Его жизнь стала наконец оперой.

В высокой и просторной декорации рейхсканцелярии день Гитлера протекал согласно тщательно выстроенной мизансцене с участием хора – толпы, отобранной и присланной министром пропаганды, оркестра – служащих рейхсканцелярии, от министров до поварят, второстепенных персонажей – Геббельса, Геринга, Гесса, Гиммлера, Шпеера; все было организовано вокруг высокой ноты тенора, Гитлера. Никакой фальши, никакой какофонии, никакой чуждой музыки. Единственный солист, которому позволено импровизировать, – он, Гитлер. Своими громоподобными вспышками гнева, сотрясавшими стены дворца, он держал в страхе свое окружение и ошеломлял послов, которые никогда не видели, чтобы государственный деятель позволял себе так распускаться. Единственное отличие от оперы Вагнера – ни одной женской роли. Гитлер не признавал дуэтов, он блистал один. Его жизнь была мужской оперой. Германия была мужской оперой.

В одиннадцать часов утра личный слуга стучал в его дверь и оставлял на пороге прессу и важные письма.

Гитлер просыпался мучительно, с трудом выбираясь из небытия, и первым делом смотрелся в зеркало, желая удостовериться, что он не кто иной, как Гитлер. В зеленоватом сумраке хромированного стекла он видел лишь приблизительный образ.

– Ах… с каждым днем все хуже.

В зеркале он выглядел бледным, опухшим, всклокоченным, с рубцами от простыни на лице, с дряблым, жирным, отекшим телом. Он походил на заросший пруд. Он виделся себе тиной. Да и пахло от него так же. Ночью природа мстила, возвращая его к исконному обличью, она мешала ему быть Гитлером, низводя до жалкого удела человеческого. Работа мусорщика. Пользуясь его сном, она стирала черты, вздувала кожу, наливала кровью глаза, усугубляла изжогу, мучила бессвязными сновидениями. Ужасная участь – терпеть, не ведая того, еженощное поражение.

Гитлер вставал не отдохнувшим, а усталым, непохожим на себя вчерашнего, очень далеким от своих лучших фотографий и до жути близким к покойному отцу, которого он так ненавидел.

Глядя каждое утро на незнакомца в зеркале, он говорил себе:

– У меня есть целый час.

У него был всего час, чтобы сотворить Гитлера. Чтение почты начинало возвращать ему ощущение реальности существования; чтение посвященных ему статей усиливало чувство собственной значимости. После этого он шел в туалетную, где его ждала наполненная слугой ванна. Никто не видел Гитлера голым. Даже он сам. Он избавлял себя от этого зрелища, входя в ванную с полузакрытыми глазами. «Нет великого человека для его слуги». Кто это сказал? Талейран о Наполеоне? Шатобриан? Гитлер часто повторял эту фразу, ухмыляясь, ведь он мог похвалиться тем, что остается великим человеком даже для своего слуги. Карл никогда не видел его в невыгодном свете. Бритье. Прическа. Одевание. За час ошибка была исправлена: тина исчезала, и он, воссоздав себя, вновь походил на Гитлера.

Тогда он покидал свои личные покои и выходил к адъютантам, чтобы прослушать обзор правительственной прессы и просмотреть с начальником канцелярии список встреч. Он затевал увлеченный спор с одним из своих собеседников, расхаживая по зимнему саду, чтобы оттянуть завтрак. Где это видано, чтобы значительное лицо садилось за стол вовремя? Запоздав на полчаса, на час, даже на полтора, когда бывал в форме, он отправлялся наконец в столовую.

Он восседал спиной к окну, чтобы все были немного им ослеплены. За столом он всегда устраивал так, чтобы разговор шел о мировых проблемах, ибо в беседе на общие темы он мог блистать, тогда как по частным вопросам всегда находились более компетентные специалисты. Он с усилием заставлял себя слушать своих гостей и о чем-то их спрашивать. Чувствуя себя выше каждого из них, он тем не менее считал своим долгом сокращать дистанцию, снисходя до простых смертных, как отец снисходит до своих детей. Время от времени, чтобы доставить им удовольствие, показать, что он прощает им их заурядность, и дать прикоснуться к гению, он произносил ослепительную речь. Тогда он жалел, что прежде придерживал язык, ибо даже после часа непрерывного монолога чувствовал себя менее усталым, чем после десяти минут приватной беседы с кем бы то ни было. Время, так быстро текущее в собственном обществе, казалось долгим с другими. И он солировал все чаще и чаще, находя более достойным, менее утомительным и, главное, менее скучным метать бисер, чем прислушиваться к чужой посредственности.

После завтрака он проводил несколько минут с официальными лицами в музыкальной гостиной, после чего удалялся в свои апартаменты отдыхать.

От чего он отдыхал?

От собственного превосходства. Его утомляло быть всегда правым. Утомляло и все больше изолировало. Сотканный из парадоксов, он чувствовал себя менее одиноким, когда был один, чем с другими. Чувством собственного гения, верой в свою судьбу было куда легче упиваться, сидя в кресле и глядя на облака, чем среди своих подчиненных, для которых надо было превращать это упоение в приказы, письма, декреты, директивы. Ему было достаточно быть, а уж если приходилось вдобавок делать…

Иногда в апартаменты Гитлера захаживала Ева Браун. Она имела на это право. У нее там даже была своя комнатка. Народ об этом не знал, официальные лица тоже, только особо приближенным было известно о ее существовании. Они считали Гитлера и Еву Браун парой. Он действительно глубоко ее любил и одновременно питал к ней изрядное презрение.

Ева Браун была веселой девушкой, обожавшей несчастье. То блондинка, то брюнетка, всегда красивая, она влюбилась в фюрера и, поскольку тот противился, совершила несколько попыток самоубийства, которые очень сблизили их. Да этих двоих связывала скорее смерть, чем жизнь. Револьвер, потом снотворное, эти два жертвенных орудия, с помощью которых Ева Браун прокричала свое несчастье оставленной женщины, напомнили Гитлеру Мими и Гели, счастливые воспоминания, и он приблизил к себе Еву Браун. Он любил самоубийство как проявление любви, это была тема «Тристана и Изольды», это подтверждало в его глазах, что все всерьез. И он допустил Еву Браун в свое окружение, позволил ей есть и спать подле него – так сказать, погрызть косточку и лечь в конуре. В любви Евы и впрямь было что-то собачье – собака ведь всегда счастлива видеть своего хозяина, даже если он ею пренебрегает, бранит и бьет. В мире людей она воплощала покорность и привязанность.

Но Гитлер испытывал больше нежности к своим немецким овчаркам, чем к прекрасной Еве. Дело в том, что Ева совершила преступление без срока давности, навсегда привязавшее ее к Гитлеру двойственным статусом, полупритяжением-полуотвращением; она добилась того, в чем он отказывал всем другим женщинам: она с ним переспала.

Молоденькая секретарша у Хофмана, извечного официального фотографа Гитлера, в свои семнадцать лет она впервые увидела Гитлера, входящего в мюнхенское бюро. То была любовь с первого взгляда. Потому ли, что солнце, лучистое, игривое, почти белое в тот день, отразилось в его знаменитых голубых глазах? Потому ли, что раньше она видела его лишь на фотографиях, двухмерных, малоформатных, черно-белых, и вдруг жизнь преподнесла ей его живым, в красках, во плоти, точно бога, спустившегося с Олимпа ради приключения со смертными? Потому ли, что он с любопытством уставился на вновь прибывшую и сразу же послал ей улыбку, одновременно любезную и свирепую, означавшую: «Вы очень красивы»? Потому ли, что все засуетились вокруг него, словно вошел король? Как бы то ни было, в эту минуту Ева Браун подумала: «Вот мужчина моей жизни». В сущности, она влюбилась скорее в сцену, чем в человека. В дальнейшем этот порыв поддерживался в первозданности постоянными трудностями, с которыми она сталкивалась. Упорство молодой девушки приняло традиционные формы сближения, флирта, самоубийства, возвращения, унижений – короче, всех тех состояний, что обычно позволяют больным называть эту одержимость несчастьем большой любовью.

Поскольку желание есть слабость, Гитлер, как никто, умел поддерживать желание до бесконечности. Ева ничего от него не получала или разве что по чуть-чуть. Отнюдь не балуя и даже не удовлетворяя, он держал ее в подвешенном состоянии. Мало денег, мало места, никаких появлений на публике и никакой нежности.

Однажды они легли в постель. Это было вскоре после того, как Гитлер стал канцлером, упразднил свободу печати и учредил единственную партию. Они пили шампанское, Гитлер вдруг обнаружил себя лежащим на ней, одежда смялась, несколько содроганий – и Гитлер забылся в ней. В ту ночь Ева решила, что выиграла партию. Гитлер же вынес из этого опыта безоговорочное презрение, то же презрение, что он питал к своему телу, в точности то же самое. Сексуальность, как всякая материя, плоть, флюиды, относилась к тому, что было ему дано и будет отнято, – короче, к неподвластному ему. Он любил лишь свою волю. Первый сексуальный опыт в сорок четыре года стал для него простым проявлением несдержанности. Он понял в ту ночь, почему придавал этой стороне жизни так мало значения, и, порадовавшись, заключил, что он решительно выше этого.

Однако время от времени он повторял опыт. Проверки ради. Он ложился на Еву Браун. Обнимал ее в темноте, потому что боялся, что видеть происходящее при свете будет слишком противно; особенно его страшило зрелище жадного женского лона. Когда он содрогался, Ева, казалось, была на верху блаженства. Более того! Она расцветала в следовавшие за этим часы и даже дни. Эта несоразмерность его и ее удовлетворения подтверждала Гитлеру, что женщина – существо низшее.

Вечером он выходил из своих апартаментов, чтобы поужинать с приближенными, ибо новых лиц не выносил. Он говорил о том, что предпочитал, – об искусстве, театре, истории. Потом он выбирал фильм из списка, предоставленного Геббельсом, и все отправлялись на просмотр в музыкальную гостиную, в том числе слуги и шоферы гостей. Он обожал Микки-Мауса и Грету Гарбо. Потом все беседовали часов до двух ночи, пока Гитлер не удалялся.

Все было церемонией, ритуалом, формальностью. Гитлер отсек себя от всякого человеческого общения. Он царил. Он правил. Он не был счастлив, но был удовлетворен, потому что мир вращался вокруг центра – его особы.

Счастлив? Что за странная идея! Разве солнце счастливо?

* * *

– После сорока артист больше не питает иллюзий на свой счет. Он знает, большой он артист или маленький.

Молодые лица с увлечением взирали на Адольфа Г. Его лекции в Независимой Берлинской академии всегда собирали полные залы. Всем нравился открытый взгляд этого преподавателя на искусство и свое время. У него можно было научиться как традиционной технике, так и приемам современного письма, ибо он щедро делился своими парижскими воспоминаниями. Пикассо, Брак, Леже, Сутин, Шагал, Модильяни, Фуджита, Ван Донген, Дали – он был на «ты» со всеми сегодняшними знаменитостями, говорил о них просто, как о близких знакомых, и одного этого было достаточно, чтобы наделить его безграничным авторитетом.

– В двадцать лет все – сон, витающий в облаках. В сорок часть наших грез становится материей нашей жизни. Мы работали, мы писали, мы успели наделать ошибок и исправить их, успели раздвинуть свои границы. В сорок лет мы обрели технику и сохранили энергию: мы уже знаем и еще можем. Если мы не создали шедевра или хотя бы намек на шедевр – что ж, игра окончена.

Голос Адольфа дрогнул от волнения. Он сам не понимал, почему затронул эту тему, просто ощутил настоятельную потребность, и собственные мысли были для него в новинку. Мучительная печаль переполняла его. Его ученики поняли, что слушают уже не лекцию, но исповедь. Они знали, что их преподаватель был художником в двадцатые годы и что по неизвестным им причинам бросил живопись по возвращении в Германию. Никому из них не довелось видеть его картины, но многие так часто встречали его имя в каталогах и статьях о Парижской школе, что в Академии сложилась легенда о быстро закатившейся звезде гения Адольфа Г., замолчавшего в таинственном отчаянии. В этот день студенты обратились в слух, догадываясь, что, может быть, услышат разгадку тайны.

– Да, можно извинить неуверенность мазка, робость красок, слабость композиции, пока художник находится в становлении. Конечно, есть такие монстры, как Пикассо или Бернштейн, которые в семнадцать лет уже состоялись. Но перед такой очевидностью можно сказать, что они родились гениями со своими выразительными средствами гениев, в то время как другим требуются годы для приобретения этих выразительных средств. Мы ждем, а значит, надеемся. Нам интересно, что у нас родится. Каков будет плод труда? Недоносок? Два недоноска? Три выкидыша? Не важно. Надо продолжать. Рожать самого себя. Мы ждем встречи с далеким незнакомцем – художником, которым нам предстоит стать. В сорок лет младенец уже родился. Для одних – большой сюрприз – это гигант. Для других – о радость! – живой. Для третьих – драма – мертворожденный, маленький трупик на руках, пускающий насмарку все годы усилий.

Адольфу казалось, что из него вытекает кровь, как будто он вскрыл себе вены в теплой ванне; однако это оцепенение было так блаженно, так смутно, почти чувственно сладостно, что он продолжал говорить.

– Я сам из этих людей. Разочарованных. Отчаявшихся. Я посвятил первую половину жизни погоне за мечтой о самом себе, которая оказалась иллюзией. Несмотря на работу, на серьезное отношение, несмотря даже на некоторый успех как у критики, так и в финансовом плане, к сорока годам мне стало ясно – я не большой художник. И даже не маленький мастер. Вообще никто. Мыльный пузырь.

Студенты хотели было запротестовать, кто искренне, кто из гуманности, но их преподаватель был так наг и уязвим в своей исповеди, что они прикусили язык.

– И вот, поскольку я люблю живопись страстно, люблю ее больше, чем она любит меня, я решил стать учителем. Вашим учителем. Передавать опыт. Я нашел свое место. И я счастлив.

Но когда он произносил слово «счастлив», слезы подступили к горлу Адольфа Г., заставив его поспешно покинуть кафедру.

* * *

– Этому нужно положить конец!

Гитлер рвал и метал с самого пробуждения. Просмотр иностранной прессы вывел его из себя: «безумный, нерешительный и безобидный» – вот что следовало из посвященных ему статей. Обычно Гитлер радовался этим нелепым суждениям, ибо заблуждения защищают истину, как броня, но в это утро его гордость была задета. Почему? Он плохо спал, мучился изжогой и из-за этого в очередной раз убедил себя, что болен раком, как его мать. У него возникло предчувствие близкой смерти.

Окончательно испортила ему настроение Ева Браун: она вышла из своей комнаты, красивая как никогда, – сегодня она была пергидролевой блондинкой, – и прижалась к нему, напомнив о позавчерашнем вечере.

– Когда ты на мне женишься?

– Я женюсь на тебе, когда у меня не станет никакого политического будущего.

– Но у тебя уже есть все! Вся власть. Вся Германия у твоих ног. И я.

– Власти недостаточно. У меня есть миссия. Или ты думаешь, что я из тех глупцов, которые, сев на трон, ничего больше не хотят и не имеют иных забот, кроме как удержаться на нем? Думаешь, я буду сидеть сложа руки?

Ева Браун лишилась дара речи; она-то думала, что Гитлер вполне удовлетворен своей диктатурой. Кипя от возмущения, он громко хлопнул дверью.

Он вызвал своего врача. Пузатый и скользкий доктор Морелл принялся его успокаивать, повторив, что при вегетарианской диете развитие рака практически исключено. Поняв, что врач просто морочит ему голову, чтобы погасить его тревогу, и оставляет без внимания физические симптомы и признаки, он отослал его и велел секретарям позвать личного астролога.

Звездочет пришел к нему в зимний сад.

– Скажите мне правду, я способен ее выслушать. Я знаю, что мне недолго осталось.

– Полноте, полноте…

– Ах, не говорите со мной как эти тупицы-врачи. Я болен, а они не желают этого видеть. В прошлый раз вы попали в точку: сообщили мне, когда начнется война. В тысяча девятьсот сорок третьем. Меня это вполне устраивает.

– Я мог ошибиться…

– Замолчите! Мне следует говорить все. Ваш дар – пророчество, мой – спасение Германии, ничего тут не поделать, мы таковы, это наша судьба. Теперь скажите мне, когда я умру.

– Но…

– Скажите.

– В пятнадцать часов двадцать девять минут.

Гитлер осекся. Вся кровь отхлынула от его лица. Он даже с тревогой огляделся вокруг.

– Сегодня?

– Нет. Много позже. Но звезды сказали мне наверняка, что это будет в пятнадцать часов двадцать девять минут. Любопытно, правда?

– Когда?

– Позже.

– Когда?

Астролог смущенно молчал, ерзая и ища глазами лазейку.

– Когда?

Гитлер сорвался на крик. Маг задрожал:

– Я должен вернуться к себе и посмотреть мои звездные карты.

– Даю вам два часа. В конце завтрака, когда подадут чай, вы сообщите мне дату моей смерти. Я требую. Понятно?

– Понятно.

Гитлер не слушал разговоров за завтраком, он дал толстомордому Герингу выступить дублером с монологом, из которого не уловил ни слова.

Когда подали чай, вернулся астролог и уединился с Гитлером в саду рейхсканцелярии.

– Ну что?

– Вы готовы услышать правду?

– Да. Скорее.

– У меня есть час и год. Но ни дня, ни месяца.

– Отлично. Скорее.

– В пятнадцать часов двадцать девять минут…

– Да, я уже знаю.

– В тысяча девятьсот сорок седьмом.

Удар был так силен, что Гитлер сел. Десять лет! Ему осталось всего десять лет.

– Конечно, я могу ошибаться, – пролепетал астролог при виде ошарашенного лица Гитлера.

– Нет, вы не ошибаетесь. Да я и сам это знал.

1937–1947. Гитлер пытался мысленно прочувствовать толщу десяти лет жизни, но ничего не получалось: как, скажите на милость, соизмерить первые десять лет детства, казавшиеся ему безбрежными, как океан, и узенький ручеек десяти лет, составивших дорогу к власти?

Десять лет… Еще десять лет…

Он поблагодарил астролога и отправился на назначенную встречу со своим архитектором.

При виде Шпеера, молодого человека, элегантного, обаятельного, с пухлым, красиво очерченным, почти женским ртом и густыми, насмешливыми бровями, Гитлера охватило волнение.

«Это я, – подумалось ему, – я, только моложе».

Он знал Шпеера много лет, но лишь сегодня ему бросилось в глаза это сходство.

«Да, это я! Мой портрет! Он мог бы быть моим сыном!» – с восторгом повторял он про себя, легко забыв, что Шпеер был красив, а он, Гитлер, наружностью обладал самой банальной. Ему нравилось проводить время со своим архитектором, нравились их увлеченные споры о макетах и планах. Шпеер был артистом, как и он сам. Он мог бы стать моим преемником. Уж лучше он, чем этот заплывший жиром Геринг, вдобавок опиоман. Мысль о преемнике порадовала его: это была возможность стравить приближенных. Позже. У меня есть десять лет.

Шпеер принес ему макеты нового Берлина – Берлина Третьего рейха, монументального ансамбля, который засвидетельствует на века политическую мощь Гитлера, – широкие проспекты, просторные площади, министерские здания. Они смотрели на эти пирамиды национал-социализма. Вершиной их был купол Рейхстага, парламента, который Гитлер, не приемлющий парламентаризма, замышлял скорее как гигантский зал, где он будет произносить свои речи, чем как место для дискуссий, – его эскиз он сам набросал еще в 1925-м. Альберт Шпеер развил набросок в план и написал: «Проект по замыслу фюрера» – это привело Гитлера в такой восторг, что он даже позволил себе поскромничать:

– Нет-нет, вы должны подписаться «Альберт Шпеер», это же вы архитектор, ваш вклад куда ценнее моего наброска, нацарапанного в тюрьме от нечего делать.

