходимы художнику.
Поскольку статус артиста налагал на него светские обязанности, к этим дням добавлялись вечера, и от переутомления он стал раздражителен. Одиннадцать-Тридцать, чье хорошее настроение трудно было поколебать, не обижалась и была счастлива наслаждаться новыми игрушками: особняком, горничной, обедами из ресторана, туалетами, шляпками, статусом «женщины на виду». Конечно, она страдала оттого, что у Адольфа оставалось так мало времени на нее, и жалела о поре их общей беззаботности, хотя сама была все так же беззаботна.
Вечером Адольф нередко падал одетым на кровать и засыпал, а она забавлялась, раздевая его спящего. На их дивные ночи любви у него больше не хватало пороху. Однако он повторял ей:
– Я люблю тебя, Одиннадцать, ты это знаешь. Я люблю тебя.
Но вид у него при этом был такой усталый и такой виноватый, что он словно бы извинялся за то, что его нет рядом, что он больше не набрасывается на нее, как голодный.
Одиннадцать завела привычку заходить к нему в мастерскую в халатике.
– Я пришла за свинским делом.
Улыбаясь, она распахивала шелковое кимоно. Адольф бросал кисти и целовал ее живот. Продолжали они на полу. Но однажды Адольф сослался на усталость, в другой раз на проблему с картиной, в третий… еще на что-то, и Одиннадцать-Тридцать поняла, что мешает ему. Она не любила просить, тем более того, о чем обычно просит мужчина, поэтому оставила свои попытки, чтобы не нарываться на отказ, и их сексуальные отношения свелись к редким эпизодам.
«Бугатти» въехал на авеню Монтеня.
– Скажи мне, мой милый бош, ты любишь балет?
– Да. Конечно.
– Ты сказал «конечно» – это значит, что ты его не любишь, но считаешь себя обязанным любить.
Адольф улыбнулся:
– Это правда. Я всегда предпочитал оперу. Особенно Вагнера.
– О, Вагнер, нет, я не могу! – воскликнула Одиннадцать-Тридцать. – Это музыка для секты. Кто не с нами, тот против нас. Это обращается не к вкусу, но к страсти.
– Может быть, ты и права.
– Может быть? На все сто!
Адольф облегченно засмеялся. Обуржуазившаяся Одиннадцать-Тридцать в выражениях по-прежнему не стеснялась.
Он припарковал машину, и они под ручку направились к театру на Елисейских Полях.
– Скажи, мой бош, ты на мне когда-нибудь женишься?
– Почему ты хочешь, чтобы я на тебе женился?
– Чтобы ты стал моим вдовцом.
– Одиннадцать, не начинай снова, забудь эти глупости про предсказания и раннюю смерть. Ни на секунду в это не верю.
– Ладно. Допустим, я доживу до глубокой старости, но ты на мне женишься?
– Я женюсь на тебе, когда разлюблю.
Он считал свою фразу красивым признанием в любви и удивился, когда она ответила сдавленным голосом:
– Ну так поторопись, мой бош, поторопись.
Он остановился и смерил свою спутницу взглядом:
– Почему ты так говоришь? Потому что я слишком много работаю и у меня нет времени на…
– Да.
Досадливым жестом он отмахнулся от проблемы:
– Мы с тобой скоро поедем к морю, отдохнем, хорошо проведем время вместе.
– Да, мой Адольф, давай поедем. Я люблю хорошо проводить время с тобой. И не люблю, когда это время становится прошедшим временем.
Он наклонился и поцеловал ее в губы.
– Так поедем?
– Поедем.
– Я люблю тебя, Одиннадцать, ты это знаешь. Я люблю тебя.
– Я знаю. Но со мной надо работать вручную, чтобы это не было слишком абстрактно.
Рассмеявшись, они снова поцеловались.
Приободрившиеся, очень собой довольные, они выглядели великолепной парой, когда входили в переполненное, шумное, благоухающее фойе театра.
Одиннадцать-Тридцать показала на молодого человека, похожего на греческую статую, который стоял, прислонившись к колонне.
– Посмотри на этого парня. Красивый, правда?
– Да. Кто это?
– Это Ларс Экстрём, первый танцовщик Шведского балета.
– Вот как? А ты откуда его знаешь?
– Я отлично его знаю, – сказала она, – это мой любовник.
* * *
– Я никогда не был антисемитом.
Гитлер, закинув ногу на ногу, с чашкой чая в руке, произнес это со спокойствием человека, свободного от предрассудков и решившегося сказать наконец правду.
Американский журналист вздрогнул:
– Простите?
– Я никогда не был антисемитом.
Гитлер зажал журналиста в тисках своего взгляда. Тот, правда, еще трепыхался.
– Однако в ваших речах вы иногда призывали к расовой ненависти.
Гитлер поднял глаза к потолку, вздохнул, потом наклонился вперед и доверительно сообщил:
– Народ не понял бы меня, поступи я иначе.
Глаза журналиста блестели от возбуждения. Он получил сенсацию: Гитлер на самом деле не был антисемитом, он лишь притворялся таковым из оппортунизма. Он многословно поблагодарил и помчался диктовать по телефону свою статью.
Гитлер посидел один в баре большого отеля, улыбаясь своему отражению в зеркале: сработало. Путч-посмешище был благополучно забыт, и нацистская партия набирала все больше голосов на каждых выборах. Гитлер входил в число виднейших политических фигур Германии, о нем писала национальная и международная пресса, его фотограф Хофман рассылал тщательно отобранные портреты. К его великой радости, противники по-прежнему его недооценивали, видя в нем соперника безобидного, ибо слишком непохожего, слишком склонного к трансу, к гневу, к исступлению и мистике; им было невдомек, что эпоха, уставшая от традиционных политиков, любила его как раз за это: он представлял себя средством от апокалипсиса, почти божественным спасителем-целителем, способным поднять Германию из руин.
– Дядя Альф? Где мой дядечка Альф?
Вошла Гели в облаке мехов и духов. Завидев Гитлера, она выгнулась и помахала ему, потом подошла, покачиваясь на высоченных каблуках новеньких туфель.
– Здравствуй, дядя Альф, жаль, что тебя не было на моем уроке пения: мне удалось взять ре. Правда-правда. Не ре четвертой октавы мыши в мышеловке, нет. Настоящее, певучее, чистое, долгое, почти как у Элизабет Шуман. Что ты пьешь? Чай? Фу! Нет, мне «Кровавую Мэри». Да, почти как Элизабет Шуман или Мария Ивогюн, ты бы гордился мной, дядечка. Должна сказать, я это нечаянно. Я думала, мой голос ниже, так вышло. Ну что, несете мне «Кровавую Мэри» или вам прислать помидорную рассаду? Как все прошло с твоим американцем? Да, конечно, ты же у меня блеск. А он красивый, этот журналист?
– Нормальный.
– Нормальный для немца или нормальный для американца? Ведь американцы все-таки красивее немцев. Во всяком случае, в кино. О, спасибо, умираю как пить хочу. Мм, вкусно. Контр-ре – как свисток локомотива. Ты скажешь, что для моего репертуара мне не нужно контр-ре. Но все-таки приятно иметь резерв. Я бы выпила еще стаканчик. У тебя есть время проводить меня на примерку к моему портному? Нет? Опять твоя гадкая политика?
– Нет, я свободен.
– Ура! Да здравствует мой дядя! Мне выпал выигрышный номер. Я не нарочно, зато могу это признать. Не правда ли, дядя Альф?
– Да.
– Я-то думала, что комплимент заслуживает хоть маленького поцелуйчика.
– Вот.
– Такой маленький? Ты уже торгуешься?
– Вот.