Шпеер покраснел, Гитлер тоже. Все было прекрасно.

Рейхстаг обещал стать самым большим залом собраний из когда-либо построенных. Формы здания были просты, но цифры являли собой упоительную поэму: купол двухсот пятидесяти метров в диаметре вознесется в облака на двести двадцать метров; сто восемьдесят тысяч человек смогут слушать под ним речи Гитлера – в семнадцать раз больше, чем в соборе Святого Петра в Риме; сто квадратных мраморных колонн высотой двадцать четыре метра; ниша высотой пятьдесят метров и шириной двадцать восемь; четырнадцатиметровый золотой имперский орел, держащий в когтях свастику, увенчанную дубовыми листьями; свод купола будет покоиться на квадратном блоке из светлого гранита длиной триста пятнадцать метров и высотой семьдесят четыре, а внешний объем здания достигнет двадцати одного миллиона кубических метров; снаружи Рейхстаг будет походить на зеленую гору высотой двести тридцать метров, ибо купол будет покрыт пластинами патинированной меди; на вершине стеклянный фонарь высотой сорок метров и на нем еще один орел со свастикой увенчают все это великолепие.

Гитлер был сильно взволнован. Его химера становилась реальностью. Несколько раз он пересматривал цифры в сторону увеличения; несколько раз посылал к чертям министерского советника Книпфера, специалиста по противовоздушной обороне, который жаловался, что сооружение, выступающее из нижних слоев облаков в столице, будет идеальным ориентиром для вражеских бомбардировщиков; несколько раз отметал пожатием плеч подозрения в мегаломании. Рейхстаг будет свидетельством величия Германии, а не Гитлера. Сам он, оставшись простым и скромным, как вколачивала это в народ пропаганда Геббельса, удовольствуется маленьким домиком без затей.

– Видите ли, дорогой мой Шпеер, я пользуюсь достаточной властью и почтением, чтобы обойтись без роскоши. Но моим преемникам эта помпа понадобится. У многих не будет другого способа удержаться; мелкий умишко сумеет извлечь выгоду из такой мизансцены. Когда на местах лежит отпечаток исторического прошлого, истинного величия, они возвышают даже самого узколобого продолжателя. Вот причина, по которой мы и должны построить все это при моей жизни: тот факт, что я там жил, добавит золота и блеска этим стенам. Даже если я проживу там всего несколько лет, этого будет достаточно.

– Мой фюрер, единственная цель моей жизни – по мере возможности споспешествовать вашему гению.

– Хорошо. Поскольку планы готовы, каковы ваши прикидки по работам?

– Пять миллиардов марок.

– Нет, я говорю о сроках.

– По самым оптимистичным прогнозам мы можем закончить к тысяча девятьсот пятьдесят первому

Помрачневшее лицо Гитлера стало холодным и зеленоватым, как могильный мрамор.

– К тысяча девятьсот пятьдесят первому?

– Самое раннее, мой фюрер.

– Я сошел с ума, Шпеер?

– Простите, мой фюрер?

– Я вас спрашиваю, вы принимаете меня за сумасшедшего?

– Мой фюрер, не знаю, что я мог сказать такого, чтобы вы подумали, что…

– Видите ли, Шпеер, дело в том, что многие в мире считают меня сумасшедшим. А между тем я не знаю человека более разумного и верного своим идеям, чем я. Я не только ставлю перед собой четкие цели, которые формулирую публично, с тех пор как вошел в политику, – я действую согласно с этими целями. Меня называют чудовищем, подверженным истерикам, говорят о приступах буйства, а между тем я разумен и методичен: поджог Рейхстага, учреждение единой партии, «ночь длинных ножей», сожжение книг, гонения на евреев – об этом я всегда говорил, об этом – и ни о чем другом. Буян, я? Моя сила в моей правоте. Чудовище, я? Я всего-навсего мыслю логически. Дикарь, я? Я упразднил соглашения, подписанные в Версале и Локарно, а мои противники и не почесались. Недалекого ума, я? Да англичане, французы, американцы, австрийцы, русские даже не подозревают, как я умен! Вообразите себе единственного зрячего в мире слепых: слепые и представить не могут, что он видит, они его недооценивают, им неведомы его сила, его губительная мощь. Вот кто я такой, я, фюрер Германии, среди политиков мировой сцены: единственный зрячий в мире слепых. Безумец! Фанфарон! Крикун! Безобидный! Непоследовательный! Какая жалость! Как они могут думать, что Германия, великая Германия, уже давшая миру Бисмарка и Фридриха Великого, не подарит ему однажды и Адольфа Гитлера! Мое терпение на исходе, так больше продолжаться не может.

– Что, мой фюрер?

– Все это. Этот сон. Эта рутина. Эта Ева Браун, которая хочет за меня замуж. Эти архитектурные проекты. Я еще не ушел на покой.

– Я не понимаю, мой фюрер. Вы разочарованы моими планами?

Гитлер как будто только сейчас обнаружил перед собой Альберта Шпеера; он посмотрел на него растерянно, словно тот вошел без стука.

– Я очень доволен вашей работой, дорогой мой Шпеер. Мы с вами построим великий Берлин Третьего рейха. Но ускорьте работы – это все, о чем я прошу, максимально ускорьте работы.

– Я самый счастливый человек на земле, мой фюрер. У меня впереди четырнадцать лет напряженной работы, но я самый счастливый человек на земле.

– Сократите сроки. Тысяча девятьсот сорок седьмой подойдет.

– Я постараюсь, мой фюрер. Тысяча девятьсот сорок седьмой? Может, и получится, если не будет войны.

– Войны? А почему у нас должна быть война? Немцы обожают меня, потому что я принес им мир и процветание. Теперь я думаю лишь о том, чтобы продолжать, строить и готовить себе преемников. С какой стати я совершу такое безумие – развяжу войну?

С этими словами он решил, что незамедлительно расширит жизненное пространство Германии: Австрия, Чехословакия, Польша.

Дальше будет видно… Может быть, Франция? Россия?

* * *

Адольф Г. никому не доверял гулять со своими детьми в сквере. Ни одна из нянь не могла отнять у него этого права, которое он считал святым. Ибо он не только водил их в сквер и присматривал там за ними, нет, он играл с ними до изнеможения, бегал, копал, прыгал, прятался, раскачивался на скрипучих качелях так, что те едва не разваливались, не боясь ни оцарапаться, ни порвать в кустах свитер, ни перемазать штаны землей на заду и зеленью на коленях, ни набрать в носки и карманы песка, который находил потом даже в складках простыней.

– Папа, поиграем в салки?

Адольф смотрел вслед убегающим близнецам Рембрандту и Софи.

Он так хорошо ладил с детьми, что со страхом смотрел, как они растут. Буду ли я по-прежнему на высоте, когда они повзрослеют? Пока я хороший отец, потому что они еще маленькие. Будут ли они так же любить меня потом? Будут ли уважать? Какими они станут? Я-то знаю, что буду любить их всегда, но они? Я вот ненавидел своего отца.

Его любовь к детям была тем сильнее, что в этом чувстве присутствовало какое-то отчаяние. Он решился завести их, когда бросил живопись. Выбор действительности. Так он часто оправдывал для себя тот переломный момент своей жизни. После смерти Одиннадцать-Тридцать он несколько месяцев был не способен ни чувствовать, ни воспринимать, ни думать, ни что-либо делать. Поселившись в мансарде, которую нашел для него Нойманн, он часами просиживал у окна, безучастный, как растение, удивляясь одному: где солнце берет мужество, чтобы вставать каждое утро? Окружающие поначалу думали, что он бросил писать лишь на время. Его бездействие оправдывали горем, вялостью рынка искусства в связи с экономическим кризисом, равнодушием его основного галерейщика, предпочитавшего заниматься более плодовитыми и устоявшимися артистами. Причины находили разные, потому что никто не угадал единственно верной. Но он, почти ни о чем не думая, созерцая занимающийся и угасающий день, знал: что-то в нем сломалось и восстановлению не подлежит. Что? Лирическая иллюзия? Потребность в самовыражении? Жажда успеха? Нет. Просто желание.

Желание заниматься живописью у него было и сегодня, в Берлине, и его лекции предоставляли ему такую возможность. Но желание быть художником умерло. Превзойти себя, раздвинуть свои границы, сражаться со строптивой материей на холсте и ограниченностью собственного ума – всего этого он больше не хотел. Он предпочел счастье. Пусть даже с привкусом горечи.

– Эй, папа, ты уснул?

Маленькая девочка тянула его за руку.

– Салка! Я тебя осалила. Тебе водить.

Он рассмеялся, признавая свое поражение:

– Может, лучше пойдем в песочницу?

– О да!

Рембрандт и Софи запрыгали от радости. Их отец вызывал в песочнице всеобщее восхищение, рисуя изумительные фигуры на песке. Они могли полюбоваться красотой и одновременно погордиться перед своими товарищами.

Адольф нарисовал лебедя, потом дракона, потом стаю розовых фламинго. Каждый раз и дети, и родители аплодировали.

Тогда он принялся за целую сцену: битва химер, горгоны против кентавров. Зрители затаили дыхание.

Подошла женщина, высокая, стройная женщина, с собранными в узел светлыми волосами трех разных оттенков.

Она посмотрела на фреску в песочнице и, когда Адольф поравнялся с ней, грустно прошептала:

– Как бы мне хотелось, чтобы ты рисовал не только на песке.

* * *

В тот день, 9 ноября 1937 года, выйдя с совещания со своими военачальниками, Гитлер знал, что ему осталось сделать. Уборку! Он произнес коротенькую, на два часа, речь, обрисовав территориальные притязания Германии для расширения ее жизненного пространства, без чего пострадают экономика, сельское хозяйство и общественное спокойствие. Он набросал несколько планов, говоря о Чехословакии, об Австрии, о Польше. Он нарочно был расплывчат, ибо прощупывал своих собеседников, путаность позволяла ему уловить, что они понимают, вернее, думают, что понимают, не понимая ничего; он сбивал их с толку, выгоняя из логова их тайные страсти. Охота была решающей: ему надо было избавиться от генерала Бломберга и генерала Фрича.

Эти офицеры традиционного толка, дослужившиеся до высочайших чинов путем долгой и славной карьеры, не имевшей никакого отношения к нацизму, посмели высказать скептицизм и возражения. Они считали политику силы преждевременной и опасались отпора со стороны Великобритании, которая втянет Германию в войну. Короче говоря, они были против политики Гитлера.

Гитлер был открыт, сговорчив и сделал вид, будто готов к дискуссии и принимает критику. Улыбаясь, он заманил их в свою западню. Он даже позволил себе роскошь в конце совещания проявить душевность, заклиная генерала Фрича не отменять своих планов на отпуск.

Действовать надо было без лишнего шума. Он не мог устранить их физически, как уничтожил амбициозного содомита генерала Рёма во время «ночи длинных ножей» в 1934-м. Сегодня глаза всего мира прикованы к нему, и применение карательных мер к строптивым генералам даст понять его врагам, что нужно спешно вооружаться. Никогда не повторять дважды одно и то же, никогда не повторять дважды. Он ликовал. Готовить подлость – это действовало на него освежающе. Повеяло молодостью.

Дело заняло всего несколько недель.

Генерал Бломберг, вдовец, отец пятерых взрослых детей, встретил в парке хорошенькую женщину по имени Маргарете Грун, на тридцать пять лет его моложе, и воспылал к ней чувственной страстью. Безумно влюбленный, благодарный Небу за столь прекрасное приключение на склоне лет, он захотел на ней жениться и испросил разрешение у Гитлера, Верховного главнокомандующего вооруженными силами. Фюрер отнесся к просьбе с энтузиазмом и даже вызвался быть свидетелем на свадьбе – при условии, что она будет скромной; более того, он порекомендовал Геринга как второго свидетеля. Бломберг, над которым потешалась вся армия – надо же, жениться на старости лет на девчонке, простой машинистке! – прослезился от благодарности, тронутый до глубины души тем, что два первых лица рейха оказались настолько выше общественных условностей. Свадьба состоялась 12 января 1938 года в Министерстве обороны, в самом узком кругу.

Десять дней спустя в руках у Гитлера оказалось подобное бомбе досье на Маргарете Грун, ныне генеральшу Бломберг, где были собраны порнографические снимки, сделанные несколько лет назад неким евреем чешского происхождения, и полицейская карточка проститутки в Берлине.

Гитлер с наслаждением сыграл свою роль. Он был грандиозен. Он уверял, что глаз не сомкнул всю ночь, расхаживая по комнате и вздыхая: «Если немецкий генерал женится на шлюхе, то нет ничего невозможного!» – и даже распустил слух через своих слуг, что семь раз принимал ванну, чтобы отмыть грязь после поцелуя ручки генеральши Бломберг. Он сыграл отчаяние и стыд: «Я был свидетелем на свадьбе шлюхи!» Потом печаль и горе за своего друга Бломберга: «Он покончит с собой, наверняка покончит, когда узнает, как он был обманут, кто его жена, в какое положение он поставил верховное командование рейха, он пустит себе пулю в лоб, это единственный выход. Вот беда-то!» Сделав достаточно, чтобы образ действий был ясен каждому, он отправил к Бломбергу Геринга, полагая, что самоубийство случится этой же ночью.

К его немалому удивлению, назавтра Бломберг явился к нему живой и невредимый. Он был вынужден дать ему аудиенцию.

– Я знал, на ком женюсь, мой фюрер, но моя страсть была слишком сильна. Она все так же сильна и сейчас. Я не могу расстаться с этой женщиной. Я без ума от нее. Я подаю в отставку и уезжаю в Италию.

Гитлер был великолепен в роли друга, понимающего муки любви. Он заверил генерала, что его отставка будет лишь временной; как только об этом деле забудут, он вернется на свой пост; в доказательство дружбы он даже пожаловал ему пятьдесят тысяч марок и полную генеральскую пенсию. Бломберг покинул рейхсканцелярию, ни на секунду не заподозрив, что его обвели вокруг пальца.

Дело Фрича, командующего сухопутными войсками, тоже провернули без сучка без задоринки. Гиммлер представил досье, в котором намекалось, что молодой проститут из Берлина по имени Отто шантажировал генерала фон Фрича его гомосексуальными похождениями в 1933-м. Гитлер сыграл ту же роль – якобы отказывался верить. Фрич, желая оправдаться, добился личной встречи в библиотеке Гитлера. Исходя из принципа, что нет дыма без огня, он основательно поразмыслил и порылся в своем прошлом. Негодяй Отто, должно быть, извратил и очернил чистую дружбу, связывавшую генерала в 1933-м с одним членом гитлерюгенда. Его защита обернулась полным крахом. В библиотеку привели того самого Отто, который вылил – ему за это хорошо заплатили – ушат грязи на командующего сухопутными войсками и его миньона из гитлерюгенда. Кому поверили – уважаемому человеку или продажному педерасту, выпущенному на один вечер из тюрьмы? Фрич подал в отставку, и Гитлер счел необходимым реструктурировать верхушку армии: во избежание новых скандалов и открытого кризиса он взял на себя руководство вермахтом и не назначил нового министра обороны.

Теперь армия была обезглавлена, никто больше не мешал осторожными советами, у Гитлера были развязаны руки.

И руки у него так и чесались начать действовать…

* * *

Студент ждал его во дворе.

– Я с вами не согласен, герр Г.

Адольф Г. не сразу понял, что к нему обращаются. Он созерцал. Он не знал, чем любоваться в первую очередь – белокурым студентом с почти нереальным цветом лица, какой писал четыреста лет назад Рафаэль, или сакурой, единственным деревом среди асфальта, забрызгавшим день тысячами розовых цветов.

Студента, которого так и распирало то, что он хотел сказать уже несколько дней, не смутила видимая безучастность преподавателя.

– Почему вы говорите, что вы посредственный художник? Вам ли об этом судить? Кто вам дал такое право?

От горячности молодого человека Адольф даже вздрогнул:

– Генрих, что на вас нашло?

– Меня возмутила ваша… исповедь на той лекции. В отличие от моих товарищей, мне посчастливилось видеть ваши картины.

– И где же? – спросил Адольф агрессивно, как будто ему сообщили, что кто-то рылся в его личных вещах.

– В Париже, у графа де Бомона. У него их три. На меня произвели большое впечатление эти полотна – вне зависимости от того, что они ваши, – они заставили меня задуматься, особенно «Диктатор-девственник».

– Вот как?

Он не помнил, что картину купил де Бомон. Глупо, но это его успокоило. Теперь он знал, что полотно в хороших руках.

– Герр Г., я думаю, вы лжете самому себе, когда говорите, что бросили живопись, потому что сочли себя посредственностью.

– Нет, я не лгу себе и не заблуждаюсь. Я даже не маленький мастер сюрреализма.

– Это не вам решать! – выкрикнул Генрих.

Молодой человек зарделся от гнева. Адольфа это тронуло. Вот и я был таким в его годы, непримиримым.

– Жизнь делается не нами, – продолжал Генрих. – Вы не сами себе ее дали. Вы не сами выбираете, что вам дано. Вы можете думать, что у вас дар к музыке, но вас предпочитает живопись, и правду о вас вам скажут другие. «Нет, ты пишешь плохую музыку. Да, ты пишешь прекрасные картины». Мир признаёт вас, ставит диагноз, ориентирует.

– Возможно… – отозвался Адольф задумчиво.

– Нет, точно! Я скажу вам, чего вы не приемлете в вашей жизни после сорока лет, – чужого вмешательства.

– Не рубите сплеча, Генрих. Наоборот, после сорока лет я даю больше места другим в моей жизни. У меня есть дети, я люблю их. Я занимаюсь своими учениками.

– И что же? Значит, или – или? Или я пишу. Или я живу. Одно исключает другое?

– Нет, – протянул Адольф, – я этого не говорил…

– Да. В сорок лет вы решаете завести детей и решаете больше не писать. На самом деле чего вы хотите, так это решать. Держать свою жизнь в руках. Властвовать над нею. Даже задушив то, что клокочет в вас и вам неподвластно. А это, наверно, самое ценное. Вот так, вы уничтожили чужую долю и внутри вас, и вовне. И все ради того, чтобы держать под контролем. Но что держать?

– Генрих, по какому праву вы так со мной разговариваете?

Адольф сорвался на крик – значит удар попал в цель.

– По праву человека, который вами восхищается. Нет, не так. Который восхищается своим учителем, но еще больше восхищается тридцатилетним художником, подписывавшимся «Адольф Г».

Адольф ощутил странное волнение. Ему казалось, что сейчас вернется Одиннадцать-Тридцать, прибежит и бросится ему на шею.

Генрих повернулся, чтобы уйти, бросив напоследок:

– Я не могу простить моему учителю, что он убил художника.

* * *

«Один народ, один рейх, один вождь!»

Гитлер ехал по мостику в своем родном городке, тому самому, который до сего дня обозначал границу между Германией и Австрией, а отныне был всего лишь дорогой внутри одной страны. Весело звонили церковные колокола, тысячи ликующих людей стояли по обе стороны улицы. Ему бросали цветы, конфеты, серпантин, фанфары играли гимн, к нему подносили на руках самых красивых детей.

Гитлер только что захватил Австрию, и его встречали как спасителя. Браунау-ам-Инн, аккуратный городок на границе Германии и Австрии, где он появился на свет и выносил мысль, что нельзя разделять две страны, с гордостью приветствовал своего великого уроженца.