– Так-то лучше. По двадцатибалльной шкале ставлю тебе… одиннадцать.
– И только? А этот?
– Мм… четырнадцать. Стоп! Не надо так спешить. Ты сможешь улучшить свой результат сегодня вечером. Что, говоришь, мы пойдем смотреть?
– «Летучую мышь».
– Здорово! Я видела ее всего двести шестнадцать раз.
– Но…
– Нет-нет, я довольна. По крайней мере, не придется слушать Вагнера. Или, хуже того, Брукнера.
– Гели, я тебе запрещаю…
– Да, я знаю, дядечка, это твои любимые композиторы, но для меня они слишком высокого полета, твои Вагнеры и Брукнеры. Лично я бы запретила всех музыкантов, чьи фамилии состоят из двух слогов и заканчиваются на «ер». Ты не хочешь добавить это в программу национал-социалистической партии?
Поднявшись, они отправились вместе по магазинам. Гитлер испытывал настоящую мужскую гордость, показываясь на люди под ручку с Гели. Она непрерывно щебетала, веселая, дерзкая, задорная; когда она не говорила, то пела, ибо благодаря финансовому покровительству дяди бросила медицинский факультет, чтобы брать уроки вокала; когда же она не пела, то ела, лакомо и ненасытно. Для Гитлера Гели была ртом – ртом в непрестанном движении, ртом, который жадно заглатывал жизнь и не скупился на поцелуи дорогому дядечке.
Она была единственной, кому он позволял затмевать себя. Он брал ее с собой повсюду: на званые обеды, на собрания, в кафе – и не мешал болтать с гостями и становиться центром внимания.
Гели нравилась мужчинам. Для Гитлера это был бальзам на сердце. Его грели эротические токи, возникавшие там, где она появлялась, похотливые взгляды, нервное напряжение тел, черный огонь в глазах. Гитлер чувствовал себя как никогда мужчиной в эти минуты, почти так же, как выступая перед толпой и доводя ее, поначалу пассивную, до исступления. Не раз он испытывал блаженный трепет, выпроваживая молодых красавцев, просивших у него разрешения пригласить Гели на прогулку или в театр. Особенно сладостным было мгновение, когда юные самцы понимали, что Гели принадлежит ему, Гитлеру; это растерянное движение ресниц давало ему столько же удовлетворения, сколько мог бы дать оргазм. Ему так нравились эти петушиные бои, что он даже не сознавал, почему Гели воспламеняет столько сердец, а между тем она вела себя как заправская соблазнительница. Гели смотрела на любого мужчину так, будто он красив, силен и готов сжать ее в объятиях, а в следующую секунду она бросала ему насмешливую или дерзкую реплику; результатом этой смеси жара и холода было повышение температуры, заставлявшее кавалера попытать счастья.
Поначалу Гели нравилась эта жизнь с дядей, большим человеком, политической звездой, хорошо обеспеченным и щедрым к ней, однако года через два она начала чувствовать себя птичкой в клетке. Несколько раз она предлагала Гитлеру обручить ее с тем или иным претендентом. Он всегда находил предлог для отказа. Уволив своего шофера Эмиля, на которого Гели имела виды, он и дальше устранял, одного за другим, молодых людей, в которых она влюблялась. Поначалу она внимала его доводам; теперь даже слушать перестала, зная, что он всегда что-нибудь придумает.
– Но в конце концов, дядя Альф, ты что же, думаешь, что ни один мужчина меня не достоин?
– Ни один.
– Значит, я так хороша?
– Ты моя маленькая принцесса.
Девушке это, конечно, льстило, но ей было двадцать три года, она скучала и томилась по мужским объятиям.
Отчаявшись заполучить мужа, она решила завести любовника.
Йохен был скрипачом из Вены, с волосами такими же длинными, как струны его скрипки. Она познакомилась с ним у своего учителя. Поскольку он принадлежал к миру музыки и не был вхож в круг ее дяди, она решила видеться с ним тайком. Каждый день Гели и Йохен проводили по два часа в постели.
Давалось это нелегко, Гели постоянно боялась быть узнанной или, хуже того, забеременеть. Но изобретательный и опытный Йохен умел сделать ее счастливой, не подвергая риску.
– Скажи, дядечка, ты не думаешь, что мне надо продолжить занятия вокалом в Вене?
Лицо Гитлера стало землисто-серым.
– Что за вздор! Кто сказал, что венская школа лучше немецкой?
– Но все-таки…
– Вагнер немец или австриец?
– Если бы я могла спеть Изольду, я бы с тобой согласилась. Но притом что мой голос скорее легкий, мне…
– У тебя не только голос легкий. У тебя в голове легкомыслие!
Гели испуганно осеклась, чувствуя приближение грозы. Слишком поздно. Гитлер сорвался на крик:
– Я из кожи вон лезу, чтобы позволить тебе делать все, что ты хочешь, и так-то ты меня благодаришь? Хочешь уехать в Вену! И я буду иметь честь видеть фройляйн раз в год, когда она прославится? Неблагодарная семейка! Все вы одинаковы, грязное венское отродье! Первая твоя мать, она…
Гели не хотела его слушать, она опустила глаза и втянула голову в плечи, ожидая, когда пройдет гнев. Она знала, что истерика Гитлера может затянуться на добрый час. Она думала о Йохене, о его коже, такой нежной, особенно на руках, с внутренней стороны, там, где вены напоминают о том, как хрупка жизнь, и это помогало ей отвлечься от крика.
У Йохена закончился контракт в Мюнхене, и ему пришлось уехать в Вену. Прощание было душераздирающим, хоть и кратким, – Гели удалось ускользнуть из-под надзора дяди всего на час. Она взяла с него слово не писать ей – дядя просматривал ее почту – и пообещала присылать каждый день по письму.
Обещание она сдержала. И в результате окончательно влюбилась. Как не потерять голову от мужчины, который подарил вам наслаждение и не может отвечать на ваши признания, с каждым днем все более пламенные? Разлука вконец измотала нервы Гели.
Она была так несчастна, что решила во что бы то ни стало поехать в Вену.
В тот день, купив за дядин счет костюм и два платья, дома, в его большой квартире, она решилась завести разговор о поездке.
– Ты меня слишком балуешь, дядя Альф, я никогда не смогу тебя отблагодарить.
Гитлер приосанился.
– Думаю, я не заслужила такого дяди. В конце концов, что я такое? Я молода, ничего не знаю, не понимаю в политике и только надрываю горло, чтобы порадовать своего дядю, большого меломана.
– У тебя очень красивый голос, Гели.
– Да. Но он не поставлен.
– Надо работать.
– Да, но вот уже три года я хожу по всем мюнхенским профессорам, а он все еще не поставлен.
– Немного терпения.
– Мне говорили, что есть один потрясающий профессор в Вене.
Гитлер напрягся и посмотрел на нее недобрым взглядом.
– Нет, дядя Альф, я не говорю, что собираюсь жить в Вене, я только хочу, чтобы он меня послушал и сказал, стоит мне ставить голос или это пустой номер. Всего на несколько дней.
– С кем ты хочешь увидеться?
– С этим профессором, я же тебе говорю.
– Я спрашиваю, как его зовут.
– А? Фогель. Профессор Фогель.
– Не знаю такого.
Он сел, хмуро глядя в окно. Она подошла и взяла его за руку:
– Три-четыре дня, дядечка, просто чтобы душа моя была спокойна.
– Душа спокойна?
Он сказал это таким скептическим тоном, что она задрожала: неужели он обо всем догадался?
– Знаю я этих профессоров вокала: «Да, фройляйн Раубаль, у вас очень красивый голос, но техники никакой. Я могу вами заняться. Четыре урока в неделю по пятьдесят марок в час». И вот тогда-то ты захочешь остаться в Вене.
– Дядечка, клянусь тебе, что нет.
Он заглянул ей в глаза, силясь прочесть ее мысли:
– А почему это ты клянешься, что нет? Если этот Фогель – лучший профессор в мире?
– Я клянусь тебе, что нет… Потому что я не хочу… не хочу покидать тебя.
Гитлер улыбнулся. Он даже отвернулся к окну, чтобы скрыть волнение. Она почувствовала, что победа близка.
– Три дня, дядечка. Всего три денечка без тебя, и я вернусь.
– Хорошо. Но тебя будет сопровождать твоя мать.
Вне себя от злости, Гели оттолкнула руку Гитлера и разбушевалась:
– Мне двадцать три года! Я могу обойтись без сопровождения!
– Что это меняет, если тебе нечего скрывать?
– Я не хочу, чтобы меня сопровождала мать.
– Будет сопровождать, или ты никуда не поедешь. Это мое последнее слово.
– Да что я, в конце концов, в тюрьме?
Гитлер вздрогнул:
– В тюрьме? О чем ты говоришь?
Гели, плача, заметалась по комнате:
– Мне двадцать три года, ты отвадил всех мужчин, которые за мной ухаживали, и я даже не могу никуда выйти без надзора! Это и есть тюрьма. Какое будущее меня ждет? Год? Два года? Двадцать лет тюрьмы? Какое будущее меня ждет, дядя Альф? Скажи!
Гитлер спокойно посмотрел на нее и сказал ласково:
– Ты будешь моей женой.
От несуразности этого предложения Гели залилась нервным смехом, но, посмотрев на неподвижного дядю, поняла, что тот не шутит. Она подошла к нему:
– Дядя Альф, я, наверно, плохо расслышала. Ты можешь повторить?
– Ты будешь моей женой. Станешь фрау Гитлер. Ты не в тюрьме. Ты женщина моей жизни.
Гели так испугалась его пристального взгляда, что убежала и заперлась в своей комнате.
Двадцать минут спустя Гитлер подошел к ее двери и сказал своим обычным голосом:
– Гели, я уезжаю в Нюрнберг. Вернусь завтра вечером.
Она услышала, как он отдает распоряжения слугам, потом хлопнула тяжелая входная дверь.
Сумасшедший! Она попала в западню к сумасшедшему. Все его поведение последних двух лет вдруг предстало в новом свете. Он приютил ее не ради нее, не из родственных чувств, а для себя, потому что был в нее влюблен. Он отвадил всех претендентов, пользуясь авторитетом дяди, чтобы освободить место будущему супругу.
Гели в отчаянии металась по постели, промочила подушку слезами, звала Йохена, сожалела обо всех потерянных воздыхателях, ужасалась, что позволила дяде – по наивности, по доброте душевной, по простодушию – поверить, что он добьется своего. Жизнерадостная девушка не была готова к таким страданиям и разочарованиям. Она пыталась найти хоть одну мысль, за которую можно было бы уцепиться, но не находила.
Вдруг она вскочила на ноги, побежала в дядину спальню и выдвинула ящик ночного столика. Только действовать быстро и не раздумывать. Она схватила револьвер и убежала в свою комнату.
Запершись на ключ, девушка прицелилась в левую грудь и, не медля ни секунды, выстрелила.
Она упала замертво на ковер в луже крови.
Только наутро слуги выломали дверь, удивившись, что фройляйн не отвечает на стук.
Вызвали полицию.
Дозвонились в Нюрнберг Гитлеру:
– Ваша племянница Гели Раубаль застрелилась из вашего револьвера. Полиция вас ждет.
Первой реакцией Гитлера был страх: что, если его обвинят в убийстве? Вторым чувством был гнев на этот глупый поступок. И только третьим – горе.
* * *
Все у графа де Бомона было экстравагантно, но в разумных пределах.
Его костюмированные балы привлекали в особняк на улице Дюрок всех парижских знаменитостей, художников, журналистов, директоров театров, актеров, поэтов, хореографов, всех, о ком говорили, а также людей менее известных, но обладающих миллионными состояниями, банкиров, брокеров и финансистов. Напоказ выставлялось в основном искусство. Что до власти, она представлена не была, ибо ни один политик не смог бы пробиться через эту пеструю толпу артистов, не получив оскорблений и тычков локтями в живот.
Шекспировский бал – такого еще не видывали! Был бал попугаев, бал негров, олимпийский бал, бал травести и бал банальный; префект полиции в последний момент запретил бал нищих, после того как безработные вышли на Елисейские Поля, протестуя против дурновкусия темы; но шекспировского бала никогда еще не было.
Возбуждение царило уже у входа. Зеваки толпились сотнями, рассматривая выходивших из машин гостей. Стражи порядка сдерживали толпу. Чтобы сдобрить нетерпение страхом, некоторые светские львы пустили слух, что чернь попытается сорвать праздник.
Как всегда бывает на такого рода вечерах, самыми приятными стали предшествующие недели. Задумка костюма, пошив, примерка, усовершенствование – и наконец можно выйти на люди. Костюмированный бал достигает своей кульминации и умирает с выходом на сцену; после кончается роль. Сердце бьется не так часто, и жизнь входит в русло банальности. Тогда можно вернуться к обычным удовольствиям – флирту, танцам и беседе.
Адольф Г. и Одиннадцать-Тридцать вошли в зал, одетые Отелло и Дездемоной, он – великолепный, черный, диковатый, устрашающий мавр, она – белокурая, легкая, сияющая венецианка.
Идею Дездемоны и Отелло предложил Адольф.
– Согласна, – весело ответила Одиннадцать-Тридцать, – при условии, что последний акт играть не будем.
– Если бы мне было суждено задушить тебя подушкой из ревности, я бы уже это сделал.
– Ты ревнуешь? Ты?
Адольф не ответил – он и сам не знал. Не привыкший облекать свои чувства в точные слова, больше выражая их в живописи, он повиновался кипевшим в нем силам и был не способен их назвать. С тех пор как Одиннадцать-Тридцать призналась ему – да не призналась, объявила! – что у нее есть любовник, он закрывался в своей мастерской и бился головой о стены. У правой стены он кричал, что она шлюха, тварь, эгоистка, что она должна немедленно исчезнуть из его жизни; у левой стены он оправдывал ее, винил во всем себя, ставил себе в упрек собственную холодность, свою нелепую поглощенность работой. Не естественно ли ей, в ее двадцать с небольшим, не хоронить себя заживо, а заменить вечно занятого спутника пылким танцором? Разве они клялись друг другу в верности? Они никогда не давали этой клятвы, ни перед алтарем, ни перед мэром, ни даже друг перед другом, обнаженные в своей постели любовников. Нет клятвы – нет и измены. Одиннадцать не изменяла ему. И все же… он-то не искал объятий другой женщины. Еще бы – он ведь больше не искал и ее объятий, отсюда, наверное, и все проблемы. Нет, он не ревновал. Он не имел на это права. Да и любил ли он еще Одиннадцать-Тридцать? Было ли любовью это постоянное раздражение? Любовью – эта рана? Любовью – эти долгие часы, когда он бранился среди загрунтованных холстов, безмолвных, ожидающих?
Зато сегодня вечером перед зеркалом в ванной он испытал неведомое доселе удовлетворение, покрывая лицо и руки гримом; чем чернее становилась его кожа, тем яснее были чувства; прячась от всех глаз, он видел наконец себя: да, он ревновал, до смерти ревновал, потому что до смерти любил Одиннадцать-Тридцать. Его решение было принято: он скажет ей, как он ее любит и как страдает из-за нее. Пусть делает с этим что хочет.