– Хотите остановиться здесь, мой фюрер? – спросил генерал фон Бок, сидевший рядом с диктатором в «мерседесе» и тронутый до слез народным ликованием.

– Нет, – сухо ответил Гитлер, – это чисто символический визит.

На самом деле Гитлер совершенно не помнил Браунау-ам-Инн и больше всего боялся встречи с людьми, которые помнили, а значит, имели над ним превосходство. И потом, не надо путать – он не местная знаменитость, но звезда мировой величины: он не завоевал Браунау-ам-Инн – он покорил Австрию.

Кортеж продолжил свой триумфальный путь до Линца.

Вот там Гитлер по-настоящему растрогался. Он всегда предпочитал Линц Вене, потому что в этом городе был счастлив с матерью. Когда в сумерках плотная влюбленная толпа приветствовала его на рыночной площади криками «Хайль!» и «Один народ, один рейх, один вождь!», он почувствовал, как по его щекам потекли слезы и промочили жесткий воротничок.

С балкона Ратуши он выплеснул весь свой мистический темперамент.

– Теперь я знаю, что был избран Провидением, чтобы привести мою родину в лоно немецкого рейха! Вы – первые свидетели, что я свою миссию выполнил.

Толпа так бушевала от восторга, что Гитлер решил отложить отъезд в Вену и задержаться на день в Линце.

Ночью в отеле «Вайнцингер» он не мог уснуть, несмотря на медленное, гипнотическое течение Дуная, к которому были прикованы его глаза. Это было так просто. Великобритания и Франция пусть утрутся! Я получил Австрию одними угрозами. Без единого выстрела. Значит, я в своем законном праве. Все не советовали мне рисковать. Я действовал по своему разумению. И я был прав. Отныне никого больше не буду слушать. Завтра я пойду на могилу родителей. Это будет прекрасно. Геббельс обещал мне фотографов и кинокамеры. Да, прекрасная картина – покорить Австрию с букетом цветов. Решительно, все идиоты, трусы, болваны. Никого больше не слушать. Никогда.

Завтрашний день выглядел подогретым блюдом, ибо Гитлер так явственно представил себе все ночью, что реальность его разочаровала. Он не ощутил никаких эмоций, придя на семейную могилу; сыграл перед репортерами, как немой актер, панически боясь, что будет неубедителен, и был вынужден потом терпеть радость и воспоминания окружающих; он чувствовал себя точно выжатый лимон.

Он отправился в Вену, где его ожидал восторженный прием. Вена, город, который унизил его, отверг, выбросил на улицу, сделал бродягой и побирушкой, Вена, где он мерз, голодал, сомневался в себе, Вена византийская, восточная, еврейская, бессовестная куртизанка, осыпанная драгоценностями, – эта Вена легла к его ногам влюбленной кошкой. Он смотрел сверху на двести пятьдесят тысяч человек, которые стонали от радости на площади Героев, и думал, что умерло прошлое со всеми его неудачами, что порабощены те, кто отвергал его, – и он злопамятно смаковал, стиснув зубы, восхитительный вкус крови – признак экстаза. В Линце он насладился радостью. Здесь, в Вене, наслаждался местью.

Под вечер состоялся военный парад, после которого он принял накоротке кардинала Иннитцера, примаса Австрии, в сопровождении епископов и архиепископов, который посулил ему безоговорочную поддержку австрийских католиков новому режиму. Шут гороховый, думал Гитлер, глядя на человека в красном атласе, недолго тебе осталось строить из себя важную персону. В нацистском государстве нет места твоей религии. Да и всему христианству пора умереть. Через пять лет не увидите ни одного распятия! Расшаркавшись с алой мантией, он сел в самолет и вылетел в Берлин.

Вновь водворившись в рейхсканцелярии, в следующие дни он смог убедиться, что гестапо отлично работало в Вене: были спешно собраны полицейские досье, прошли облавы на социалистов и коммунистов; магазины и дома евреев были разорены, а сами евреи, лишившиеся своих денег, драгоценностей, мехов, помещены в камеры предварительного заключения. Эпидемия самоубийств следовала за этой чисткой. Те, кого еще защищал международный статус, как, например, доктор Зигмунд Фрейд, спешно готовились к отъезду. Борьба с внутренними врагами шла успешно. Только война позволяла действовать логично и эффективно, Гитлер получил этому подтверждение.

Очень скоро он отвернулся от Австрии и больше о ней не думал. Теперь его мысли были обращены к Чехословакии.

* * *

«Сад наслаждений» располагался недалеко от Министерства обороны, поэтому, помимо постоянной клиентуры, сюда захаживали генералы, адмиралы, генеральши, адмиральши, а также любовницы генералов и любовницы адмиралов. Все это высшее общество обожало духи Сары Рубинштейн, во-первых, потому, что они были редки, во-вторых, потому, что они были дороги, наконец, потому, что делала она их сама, вручную, в задней комнате своего магазина, среди колб и перегонных кубов. Магазин, отделанный золотом и черным деревом, с тяжелыми хрустальными флаконами, в чьих граненых пробках играла радуга, а этикетки с написанными изящным почерком названиями навевали грезы: «Вода радости», «Вода муз», «Отражение Нарцисса», «Слезы Эхо», – никогда не пустел со дня основания, изысканные туалеты и военная форма сменяли друг друга в облаках кардамона, сандала и шафранной розы, вырывавшихся из распылителей.

Софи и Рембрандт в парфюмерном магазине чувствовали себя в мире взрослых. Если отец, казавшийся им товарищем по играм, принадлежал со своими рисунками детству, то мать, командовавшая служащими, продавщицами, бухгалтером, поставщиками, сражавшаяся с цветочниками из Голландии и с юга Франции за своевременные поставки, приносившая каждый вечер домой горы монет и банкнот, бурно спорившая со своим банкиром о векселях, кредитах и процентных ставках, жила в притягательно реальном мире. Сара Рубинштейн якшалась с министрами, офицерами, знатью, шутила с их женами; она часто узнавала задолго до журналистов новости, которые все потом обсуждали.

Адольф Г. любил бывать в мире своей супруги. Этот мир остался ему чужим. Как и она. Он восхищался этой современной, самостоятельной женщиной; он плохо знал ее и очень хорошо умел ее любить; в сущности, он чувствовал себя скорее ее любовником, чем мужем, – любовником еще в поре открытий, удивлений, любовником без привычек. Он говорил себе, что со временем узнает ее лучше, что у него еще все впереди. Он женился на ней потому, что она этого хотела, и потому, что это было последним желанием умирающей Одиннадцать-Тридцать. Это не было его личным выбором. Он скорее согласился, чем хотел. Наверно, по этой причине его до сих пор удивляла их жизнь, их дети, их союз. Порой он чувствовал себя самозванцем, но, как бы то ни было, после смерти Одиннадцать-Тридцать он дрейфовал, не причаливая к берегам действительности.

– Папа, почему у тебя всегда такой удивленный вид, когда ты на меня смотришь?

Софи задала вопрос с такой серьезностью, что уклониться от ответа было невозможно.

– Я… я не знаю… потому что ты меняешься, потому что каждый день я вижу тебя как будто впервые.

– Но я же к тебе привыкла.

– Да, но взрослые не меняются. А вот дети непрестанно растут.

Объяснение ее как будто не убедило. Она права. Как я могу ей признаться, что назвал ее Софи только потому, что это было настоящее имя Одиннадцать-Тридцать? А его жена это знала? Он сомневался. Прелесть Сары заключалась отчасти в том, что никогда нельзя было знать, что ей известно. И как я могу ей признаться, что, назвав ее Софи, я ожидал, что на моих глазах постепенно вырастет маленькая Одиннадцать-Тридцать? Точно такая же, только поменьше. Однако Софи походила лишь на себя саму, что было прекрасно, потому что в ее пять лет в ней уже было что-то глубоко женственное, загадка, тайна, предвещавшая, как эскиз, женщину, которой она станет.

– Адольф, я очень встревожена.

Сара отозвала его в сторонку и увела вглубь магазина.

– Почему, дорогая?

– Политическая ситуация. Ты же знаешь, что здесь я слышу все. Благодаря моим клиентам из министерства я узнаю о событиях даже раньше газет.

– И что же?

– Я думаю, будет война.

* * *

Фюрербау, 30 октября 1938 года, два тридцать дня: Мюнхенское соглашение наконец подписано. В отсутствие каких бы то ни было чешских представителей Чехословакию разделали, чтобы накормить Гитлера. Муссолини, Чемберлен и Даладье – то есть Италия, Великобритания и Франция – расчленили труп, чтобы утолить голод людоеда и бросить ему лучшие куски.

Гитлер, однако, был в ярости. Он хотел всю Чехословакию, пусть даже ценой войны. Его же вынудили к переговорам.

По возвращении в Берлин триумфальный прием, оказанный народом, окончательно испортил ему настроение: эйфория немцев выражала прежде всего облегчение от несостоявшейся мобилизации. В лице Гитлера они приветствовали, конечно, вождя-националиста, вернувшего им Судеты, но главное – спасителя мира.

– Спаситель мира, какой бред! Мои подданные – трусы, рохли, размазни. У них пораженческий менталитет.

Страх войны… В последние месяцы он понял, что это единственное чувство владело умами как его врагов, так и союзников. Избежать вооруженного столкновения! Франция и Великобритания наплевали на союзнические соглашения с Чехословакией, потому что боялись войны. Муссолини заклинал Гитлера не вводить в Чехословакию танки и добился мюнхенской встречи, потому что боялся войны. Геринг, его правая рука, и все генералы рейха предпочли дипломатическое урегулирование, потому что боялись войны. Немецкий народ, английский народ, французский народ и итальянский народ с облегчением встречали своих вождей, потому что боялись войны. Страх войны был не ахиллесовой пятой наций, но их позвоночным столбом!

– Но я – я войны не боюсь. Я хочу войны. И я буду воевать.

Гитлер приказал слуге приготовить пенную ванну. Лишь долгое пребывание в теплой, мыльной, по-матерински ласковой воде с запахом фиалок могло его успокоить.

– Только не пускайте сюда Еву Браун. Пусть меня оставят в покое!

Слуга ушел, Гитлер разделся и невольно взглянул в зеркало. Он улыбнулся своему отражению. Вот перед чем трепещет мир! Смешно! Весь мир смешон!

Он скрылся в воде, и ему показалось, под действием тепла, что он растекается и расширяется до размеров просторной округлой ванны.

Он никогда не мог понять, почему ему не дано было тело, похожее на его душу, – сильное, крепкое, могучее, мускулистое, железное, как его воля, тело арийского атлета, какие стояли теперь на всех памятниках рейха.

Он высунул из ванны ногу: нет, решительно это не бедро его души. Пощупал себя под водой: ягодицы тоже. Посмотрел на свои вялые, молочно-белые руки, плоть на которых казалась нанизанной на кости, на грудные мышцы, улитками стекавшие к дряблым подмышкам, на слегка обвисший живот. Он избавил себя от гнетущего зрелища своего полового органа, совсем скукожившегося под действием нервного напряжения, к нему даже Ева Браун не имела больше доступа, ибо он хотел сохранить всю энергию для своих замыслов. Он все больше ненавидел это тело, непохожее на него, недостойное его, которое наверняка скоро его подведет. Для него давно было мучением видеть, на улице ли, на параде, в числе гостей, свое истинное тело на дурацкой чужой душе, безоговорочную красоту, которой он заслуживал. Отравленная стрела пронзала ему сердце. Досада. Несправедливость. Зависть. Он излечился от них только на Олимпийских играх в Берлине в 1936-м, когда все рекорды побили американские атлеты. Поначалу шокированный тем, что эта якобы великая нация – Соединенные Штаты – посылает ее представлять негров, он пришел к выводу, наблюдая за этими чемпионами, объективно гармоничными и мускулистыми – хоть и чернокожими, – объективно сильными и ловкими – хоть и чернокожими, – что в конечном счете плоть не говорит правды о душе. С тех пор все тела – свое, как и чужие, – он обливал презрением.

Только душа его была прекрасна. Он был влюблен в свою душу. Он не знал более достойной любви. Чистая, возвышенная, бескорыстная, презирающая деньги и материальный комфорт, всегда стремящаяся сделать жизнь здоровее, справедливее, лучше, всегда озабоченная общими интересами, она была полна света. Общий интерес, впрочем, подразумевал не «людей» – потому что «люди» его быстро утомляли, – но принципы общества и нации. Его большая душа была политически грамотна.

Он добавил горячей воды для поддержания экстаза.

Чемберлен боялся войны и хотел угодить своему народу, которого он тоже боялся. Даладье боялся войны и хотел угодить своему народу, которого он тоже боялся. Гитлер же не боялся войны, не боялся своего народа и никому не хотел угодить. Что такое абсолютная власть? Держать всех в страхе и ничего не бояться.

Гитлер довольно вздохнул.

Никому больше он не даст остановить его на победном пути, ибо у него есть бесценное преимущество перед всеми: он знает, как они функционируют, сам функционируя иначе.

Будет война. И война до победного конца.

Единственное сопротивление исходило от немцев. Они хотели мира. Решительно немцы недотягивали до Германии. Как тело Гитлера недотягивало до его души. То же самое. Надо, чтобы Геббельс посильнее раздул мехи своей пропаганды. Или же, если не удастся перестроить менталитет народа, придется поставить его перед фактом и не мытьем, так катаньем вовлечь в войну. Когда начнется бой, отступать будет некуда. Поддержка народа нужна правителям в мирное время; на войне командует война.

* * *

Адольф Г. провожал на вокзале своих студентов. Увидев их в форме, в тяжелых касках, с вещмешками и автоматами, он понял, что теряет их навсегда. Даже если война продлится недолго, даже если через три месяца Академия вновь распахнет свои двери и эти молодые люди, переодевшись в штатское, встанут за мольберты, они уже никогда не будут прежними. Одного энтузиазма, с которым они отправлялись в Польшу, было достаточно, чтобы изменить их необратимо. А впереди был опыт сражения, близость смерти в долгие томительные часы, страх, раны, потери. В свое время Адольф пережил все это. Война сделала его тем художником, которым он был в двадцатые—тридцатые годы, – пацифистски настроенным, ненасытным, беспамятным, жадным до новизны. Война, пусть он ее ненавидел, вылепила его.

Даже Генрих, его любимый ученик, похожий на ангела, забытого на земле Рафаэлем, надел форму цвета хаки, остриг волосы и выказывал подобающую случаю радость.

– Долой Версаль! Бек негодяй! Да здравствует Германия! Мы вернем Германии земли, узурпированные поляками!

В начале тридцатых годов республику сменил авторитарный правый режим. Нойманн, по-прежнему красный, поносил это правительство, называя его фашистским; но Адольф знал, что его друг с большевистским лукавством чернит противников. Правый режим в Германии, хоть и опирался на армию, не имел ничего общего с режимом Муссолини. Авторитарный, но не тоталитарный; консервативный, а не революционный; опиравшийся на старую элиту, а не на народные массы, он сумел воспользоваться экономическим кризисом, чтобы прийти к власти, и эксплуатировал имперские обиды, чтобы удержать ее. Упразднив ряд статей мирного договора, вернув Рейнланд и добившись права на ремилитаризацию, сегодня он оспаривал карту, перекроенную в 1918-м в Версале. Вся Германия требовала возвращения земель и народов, которые некогда принадлежали рейху Бисмарка и были незаконно и поспешно отданы полякам.

– Вернуть! Исконно немецкое должно вновь стать немецким!

Режим не имел никаких имперских притязаний ни на Австрию, которая была его признанным экономическим партнером, ни на Чехословакию; он требовал лишь вернуть территории, вверенные победителями Польше.

Польша во главе с Беком ни у кого не нашла поддержки. Ни Великобритания, ни Франция не готовы были сражаться за спорные территории, и уж тем более Россия, тоже претендовавшая на кое-какие земли в Польше. Некоторые послы, чтобы отделаться от проблемы, говорили даже о праве народов на самоопределение. И режим понял, что при всеобщем безразличии можно напасть на Польшу почти законным образом, не боясь развязать новую мировую войну.

Поляки были намерены отчаянно защищаться.

Конечно, они мужественны и хорошо подготовлены, но численное превосходство было за Германией.

«Численное… – подумал Адольф. – Надеюсь, что в числе потерь не будет моих студентов. И только бы не Генрих».

Поезд уже уносил молодого человека, и он, не имевший родни в Берлине, махал из окна своему старому учителю.

«Господи, только не его, пожалуйста. Не его, самого одаренного. Ты уже забрал Бернштейна. Не повторяйся».

* * *

Пятидесятилетие Гитлера.

Пышность и экстравагантность правили бал.

Гитлер на лимузине в сопровождении кортежа из пятидесяти машин открывал новую магистраль восток—запад, разделившую Берлин, – семь километров блестящего, словно навощенного асфальта, семь километров нацистских знамен, освещенных тысячами факелов, семь километров влюбленной толпы, сдерживаемой канатами.

На рельсах и проводах подвижные кинокамеры, точно спутники вокруг солнца, запечатлевали исторический момент, снимая Гитлера.

Рейхсканцелярия ломилась от подарков: беломраморные статуи, бронзовое литье, мейсенский фарфор, картины, гобелены, редкие монеты, старинное оружие… Гитлер прошелся среди них, некоторые заметил, по поводу других отпустил шпильки, большинство проигнорировал, просто так, произвольно, чтобы показать, что он не кто-нибудь, а фюрер.

Вечером Альберт Шпеер преподнес ему макет Триумфальной арки, из дерева и гипса, высотой четыре метра. Несколько раз за ночь Гитлер выходил из спальни и с волнением обозревал сооружение, которое будет свидетельствовать о его величии в грядущие века.

Назавтра, на военном параде, он поразил всех, простояв пять часов на ногах, с поднятой рукой, прямой, сосредоточенный, незыблемый, как памятник самому себе. Он непременно хотел провести самую гигантскую демонстрацию своей военной мощи, чтобы показать западным державам, что их ждет, если они встанут Германии поперек дороги. Разумеется, места послов Франции, Великобритании, Соединенных Штатов и Польши остались пустыми, но что с того! Десять тысяч метров кинопленки запечатлели событие и были немедленно показаны в кинотеатрах всего мира.

Он знал, что в военном плане Германия еще не готова к войне, и все же в этом она превосходила другие страны. Он продолжал наращивать вооружения и, желая как можно скорее аннексировать Польшу, пошел на переговоры с абсолютным врагом – дьяволом, подонком, выродком, коммунистом Сталиным.

Летом свершилось невероятное.

Гитлер и Сталин, два непримиримых врага, диаметрально противоположные больше по идеологии, чем по методам правления, подписали, через посредство своих министров Риббентропа и Молотова, германо-советский Пакт о ненападении.

В Берлине Гитлер приказал подать шампанского. Он хлопал себя по коленям, словно сыграл удачную шутку.

– Французы и англичане обалдеют! – хохотал он. – И мои генералы тоже!

1 сентября, в четыре сорок пять утра, он отдал приказ вермахту напасть на Польшу.

Два дня Франция и Англия осознавали, что Гитлер пойдет до конца в своем покорении мира. 3 сентября в одиннадцать часов Чемберлен объявил войну Германии на волнах Би-би-си. В семнадцать часов Даладье скрепя сердце сделал то же самое в Париже.

В этот вечер Гитлер на террасе Берхтесгадена любовался горами. Природа побаловала его дивным зрелищем – закатным заревом. Розовое сияние, яркое, пламенеющее, заливало леса цвета черных водорослей алым светом, а небосвод переливался всеми цветами радуги.

Гитлер и его адъютанты впитывали это великолепие молча. На их лица и руки ложились нереальные отсветы. Мир как будто целиком погрузился в грезы. Даже лесная тишина казалась подписанной Вагнером.

Феномен продолжался час. Нацистские руководители вновь стали детьми. Созерцая озаренное небо, они видели своего вождя, стоявшего у балконных перил подобно изваянию на носу корабля, и он казался им сказочным волшебником, умеющим говорить со стихиями и повелевать ими.

Когда ночная тьма окутала небо, Гитлер повернулся к ним и тихо сказал:

– На этот раз прольется много крови.

* * *

– Неужели нам нужна была война, чтобы вновь обрести друг друга?

Сара сказала это, выскользнув из постели и направляясь в ванную. Адольф Г. услышал, как потекла, бурля, вода в ванну и заклокотали трубы. Верно, водопровод злился, когда с него требовали чуть больше обычного?

Запахи фигового дерева и белого кедра уже доносились из ванной, подбираясь к кровати.

– Можно мне с тобой в ванну? – спросил Адольф.

– Я тебя жду.

«Неужели нам нужна была война, чтобы вновь обрести друг друга?» Что она знала? На что намекала? Просто на тот факт, что Адольфу все чаще хотелось оторвать жену от работы, чтобы сводить ее в кафе, в ресторан, в театр, а еще лучше – часами лежать нагими на простынях, беседуя и прерываясь, лишь чтобы предаться любви? Или она вдобавок обнаружила, что…

Он вошел в ванную, отделанную керамической листвой с марокканским орнаментом. Встал перед зеркалом и оглядел себя снизу вверх.

– Ты себе нравишься? – смеясь спросила Сара.

– Да. Я в порядке. Мое тело мне все еще для чего-то служит. Главным образом для наслаждения. Может быть, поэтому я не так одряхлел, как многие мужчины в пятьдесят лет.

– Может быть. Во всяком случае, мне ты нравишься.

– В этом, наверно, и дело. Я старею красиво, потому что старею в твоих глазах.

Он вошел в пенную ванну и вскрикнул от боли: Сара обожала очень горячую воду, которой он не переносил. Он остался стоять, бесстыдный, весь напоказ, и смотрел на нее, улыбаясь.

Она была права. С тех пор как молодые люди погибали на польском фронте, он изменился. Он ощущал печаль и аппетит. Печаль при мысли о жизнях, отданных за нацию, эту ценность, не имеющую цены, что организует все бойни. Но и аппетит, потому что он понял на перроне, глядя вслед своим удаляющимся студентам, что надо жить – жить спешно, жадно, чтобы ничего не упустить. Он стал эгоистом и жизнелюбом. Его счастье нуждалось в счастье других. Что-то от его былого альтруизма растаяло, та пресыщенная, та подавленная часть его души, которую занимал мир в целом, а не его личные интересы.

– Что ты хотела этим сказать, Сара?

– Нам нужна была война, чтобы вновь обрести друг друга. Ты сейчас кажешься мне более живым, чем раньше.

– Это правда. Мне, наверно, должно быть стыдно?

– Может быть. Не важно. Я счастлива. Я была уверена, что однажды ты избавишься от твоего призрака, но не знала когда.

– Моего призрака?

– Одиннадцать-Тридцать. Мертвая, она занимала в твоей жизни еще больше места, чем живая.

Сара сказала это улыбаясь, играя пеной между пальцами, она ни в чем его не упрекала.

Волна счастья захлестнула его. Он погрузился в воду, наплевав на то, что она еще не остыла, и прижал к себе теплое, влажное тело Сары.

– Мне очень повезло с женщинами моей жизни.

– Спасибо за множественное число, – тихо сказала Сара дрогнувшим от волнения голосом.

Она прижималась к нему самозабвенно, доверчиво.

– Когда ты покажешь мне свои картины?

– Как! Ты знаешь?

Стало быть, она знала. Как она могла узнать, что он снова писал каждый день в опустевшем классе Академии?

Зловещий звук сирены разорвал тишину.

Адольф и Сара напряглись, замерли в ожидании. Все сигналы тревоги Берлина завывали на крышах.

Что это могло значить?

* * *

Гитлер был убит своим двойником.

Он испытал не столько страх, сколько ошеломление. Долгое удивление, немое и мучительное. Ибо человек, хотевший убить его в Мюнхене, не походил на сложившийся в голове у Гитлера образ его врага; он видел в нем скорее свое зеркальное отражение.

Немец, настоящий немец, не еврей, не чех, не цыган, не поляк, славный немецкий труженик тридцати пяти лет от роду, Георг Эльзер решил сам, без опоры на какую-либо партию или группировку, уничтожить Гитлера, Геринга и Геббельса, трех монстров, которые, по его мнению, вели Германию прямиком к гибели. Он счел, что с 1933-го уровень жизни рабочего класса упал, что нацисты нанесли ущерб профсоюзным, семейным, личным и религиозным свободам. После декрета 4 сентября о военной экономике налоги выросли, тарифы на сверхурочные часы упали, работали теперь и по выходным, зарплаты были заморожены, а на заводы направлена полиция, чтобы грозить возможным недовольным переводом в трудовой лагерь. Эльзер был против пути, по которому направили страну нацисты, он еще со времен Мюнхенского соглашения знал, что их воинственного пыла не остановить, что воцарится ужас вплоть до апокалипсиса, – и вот решил своими скромными средствами спасти Германию.

Столяр в Вюртемберге, он отправился в Мюнхен, зная, что Гитлер ежегодно, в окружении сливок режима, произносит там речь в память путча 8 ноября 1923 года и его жертв. Церемония традиционно происходила в пивной Бюргербрау. Он решил подложить бомбу замедленного действия в деревянную колонну, расположенную за трибуной.

Он поступил работать на военный завод, чтобы украсть там взрывчатку, потом нанялся в каменоломню, чтобы запастись динамитом. Владея начатками ремесла часовщика, он сам сконструировал взрывной механизм и испытал его в отцовском дворе. Потом тридцать ночей кряду прятался в пивной, чтобы проделать выемку в колонне. 7 ноября, накануне выступления, он подложил свою бомбу замедленного действия, настроив механизм на двадцать один двадцать, и уехал в Швейцарию.

Гитлер обычно говорил с двадцати тридцати до двадцати двух часов. Но в этот вечер, озабоченный войной на Западе и на Востоке, он был не в настроении, поэтому закончил речь в двадцать один час и сразу выехал поездом в Берлин.

В двадцать один двадцать бомба взорвалась: восемь погибших и шестьдесят раненых, фанатиков, оставшихся выпить и побушевать; но Гитлер и другие тяжеловесы нацизма не пострадали.

Георг Эльзер был задержан пограничниками близ Констанса за попытку нелегального перехода границы и после обыска быстро признался в покушении.

Маленький, со светлыми глазами, темными волнистыми волосами и подстриженными усиками, спокойный, сдержанный, перфекционист в работе, он оправдывал свой поступок моралью. Сын народа, как Гитлер. Немец, думавший в первую очередь о Германии, как Гитлер. Ариец, как Гитлер.

Фюрер не пожелал признать очевидное. Гестапо получило приказ искать связи с англичанами, французами, русскими, потом сговор с генералами или аристократией. Безрезультатно. Эльзер действовал один. В здравом уме. Огласки удалось избежать, и по официальной версии, разработанной в тот же вечер, авторами гнусного покушения стали британские спецслужбы.

Любопытно, что Гитлер не позволил казнить Георга Эльзера. Он приказал поместить его в тюрьму. Вообще-то, он мечтал встретиться со своим убийцей. Провести с ним вечерок. Из-за военных действий на Восточном и Западном фронтах у него пока не было времени, и он отложил удовольствие на потом. Да, он сохранит ему жизнь, вопреки всему, невзирая на советы своих приближенных. Да, он дождется конца войны. Больше всего ему хотелось убедить своего убийцу, что он был не прав. Он даже надеялся, что тот его полюбит. В конце концов, Эльзер – это Германия, Германия встревоженная, Германия неготовая, Германия непонимающая. Он убедит его – и Германию. А Германию убить нельзя.

Боль прошла, и Гитлер вышел из этого испытания окрепшим. Провидение в очередной раз оградило его. Оказывая ему эту особую поддержку снова и снова, оно давало понять, что он во всем прав и должен идти до конца в выполнении своей миссии. Это же подтвердил ему назавтра его астролог: расположение планет обеспечивало ему броню непобедимости на четыре ближайших года, и ни пуля, ни бомба, ни снаряд не смогут его поразить – он под защитой звезд. Тем не менее он из осторожности попросил Геринга удвоить его охрану и сообщил Геббельсу, что прекращает общение с народом и отказывается от публичных речей.

Эльзер спас ему жизнь…

* * *

Молниеносная война. Победа.

Он встретил Генриха на перроне вокзала, как встретил бы отец сына. Обнимая его, он понял, насколько сильнее стала их взаимная привязанность за время военной разлуки. Им надо было так много рассказать друг другу, одному – об опыте фронта, другому – о возвращении к искусству. После пережитой опасности – они ведь могли больше не встретиться – им казалось естественным выражать свои эмоции, не стесняться проявления чувств, и с тех пор у обоих мужчин, хоть и сдержанных от природы, это вошло в привычку.

Польша отдала спорные территории. Германия вернулась в границы Бисмарка, к своей карте «до унижения». Это стоило ей трех месяцев огня и примерно десяти тысяч убитых, зато принесло новую гордость – гордость полную, не имевшую ничего общего с прежней агрессивностью.

– Вот увидите, – говорил Генрих Адольфу Г., – правительство сначала воспользуется своим успехом, но скоро будет вынуждено пойти на уступки, смягчить политику. Наша победа – оправдание этого авторитарного режима, его апогей, а значит, и похоронный звон по нему.

Сара отдала Адольфу застекленную пристройку своего магазина, и он превратил ее в мастерскую. Все дни, не занятые лекциями в Независимой академии, он проводил в «Саду Наслаждений», вновь предаваясь живописи, в то время как за кирпичной перегородкой Сара изобретала новые духи, смешивая ароматические эссенции.

Генрих часто заходил к своему учителю. Он с интересом следил за его новой серией причудливых и замысловатых композиций, носивших названия ароматов, которые выпускала Сара: «Мох», «Опопанакс», «Резеда», «Айва», «Зеленая мята», «Осеннее сено». Он восхищался изобретательностью Адольфа, его способностью объединить жирафа с канделябром, воспламенить океан или воссоздать анатомию человека из цветов и листьев невероятных оттенков.

– Как вам это удается?

– Я грежу. Я отбросил логику. Запахи, кстати, превосходный корабль для сюрреалистического плавания. Зато, вдоволь пофантазировав, чтобы выстроить сюжет, я берусь за работу всерьез и пишу так же тщательно, как Энгр.

Однако Адольф позволял Генриху приходить в мастерскую и даже говорил ему о своих незаконченных картинах с дальним прицелом: он хотел побудить студента работать, ибо если себя он по-прежнему считал посредственным артистом, то в Генрихе разглядел художника незаурядного.

Генрих схватывал на лету. Все шло ему на пользу. Он напоминал Адольфу великого и ужасного Пикассо, самого одаренного из художников, которых он знал в Париже, и всеобщего раздражителя. В двадцатые годы ни один артист не допускал Пикассо в свою мастерскую, зная, что тот через неделю играючи создаст картину, над которой сам он мучился долгие месяцы.

– Нет ничего волнительнее, чем наблюдать рождение гения, – говорил он вечером Саре. – Если бы я не любил его, я бы его возненавидел. Он вскрывает секреты мастеров, как пакетик с конфетами. Три дня – и он скучает, обретя технику, на постижение которой у нас, жалких смертных, уходят годы. Он – дерзкий завоеватель, однако это не лишает меня желания писать. Наоборот.

– Он тебя боготворит, ты это знаешь?

– Имеет право на ошибку.

– Он уверяет, что ни один художник не значит для него так много.

– Он так говорит, потому что предчувствует, как превзойдет меня, как осуществит то, что мне не удалось. Он думает, что восхищается мной, а на самом деле просто-напросто берет разбег.

Адольф погладил трехцветные волосы Сары и добавил, уткнувшись носом в шею жены:

– И меня это вполне устраивает. Моя самая большая гордость художника в том, что я оказался на его пути. Он будет моим пропуском в вечность.

– Ты хватил через край.

– Он будет гигантом, поверь!

– Нет, ты хватил через край, придавая себе так мало значения.

Он перекатился на нее и принялся мять ее прекрасные груди, тяжелые и упругие.

– О, я сумел решиться просто жить и быть счастливым. Я не хочу никакой судьбы.

* * *

Маленький самолет сел в аэропорту Ле Бурже. Было пять часов утра. Пейзаж, бледный, безмолвный, сонный, едва просыпался. Утренняя роса еще походила на иней.

Стояло лето.

Францию взяли – как сорвали мак в поле.

Победа была такой легкой, что Гитлер не мог опомниться, но приписал себе успех кампании, план которой разработал вместе с генералом Гудерианом.

– Мне очень помогла книга, которую я прочел несколько раз, да-да, книга некоего полковника де Голля «За профессиональную армию», из которой я много узнал о возможностях полностью моторизованных боевых единиц в современной войне.

Гитлер вышел из самолета в сопровождении нескольких немецких артистов, в числе которых был и его архитектор Альберт Шпеер. Три больших черных «мерседеса» ждали их, чтобы отвезти в Париж.

У Гитлера колотилось сердце. Он волновался, как девица на первом балу. С отроческих лет он грезил о Париже, изучал его архитектуру и градостроительство, но никогда еще там не бывал. Сегодня утром он наконец его увидит. Париж теперь принадлежит ему. Странный визит жениха к спящей невесте. Как будто он не в своем законном праве. Как будто не уверен, что понравится. Как будто должен подойти к ней на цыпочках.

Он пересек сначала предместья, унылые черновики, предшествующие шедевру. И вот наконец возник Париж – возник и заполонил все. Высокие фасады, веселые, насмешливые, поглотили три «мерседеса». Гитлер был ослеплен светом, игравшим на дерзко сером цинке крыш и бежевом камне домов.

У Оперы его поджидал полковник Шпайгель. Спешно подняли с постели старого швейцара-эльзасца, говорившего по-немецки, чтобы он сопроводил его на экскурсии.

Но Гитлер не дал ему и слова сказать. Он так долго изучал планы Оперы, что знал их наизусть, и сам послужил гидом своей свите; к старику он обращался лишь для того, чтобы уточнить какую-нибудь дату или изменение; тот, поняв, с кем имеет дело, старался скрыть свое отвращение под сдержанной учтивостью.

Гитлер все больше воодушевлялся:

– Это мечта из камня, как симфония – мечта из звуков. Два искусства я ставлю превыше других: музыку и архитектуру. Ибо лишь они силой вводят высший порядок в хаотичное течение вещей. Архитектор воцаряет порядок в материи, музыкант – в звуках; оба они организуют гармонию и связывают грубые элементы духовной поэзией.

Он восторгался фасадом, большой лестницей, стоившей всех зрелищ, особо восхитился тем фактом, что при этом каждая скульптура и картина в отдельности вписываются в глобальный замысел.

– Вы не понимаете, Гарнье удалось то, что не удавалось никому, ибо Парижская опера – творение одного человека. Он сумел использовать всех артистов своей эпохи, приобщив их к своему проекту. Одна мысль, одна тотальная мысль венчает все эти личные выплески. Это прекрасно, как политика.

Он вытягивал шею, разглядывая консоли, фигурную лепнину, статуи и арабески.

– Видите ли, Шпеер, на все эти детали стоит посмотреть, но важен только общий эффект. В лесу не видно отдельных деревьев. Это и есть совершенное общество. Если бы мне пришлось когда-нибудь читать курс политической философии, я привел бы моих учеников изучать этот шедевр.

Гитлер был глубоко тронут игрой красок, которую не мог увидеть прежде ни на каких планах. Он хвалил Гарнье, отказавшегося от мучнисто-серого, чтобы заставить камни петь цветами оркестра: красный мурезский мрамор звучал трубой, зеленый шведский – гобоями, порфир – фаготом, а пестрые, с вкраплениями, образовали симфонию струнных – пиренейский желтый с белыми прожилками за скрипки, телесный – за альты, фиолетовый с черными прожилками – за виолончели.

– Знаете, дорогой Шпеер, когда перестали строить интересные церкви и соборы?

– Нет, мой фюрер.

– После эпохи Возрождения! С тех пор, как построили первые оперные театры! Исторически опера заменила церковь – светская литургия, гармония, эмоция и представление о красоте мира. Лично я сделаю все, чтобы ускорить прогресс человечества и побыстрее прийти к миру, в котором не будет больше церквей, храмов, синагог, а только оперные театры.

В конце экскурсии, очень довольный собственными комментариями, он хотел всучить швейцару пятьдесят марок на чай. Тот отказался так решительно, что едва не случилось дипломатического инцидента. Он, правда, избежал ареста, заверив, что лишь выполнял свой долг.

Три «мерседеса» покатили дальше по Парижу, едва открывавшему глаза, – железные шторы были подняты наполовину, дворники поливали пустые тротуары, булочники сонно курили, сунув в печь первую партию хлеба.

Миновав церковь Мадлен, удовлетворившую вкус Гитлера к Античности, процессия выехала на Елисейские Поля, показавшиеся ему не столь величественными, как его новая магистраль восток—запад, и обогнула Триумфальную арку, при виде которой он вновь завел со Шпеером разговор о своей собственной.

Обозрев с любопытством Эйфелеву башню, Гитлер отправился в Дом инвалидов поклониться могиле Наполеона.

Там волнение его достигло такой силы, что в груди шевельнулось предчувствие. Однажды и у него, Адольфа Гитлера, будет холодное мраморное святилище внушительных размеров, как у Наполеона, огромная могила, перед которой умолкнут люди, побежденные, крошечные, придавленные очевидностью истинного величия. Маленький корсиканец и маленький австриец! Любопытно! Великие люди великих держав всегда рождаются маленькими в их маленьких придатках. Наполеон – его брат; Гитлер прощал ему даже то, что он был французом. У могилы императора он наслаждался своим собственным культом, представляя, какое впечатление будет производить на простых туристов всего мира в грядущие века. Он вышел, очарованный и очень довольный собой.

Его восторгов хватило и на Пантеон, этот языческий храм великих людей, но на площади Вогезов, перед Лувром и часовней Сент-Шапель он уже зевал. Он оживился у церкви Сакре-Кёр на Монмартре, откуда открывался вид на Париж с высоты орлиного полета, но ему пора было уезжать, ибо парижане вышли наконец на улицы и уже узнавали его.

В самолете он сердечно пожал руку Шпееру:

– Посетить Париж было мечтой моей жизни. Я очень счастлив, что она сбылась сегодня.

Он нахмурил брови и принялся размышлять вслух:

– Мы должны немедленно возобновить работы в Берлине. Подготовьте декрет. Положа руку на сердце, Шпеер, Париж величественнее Берлина, а это недопустимо. За работу! Когда мы закончим Берлин, Париж останется лишь бледной тенью, музейной витриной, археологическим сувениром, допотопным украшением, свидетельством отжившей эпохи, вроде итальянского города…

– Вы правы, мой фюрер. Вы покровитель искусств и артистов.

– Я задумался несколько дней назад, не должен ли я разрушить Париж. Нет, я отказался от этой мысли. Вот сделав Берлин прекраснее, мы действительно уничтожим Париж.

* * *

Несмотря на все усилия и уступки, Адольф Г. никак не мог подружиться со своим тестем Йозефом Рубинштейном. Выцветшие голубые глаза старика выражали лишь скуку, если вдруг случайно останавливались на нем.

– Я бы на твоем месте, – говорила Сара, пожимая плечами, – даже не пыталась. Никакими любезностями, никакими подарками ты не сможешь компенсировать свой фундаментальный недостаток.