Но, увидев Одиннадцать-Тридцать в холле, нежную и величавую в платье эпохи Возрождения, он оробел. А знает ли он ее? Не осталась ли она ему чужой? По какому праву он будет докучать ей своей любовью и своей ревностью? Разве ей это интересно?
По дороге, в машине, он попытался успокоиться и завязать с ней непринужденную беседу.
– Какое милое открытие – видеть тебя такой! В конце концов, ты могла бы быть блондинкой.
Его самого раздражал светский тон, который он невольно взял.
– Может быть, нам стоит съездить через месяц к морю?
Невыносимо! Он обращался к женщине своей жизни тоном денди на вернисаже. Он играл, был вежлив, безупречен, он вошел в роль.
– Я хотел бы проводить с тобой больше времени.
Как это по́шло! Говорил он пошло или пошло чувствовал? Как получилось, что они почти перестали разговаривать и теперь любой обмен репликами звучал как колокол в гулкой пустоте?
В особняке де Бомона их встретил одобрительный шепоток, согревший ему сердце. Он понял, что все сочли его выбор дерзким – надеть при жене маску Отелло. Да, вы верно поняли, я ревную, я показываю это всему свету, я отчаянно ревную, потому что отчаянно влюблен.
– Идемте, – сказал Этьен де Бомон, – Ман Рей непременно должен вас сфотографировать.
Они попозировали американскому фотографу, Адольф гневно вращал глазами, а Одиннадцать-Тридцать на диво убедительно изображала несправедливо заподозренную голубку.
Гостиные заполнял джаз. Полтора десятка Клеопатр и два десятка Гамлетов танцевали чарльстон. Граф де Бомон из вежливости обезобразил себя до крайней степени, одевшись Ричардом III. Камзолы и трико открывали занятную анатомию, округлые ляжки, мощные ягодицы; уже ходил слух, что около полуночи будут избраны самые красивые ноги.
Группа молодых людей окружила Одиннадцать-Тридцать и смеялась ее остротам. Адольф отошел; вяло поучаствовав в нескольких беседах, он облокотился о подоконник и, под защитой маски, погрузился в свои мысли. Почему я дал ей такую власть надо мной? Она заняла слишком много места в моей жизни. Посмотри на нее: она резвится и веселится, она здорова, горяча, эротична. Я нужен ей меньше, чем она мне. Так продолжаться не может. Я должен быть хозяином моей жизни. Никому не давать подмять себя. Я…
– Отелло нынче мрачен.
Какая-то женщина прервала его размышления. Высокая, гибкая, словно нарисованная одним штрихом; ее светлые волнистые волосы отливали тремя разными оттенками – песочным, золотистым и рыжим, все три оттенка были заплетены в толстые косы, струившиеся до самой поясницы.
– Офелия, я полагаю?
– Верно подмечено. Офелия, утонувшая в шерри, – сказала она, подняв бокал на уровень глаз, в форме полумесяцев.
В этих глазах Адольф рассмотрел многообразие оттенков карего, от бежевого до почти черного – орех, сиенская глина, шафран, кирпич, красное дерево… и легкий блик зеленого.
– Какая палитра, – пробормотал он.
– О чем вы?
– О ваших красках. Ваши родители, произведя вас на свет, выказали себя отменными колористами.
Она вздохнула, чуть раздраженно, чуть смущенно.
– У вас как будто немецкий акцент, или мне кажется?
– Меня зовут Адольф Г., я из Вены.
– Адольф Г. А я из Берлина! – воскликнула она.
Они сердечно улыбнулись друг другу. Австрия и Германия – здесь, в парижском изгнании, они были соотечественниками.
– Меня зовут Сара Рубинштейн. Я – нос.
Она показала на две очаровательные ноздри, которые раздулись, когда о них заговорили.
– Вы создаете картины из запахов?
– Пытаюсь. Я заканчиваю обучение в Париже, в доме Герлен. Потом вернусь в Германию и буду делать духи.
– Что происходит в Германии? – спросил Адольф.
Сара рассказала ему о смутной поре, которую переживала ее страна, о трудностях молодой Веймарской республики. Детище поражения, Версальского договора 1918-го, Республика выглядела унизительным наказанием в глазах слишком многих немцев.
– Это открывает дорогу экстремистам. Как правым, так и левым. Коммунисты набирают голоса, и правые националисты тоже – тем легче, что не стесняются играть на антисемитских струнах.
– Вот как? – протянул Адольф.
Она опустила глаза, как будто собиралась сказать что-то непристойное.
– Как вы, наверно, догадались по моему имени, я еврейка.
– А я нет, – сказал Адольф, – хотя меня и называют жидом за мою живопись.
– Вот как? Вы не еврей? Адольф Г.? Я думала…
– Звучит как упрек.
Она покраснела, смутившись:
– Извините, привычка. Я родилась в чересчур еврейской семье. Мой отец – один из вождей сионистского движения.
– То есть?
– Он борется за создание независимого еврейского государства.
Эти темы были за тысячу миль от привычных мыслей Адольфа, поглощенного своим искусством и своей ревностью. Отвлечься было приятно.
Он продолжил расспросы о политической ситуации в Германии.
– Я чувствую, что Республика поправела, – продолжала Сара, – и правые националисты оспорят Версальский мир. Но я не очень опасаюсь крайне правых, хотя на их демагогию и могут найтись слушатели.
– Почему?
– У них нет ораторов. Демагогия имеет успех только в устах блестящего трибуна. Нет соблазна без соблазнителя. Кто есть у крайне правых? Рём? Военный, способный мобилизовать ностальгирующих солдат, но не более того. Геббельс? Он слишком уродлив и чудовищно нагл.
– Приятно получить весточку с родины, – заключил Адольф Г.
Они пробирались сквозь толпу к елизаветинскому буфету.
Между двумя эгретками и тюрбаном Адольф увидел Одиннадцать-Тридцать, оживленно беседующую с очень красивым пажом…
Сердце Адольфа остановилось.
Он! Ларс Экстрём! Шведский любовник! Танцор!
Разрумянившаяся Одиннадцать-Тридцать, казалось, о чем-то его настойчиво просила. Она несколько раз пугливо огляделась, он согласился, взял ее под руку, и они начали подниматься по лестнице.
Адольф подумал, что они отправились искать пустую комнату, чтобы…
– Что-то не так? – спросила Сара.
Адольф вздрогнул. К счастью, черный грим на лице скрывал его эмоции. Он улыбнулся:
– Нет, я просто подумал кое о чем, что мне было бы приятно… это касается вас…
– Вот как?
– Да. Я хотел бы вас написать.
– Офелией?
– Офелией после купания. Точнее, Венерой.
Сара залилась краской:
– Вы хотите, чтобы я позировала вам обнаженной?
– Да.
– Это невозможно. Я могу показаться в таком виде… только человеку, с которым была близка.
– Этого мне бы тоже хотелось.
Сара вздрогнула. Но Адольф не дал ей времени возмутиться.
– Вы отказываетесь, потому что вы расистка?
– Простите?
– Вы не хотите спать с негром?
Сара рассмеялась. Адольф продолжал, не сводя с нее голубых глаз:
– Или боитесь того, что обнаружите, когда грим будет смыт?
– Я отлично знаю, как вы выглядите, господин Адольф Г.
По дерзкому тону, по заблестевшим глазам Адольф понял: пожалуй, в том, чего он возжелал, нет ничего невозможного.
* * *
– Он оставит политику, это точно. Он совсем убит.