– Что? Какой недостаток?

– Ты не еврей.

Его отношения с родней жены всегда упирались в национальный вопрос. Что бы он ни говорил, что бы ни делал, как бы счастлива ни была Сара, как ни удачны их дети, у Адольфа оставался неисправимый изъян: он не был евреем, он не родился таким, каким следовало.

Когда все родственники собирались за столом, Адольф чувствовал себя невидимкой. Взгляд величественного, при бороде и пейсах, Йозефа Рубинштейна проходил сквозь него, словно он был не из плоти и крови, а из воздуха. Его стерли с полотна. Даже кроткая Мириам заразилась слепотой своего мужа. Это было тем более поразительно, что проявления любви так и летали по комнате, точно теннисные мячики: поцелуи, подарки, восклицания, выражения собственнических чувств – «моя дочь, мой внук, моя внучка», – но его все это не касалось. Порой его так и подмывало встать, поймать мячик, стать мишенью. «О! Я здесь! Близнецы Софи и Рембрандт не были бы вашими внуками, не будь я их отцом». Ему даже хотелось быть вульгарным. «А мои яйца? А моя сперма? Вы забываете, что без них у вас не было бы внуков. Имейте ко мне минимум уважения, которого требует хорошая пара яиц». Но он всегда прикусывал язык, зная, что этим только еще больше осложнит отношения Сары с родителями. Она выдержала семейную бурю, выбрав Адольфа, австрийца, гоя, который даже художником больше не был. Ее грозили лишить наследства, помешать наладить свое дело, не признать ее детей, если она, безумная, заведет их с ним. Убедившись, что угрозы ее не остановят, родители смирились, вновь приняли в лоно семьи ее, а потом и детей – в конце концов, еврейство передается по материнской линии, не так ли, Мириам? – и терпели в меру сил бесполезный придаток – мужа. То есть за столом оставляли для него стул и прибор.

Адольф никогда не ссорился с Йозефом Рубинштейном, но нашел способ раздражать его до крайности, сочувствуя его сионистским теориям.

– Вы правы, дорогой тесть. Надо создать еврейское государство. Воплотить в жизнь идеи Теодора Герцля. «Дело Дрейфуса» во Франции, погромы в Кишиневе, в Яффе, резня в Хевроне и Цфате – всех этих антисемитских акций достаточно, чтобы оправдать сионистский демарш при всех связанных с ним проблемах.

Йозеф Рубинштейн, крупный деятель сионистского движения, не выносил, когда зять-гой озвучивал его глубинные убеждения. Ему почти хотелось с ним поспорить. Он так кипел, что дрожали губы.

Адольф наслаждался местью. Он на этом не останавливался:

– Скажите, дорогой тесть, вы за Уганду или за Палестину?

– Уганда! – взрывался Йозеф. – Да никто больше не думает о создании еврейского государства в Уганде с тысяча девятьсот пятого года! Это было оскорбительное предложение британцев. В черной Африке! Нет, наше место в Палестине.

– Я полностью разделяю ваше мнение. Израиль должен быть в Палестине. Таковы и мои убеждения, точь-в-точь.

Саре приходилось пинать его под столом ногой, чтобы он прекратил: она боялась, как бы у отца не случился удар.

Уходя после этих тягостных обедов по пятницам, она спрашивала мужа:

– Ты шутил или и вправду согласен с моим отцом?

– Главная моя цель, конечно, позлить его. Но…

– Честно, Адольф?

– Честно – не знаю! Я нахожу идею государства Израиль одновременно оправданной и непростой. Я не представляю, как это можно осуществить технически. А больше всего я удивляюсь, что это движение родилось в Германии.

– Почему?

– Потому что хорошо быть евреем и немцем. Ты сама это признаешь. Мы живем в мире, и это надолго. Страна модернизируется и либерализуется. Антисемитизм здесь маргинален, постыден, если не считать этого психопата Геббельса, знаешь, из крайне правых, который не собирает и одного процента голосов. Труднее быть евреем в Польше, в России, в Америке или во Франции. Кстати, так говорят твои дяди.

– Это правда.

– Так почему здесь? Какое отношение имеет Германия к судьбам сионизма и Израиля? Я не понимаю.

* * *

– Нет, мы не отступим!

Гитлер распространялся на эту тему по многу часов в день.

– Ни шагу назад! Нельзя отступать перед русскими. Нельзя отступать перед зимой. Иначе мы кончим, как Наполеон! Наши люди должны держаться за землю, которую заняли, пусть окапываются там, где стоят, и удерживают каждый метр.

– Но, мой фюрер, земля промерзла.

– Ну и что? Я воевал во Фландрии с четырнадцатого по восемнадцатый, земля тоже промерзла, мы делали ямы с помощью снарядов.

– Но, мой фюрер, поля промерзли на полтора метра в глубину. Россия – не Бельгия.

– Замолчите! Вы ничего не понимаете.

– Потери будут чудовищны.

– Вы думаете, гренадерам Фридриха Великого хотелось умирать? Они тоже любили жизнь, но король был прав, требуя от них этой жертвы. Думаю, что и я, Адольф Гитлер, вправе требовать, чтобы каждый немецкий солдат был готов отдать жизнь.

– Я не могу требовать, чтобы мои люди жертвовали собой.

– Вы за деревьями не видите леса, генерал. Вам не хватает дистанции. Поверьте мне, ситуация сразу становится яснее, если взглянуть на нее издалека.

В рейхсканцелярии играли теперь только вальс генералов. Как и следовало ожидать, существовавшее лишь на бумаге соглашение между Гитлером и Сталиным при их взаимной вражде прожило недолго. Шла кровавая война. Русские сопротивлялись отчаянно, Гитлеру все труднее было добиваться повиновения, и он увольнял своих генералов одного за другим. Фёрстер, Шпонек, Гёпнер, Штраус… Иногда отставка не вразумляла человека, поэтому Райхенау скоропостижно скончался, а Шпонек был приговорен к смерти.

– Эти тупицы превратят меня в Наполеона, если дать им волю! Не отступать! Ни шагу назад! Зима в Германии такая же суровая, как в России.

Сначала Гитлер думал, что двух недель ему хватит, чтобы захватить Россию. Но советский колосс продержался все лето и перешел в контрнаступление зимой 1941/42 года.

Фюрер теперь не покидал «Волчье логово», комплекс бункеров, скрытый в сумрачных лесах Восточной Пруссии. На этой земле, исхлестанной северными ветрами, среди черных камней и кривых деревьев, пляшущих на белом снегу, Гитлер переменился. Его тело выдавало неудачи, которые он потерпел. Движения его стали затрудненными, мучительными, кожа серой, покрасневшие веки, казалось, едва удерживали тяжесть глаз, белки которых пожелтели, он с трудом переваривал пищу, а его дыхание источало зловоние страха. Он постарел в одночасье, как можно постареть только в пятьдесят лет, когда жизнь наносит удар за ударом, он не усох, а обрюзг, не прибавил лет, а просто сдал, тронутый тлением, а не зрелостью, постарел сочащейся из пор старостью, которая, как болезнь, поражает молодого человека.

Германия имела теперь в союзниках Японию, а в противниках – Соединенные Штаты. При всем своем презрении к Америке Гитлер не знал, как ее победить. Он подозревал, что, если не найдет способа немедленно захватить Россию, может проиграть войну.

Чередуя подавленное молчание с пламенными монологами, он сам понимал, когда разглагольствовал в одиночестве, что повторяет свои былые речи и начинает смахивать на собственную карикатуру. Он жаждал действия – и увяз в затянувшейся войне, превратившейся в мировую.

Разумеется, он искал запасные выходы. Он даже тайно протянул руку Англии, предложив прекратить боевые действия и поделить между собой Европу. Но Лондон проигнорировал предложение. Все из-за этого Черчилля, этого парламентария, продавшегося мировому еврейству, этого воскресного художника! Сарказмы несостоявшегося художника Гитлера в адрес художника-любителя Черчилля маскировали уважение. Черчилль стал единственным достойным противником, которого признавал Гитлер за многие годы, но он бы скорее умер, чем произнес это вслух. И чем упорнее Черчилль игнорировал его предложения, тем сильнее разгоралась в нем ненависть. И бедняга Рудольф Гесс, томящийся в британской тюрьме… Это Гитлер думал in petto, но официально он говорил о Рудольфе Гессе не иначе как о предателе, который своим безумным поступком в высшей степени его разочаровал.

Что же натворил Рудольф Гесс, верная опора первых дней, тот самый, которому Гитлер в 1924-м, в тюрьме, диктовал «Кекстар»? Бывший летчик, ставший министром, угнал «Мессершмитт-110» с большим запасом топлива и улетел в Англию, на земли герцога Гамильтона, одного из лидеров партии консерваторов в палате лордов и ярого сторонника примирения с Германией. Приземлившись, он потребовал встречи с Черчиллем, чтобы предложить мирный договор. Тот, даже не выслушав, отправил его в тюрьму.

Все, и в Германии, и в Англии, думали, что это была личная эскапада и Гесс действовал по своему разумению. На самом же деле все устроил Гитлер, привыкший манипулировать каждым из приближенных, не ставя в известность других, что позволяло ему множить попытки, пусть даже противоречивые, и отделять те, у которых есть будущее, от безнадежных. Поскольку дело закончилось бесславно – британской тюрьмой, – Гитлер разыгрывал обманутого друга, разочарованного друга и, чтобы избежать скользкой темы, все еще делал вид, будто страдает, когда при нем упоминали Гесса.

Чем яснее он понимал, что война затягивается, тем чаще задавался вопросами о своей исторической миссии. Что будет, если он проиграет войну? Нет, он ее, конечно, не проиграет, но что, если?.. Кара будет ужасна.

Мстители будущего… Надо избавиться от мстителей будущего.

С первых же трудностей на русском фронте ему не давала покоя мысль о мстителях будущего. Кто? Жены и дети евреев, которых расстреливали тысячами на Восточном фронте…

В начале вторжения айнзацгруппы действовали слаженно и эффективно: массовые убийства, расстрелы, погромы, репрессии достигли своего апогея в Бабьем Яре, где было ликвидировано свыше тридцати трех с половиной тысяч евреев мужского пола. Уже в августе Гитлер потребовал расстреливать также женщин и детей, «мстителей будущего». Пятьдесят тысяч евреев к середине августа, в следующем квартале, благодаря техническому прогрессу – винтовки заменили автоматами, – пятьсот тысяч.

Гиммлер регулярно представлял отчеты о своих зачистках в «Волчье логово».

– Мы нашли более эффективный метод: евреи стоят у края рва, в который падают, когда мы открываем огонь.

– Отлично.

– Да, мой фюрер, но можно сделать еще лучше.

Гитлер смотрел на Гиммлера с явным удовлетворением. Гиммлер, с вялым лицом без подбородка, со сглаженными чертами и мимикой, как у слизняка, но этот слизняк улыбался и, казалось, единственный из всех приближенных не замечал его физической деградации. Гиммлер по-прежнему видел Гитлера тридцатых годов, спасителя, явившегося в бедственную пору, мессию, «того, к кому человечество обратит взоры с верой, как некогда к Христу». В его монокле запечатлелся этот образ, и никакого иного он принять не мог. Гитлер ценил в Гиммлере честолюбие и покорность. И то и другое было абсолютным. Он был воплощением идеального подчиненного, неспособного на инициативу, но скрупулезного до крайности в выполнении приказа, маленького человечка, не умеющего поставить перед собой большую задачу, но успешно решающего те, которые ему задают. Когда он получал задание, оно становилось его миссией. Он подходил к делу методично. То был идеальный палач: четкий, ограниченный, бюрократически мыслящий. Банальный исполнитель.

Всякий раз, когда Гитлер его вызывал, Гиммлер трясся, как перед экзаменом. Диктатор обожал этот страх, видя в нем знак своего ослепительного сияния и твердо зная, что этот человек, по крайней мере, его не предаст.

– Вы присутствовали на расстрелах в Минске?

– Да, мой фюрер.

– И что же?

– Все исполнено, мой фюрер.

– Нет, я спрашиваю, что́ вы при этом чувствовали.

Слизняк, ударившись в панику, едва не потерял монокль. Гиммлер совершенно не доверял своим эмоциям и реакциям. Гитлер это знал и жестоко играл на его скрытой неуверенности.

– Мой фюрер, эти люди во всем похожи на людей. У них есть глаза, рот, руки, ноги… Но на самом деле это чудовищные создания, чьи разум и душа спрятаны еще глубже, чем у животных. Это примитивные существа. То, что я испытал, можно сравнить с чувством при посещении бойни.

– Отлично, отлично, – сказал Гитлер; сравнение ему не понравилось, ибо он любил животных, особенно Блонди, свою новую собаку, которая была при нем в «Логове» и доставляла ему больше радости, чем какая-нибудь Ева Браун. – Мой дорогой Гиммлер, вы не раз спрашивали меня, что мы должны делать с евреями внутри страны, с евреями, говорящими по-немецки. Я откладывал ответ, потому что считал, что наш приоритет – захватить Россию. Теперь ситуация изменилась. У нас уйдет несколько лет на то, чтобы победить русских.

Про себя он думал: Мы никогда не победим русских.

– Соединенные Штаты неосторожно ввязались в конфликт, и их уничтожат японцы.

Про себя он думал: Японцам не потянуть против американцев.

– Англия почти обессилела.

Про себя он думал: Черчилль отлично мобилизовал окаянных «ростбифов», чтобы выиграть войну.

– И мы должны продолжать наше дело внутри страны, как и за ее пределами.

Так ускоримся же внутри страны, мы и так достаточно медлили.

– Евреи в ответе за войну четырнадцатого—восемнадцатого годов. Евреи в ответе и за эту войну.

Да, объявил войну я, но быструю войну, которую должен был выиграть; если она затягивается, виной тому международное еврейство.

– В тысяча девятьсот тридцать девятом, тридцатого января, в моей речи в Рейхстаге я предупредил: если война станет мировой, это будет вина евреев и евреи за нее поплатятся.

Это было не предупреждение, а угроза. Я грозил санкциями, чтобы Соединенные Штаты побоялись вступать в войну.

– Это предупреждение станет пророчеством.

Что им стоило отступить, этим идиотам, сами напросились.

– Война кончится не истреблением арийских народов, как замышляли евреи, а уничтожением еврейства.

Скорее, скорее, пока не произошло обратное.

– На сей раз я применю старый еврейский закон: око за око, зуб за зуб.

Сто очей за око, тысяча зубов за зуб – это будет бойня.

– Мы должны энергично проводить нашу политику.

Уничтожение, полное уничтожение.

– Пусть не думают, что я хочу отомстить за трудности на Востоке…

Именно так, я мщу. И потом, мне смертельно скучно.

– Я делаю это, лишь уступая давлению немцев, которых возмущает семитское процветание в час лишений.

Люди ни в коем случае не должны узнать, что мы собираемся делать.

– Чтобы не спровоцировать реакцию еврейской пятой колонны внутри страны…

Чтобы об этом не проведали немцы.

– Мы начнем без лишнего шума…

В строжайшей секретности.

– Мы оповестим их, когда придет время.

Когда они увязнут по маковку и будет поздно идти на попятный.

– Тогда они будут счастливы.

Замараны.

– И благодарны.

Виновны.

– Почему бы вам не сопроводить меня на прогулку с Блонди?

Я хочу быть уверен, что нас никто не услышит.

Гитлер и Гиммлер вывели обезумевшую от радости собаку на свежий воздух. Пока она бегала по белой дороге, ощетинившейся корнями и щебнем, принося хозяину палку, которую тот бросал в кусты, двое мужчин углублялись в густой темно-синий лес. В зарослях раздавались шорохи и хрипы. Зима источала сильный запах гнилой воды. Гитлер начал излагать подробности:

– Я ставлю крест на моих прежних замыслах: депортировать всех евреев на остров Мадагаскар. Или в Сибирь.

Пусть бы строили там еврейское государство, которого требуют сионисты. Не мне же, в конце концов, создавать для них Израиль.

– Хотя Сибирь, пожалуй…

В Сибири они вымрут от голода и холода…

– Но нет. У меня есть идея.

На самом деле это придумал не я, а Сталин.

– Мы их депортируем.

Сталин депортировал миллион поволжских немцев.

– Поездом.

Он загнал их в вагоны для скота.

– На восток, в Польшу.

Он вывез их в Северный Казахстан.

– Мы отправим евреев в лагеря. И там произведем отбор, отделив тех, кто может работать, от тех, кто ни на что не годен.

Убьем женщин, детей и большинство мужчин.

– Пора наконец решить эту проблему.

Геноцид. Тотальный геноцид. Без поблажек.

– По части организационных деталей я полагаюсь на вас, дорогой Гиммлер.

Расстреливайте их, травите газом, жгите, делайте с ними все что угодно, лишь бы истребить.

Гиммлер позволил себе высказать соображение:

– Не думаю, что мы вернемся к газовым фургонам, как здесь, в Восточной Пруссии, в тысяча девятьсот сороковом, при операции «Эвтаназия». Слишком много неудобств. Я за газ, но в камерах.

– Да-да, конечно, Гиммлер, конечно.

Мне плевать, я не хочу знать, делай свое дело и оставь меня в покое. Я не собираюсь проверять технику мусорщиков. Я ставлю задачи и не мараю рук.

– И я думаю, что «Циклон Б» – тот газ, который вполне подойдет.

– Циклон Б?

Не говорите мне про газ, я чуть не потерял зрение в 1918-м из-за газа. Пусть этот наемник делает свою работу и избавит меня от подробностей! Какой сентенциозный болван!

– Я всецело доверяю вам, Гиммлер. Вы для меня как духовный сын.

Готово дело! У слизняка слезы на глазах. Как он тронут, слизняк!

– Первыми городами, которые мы очистим от евреев, будут Берлин, Вена и Прага. Потом мы займемся Францией. Евреи хотели войны? Пусть теперь платят по счетам!

Я смогу наконец переустроить мир. Выиграем мы войну или проиграем, я избавлю человечество от евреев. За это меня будут благодарить в веках. Как глупо, что мой желудок не переваривает пищу, я голоден как волк. А что, если заставить Блонди стать вегетарианкой?

– И пожалуйста, Гиммлер, сбрейте вы эти усики. Они смешны.

– Но…

Гиммлер в последний момент прикусил язык. Он чуть не ляпнул: «Но, мой фюрер, они такие же, как у вас».

* * *

У Адольфа Г. была тайная жизнь.

Он говорил, что идет прогуляться на Александерплац, «чтобы поискать лица», а сам прыгал в трамвай и уезжал из Берлина в далекое, сырое, лесистое предместье.

Он не мог признаться, что ездит к этой женщине. Ни Саре, конечно, ни Генриху. Нойманну, может, и сказал бы, но тот проводил так много времени в Москве как делегат немецкой компартии, что их редкие встречи не оставляли места для столь интимных откровений. Да и как об этом расскажешь? Адольф даже самому себе не мог назвать чувства, которые испытывал к ней.

– Ты рассказываешь мне о своих близких, – говорила она, – но им обо мне – никогда. Ты стыдишься меня?

– Нет.

– Так почему же?

– Однажды я расскажу о вас им всем. В тот день вы будете моей гордостью. А пока вы – моя скромность.

Она смеялась своим прежним смехом, в котором не было ни тени насмешки, а только чистая жизнерадостность. В чем был ее секрет? Адольфу достаточно было провести с ней час, чтобы зарядиться энергией, мыслями, эмоциями. Она отогревала его. Омывала. Он молодел. Повидавшись с ней, он дышал полной грудью. Даже небо казалось выше, светлее, яснее. А если он прощался с ней только с наступлением ночи, над асфальтом предместья сияли звезды.