Издатель Адольф Мюллер и Йозеф Геббельс с грустью смотрели на согбенный силуэт Гитлера, который, как и каждый день, часами взирал на мрачную водную гладь озера Тегерн.
Облака зависли, отражаясь в воде, неподвижные, тяжелые, грузные. Природа застыла. Даже птицы парили, никуда не двигаясь.
– Моя жена, – сказал Мюллер, – боится, как бы он не возомнил себя Людвигом Вторым и не утопился. Я не спускаю с него глаз. Он ночует у нас в гостевой спальне, я отобрал у него оружие и слышу, как он всю ночь ходит по комнате.
– Это большое несчастье. Он сейчас нужен партии как никогда. Он должен выставить свою кандидатуру на президентских выборах.
– Пусть партия потерпит, – сказал Мюллер. – Кроме него, только вы умеете говорить с толпой.
Мюллер не испытывал никакой симпатии к Геббельсу, но вынужден был признать, что тот наделен даром красноречия; у него не было харизмы Гитлера, но риторикой он владел.
«С такой наружностью без таланта не обойтись», – подумал он, в двадцатый раз рассматривая нелепое телосложение доктора Геббельса.
С анатомической точки зрения Геббельс казался ошибкой природы. То ли голова была слишком большой, то ли тело слишком маленьким, так или иначе, голова с телом не сочеталась. Затылок пытался худо-бедно быть промежуточным звеном, вздымаясь под прямым углом, чтобы удержать этот слишком широкий, слишком тяжелый, слишком круглый череп в связке со спиной и не дать ему упасть вперед. Тело его, всегда напряженное и вертлявое, казалось телом рыбы, пытающейся удержать над поверхностью воды мяч. Вдобавок, когда Геббельс ходил, было ясно, что тело это не в ладу с собой: одна нога короче другой, да еще с искривленной ступней, что исключало какую бы то ни было симметрию. Все части тела Геббельса навевали мысли о животных, но животных разных: воробьиные лапки, низкий зад пони, узкий торс ленивой обезьяны, голова совы, глубоко посаженные глазки куницы и агрессивный нос галапагосского зяблика. Так что, слыша, как эта помесь пассажиров Ноева ковчега вещает о чистоте расы, нападает на крючконосого еврея-осквернителя, расхваливает высокого, сильного, белокурого арийца с мощным торсом и мускулистыми бедрами, требует в микрофон медицинских мер контроля над рождаемостью, чтобы помешать размножению ущербных, Мюллер закрывал глаза, чтобы сосредоточиться на красивом, теплом голосе Геббельса и избавиться от чувства неловкости. В сущности, Геббельс был даже лучшим оратором, чем Гитлер, ибо нужен был незаурядный талант, чтобы защищать чистоту расы господ с такой наружностью.
Как будто угадав его мысли, Геббельс дал ему простой ответ:
– Я всего лишь номер второй. И только. Я люблю нашего фюрера, я хочу служить ему, и, каковы бы ни были мои убеждения, я не останусь в национал-социалистической партии, если он больше не будет ее главой.
– Я все испробовал, – вздохнул Мюллер, – чтобы вернуть его к жизни после самоубийства Гели. В надежде пробудить его боевой дух я показывал ему мерзости, которые писали в газетах: что он-де состоял в извращенных отношениях с Гели, что сам же ее и убил, чтобы заткнуть рот, и тэ дэ. Ничего не помогает. Он утратил всякую агрессивность. Только и сказал мне: «Если бы я хотел ее убить, чтобы избежать скандала, то не застрелил бы у себя дома из своего револьвера».
– Он прав.
– Проблема не в этом. Никто всерьез не обвиняет его, он ведь был в Нюрнберге. Проблема в том, что он хочет отказаться от политики и находится на грани самоубийства.
– Это трагедия. Никогда мы не были так близки к цели. Он будет избран, если быстро вернется в избирательную кампанию.
Пока нацистские руководители тревожились о его будущем, Гитлер созерцал монотонную водную гладь. Озеро стало для него олицетворением надгробной плиты Гели. Он смотрел на серый, как будто и не жидкий, мрамор и обращал к нему все свои мысли. Он говорил ему о любви. Он забыл, что, вне всякого сомнения, сам стал причиной самоубийства девушки. Никакого чувства вины он не испытывал. Не улавливая связи между своим брачным предложением и смертью, он объяснял этот поступок, как объяснял все поступки Гели: никак. Разве можно объяснить птицу? Птичье пение? Птичью грацию? Птичьи перепады настроения? Гели была для него лишь прелестным маленьким существом, полным жизни и излучающим вокруг себя свет и радость. Гитлеру и в голову не приходило, что она могла иметь сложное психологическое устройство, свою внутреннюю жизнь. Он оплакивал не столько Гели, сколько свою утрату.
Когда полицейские спросили его о возможных причинах самоубийства племянницы, Гитлер не нашел ответа, кроме одного давнего воспоминания о некоем ясновидящем, который в ходе спиритического сеанса предсказал Гели, что та умрет не от старости и не естественной смертью. Гитлера раздражали бесконечные разговоры об этом самоубийстве и попытки доискаться до причин: ему казалось, что это заслоняет главное – Гели умерла, вот и все, она не жила больше в его доме, и ему ее не хватало. Остальное же…
Он говорил с озером, делился с ним своей печалью и в то же время испытывал облегчение. Женщины – с ними покончено. После Мими, после Гели он никого больше не полюбит. Не потому, что хочет избежать новых самоубийств – ах, эта мания подводить под все психологическую базу, как будто у женщин есть разум! – нет, он больше не полюбит, потому что сумел прочесть знаки Судьбы. Провидение всякий раз мешало его любви. Оно хотело, чтобы он оставался целомудренным. Бдительно, предусмотрительно оно создавало вокруг него пустоту, возвращало на путь истинный, требовало следовать своей дорогой, указывая ему его единственный горизонт – Германию.
Гитлер вздохнул. Как долго он не мог понять – по лености души. Ему все открылось в восемнадцать лет, на представлении «Риенци». Судьба нашептала ему на ухо всю его жизнь, да только понять он не посмел. Теперь он знал слова наизусть. «О да, я люблю. Страстной любовью люблю мою невесту с первого дня, с первой мысли, с тех пор как великолепие руин сказало мне о нашем былом величии. Я страдаю от этой любви, когда мою невесту бьют, поносят, унижают, калечат, бесчестят, освистывают и осмеивают. Ей единственной я посвящу всю мою жизнь, я отдал ей мою молодость, мои силы. Я хочу видеть ее коронованной царицей мира. Ты знаешь, невеста моя, это Рим!» Достаточно было вместо Рима вставить Германию – и вот он, путь Гитлера.
Он знал, что нацистских функционеров тревожит его молчание. Знал, что может победить на президентских выборах. Знал, что сделает это. А пока он копил силы перед броском и давал всем понять, до какой степени нужен им для битвы. Он подлечит свои нервы, когда они вконец измотают свои.
* * *
– А как ты назовешь эту картину? – спросил Нойманн, не сводя завороженного взгляда с полотна.
– «Диктатор-девственник».
Адольф взял тонкую шелковую кисточку и подошел к мольберту.
– Вот, пишу название в рамке: «Диктатор-девственник» – и ставлю подпись: Адольф Г.
Выведя буквы своим круглым, почти детским почерком, он отошел, чтобы взглянуть на готовую картину.
Ему удалась удивительная композиция.
Голый человек с восковой кожей, лишенный половых признаков, без единого волоска на теле, шагал по людям размером с мышей. Жертвы размахивали маленькими черными знаменами, забрызганными собственной кровью. Раздавленный народец состоял из особей, отличавшихся друг от друга цветом, ростом, расой, красотой; двое даже походили на великана, он давил их между пальцами ног. Ангелы в правом углу неба играли музыку, но по огромному, грозящему им кулаку было ясно, что их тоже сотрут в порошок.
– Он похож на младенца, – заметил Нойманн.
– Именно. Что может быть эгоистичнее младенца? Он протягивает руку, хватает, грабастает и тянет все в рот. Человек в первые дни жизни – неразумное чудовище, не ведающее, что есть и другие люди. Все мы начинали тиранами. Жизнь нас укротила, препятствуя нам.
– Это Муссолини?
– Ничего подобного. Муссолини, конечно, диктатор, но он не худший из тех, кого носит земля. Потому что он не утратил связи с действительностью, у него есть жена, любовницы, дети, в общем, это латинский самец.
– Ты хочешь сказать, что может быть кто-то хуже Муссолини?
– Или Сталина? Да, Нойманн, это возможно. Теоретически.
Нойманн не ответил на шпильку в адрес Сталина. Он знал, что его друг был ярым антикоммунистом, и, вернувшись после третьей поездки в Москву, мягко говоря, озадаченным, не хотел омрачать спорами их встречу.
– Ты видел Одиннадцать? – спросил Адольф.
– Да, мы с ней поболтали. Мне показалось, она немного… огорчена.
– Не правда ли? – гордо отозвался Адольф.
Вот уже несколько месяцев он открыто жил с Сарой Рубинштейн и сам не знал, что доставляет ему большее удовлетворение – часы, проведенные с любовницей, или ревность Одиннадцать-Тридцать. Осудить эту связь в открытую она не смела, но Адольф время от времени замечал красные глаза, стиснутые челюсти, сжатые руки, говорившие о том, что она кипит. Часы, которые он проводил с Сарой, высокой и гибкой трехцветной блондинкой, возвращали ему вкус к собственному телу, к телу женщины и к этой увлекательной, непредсказуемой, вечно новой игре – дарить и получать наслаждение.
– Одиннадцать хорошая девушка, ты ведь это знаешь? – грустно сказал Нойманн. – Она не заслужила, чтобы…
– Я чувствую себя живым, Нойманн. Это так просто, я радуюсь, чувствуя себя живым. С тех пор как стал изменять Одиннадцать, вспомнил, что существую.
– Это несправедливо. Ты был еще живее, когда вы встретились.
– Успех пошел мне не впрок, это правда. Я опустошил себя работой. Пострадала от этого Одиннадцать, но не забывай – она первой нанесла удар в нашей истории.
– Почему ты так уверен, что…
– Ты не мог бы оставить нас, Нойманн? – Одиннадцать-Тридцать вошла в мастерскую, громко хлопнув дверью. – Я все слышала, но не надо меня защищать. Я сама справлюсь. И вообще, я не защищаюсь, я нападаю.
Не говоря ни слова, только что не на цыпочках, Нойманн покинул мастерскую.
Одиннадцать-Тридцать встала перед Адольфом и, вздернув подбородок, посмотрела ему прямо в глаза:
– Так продолжаться не может. Ты должен выбрать: она или я.
Теплая волна удовлетворения захлестнула Адольфа.
– Это что еще за ультиматум? Разве я просил тебя выбрать между твоим танцором и мной?
– Нет. Но я бы хотела.
– Вот как? И ты бы выбрала?
– Тебя. Без колебаний.
Несмотря на агрессивность тона, ему захотелось расцеловать ее в красные от гнева щеки.
– Так что довольно, поиграли и будет, выбирай: твоя немецкая еврейка или я!
– Ты, Одиннадцать. Ты, без колебаний.
Глаза маленькой женщины тотчас наполнились слезами; не смея поверить своему счастью, она пролепетала:
– Это правда? Правда-правда?
– Да. Сара хорошая женщина, очень хорошая, но… Короче – ты.
Подпрыгнув, она обхватила ногами талию Адольфа и осыпала его лицо поцелуями.
– Я хочу, чтобы ты сделал мне ребенка, – сказала она.
– Вот так? Прямо сейчас?
– Нет. Когда порвешь с ней.
Адольф поморщился при мысли о предстоящей трудной сцене.
– Ладно, – согласилась Одиннадцать-Тридцать, – я беру это на себя.
– Нет. Я не трус. Я должен…
– Конечно, но я знаю, как это будет: «Я ухожу, потому что моя жена этого требует, мне жаль, я бы не хотел». И – хоп! – ляжете в постель в последний раз, чтобы расстаться друзьями. Нет-нет, спасибо. Я больше не желаю делиться. Считай меня стервой, но я пойду к ней сама.
Она на минутку вышла и вернулась одетая, в шляпке и перчатках, достала из черной бархатной сумочки револьвер и самым непринужденным образом направила его на Адольфа.
– Ляг на кровать.
– Что?
– Адольф, не спорь, у меня нет времени. Ляг на кровать, чтобы я могла тебя привязать.
– Но…
– Адольф, не зли меня. Я пережила ужасные месяцы из-за тебя, нервы мои на пределе, мне предстоит разговор с твоей любовницей, так что, пожалуйста, не морочь мне голову и делай, что я велю, иначе эта игрушечка, к которой я не привыкла, может и выстрелить. Ложись.
Крепко привязав Адольфа за руки и за ноги к спинкам кровати, она поцеловала его в губы и хлопнула дверью.
Адольф остался лежать на спине, привязанный, лишенный возможности шевельнуться, – только и мог, что дышать.
Через два часа Одиннадцать-Тридцать вернулась. Она села у кровати и улыбнулась Адольфу:
– Сара все поняла. Она сказала, что любит тебя, но что, судя по всему, никто не может любить тебя так, как я. Она выходит из игры. Она не дура.
Она сбросила пальто и весело добавила:
– Правда, надо сказать, оружия у нее не было. Ну… только нож.
Она сняла с себя остальную одежду и забралась на кровать.
– Ну что, сделаем ребенка?
– Ты отвяжешь меня?
– Нет. Никогда.
В следующие месяцы Адольф и Одиннадцать-Тридцать переживали новый расцвет своей любви. Он написал Саре искреннее письмо, в котором объяснил, что, раз Одиннадцать требует… что пока в его жизни есть Одиннадцать… и что, как бы то ни было, он никогда не покинет Одиннадцать…
Весной 1929-го у Одиннадцать-Тридцать внезапно случился приступ тошноты. Обезумев от радости, Адольф решил, что она наконец забеременела.
Он повел ее к доктору Тубону, лучшему в Париже диагносту, и ждал в претенциозно и безвкусно обставленной приемной счастливого подтверждения, что станет отцом.
Доктор Тубон высунул голову из-за двери и попросил его зайти к нему в кабинет. Одиннадцать-Тридцать не было – она одевалась в соседней комнате.
– Мсье Г., мужайтесь. Ваша жена больна тяжелой формой туберкулеза. Не могу вас обнадежить. Сказать по правде, дни ее сочтены.
* * *
Сначала пусть его возжелают.
Он назначает свидание. Всегда загодя. Всегда не наверняка. Ибо, набивая себе цену, он пустил слух, что многочисленные обязательства вынуждают его порой эти свидания отменять. Ложь, но кто это знает? И вот уже не Гитлер ждет толпу, но толпа ждет Гитлера. Ждет и надеется.
В назначенный день он режиссирует свое появление. Он требует, чтобы место проведения собрания, каково бы оно ни было, изменило свой обычный вид; знамена, стяги, ряды стульев, пирамиды трибун, громкоговорители преобразили его; толпа входит в обновленную, похорошевшую, зачарованную повседневность. Затем он заставляет себя ждать. Он знает, на сколько нужно опоздать. Он точно рассчитал время, необходимое толпе, чтобы стать напряженной, нетерпеливой, но не униженной и злой. Тогда он входит быстрым шагом и вскакивает на трибуну – вот он, долгожданный выход.