Однажды Сара случайно нашла в мастерской письмо и, заподозрив неладное, проследила за ним. До конца, правда, она не дошла. Убедившись, что он лжет и вовсе не гуляет по Александерплац, а ездит куда-то, похоже привычным путем, она сошла с трамвая – он ее так и не заметил – и дождалась его дома.

Адольф застал уязвленную изменой Сару в слезах. И тогда ему пришлось открыть ей правду: вот уже несколько лет он один-два раза в месяц навещал в монастыре сестру Люси, выходившую его в госпитале в 1918-м.

* * *

Секретарши Гитлера изнемогали; они мечтали о бегстве каждый раз, когда диктатор давал им несколько часов на сон.

– Даже в тюрьме, наверно, не так тоскливо, – говорила Иоганна, – ведь охрана уважает сон заключенных.

– И потом, – подхватывала Криста, – в камере есть соседи, одни приходят, другие уходят. И прогулки. А здесь – ничего.

В «Волчье логово» в сердце сырого леса, серый, бесцветный бункер, пропитанный пара́ми скуки и запахом сапог, геометрическое строение, в редкие окна которого проникал лишь бледный свет Севера, не допускались никакие новые лица, никакие новые книги или пластинки, никакие новые идеи и личные точки зрения. Гитлер запрещал говорить о политике и о войне, он терпел лишь пустые разговоры, болтовню за чаем с пирожными. Но о чем говорить, если уже посетовал на нехватку великих вагнеровских теноров и повторил, что ни один дирижер не стоит мизинца Фуртвенглера? О чем болтать, будучи отрезанными от мира?

С наступлением весны возобновились боевые действия на территории СССР, но немецкий фронт, непомерно растянутый, удерживался с трудом.

Состояние армии читалось на теле Гитлера: он был живой картой боев, окрыляясь малейшей победой, оседая и отекая при каждом отступлении. Здоровье его ухудшалось день ото дня. Он почти не спал и бессонными ночами не давал покоя Кристе и Иоганне, которые совсем выбились из сил.

– Вот увидите, когда мы добьемся победы над Россией, Англией и США, я займусь нерешенными вопросами. Не евреями, для них мы уже открыли все эти… трудовые лагеря, но другими проблемами. Я ликвидирую христианские церкви, все, не желаю больше видеть ни одного распятия в Германии. Их время прошло. Потом я решу проблему питания: введу вегетарианство, лучшую диету для здоровья. Как можно поглощать трупы? Это возмутительно, не правда ли?

Криста и Иоганна научились зевать незаметно, пряча эту тайную гимнастику за внешне внимательным лицом. Секретарши знали все его монологи наизусть, слышали их тысячу раз, и тысячу раз они звучали лучше, чем сегодня, ибо усталый фюрер был не способен на прежний блеск. Он молол языком, лишь чтобы отвлечься от тревог.

– Говорить – мое лекарство, – твердил Гитлер своим врачам.

Это его болезнь, думали Криста и Иоганна, измученные, с опухшими глазами.

Он даже музыку больше не слушал. В начале войны, чтобы отдохнуть, он закрывал глаза и просил их поставить несколько пластинок, всегда, впрочем, одни и те же: симфонии Бетховена, избранное Вагнера и романсы Хуго Вольфа; тогда Криста и Иоганна страдали от однообразия. Теперь они жалели о тех временах, ведь великая музыка, по крайней мере, кажется новой при каждом прослушивании; Гитлер же о них и не вспоминал. Он не переносил даже вида грампластинки и постоянно произносил свои монологи в пустоту.

Визиты Евы Браун были редки. Гитлер терпел ее только в Баварии, в Бергхофе. Когда она самовольно явилась в «Волчье логово», Гитлер бесцеремонно оскорблял ее на людях, унижал, доводил до слез, даже сунул ей пачку марок, как будто платил проститутке. Она уехала.

Криста и Иоганна ей позавидовали.

Они, впрочем, изменили свое мнение о Еве Браун. Поначалу их возмущало, что эта восхитительная молодая женщина терпит такое скверное обращение от Гитлера, будь он трижды главой всей Германии. Теперь они поняли, что Гитлер не желал жить с Евой Браун, но и не позволял ей устроить свою жизнь. Как и они, Ева Браун стала пленницей диктатора. Никому не вырваться из его лап. Жертва за жертву, они обе предпочли бы быть униженной любовницей Гитлера, ибо Ева Браун виделась с ним редко, тогда как Криста и Иоганна вынуждены были терпеть его денно и нощно.

– Мне отвратителен род человеческий, – сказал Гитлер. – Человек есть лишь мерзкая космическая бактерия.

– Он, похоже, провел часок перед зеркалом, – шепнула Иоганна Кристе.

И обе внутренне расхохотались, оставаясь при этом прямыми, безукоризненными, с внимательно сдвинутыми на кончик носа очками и блокнотами в руках.

В ноябре 1942-го американцы высадились в Северной Африке, а британцы усилили ночные бомбардировки Германии. Сильно пострадали Мюнхен, Бремен, Дюссельдорф.

– А моя квартира в Мюнхене разрушена? – спросил Гитлер.

Криста не знала, стоит ли говорить ему правду. Как он отреагирует?

Гитлер стукнул кулаком по столу и завопил:

– Вы оглохли? Я спрашиваю, разрушена ли моя квартира в Мюнхене?

– Да, мой фюрер.

– Правда?

– Она серьезно пострадала.

Гитлер удовлетворенно кивнул и пригладил усики.

– Ну и тем лучше! Тем лучше! Немцы не поняли бы, если бы моя квартира уцелела. Это произвело бы плохое впечатление. Я рад. Я рад.

Криста отметила в своем отчете цифры потерь, число убитых и раненых. Но Гитлера это не интересовало.

– В сущности, эти налеты необходимы для поднятия духа. Пусть мюнхенцы понимают, что Германия воюет. Это окажет спасительное воздействие. И потом, после войны все равно пришлось бы сносить здания для нового градостроительства. Британцы, по сути, работают за нас.

В этот день Криста поняла, что безумие Гитлера не в странных идеях, не в ненависти, даже не в непоколебимой решимости, игнорирующей препятствия реального мира, но, скорее всего, в полном отсутствии сострадания.

* * *

Сестра Люси приходила в гости каждое воскресенье.

Дети ждали ее, как любимое лакомство.

Ее живость, веселость, находчивость в разговоре, чистый и неожиданный смех очаровали их, и им казалось – истинная редкость, – будто они общаются с ровесницей. Она так непосредственно удивлялась, восхищалась, возмущалась и гневалась, что казалась им даже моложе их самих, ведь они в школе, во дворе, с учителями, с товарищами и даже в семье уже приучились владеть собой и скрытничать.

Сара же благодарила свою соперницу за то, что та была такой, какой была. Поначалу она успокоилась, однако потом осознала всю силу странной близости Люси и Адольфа, и ее ревность едва не вспыхнула с новой силой, но одна подруга сказала ей:

– Не будешь же ты ревновать к монашке? Уж тем более ты, еврейка!

Насмешка оказалась действенным лекарством.

Окончательно убедившись, что никто не хочет отнять у нее Адольфа, она терпела эти странные отношения мужа с женщиной, некогда спасшей его, но так и не поняла, на чем они основаны.

Что до сестры Люси и Адольфа, они и сами не ведали, почему их тянет друг к другу.

– Я даже не знаю, верю ли в Бога, – говорил Адольф.

– Я даже не знаю, люблю ли твою живопись, – отвечала Люси.

И они хохотали.

– Заметьте, – продолжал Адольф, – я сам не уверен, что мне нравится моя живопись.

– А я не каждый день уверена в Боге.

В воскресенье, в серые предвечерние часы, неподвижные и неспешные, когда юнцы помышляют о самоубийстве, он вел ее в свою мастерскую, где они уединялись, чтобы поговорить, сказав Саре, что будут смотреть полотна.

– Я ни в чем не уверен. Не уверен, что хорошо пишу. Не уверен, что хорошо поступаю. Не уверен, что люблю как следует мою жену и детей.

– Тем лучше! Уверенность – удел дураков.

– И все же! Вера в себя, хоть немного, хоть иногда, позволила бы мне пойти дальше.

– Дальше других, Адольф, и только.

– И все же! Если б я мог победить сомнения…

– Не переставай сомневаться, сомнение делает тебя тем, кто ты есть. Достойным человеком. Оно рождает чувство неуверенности, да, но это чувство – твое дыхание, твоя жизнь, твоя человечность. Если бы ты захотел покончить с этим дискомфортом, то стал бы фанатиком. Фанатиком идеи! Или, хуже того, фанатиком самого себя!

– Но вы, сестра Люси, вы в чем-то уверены?

– Ни в чем. У меня есть вера. Но это не уверенность. Это лишь надежда.

– А энергия? Я не знаю никого, кто был бы наделен ею так щедро, как вы.

В одно из воскресений Адольф попросил Генриха прийти в мастерскую, чтобы познакомить его с сестрой Люси. Он был счастлив свести вместе двух людей, которых любил больше всех после своей семьи.

Генрих показал себя блестящим, очаровательным, увлеченным. Он сумел дать понять сестре Люси, как надо восхищаться живописью Адольфа Г. Он удивил своего учителя познаниями в Священной истории и теологии, и когда, уже затемно, он их покинул, Адольф повернулся к сестре Люси в восторге от проведенного вместе времени:

– Генрих просто чудо, не правда ли? Это ангел.

Сестра Люси поморщилась – прежде он не видел у нее такого выражения лица:

– Он? Он дьявол.

* * *

Ночь тиха, ночь свята.

Немецкие семьи с волнением прильнули к радиоприемникам в эту ночь, 24 декабря 1942 года. Женщины плакали, думая, что голос сына, мужа, брата, внука или жениха может звучать из большого деревянного ящика, стоящего на буфете рядом с украшенной елкой.

Немецкое радио транслировало это пение со Сталинградского фронта. Хор немецких солдат сливался с хором солдат русских, рождественское перемирие объединило две армии, уже много недель бившиеся не на жизнь, а на смерть у берегов Волги.

Несмотря на оптимистичные сообщения Геббельса, население было встревожено; ходили слухи, что русские задавили VI армию числом, холодом и голодом; списки убитых становились все длиннее, а публиковавшие их газеты – все толще.

Но этот рождественский вечер, примиривший врагов, вселил в немецкие семьи надежду; война, в конце концов, оказалась не столь варварской, раз русские голоса зазвучали в унисон с немецкими; может быть, конфликт скоро закончится; во всяком случае, в этот вечер новых убитых не будет.

В «Волчьем логове», в чернильной ночи прусского леса, Гитлер тоже слушал этот хор, звучавший из радиоприемника рядом с освещенными яслями посреди бункера.

Криста и Иоганна читали ему печальные письма, которые посылали офицеры из Сталинграда своим близким, – Гитлер требовал вскрывать всю почту. Видя масштабы ужаса и кровопролития, он понимал, что проиграет битву. Катастрофа становилась неизбежной. Он велел секретаршам замолчать, чтобы послушать последние глубокие ноты рождественского гимна.

– Хорошая идея. Да, мы правильно сделали, что запустили этот монтаж.

Разумеется, это была фальсификация.

В эту ночь в Сталинграде никто не пел, и еще тысяча триста солдат пали на поле боя.

* * *

– Почему ты так смотришь на меня, папа?

Адольф отвел глаза.

– Ты с самого детства смотришь на меня с таким удивленным видом.

– Верно, но теперь, маленькая, смотрю так, потому что ты выросла.

Софи раздраженным жестом вдавила кисточку в полотно. Ей было всего тринадцать лет, но она их уже не принимала. Еще не зная, что выиграет, став взрослой, она прикидывала, что теряет, покидая детство. Отец больше не сажал ее на плечи, не растирал ей спинку, когда она просыпалась, редко решался обнять, не позволял ложиться на него на покрытой восточными коврами софе, где он отдыхал после обеда, предаваясь мечтам.

Адольф с изумлением и восторгом наблюдал, как его девочка превращается в незнакомку. Откуда в ней эта тайна? В Софи появилась какая-то новая наполненность. Дело было не в округлившихся грудях, добавивших порыва торсу, не в расширившихся бедрах и сузившейся талии, натянувшей восхитительно плоский живот, даже не в бесконечно удлинившихся ногах. Нет, тайна объяснялась не физическим ростом, не работой гормонов; она обрела ее, став мечтательной, молчаливой, обуреваемой несказанными мыслями, неизведанными порывами.

Софи продолжала писать, сидя рядом с отцом за маленьким мольбертом, который он установил для нее и Рембрандта. Она писала как дышала, потому что всегда видела за этой работой отца и любила быть рядом.

Вошел Генрих – разрумянившийся, запыхавшийся.

– Это потрясающе, – сказал он, прислонившись к стеклянной стене. – Вы должны в июне ехать в Париж.

– Что?

Генрих настоял, что будет платить своему учителю за уроки, работая у него секретарем. Он размахивал только что пришедшим письмом:

– В Большом дворце устраивается большая выставка, посвященная Парижской школе. Вы не только в ней участвуете, вдобавок галерея Марсо в Матиньон хочет воспользоваться случаем и открыть персональную ретроспективу всего вашего творчества.

– Что?

Адольф выглядел разгневанным. Генрих и Софи, обрадовавшиеся новости, смотрели на него непонимающе.

– Я не поеду!

Он швырнул на пол палитру и кисти.

– Но, папа, что на тебя нашло?

– Я слишком молод. Я еще не дорос до персональных выставок. Я не поеду!

* * *

Сталинградская битва была проиграна.

После месяцев героического противостояния генерал фон Паулюс сдался.

Гитлер впал в ярость и бушевал целую неделю, то лишаясь дара речи, то вопя на все «Волчье логово»:

– Это невозможно! Это непостижимо. Это непростительно! Я произвожу человека в фельдмаршалы тридцатого января, а первого февраля он сдается. Я произвел его в фельдмаршалы, думая, что он погибнет в бою. Отважно! Героически! Я наградил героя посмертно! Не живого предателя. Какой позор! Бороться несколько месяцев – и вдруг сдаться большевикам!

Кое-кто в его окружении думал, что двухсот тысяч убитых и ста тридцати тысяч пленных достаточно, чтобы понять, что битва проиграна, и генерал фон Паулюс был прав, остановив кровопролитие. Разумеется, никто не высказал своего мнения вслух.

– Для меня нет поражения под Сталинградом – есть измена! В эту войну никто больше не получит звания фельдмаршала. И где он теперь, этот Паулюс? Его жрут крысы в советской тюрьме: как можно быть таким трусом? Фельдмаршал не сдается в плен, он кончает с собой. А этот мало того что отступил, так еще и в живых остался! Он замарал героизм всех остальных. В одно мгновение он мог бы освободиться от всей этой мерзости и обессмертить свое имя в веках. А он – он сдался Сталину! Как можно было так поступить? Уму непостижимо! У этого человека нет ни капли воли…

Для него, телесно сдававшего день ото дня, все было проблемой воли, и только воли.

– Сила воли! Вот что вершит судьбу человека, судьбу нации! За всю мою жизнь я знал немало кризисных ситуаций, подвергавших испытанию мою волю, но она всегда оказывалась сильнее. Утвердился бы я в своем артистическом призвании без воли? Выжил бы в войне четырнадцатого—восемнадцатого без воли? Взял бы власть без воли? Удержал бы ее без воли? У немецких генералов рыбья кровь и воли не больше, чем у дверной петли.

В действительности у генералов воли было не меньше, чем у него, но она стала иной. Как и Германия. Вся страна охладела к Гитлеру, обернулась против человека, вовлекшего ее в бесполезную войну, исход которой обещал быть гибельным. На стенах городов появлялись надписи: «Гитлер – лжец», «Гитлер – убийца». Создавались группы сопротивления, зачастую из консервативных и христианских слоев, и некоторые из них готовили покушения на фюрера.

Гитлер знал это и избегал всяких публичных встреч, убеждая и терроризируя лишь своих приближенных. Уже ходили слухи о его раннем слабоумии, о приступах буйства, об истериках, во время которых он якобы грыз ковер, пуская слюни.

Чтобы опровергнуть клеветнические измышления, министр пропаганды Геббельс предложил фюреру выступить 21 марта 1943 года в Берлине в ознаменование памяти героев. Это будет первое, после Сталинграда, обращение Гитлера к нации. Он хотел отвертеться, сославшись на опасность британского воздушного налета на Берлин, но Геббельс уговорил его, сказав, что, если народ не побоится прийти, фюрер тем более не должен испытывать страха.

Гитлер, как обычно, почти не готовился, рассчитывая, что вдохновение придет, когда он почувствует под собой плененную и требовательную толпу.

Он собрал все свои силы, чтобы, как встарь, подняться на трибуну энергичным шагом, но от усилия вкатился на нее паяцем на шарнирах и едва смог затормозить у микрофона движением, в котором не было ничего атлетического.

Он начал с обличения большевиков. В рядах слушателей находились гестаповцы, но толпа не выказала былого пыла и восторга. Гитлер допустил оплошность, случайно спутав большевизм с иудаизмом. В голове у него крутился образ заезженной пластинки, которую пора выбросить на помойку. Он попытался взбодриться, повторяя про себя: «Нет, ты еще не старый пропагандист», и продолжал говорить. Но когда пришло время почтить память жертв Сталинградской битвы, на него накатила такая ненависть к генералу Паулюсу, что он скомкал тему. Потом, когда пришлось вспомнить всех убитых с начала войны немцев, он не удержался и сильно преуменьшил цифры, встреченные недоверчивым молчанием. Когда в заключение он призвал крепиться и не терять веры в победу, его одолела невыносимая усталость; он вдруг почувствовал себя таким одиноким, таким обнаженным, что, лягнув напоследок мировое еврейство, поспешил удалиться.

Назавтра вся Германии говорила, что на самом деле фюрер не выступал ни в Берлине, ни на радио, что он прикован к постели нервной депрессией и послал вместо себя двойника.

Слухи его доконали, и он действительно слег.

* * *

– Как! У вас нет Адольфа Г.? У меня в гостиной три его работы.

– Этот Адольф Г., в Париже только о нем и говорят.

– На днях Ротшильды даже устроили вечер в его честь.

– И Вайли сделают то же самое в следующем месяце.

– Угу, модный художник.

– Больше чем модный, дорогая, ведь мода устаревает. А у него есть стиль.

– Мой муж купил большое полотно для нашего дома в Нормандии. Нам повезло, он в основном пишет малые формы. А ведь подобрать картины, которые можно повесить над лестницей в огромных домах, очень сложно.

– Не сочтите за нескромность, сколько вы заплатили?

– За дом? Это наследство.

– Я имею в виду картину.

– Четыреста тысяч франков. Но она того стоит. Поверьте мне. Дорого, но она того стоит.

– Все-таки… Он стоил вдвое меньше три месяца назад.

– И будет стоить вдвое дороже через три месяца. Цены на Адольфа Г. растут. Красиво, радует глаз, не слишком вычурно и вдобавок отличное вложение.

– Кстати, об имени, Адольф Г. – еврей или немец?

– И то и другое, дорогая.

– Невероятно, не правда ли, сколько еврейских и немецких артистов стали сегодня властителями дум в живописи? Мы живем в еврейско-немецкую эру.

– Не только в живописи, дорогая, но и в музыке. Шёнберг, Вайль, Хиндемит. И крупнейшие дирижеры – Бруно Вальтер, Отто Клемперер, Фуртвенглер.

– Фуртвенглер еврей? Вы уверены?

– Совершенно.

– Ну, Адольф Г. уж точно еврей. Его тесть не кто иной, как Йозеф Рубинштейн, один из столпов сионизма в Германии.