Он двигается быстро. Жесты его точны, нервны. Он знает, что должен удивить своей энергией. Толпе он знаком лишь по изображениям, по фотографиям, застывшим и безмолвным, отобранным вместе с его другом Хофманом, на которых он выглядит достойным и задумчивым. Теперь он должен в считаные секунды продемонстрировать противоположные качества. Такой ценой завораживают, такой ценой становятся звездой. Он это знает, он изучал кинозвезд. Только сосуществование крайностей в одном человеке поддерживает аппетиты толпы. Грета Гарбо – царица мира, потому что ее надменной, холодной, исполненной достоинства красоте античной статуи противоречат неловкие движения долговязой женщины, которой стыдно возвышаться над всеми, шаг неуклюжей танцовщицы, которая вот-вот упадет, трогательные взгляды слишком чувствительного существа, затылок раненой птицы. Гитлер работает на тех же контрастах: создав образ спокойного мечтателя с лазурными глазами, томного, погруженного в возвышенные грезы, он явит во плоти энергию, резкую, острую, виртуозную, бьющую через край, рождая впечатление непобедимой силы, превосходящей его самого.
Он здесь. Лицом к лицу с толпой. Это только разминка.
Толпа – женщина; женщину приходится долго ждать; Гитлер – великий любовник, потому что он еще медлительнее. С самого начала он выдает доводы, идеи, но понемногу. Тянет. Придерживает. Он хочет возбудить в толпе желание. Хочет, чтобы она раскрылась. Натиск он приберегает на потом. Вот когда он разогреется, будет сильным, мощным, неиссякаемым.
В любви так ведет себя жеребец; в политике – демагог. Секрет успеха – думать лишь о наслаждении другого.
Гитлер начинает повергать толпу в трепет. Она аплодирует. Она хочет сопричастности. Он распаляет ее, дает волю, сдерживает, губами зажимает ей рот, не давая кричать. Он вставляет ей и вынимает, освобождает рот – она ликует.
И снова натиск. Она удивлена. Как? Уже?
Он овладевает ею. Он неутомим. Она покоряется. Кричит. Он продолжает.
Она стонет. Он меняет ритм. Она урчит и плачет одновременно. Быстрее, еще быстрее. Сердце выпрыгивает из груди. Она кончает.
Он не дает ей роздыху. Нет. Она больше не может. Он ее убедил. Она поняла. Нет никого лучше. Да. А он усиливает напор, и, как ни странно, она идет у него на поводу. Теперь ее воля побеждена, она принадлежит ему, он ее господин, он делает с ней что хочет. Он – ее настоящее, ее будущее, потому что стал ее лучшим воспоминанием.
Она кончает снова, и снова, и снова.
Теперь она уже не различает пиков оргазма, она вся – самозабвение. Она ревет не смолкая.
И пока он трудится над ней, она обещает ему все, что он хочет. Да. С тобой. Без тебя никуда. Никогда.
Он рывком выходит из нее и исчезает.
И она сразу ощущает боль.
Лекарством становится музыка. Чтобы прийти в себя, толпа поет. Она возвращается в нормальный мир.
Да, он обещал. Он вернется.
Гитлер укрылся в машине. Потом он прыгнет в самолет, чтобы лететь в другой город, где его уже ждут.
Толпа кончила под ним, но сам он не кончил.
Он презирает ее за то, что кончила так быстро, не дав кончить ему.
И в своем презрении он чувствует себя выше.
И в презрении этом он держит над ней власть.
И в своем разочаровании он найдет силы начать все заново час спустя.
* * *
Белесое утро над авеню дю Буа.
Из своего окна Адольф следил за мрачным и безмолвным мельтешением судебных исполнителей во дворе; они уносили все следы его счастья с Одиннадцать-Тридцать.
«Лишь бы продержаться до…»
В 1929 году экономический кризис подорвал рынок искусства, покупателей не стало, большинство разорилось, уцелевшие искали более надежного помещения капитала, чем современная живопись, а редкие незыблемые миллиардеры, которые по-прежнему могли тратить деньги без страха, выжидали, когда инфляция еще понизит цены.
«Лишь бы продержаться…»
Адольф не хотел, чтобы Одиннадцать знала об их разорении. Она теперь не вставала с постели, и ему удавалось поддерживать иллюзию прежнего образа жизни; она не знала, что за ее дверью в доме больше не было никакой мебели, а в услужении у них осталась только одна горничная, слишком привязанная к Одиннадцать-Тридцать, чтобы уйти, хотя ей не платили уже три месяца. Даже незаконченные картины из мастерской унесли сегодня утром.
– Незаконченные картины? Что вы будете с ними делать? – ахнул Адольф, когда судебный исполнитель их упаковывал.
– Продавать по цене холста; кто-нибудь другой сможет на них писать, – ответил мэтр Плиссю своим протяжным выговором, будто обсасывал каждое слово, как конфету.
У Адольфа не было сил даже возмутиться. Протестовать? К чему? Мир несправедлив, я это знаю. И потом, есть кое-что похуже. Ничему в нем не осталось места, кроме печали. Он думал только об этом маленьком теле, прежде полном жизни, которое медленно угасало в соседней комнате.
– Могу я с вами поговорить?
Адольф вздрогнул.
В углу пустой, холодной комнаты стоял доктор Тубон.
Доктор Тубон, мэтр Плиссю, все эти официальные и взаимозаменяемые лица, большие жирные тюлени в черном, с усами, свидетельствующими об их серьезности, с мягкими маслянистыми голосами, тембр которых так не идет вестникам катастроф. Скромность. Учтивость. Ужас. Все эти недели их мельтешения в доме, безличного и отлаженного, как на похоронах, отнимали у него кусок за куском все, что было ему всего дороже, его жизнь с Одиннадцать, надежду на жизнь с Одиннадцать…
– Я пришел сказать, что вашей жене осталось жить считаные часы.
– Нет!
– Мсье Г., я был восхищен вашим мужеством и глубиной вашей любви в этом испытании. Из уважения к вам я ничего от вас не скрываю. Она уже почти не может дышать; ей не дотянуть до вечера.
Адольф уткнулся лбом в стекло. Ну вот, он услышал фразу, которой страшился все эти месяцы, фразу, против которой боролся, против которой мобилизовал всю свою энергию и всю любовь. Все рухнуло. Ничего не помогло. Кончено. В свой день, в свой час смерть все равно придет.
– Вы должны понять, мсье Г., что для вашей жены это будет поистине избавлением.
Бедная маленькая Одиннадцать, такая мужественная, такая жизнерадостная! Она слабела, не жалуясь, проводя свои последние часы перед картиной, единственной картиной, которую не унесли судебные исполнители, – ее «Портретом великанши».
Адольф почувствовал, что горе душит его, и выбежал вон. На лестнице он столкнулся с Нойманном, который пришел проведать их, как и каждый день.
– Нойманн, ей остались считаные часы. Иди в ее комнату. Мне надо сбегать по срочному делу.
– Да куда ты?
– Мне надо.
– Адольф! Вернись!
– Я по делу. Это для нее.
Адольф бежал по серым тротуарам. Ледяной ветер не осушил его слез. Он чувствовал в себе слишком много жизни, слишком много сил, это было что-то неисчерпаемое и бесполезное, что он хотел бы отдать Одиннадцать-Тридцать.
Добравшись до улицы Деборд-Вальмор, он вошел в подъезд дома номер 12 и взбежал по лестнице. С тревогой позвонил раз, другой, третий, не давая звонку перевести дух.
Наконец дверь открылась, и появился Ларс Экстрём, в халате. Он отпрянул, увидев в дверях Адольфа, но тот удержал его за руку и взмолился:
– Идемте! Одиннадцать умирает. Я хочу, чтобы вы тоже были у ее одра.
– Но…
– Нет, я не держу на вас зла. Она вас любила. Пусть в последний час с ней будут двое мужчин, державших ее в объятиях.
– Но…
Адольф посмотрел на красивые мускулистые ноги танцора. «Как он глуп, – подумал он, – но не важно… Одиннадцать его любит».
Молодой человек, голый, с обмотанным вокруг бедер полотенцем, появился за спиной Ларса Экстрёма и спросил сонным голосом:
– Что случилось?
– Ничего, – ответил танцор, – это муж одной подруги. Иди спать.
Эфеб скрылся.
– Вы ошибаетесь, – сказал Ларс Экстрём, – я никогда не был любовником вашей жены. Она попросила меня убедить вас в этом, чтобы…
– Чтобы?
– Чтобы вы ее ревновали.
Адольф бессильно прислонился к стене. Нет, только не это. Второй раз. Дважды в жизни Одиннадцать солгала ему. Сначала дала понять, что знала много мужчин, чтобы Адольф не испугался ее девственности. Потом убедила, что изменяет ему, чтобы пробить стену его равнодушия. Значит… он был единственным? Единственным мужчиной в ее жизни? Одиннадцать…
– Вам нехорошо? Хотите чего-нибудь выпить? Входите…
Адольф скатился по лестнице и помчался сломя голову. Одиннадцать… нельзя было терять ни минуты. Теперь он боялся ее. Одиннадцать. Столько любви всю жизнь. Столько верности… Столько… Нет, у него не могут все это отнять.
Он ворвался в темную комнату и упал на кровать, самозабвенно целуя крошечные влажные ручки.
– Одиннадцать… любовь моя…
– Где ты был, мой бош? Я беспокоилась.
– Я… я сейчас узнал от Ларса, что…
– Оставь. Согрей меня.
Он прижал Одиннадцать к себе; она ничего не весила и больше не вызывала в нем ощущений, испытанных множество раз. Она же прильнула к нему, как влюбленная женщина, по-прежнему обожая это тело.
– Нам было здорово с тобой, правда?
– О чем ты говоришь? Почему в прошедшем времени?
– Перестань. Я знаю.
Она закашлялась и повторила, проигнорировав вопрос:
– Нам было здорово с тобой, правда?
От волнения Адольф едва смог выговорить:
– Да. Нам было здорово.
Он не смел смотреть на нее, не смел сжимать слишком крепко, боясь сломать.
– Мой бош, надо думать о будущем. Такой, как я, ты больше не найдешь.
– Одиннадцать… замолчи.
– Замолчу, когда захочу! – сказала она с раздражением, на которое у нее больше не было физических сил, и закашлялась на несколько долгих минут.
Адольф сидел в полумраке, обнимая сотрясаемое кашлем тельце, и ежеминутно боялся, что оборвется нить жизни.
– Я больше не перечу тебе, Одиннадцать. Скажи мне, что хотела сказать.
Она с трудом перевела дыхание. Глаза ее едва не выскакивали из орбит.
– Вот. Я не хочу, чтобы ты опустился. Ты должен писать, ты должен жить.
– Но как? Я не смогу без тебя.
– Загляни за кровать.
Адольф не понял. Одиннадцать повторила надтреснутым голосом:
– Отпусти меня и загляни за кровать.
Нойманн прибавил свет ночника. Адольф обошел высокую кровать с тяжелым балдахином и увидел прислонившуюся к синей стене бледную, испуганную, взволнованную Сару Рубинштейн.
– Сара?
– После меня это лучшее, что ты можешь найти, – сказала Одиннадцать. – Потому я ее и позвала. Конечно, она не согласна, но ты ее очаруешь. Я на тебя рассчитываю.
Адольф подошел к Саре, с которой ни разу не виделся после их разрыва. Она отвела глаза, глядя на тонкую полоску света, просочившуюся сквозь закрытые ставни, и пробормотала глухим голосом:
– Одиннадцать связалась со мной, как только узнала, что больна. Я несколько раз приходила, когда тебя не было. Я…
Сара заставила себя посмотреть на Адольфа. Ее взгляд скользнул поверх кровати, в глазах заплескалась паника.
Адольф обернулся.
Слишком поздно. Одиннадцать умерла.
* * *
Гитлер победил. Он стал новым канцлером Германии.
Неудавшийся художник, бывший бродяга, солдат, не дослужившийся даже до унтера, агитатор из пивной, опереточный путчист, девственный любовник толп, австриец, ставший немцем мошенническим путем, возглавил одну из богатейших и культурнейших стран Европы.
Он кричал так громко, что многие его услышали. И проголосовали за него.
Он кричал так громко, что многие сочли его смешным. И невольно пошли у него на поводу.
А ведь он сотню, тысячу раз говорил голосом своих демонов: уничтожить евреев, истребить коммунистов, отомстить Франции, расширить границы на восток, потом на запад… Он всегда говорил, что война – святое право, что война необходима. Никто никогда не вел игры столь агрессивной и столь понятной. Никто никогда не делал ненависть единственной пружиной политики. Его находили убедительным. Его находили гротескным. Но почти никто не нашел его опасным. Как можно быть настолько глухими? Гитлер не был лжецом. Он открыто выкладывал свою гнусную правду. И это служило ему защитой. Ибо люди привыкли судить по поступкам, а не по словам. Они знают, что между замыслом и его воплощением в жизнь недостает одного звена – возможности действовать. И вот эту-то возможность они Гитлеру и дали. Быть может, они думали, что власть обуздает его экстремизм, как это обычно бывает? Что Гитлер успокоится, познав суровый закон действительности?
Невдомек им было, что выбрали они не политика, но артиста. То есть полную его противоположность. Артист не прогибается под действительность – он ее творит. Ненавидя действительность, от досады артист создает ее сам. Обычно артисты не приходят к власти: они реализуются на своей стезе, примиряясь с воображаемым и реальным в своем творчестве. Гитлер же пришел к власти, потому что был артистом неудавшимся. Десять лет он повторял: «Мы возьмем власть легально. А после…»
После он сам стал властью.
В это же время один человек потерял сон. Он думал, что делает свою работу, – и спровоцировал катастрофу. Как он мог предвидеть?
Доктор Форстер с тревогой следил за политическим взлетом вестового Гитлера, своего бывшего пациента в Пазевальке в 1918-м, которого он вылечил от истерической слепоты, убедив, что Бог поручил ему миссию спасения Германии. Подвергнув его гипнозу в лечебных целях, он привил ему болезнь. Теперь, когда этот человек стоял во главе страны, доктор Форстер счел своим долгом высказаться, даже ценой нарушения врачебной тайны. Он объявил на одной из своих лекций в Грейфсвальдском университете, что Гитлер – невротик, подвергавшийся лечению внушением и гипнозом, и что он обнародует его психиатрическое досье.
Гестапо среагировало без промедления. Доктор Форстер был тотчас уволен с должности по причине психической неуравновешенности. Ему грозила смирительная рубашка.
Он бежал в Швейцарию, преследуемый по пятам спецслужбами. Он успел только положить в банковский сейф в Базеле свои психиатрические карты, написанные кодом, и сообщить об этом надежным друзьям, не уточняя, в какой именно банк, после чего его нашли мертвым в гостиничном номере – он выстрелил из револьвера себе в голову.