– Понятно!

– Что понятно?

– Я сказала: понятно.

– Да, но вы как будто на что-то намекаете.

– Я сказала «понятно», потому что теперь понимаю, почему Ротшильды…

– Нет-нет. Они просто любят артистов. Пикассо сегодня тоже еврей.

– Только сегодня?

– Вы сами-то были на приеме у Ротшильдов?

– Конечно.

– Ну и какой он, этот Адольф Г.?

– Очень красивые глаза. Просто завораживающие. В остальном обычный. Даже банальный. Но глаза…

– С кем он был?

– С молодым человеком, писаным красавцем, ну просто ангел во плоти. Он представил его как своего ученика и секретаря.

– Да полно! Этот эфеб – его любовник, можете не сомневаться.

– Почему вы так говорите?

– Потому что все они… такие, артисты. Я не знаю ни одного артиста, который жил бы нормальной жизнью.

– Ну что за вздор! По вашей логике и Пикассо гомосексуалист.

– А что, Пикассо разве не гомосексуалист?

* * *

– Мой фюрер, вы должны показаться людям.

– Нет.

– Вы нужны народу.

– Нет. Я показываюсь только после побед. Без триумфа мне не хочется говорить. Из-за никчемности моих генералов у меня нет больше случая. Нет! Нет и нет!

– Мой фюрер, как министр пропаганды, я нуждаюсь в вашем несравненном присутствии. Мы должны снять фильмы, сделать фотографии. Было бы хорошо, если бы вы посетили города и районы, пострадавшие от воздушных налетов.

– Что? Вы хотите обессмертить меня на пленке среди развалин? Чтобы я признал нанесенный ущерб? Вы с ума сошли?

– Населению это понравится, немцы почувствуют, что вы разделяете их мучения. Вы могли бы также посетить раненых в госпиталях. Все это продемонстрирует вашу способность сострадать.

– Сострадание? Не смешите меня.

– Нельзя слишком долго пренебрегать народом. В конце концов, именно он – движущая сила наших боевых действий.

– Бросьте, всю работу делаю я. Я подрываю свое здоровье, чтобы удержать наши цели. Я сплю меньше трех часов за ночь.

По этому пункту ретивый Геббельс не мог возразить вождю: на Гитлера было больно смотреть. Напряженный, красный, наполовину седой, с воспаленными глазами и сгорбленной спиной, он зачастую не сразу подбирал нужные слова, а его левая рука дрожала, и он ничего не мог с ней поделать. Он отказался от образа жизни дилетанта – долгие ночи, послеобеденный сон, ежедневный отдых перед киноэкраном, болтовня об искусстве и волнующие часы в мечтаниях перед архитектурными макетами. Увязнув в войне и решив лично командовать всеми операциями, он превратился в фанатика работы – увы, непродуктивной. Круглосуточные размышления оказывались бесплодными. Постоянное умственное напряжение надломило его, хоть он и не желал этого признавать. Гитлер скрывал – даже от самого себя, – что блистает только на трибуне, а эффективен лишь в агрессии. Любитель, халтурщик. Непрофессионал, особенно по части обороны.

– Немецкий народ нуждается в знаках от вас, мой фюрер. Немецкому народу вас не хватает.

– Довольно! Мне осточертел немецкий народ. Он не на высоте положения. Не знаю, заслуживает ли он меня.

– Надо понять, что…

– Нет! Секрет успеха заключен в воле. Моя воля никогда не будет сломлена. Я знаю, некоторые немцы хотят мирных переговоров. Не может быть и речи. Война до победного конца! Тотальная война! Мы не сдадимся! Некоторые немцы еще не поняли достоинств нетерпимости. Но пусть взглянут на природу! Нет никакой терпимости в животном и растительном царстве: жизнь уничтожает все нежизнеспособное. Мы не дадим слабины. Победа или уничтожение! Все или ничего! За всю мою жизнь я ни разу не капитулировал. Я создал себя из ничего, вы слышите, сам, один, из ничего! Для меня то положение, в котором мы находимся, совсем не ново. Я знавал и похуже. Знайте, дорогой Геббельс, я буду добиваться своей цели фанатично, потому что только фанатизм важен, только фанатизм спасителен. Без фанатизма на земле не было бы создано ничего великого.

– Конечно, мой фюрер, но…

– Слушайте меня внимательно, Геббельс: если немецкий народ оказался слабым, он не заслуживает ничего, кроме как быть уничтоженным народом сильнее его. И сострадания он не вызывает. У меня, во всяком случае.

Гитлер знаком дал понять миниатюрному и элегантному Геббельсу, что он свободен. В дверях он задержал его, спросив, как поживают дети. Геббельс ответил коротко: все шестеро здоровы. Гитлер вдруг стал до невозможности любезным и принялся расспрашивать о каждом. Двадцать минут Геббельс потчевал его забавными подробностями, которые, похоже, имели успех, и ушел с легким сердцем, польщенный тем, что фюрер выказывает ему такую приязнь в трудные для нации часы.

Гитлер позвал свою собаку Блонди, бурно выразившую ему свою радость, и поделился с ней новостями о маленьких Геббельсах. Он обожал этих детей, которых в разговорах с Блонди называл маленькими «Г» и считал кем-то вроде своих юных продолжений. Геббельс, боготворивший фюрера, назвал своих детей Гельга, Гильда, Гельмут, Гольде, Гедда и Гайде, шесть раз отдав дань высокочтимому инициалу Гитлера.

Затем он принял Гиммлера, которого только что назначил министром внутренних дел рейха, – со своими обязанностями слизняк справлялся отлично. Гитлер отметил, что он свел усы до двух вертикальных полосок, но не решился сбрить их совсем. Возможно, даже тень гитлеровских усов добавляет ему престижа, а может, и авторитета у подчиненных?

– Гиммлер, Германия меня тревожит. Дух народа упал, а эта сушеная виноградина Геббельс и его Министерство пропаганды, похоже, не способны его поднять. Положение спасете вы.

– Что надо делать, мой фюрер?

В следующие дни Гиммлер собрал в Позене сначала всех руководителей СС, а затем их коллег из других министерств и ведомств рейха. Он без обиняков внес ясность по поводу поездов с евреями, которые отправлялись полными, а возвращались пустыми: признал существование лагерей смерти.

– Этой программой истребления евреев в Европе мы вписали в нашу историю славную страницу, какая никогда не была написана и не будет написана после нас. Наше моральное право, более того, наш долг перед народом – уничтожить эту расу, которая хотела уничтожить нас. Мы радикально искоренили еврейскую бациллу, грозившую нам болезнью и смертью. Гитлер останется в истории как Роберт Кох – человек, победивший туберкулез, – и все мы будем гордиться тем, что были его лаборантами.

Он представил свой отчет Гитлеру, который радостно потер руки:

– Вот так. Теперь они все замараны. Они знают достаточно, чтобы не хотеть знать больше.

Он подошел к окну, за которым угасал ярко-алый закат.

– У всех немецких руководителей теперь рыльце в пушку. Они попались. Они не просто будут молчать – мы вынудили их идти до конца.

В холодной комнате воцарилась тишина.

Гитлер добавил, очень спокойно и на сей раз без привычного пафоса:

– Теперь все мосты за нами сожжены.

* * *

– В «Риц», пожалуйста.

Адольф Г. сел в такси. Вернее сказать, рухнул на сиденье, потому что слишком много выпил.

Париж распахнул ему объятия. Французы были без ума от его картин и считали честью для себя, что он когда-то жил во Франции. Странный поворот судьбы. Журналисты светской хроники выспрашивали мельчайшие подробности его парижской жизни в двадцатых годах – на каких улицах, как это интересно, в каких квартирах, каких бистро, каких ресторанах, – а ведь тогда никто его не привечал. Невозможно объяснить, как трудно было ему, иностранцу без стабильного дохода, получить жилье или жалкий кредит у лавочника. А сегодня вечером он ехал в «Риц», где галерейщик, благодарный за взлетевшие цены, оплатил ему апартаменты еще на неделю.

«Риц»… Приехав в Париж в 1919-м, он жил в дрянной гостинице под названием «Молния», высоком и узком доме, близ Восточного вокзала; в этом клоповнике, где в разбитое окно общего туалета врывался холодный ветер, морозя ему зад, а по скрипучей лестнице, по плесени никогда не мывшихся ковров сновали шлюхи с клиентами, он делил крошечную каморку с Нойманном; и был счастлив. Сегодня он жил в апартаментах в «Рице» с Генрихом и Софи, приехавшими вместе с ним; среди позолоты, хрусталя, шампанского и глубоких диванов он видел богатую ипостась города – и тоже был счастлив.

Только у счастья был теперь другой вкус.

В нем была горечь уходящего времени. Адольф Г. покорил Париж ненадолго, потом умерла Одиннадцать и экономический кризис подорвал рынок; теперь он завоевывал его вновь и не испытывал особого восторга, лишь чувствовал, что постарел и что люди, которые игнорировали его десять лет назад, а сегодня называли гением, – обыкновенные флюгеры, чьи суждения ничего не стоят, пустой звук. Все кратко, мимолетно. Как опьянение от хорошего вина. Не более того. Он был так строг к своим хвалителям, что почти мучился совестью. Чтобы избавиться от чувства вины, он тратил все время и силы на пользу Генриху. Он соглашался на бессмысленные встречи, чтобы поговорить о Генрихе, посещал галерейщиков, чтобы те занялись Генрихом, ходил на приемы, только чтобы предъявить Генриха, зная, что гостей скорее убедят его красота и очарование, чем поверхностный осмотр его картин, в которых они все равно ничего не понимали.

Генриху нравилось в Париже, и это нравилось Адольфу. У него было ощущение, будто он дарит ему город на двадцатипятилетие. Они уже завязали серьезные контакты с профессионалами искусства. Генриху оставалось только писать. Он мне все равно что сын, этот Генрих, мой сын в живописи, потому что Рембрандт склонен к математике, а Софи еще только ищет себя. Как художник я буду его отцом. Эта душевная щедрость помогала Адольфу преодолеть боль, какую причиняет всякому артисту появление юного гения. Таланты Генриха, по мнению Адольфа, настолько превосходили его собственные, что он отводил себе скромное место наставника и ментора величайшего художника второй половины века.

– Приехали, мой принц, с вас сорок франков.

Адольф не стал спорить, постыдившись торговаться из-за сорока франков перед швейцарами «Рица», хотя цену шофер заломил несусветную.

Расплатившись, он прошел в свои апартаменты. Он занимал главную комнату, Софи вторую, а для Генриха нашлась красивая мансарда.

Адольф разделся, долго стоял под теплым душем, смывая хмель, потом облачился в шелковую пижаму.

Проходя мимо комнаты Софи, он увидел полоску света и выругался – сработал рефлекс экономного отца, – подумав, что она опять уснула, не погасив лампу.

Он толкнул дверь и увидел на расстеленной смятой постели обнаженного Генриха, который держал в объятиях обнаженную Софи.

Услышав, как скрипнула дверь, они открыли глаза и испуганно уставились на Адольфа.

* * *

Два диктатора сидели на дымящихся руинах.

Гитлер отыскал среди развалин ящик, который не разнесло взрывом. Муссолини опирался на торчащую балку – все, что осталось от стены.

Пепел еще кружил в развороченном здании, и переводчик Пауль Шмидт с тревогой проверял, не осталось ли очага опасности среди обломков конторских столов и стульев, осколков стекла и кусков стен, клочьев одежды с пятнами крови.

Окрестный мрачный лес обдавал их ледяным дыханием.

Гитлер подпалил волосы, рука висела на перевязи, но он был совершенно спокоен и улыбался, показывая то, что осталось от его бывшего конференц-зала.

– Итак. Я только что был здесь, сидел за столом, изучал воздушную карту, и вдруг через долю секунды взметнулось сине-желтое пламя. Потом прогремел страшный взрыв. Меня окутало клубами густого черного дыма. На голову дождем посыпалось стекло, щепки. Все трещало. Нас было здесь двадцать четыре человека. Когда дым рассеялся, я увидел мечущиеся фигуры в охваченной огнем одежде, с горящими волосами. Я убедился, что цел и могу двигаться. Осколки попали в руку и в ногу, но других ран не было. Идя на свет, я спотыкался о лежащие тела. Некоторые мои люди погибли на месте, другие были тяжело ранены. Когда я вышел отсюда, славный генерал Кейтель бросился ко мне, крепко обнял и закричал: «Мой фюрер, вы живы, вы живы!» Он плакал горючими слезами, наш добрый Кейтель.

Тут Гитлер прервался и тоже всплакнул, больше растроганный волнением генерала, чем собственным везением. Муссолини, немного отстававший от рассказа из-за переводчика, тоже старательно умилился.

– Шмидт, сколько тяжелораненых? – рявкнул Гитлер.

– Одиннадцать, мой фюрер!

– Сколько? – гаркнул он.

– Одиннадцать!

– Вот видите, Муссолини, одиннадцать тяжелораненых, очень тяжело, они наверняка скончаются в ближайшие часы!

Он выкрикнул это с гордостью, словно сообщал о своей личной победе.

– Ваш стенограф Бергер уже умер в машине «скорой помощи», мой фюрер! Ему оторвало обе ноги…

– Кто?

– Бергер.

– Вот видите! – еще громче вскрикнул Гитлер, с удовлетворением поворачиваясь к Муссолини.

– А полковнику Брандту остались считаные часы! – надрывался переводчик.

Гитлер был в восторге. Чем яснее он осознавал масштаб бойни, тем больше гордился, что выжил: это подчеркивало его исключительность.

Муссолини, постаревший, ослабевший, во всем разочаровавшийся, измотанный, не понимающий, что делает на этих развалинах, свергнутый итальянским народом, заключенный в тюрьму, освобожденный Гитлером и силой удерживаемый немцами во главе маленькой республики Сало на севере Италии, спросил у переводчика, почему Гитлер так кричит.

– У фюрера от взрыва лопнули барабанные перепонки.

– Он знает?

– Никто не смеет ему об этом сказать.

Муссолини кивнул. Он тоже не собирался рисковать.

Гитлер по движениям губ увидел, что Муссолини и Шмидт разговаривают между собой.

– В чем дело, Шмидт? Ведете личные разговоры с дуче?

– Я успокаивал его насчет вашего здоровья, мой фюрер! – гаркнул Шмидт.

– Я прекрасно себя чувствую, просто изумительно, это всего лишь царапины.

Гитлер встал и гордо повернулся вправо-влево, показывая, в какой он форме. Казалось, он демонстрирует творение своих рук.

Тут Муссолини заметил, что глаза Гитлера косят вправо. В ту же сторону клонилось и все его тело.

– Наверно, внутреннее ухо, – задумчиво сказал Муссолини Шмидту.

– Как? – рявкнул Гитлер.

– Вы в отличной форме!

Гитлер улыбнулся:

– Мой дорогой дуче, после этого покушения я даже помолодел. Оно доказывает, что Провидение по-прежнему со мной и будет защищать меня до тех пор, пока я не выполню свою миссию. Мы должны сохранять непоколебимый боевой дух, несмотря на временные трудности, которые сейчас переживаем. Союзники гораздо более разобщены, чем об этом говорят, и я не думаю, что их союз просуществует долго. Как Англия и Соединенные Штаты могут быть солидарны с Советским Союзом? Либералы с большевиками? Они скоро поймут.

Муссолини хотел было напомнить, что сам Гитлер несколько месяцев был союзником Сталина. Но промолчал.

– Германия потерпела ряд поражений на востоке, американцы высадились во Франции, но мы выстоим. Я видел мало помощи от генералов и офицеров, не заслуживающих своих постов, но теперь беру все в свои руки. Доказательство! Знаете, кого я подозреваю в этом покушении? Полковника Клауса Шенка, графа фон Штауффенберга: он вышел из-за стола за полчаса до взрыва и скрылся на машине. Армия! Всегда армия! Я терпел поражения только из-за некомпетентности военных или их измен. Но я свято верю в будущее. Кстати, вы видели мои брюки?

– Простите?

– Шмидт, покажите дуче мои брюки.

Пауль Шмидт, сильно смутившись, достал из мешка разорванные в клочья брюки, которые были на Гитлере в момент покушения. Он расправил их, раскинул и предъявил дуче, который должен был восхититься каждой дырой и каждой прорехой.

– Великолепно, не правда ли? – гаркнул Гитлер в ухо Муссолини.

Итальянец покивал с видом знатока, словно оценивая новое оружие.

– А видели бы вы мое белье! – проорал Гитлер.

Он взял дуче под руку, чтобы вернуться в бункер. Земля липла к сапогам, Муссолини поддерживал Гитлера, который, сам того не сознавая, навалился на него всем своим весом.

– Да, дорогой дуче, мы пережили кое-какие испытания нашей воли, но мы их преодолеем. Я многого жду от чудесного оружия, которое вскоре выйдет с моих заводов. Профессор Вилли Мессершмитт разработал реактивный самолет с дальностью полета до восьмисот километров, который будет таранить самолеты врага. Но больше всего воодушевляет ракета А4 – дальнобойная ракета, разработанная гениальным фон Брауном: она позволит нам, по программе «Кушкерн», полностью уничтожить Лондон. Что вы сказали?

– Ничего.

– Простите?

– Великолепно!

– Да, великолепно! Сногсшибательно! Победоносно! Мы скоро изжарим Черчилля, как цыпленка.

Муссолини вздохнул: терпение его было на исходе, вес спутника давил нестерпимо, вопли оглушали.

– Я люблю вас, Муссолини, и восхищаюсь вами. Не будь вас, я, возможно, не пошел бы на штурм Германии. Нет Гитлера без Муссолини.

– И нет Муссолини без Гитлера! – гаркнул дуче, с грустью подумав о своей жалкой власти, искусственно поддерживаемой немцами.

– Ха, ха, очень смешно! Очень, очень смешно! Я и не знал. Правда, очень смешно! Надо же, это мне напомнило, как в тридцать первом в Мюнхене…

Муссолини так и не узнал, что думает Гитлер. Тот продолжал кричать так, что едва не лопались вены на шее, но итальянец больше не слушал и даже не пытался сформулировать ответ. Идя к машинам, они споткнулись еще раз пятнадцать.

Сердечный, неистощимый, Гитлер проводил его до вокзала, до перрона, до дверей вагона. Смирившийся со своей участью Муссолини думал о своей любовнице, о предстоящем в поезде ужине и не обращал никакого внимания на коллегу-диктатора. В конце концов, Гитлеру никогда не были нужны слушатели, а несколько лет назад он почти оглох, так что…

* * *

«Дорогая сестра Люси,
Адольф Г.»

предательство – яркий свет, под которым все становится реальным. Может быть, единственный истинный свет… С тех пор как я обнаружил в тот страшный вечер, что Генрих спит с моей дочерью, которой всего тринадцать лет, я вижу его таким, каков он есть. Это невыносимо.

Оправившись от изумления, я схватил голого Генриха и выволок его в гостиную.

– Прикройся и объяснись!

Он взял плед, обмотал его вокруг бедер и выдавил улыбку:

– Мне нечего сказать.

– Объясни мне! Как ты мог так поступить с Софи?

Он расхохотался:

– Запросто.

– Ей всего тринадцать лет:

– Ну и что? Я ее не принуждал. Она влюблена в меня.

– Это невозможно!

– Что вы себе вообразили? Спросите у нее самой. Я ее не принуждал. Ни секунды. Я даже не сразу уступил. Идите и спросите у нее.

– Это невозможно.

– Почему? Вам стало бы легче, если бы это было изнасилование?

Он улегся на диван, беспечный, равнодушный, насмешливый. Он даже не понимал, как я убит.

– Но, Генрих, как ты мог так поступить со мной? Со мной?

– Вы и она – разные люди. Я не вижу связи.

– Она моя дочь, Генрих, я отвечаю за нее, я ее защищаю. А ты – ты почти мой сын, и я думал, что ты мне друг и тоже будешь ей защитником.

Я ждал. Я дал ему время осознать, устыдиться, пожалеть, принести извинения. Через десять минут он вскочил на ноги, посмотрел на меня нетерпеливо, даже с раздражением, и сухо спросил:

– Ну что, все? Я ненавижу подобные сцены. Пойду к себе, приму душ.

И вышел из комнаты.

В эту минуту я действительно все понял.

Генрих начисто лишен всяких моральных устоев, у него нет чувств. Он переспал с девчонкой, потому что ему этого хотелось и она была не против. Сущий пустяк в его глазах.

Я пошел к Софи, которая плакала в своей постели. Хотел обнять ее, чтобы утешить, заверить в своей любви, но она напряглась и отодвинулась на край кровати. Она не желала иных ласк, кроме объятий Генриха!

Я попытался поговорить с ней и обнаружил, сколько зла причинил этот демон. Да, она любила его. Впрочем, его любила вся семья, и я, ее отец, первый, я сам ввел его в дом. В чем она виновата? Генрих красив, и я не раз говорил ей, что он гений. Так в чем же дело?

– Дело в том, что твои чувства иные, чем у него, моя дорогая. Ты любишь его, но он тебя не любит.

– Как ты можешь так говорить? Меня нельзя любить, да?

– О нет, тебя можно любить. И я люблю тебя, и твоя мать тебя любит, и Рембрандт, и Люси, и многие другие уже любят тебя, и многие еще полюбят, но не Генрих.

– Почему же?

– Потому что Генрих – чудовище. Алчный, корыстный монстр, считающийся только со своими желаниями, без моральных табу, не знающий, что есть дружба, неспособный любить.

– Я ненавижу тебя! Ты так говоришь, потому что завидуешь ему!

Избавлю вас, дорогая Люси, от описания остатка ночи. Софи видела в Генрихе прекрасного принца, я тоже долго так думал, как же мне было убедить ее в обратном?

Назавтра Генрих исчез. Ни записки, ни объяснений. Эта грубость – лучший из подарков, она позволила мне убедить Софи, что я прав. С тех пор она блуждает впотьмах.

Мы узнали, что Генрих живет у разных людей – американского миллиардера, неравнодушного к чарам эфебов, холостого галерейщика, испытывающего те же чувства, молодой четы журналистов из «Фигаро», которые хотят сделать ему рекламу, и так далее, – и ходит по всем местам, куда я его ввел, и льет на меня грязь. По его версии, он вынужден был бежать, ибо своим гением затмевал меня, что было мне невыносимо, из-за него-де я осознал себя сюрреалистом средней руки, а за мои уроки и услуги хотел заставить его заплатить дорогой ценой, насильно женив на своей дочери. Не стану пересказывать, как он осмелился злословить о Софи, ибо это так гнусно, что при одном воспоминании мои руки сами собой сжимаются в кулаки.

Как вы объясните Каина, дорогая Люси? А поцелуй Иуды? Предательство повергло меня в растерянность. Я терзаюсь, пытаясь постичь логику поведения Генриха. Я хочу понять. Понять не для того, чтобы оправдать. Понять не для того, чтобы перестать осуждать. Понять, чтобы меньше мучиться. Зло – тайна более глубокая, чем добро, ибо в добре есть свет, сила, утверждение жизни. Как можно выбрать тьму?

Ваш преданный и растерянный

* * *

Русские уже стояли у стен Берлина.

В рейхсканцелярии были слышны непрерывные раскаты канонады.

Английские самолеты бомбили город без передышки. В дневные часы, когда в залитой солнцем столице воцарялась тишина, она становилась похожей на старый склад декораций провинциальной оперы; от высоких и горделивых домов остались лишь обломки – где фасад, где стена, оклеенная разными обоями по этажам, полы которых не уцелели; осколки частной жизни висели там и сям над пустотой: умывальник, вешалка, туалетное зеркало, чудом державшееся на винтах, портрет предка, у которого не было больше потомков. Приметы прерванных жизней венчали кучи мусора. Бомбы, казалось, поработали за взломщиков и воров, оставив за собой допотопный дух разорения и насилия.

Гитлер жил теперь только под землей.

Он вернулся в Берлин – куда ему было деваться, когда тиски сжимались? Русские продвигались вперед на востоке, союзники – на западе, он нашел лишь руины дворца, служившего рейхсканцелярией со времен Бисмарка, и несколько стен от своей новой канцелярии, построенной Шпеером; его апартаменты были разрушены зажигательными бомбами. Оставался бункер, противовоздушное убежище, построенное в 1943-м в городских садах, тесный бетонный лабиринт, в который надо было долго спускаться по длинной череде лестниц, кротовая нора, освещенная скудным дрожащим светом от дизельного электрогенератора, пропитавшего вонью плохо отапливаемые и слабо проветриваемые коридоры, могила, в которую фюрер сошел живым.

– Никаких политических решений, никаких переговоров, я не капитулирую. Я буду сражаться, пока у меня остается хоть один солдат. Когда последний покинет меня, я пущу себе пулю в лоб. Я лично защищаю Германию от постыдного мира. Я лично уберегу Германию от катастрофы.

Большинство немцев между тем думали иначе: Гитлер лично увлекал их в апокалипсис. Политик, заботящийся о здоровье своего народа, о городах и промышленных объектах, давно пошел бы на переговоры, чтобы остановить разрушение; взяв на себя позор, он уберег бы от гибели еще сотни тысяч военных и гражданских.

Гитлер же приказал Шпееру разрушить мосты, автострады и промышленные комплексы: пусть врагу достанется только выжженная земля. Шпеер впервые не послушался его: он хотел, чтобы после разгрома Германия побыстрее подняла голову, и уже строил планы собственного будущего в рейхе без фюрера.

Когда Гитлеру доложили о неутешительных итогах Ялтинской конференции, на которой Черчилль, Рузвельт и Сталин решили, как обойдутся с Германией после ее поражения, он принял новость с таким спокойствием, что у его окружения кровь застыла в жилах.

– Вот видите, я вам говорил.

– Но, мой фюрер, это будет ужасно: страна разделена и демилитаризована, нацистская партия запрещена, промышленность под контролем, выплата репараций и суд над «военными преступниками».

– Об этом я вам всегда и говорил: никаких переговоров, все бесполезно. Надо держаться – держаться, пока мы их не одолеем. Или не погибнем.

– Население требует скорейшего заключения мира.

– Не надо считаться с населением. Оно слабо и бережет себя. Разве я себя берегу? Я буду драться до конца, а когда больше не смогу, пущу себе пулю в лоб. Все просто, не так ли?

Как всегда, тело Гитлера являло собой ходячий симптом: оно отражало состояние Германии. Сгорбленный, сотрясаемый дрожью обострившейся болезни Паркинсона, с вялыми руками, блуждающим взглядом и землистым лицом, фюрер с трудом говорил, пуская слюну из уголков рта. Любое движение причиняло ему жестокие страдания, а воспаленные уши постоянно кровоточили.

– Я буду драться до конца.

Драться он не дрался, но жизнь в таком состоянии была битвой сама по себе.

Жирный, желтый доктор Морелл круглые сутки носился по бункеру, потчуя его своими лекарствами: снотворные, чтобы спать, возбуждающие, чтобы просыпаться, капли для пищеварения, таблетки от поноса, микстуры от запора – ни один орган не функционировал самостоятельно. Напичканная химией, зависимая от нее, телесная оболочка Гитлера стала живой аптекой, поглощая стрихнин и белладонну против кишечных газов, опий для облегчения болей в желудке, кокаин в глазных каплях и амфетамины для борьбы с усталостью. Диетологи старательно готовили блюда, к которым он не притрагивался, боясь отравления, а доктор Морелл был вынужден часами спорить с ним, убеждая, что он не подцепил тех редких инфекций, которых у него еще не было. Из-за боев, в которых люди умирали быстро, Гитлер больше не интересовался «медленными» болезнями, вроде рака или сердечной недостаточности, и искал у себя лишь скоротечные. Его ипохондрия адаптировалась к военному времени.

Он перечитывал биографию Фридриха Великого, портрет которого взял с собой в подземный кабинет, и продолжал думать, что его упорство преодолеет все. Когда ему сообщили о смерти американского президента Рузвельта, он увидел в этом волю Провидения. Рузвельт умер в решающий момент войны, как когда-то русская императрица Елизавета! Это значило, что ситуация должна перемениться.

– Как во время Семилетней войны. Для нас она продлилась всего пять лет. Нам ли жаловаться!

В тот день он несколько часов забавлялся с Волком, щенком, которого принесла Блонди. Светлое будущее вновь замаячило на горизонте.

С наблюдательного пункта, расположенного в зоопарке, сообщили о продвижении русской артиллерии по Берлину.

Настал день, когда Красная армия оказалась в нескольких сотнях метров от бункера.

Гитлер бушевал больше часа.

– Этот тупица Геринг никогда не был мне опорой, морфинист, взяточник, гора жира, только и думает, как бы спасти свою шкуру и свои трофеи! Вы думаете, я не заметил, что он красится и пудрится, чтобы лучше выглядеть на фотографиях? Думаете, я не вижу, как экстравагантно он одевается – эти сизые шелковые костюмы, атласные халаты? Думаете, я не знаю, что он грабил музеи всех стран, которые мы оккупировали, чтобы набить свои закрома? Я все это знал, но прощал ему, потому что думал, что он мне верен! А этот червяк Гиммлер, слизняк с усами! Вы думаете, я не знаю, что он пытается вести переговоры о евреях в лагерях со шведом Бернадотом? Пользоваться евреями, оставшимися в заложниках, чтобы обсуждать условия мира, вместо того чтобы казнить их! Думаете, я не знаю, что он готовит себе местечко при союзниках? Расстрелять! Всех расстрелять! Меня предали! Мои генералы меня предали! Армия меня предала! СС меня предали! Авиация меня предала! Промышленность меня предала! Я окружен предателями и трусами! Смерть им! Смерть!

Внезапно яростный лай смолк. Голос Гитлера сорвался. Ноги его не держали, он не мог даже сидеть. Он рухнул на стол и выдохнул бледными губами:

– Война проиграна.

Доктор Морелл хотел сделать ему укол глюкозы.

Гитлер выпрямился и уставился на него с ужасом:

– Вы хотите накачать меня отравой. Хотите помешать мне уйти достойно. Я прикажу вас расстрелять.

– Но, мой фюрер, это всего лишь глюкоза!

– Расстрелять! Отравитель! Расстрелять на месте!

Доктор Морелл засеменил прочь и укрылся в прачечной, чтобы переждать грозу.

Гитлер с ненавистью посмотрел на свое окружение.

– Я покончу с собой!

– Но мой фюрер…

– Это единственный шанс спасти мою репутацию. Если я покину мировую сцену с позором – значит я зря прожил жизнь. Уйдите! Уйдите все!

Его прошиб озноб: всю свою жизнь он говорил о самоубийстве; в эти последние месяцы даже чаще, чем когда-либо, но всегда веселым тоном – этакий порыв, утверждение жизни, знак доброго здоровья; сегодня он впервые думал об этом всерьез и знал, что сделает это. Все изменилось.

Он встал, заметив, что его шатает, и пошел посмотреться в зеркало в туалетной комнате.

Увиденное его испугало. Из зеркала на него смотрел не он, а тетя Иоганна, сестра матери. Отеки, морщины, мешки под глазами, налитыми кровью, белые нити в безжизненно тусклых волосах – такой была тетя Иоганна, когда он видел ее в последний раз. Это ошибка! Он почувствовал себя усталым и таким же старым, как лицо тети Иоганны в зеркале над умывальником.

Он вернулся в кабинет и тяжело опустился на диван. Привыкнуть. Мне нужно несколько дней, чтобы привыкнуть. Я всегда знал, что умру стоя, но это казалось таким далеким… Он посмотрел на висевший над ним портрет Фридриха Великого, чтобы почерпнуть у него мужества, но король не ответил на его взгляд. Жертва будет прекрасна. Как бы то ни было, русские не должны взять меня живым, иначе… Да, суд, с них станется судить меня. Как военного преступника. Есть над чем посмеяться. Все эти евреи, большевики, англичане, американцы развязали преступную войну, а меня – меня! – назовут «военным преступником». Мир наизнанку. Бежать из этого мира, который сошел с ума. И они меня расстреляют. Меня, Адольфа Гитлера, поставит к стенке банда убийц-коммунистов – никогда! Конечно, я мог бы продержаться еще несколько дней в Баварии. Но зачем? Гитлер, диктатор без власти, скрывается в Альпах? Картина вторая? Нет, я не стану прятаться в Берхтесгадене. Они быстро меня найдут. Несколько лишних дней жизни, но я потеряю лицо. Нет, я умру здесь. В сердце Третьего рейха. Преданный и осажденный. Но с достоинством. Какой возвышенный пример для будущих поколений! Гитлер – герой. Гитлер – несдавшийся. Через пять лет Европа будет большевистской, нацизм останется легендой, а я стану мифом. Как Сократ, как Иисус. Зигфрид. Риенци. Отсылка к Вагнеру явилась вовремя – его охватил восторг. Риенци, отважный римлянин, преданный неблагодарным народом, сгорающий в объятом пламенем Капитолии. Спасибо, Вагнер. Спасибо, Провидение, за то, что послало мне, еще юному, прообраз моей судьбы. Риенци. Да. Риенци.

Он пошел к проигрывателю и поставил увертюру к «Риенци». Звуки музыки, неспешные, торжественные, мужественные, наполнили его мечту, расширив ее до космических размеров, и ему стало хорошо.

Он лежал, закрыв глаза, опираясь затылком на диванную подушку, и упивался картинами будущего, картинами своего культа: пышные процессии в годовщину его смерти и в день рождения, красно-черные знамена со свастикой, восторженные толпы, гармоничные и единодушные, как оперный хор, его славное лицо, такими светлыми глазами благосклонно взирающее на грядущие поколения с фотографий размером десять на десять метров. Он представлял себе волнение немецких детей, которым впервые в залитом солнцем классе, приятно пахнущем чернилами и миндальным клеем, учитель расскажет прекрасную историю Гитлера, и его чистый, незамутненный образ будет жить в их сердцах. Представлял поколения отроков, которые из века в век будут черпать силу в его несгибаемой воле, в его судьбе, натянутой, как тетива лука, от первого дня до последнего. Да, его жизненный путь должен завершиться самоубийством, добровольной смертью, ибо все в его жизни было порождено его волей. Волей! Волей! И смерть в том числе!

Когда пластинка кончилась, Гитлер уже любил свою смерть.

Ева Браун припала к его коленям, умоляя:

– Я остаюсь! Я хочу умереть с тобой!

Первым побуждением Гитлера было отказать. Нет, ты не украдешь у меня мою смерть. Я готовлю красивый уход, а ты уже претендуешь на долю?

Он наклонился и увидел ее – красивую, молодую, полную света. Она стала брюнеткой – из-за упадка химической промышленности пергидроль было не достать. Она улыбнулась ему, дрожа всем телом:

– Адольф, я хочу умереть вместе с тобой.

Перед глазами возник образ: любовники, спящие друг подле друга, Тристан и Изольда. Новая позолота для легенды. Адольф и Ева, героические и вечные любовники. Адольф и Ева, как Ромео и Джульетта или Тристан и Изольда.

– Да. Ты умрешь вместе со мной.

Спасибо, Вагнер.

– Я счастлива, Адольф. Ты никогда не доставлял мне большей радости.

Адольф поморщился. Он предпочел бы не думать о прошлом, о постоянных сценах, об упреках, об унижениях, которым он ее подвергал. Нет, все с нуля. В сущности, для него их история началась сегодня. Да. Он никогда не желал, чтобы народ знал о Еве Браун, прятал ее, но теперь он обнародует их связь. Фюрер уйдет в чертоги смерти рука об руку с юной влюбленной красавицей. Великолепно.

– Ты выйдешь за меня замуж?

Ева Браун подумала, что ослышалась.

– Ева, я спрашиваю, ты выйдешь за меня замуж? – выкрикнул Гитлер: с тех пор как у него лопнули барабанные перепонки, он всегда орал.

Глаза Евы наполнились слезами: он наконец предложил ей то, о чем она просила его сотни раз и что вызывало все их ссоры. Она зарыдала и рухнула наземь.

– Ева, я задал тебе вопрос, которого никогда никому не задавал. Я жду ответа.

Ева бросилась к нему и крепко обняла:

– О да, любовь моя! Конечно да. Это моя самая заветная мечта. Я тебя всегда об этом просила.

Она осыпала его поцелуями, отчего Гитлера затошнило, однако, учитывая обстоятельства, он сдержался и не оттолкнул ее.

– Ты счастлива?

– Это лучший день в моей жизни.

– Отлично. Тогда мы поженимся сегодня вечером и покончим с собой завтра.

Он встал, чтобы заставить Еву замолчать, и направился к сейфу:

– Я должен сжечь бумаги.

– Хорошо, любовь моя.

– А ты позови моих секретарш, и подготовьте церемонию на сегодняшний вечер.

Ева все еще не могла поверить в такую перемену:

– Адольф, я все-таки хотела бы знать…

– Как? – гаркнул Гитлер, ничего не слыша.

– Я хотела бы знать…

– Что?

– Почему сейчас? Почему сегодня ты даришь мне это… великое счастье, в котором раньше всегда отказывал?

– По логике вещей.

– По?..

– По логике вещей. Я всегда говорил: пока у меня есть политическое будущее, брак для меня исключен. У меня больше нет будущего – и я женюсь на тебе.

Ева Браун на несколько секунд задумалась – как отнестись к такому странному предложению руки и сердца? – но поскольку другого не получала, сочла себя счастливейшей женщиной на свете.

Глядя, как горят документы, которые он извлекал из сейфа, – бумаги, касающиеся его личного состояния, организации геноцида, разрушения христианских церквей, и несколько старых архитектурных эскизов, – Гитлер думал о своей уникальности.

До чего же я не похож на других. Все вокруг меня только и думают, как бы спасти свою шкуру и свои материальные блага. Я же бросаю все в огонь. Какое бескорыстие! Благороден. Во всем благороден. И до конца. Кстати, что я решу насчет погребения?

– Криста! Иоганна!

Явились бледные секретарши.

– Полноте, не стоит так печалиться. Лучше такой уход, чем позор.

– Мой фюрер, мы только что получили телеграмму по поводу Муссолини.

– И что же?

– Он умер.

– А…

Гитлер был слишком занят собой, чтобы горевать. Ему хотелось свернуть разговор и не видеть скорбных лиц своих секретарш.

– А от чего?

– Он и его любовница, Клара Петаччи, были повешены – ужасным образом, вниз головой, – и чернь швыряла в них камни.

Гитлер содрогнулся. А что, если русские поступят так же с его останками? Нет, следует принять меры. Он объяснил растерянным секретаршам, что надо будет сжечь его и Еву Браун, как только они покончат с собой. Сжечь и бережно собрать их прах для грандиозного погребения, наверняка уготованного им в будущем. Но сжечь быстро. Во дворе тела, политые бензином, вспыхнут как спички! Он не потерпит надругательства над своим трупом! Меня не возьмут в плен ни живым, ни мертвым. Им не достанется даже маленькая частица меня.

В полночь в бункере состоялась церемония бракосочетания. Тронутая радостью Евы, сообщавшей всем, что у нее наконец-то будет брачная ночь, Криста подарила ей свой последний флакон пергидроля, чтобы Ева была блондинкой в своем красивом голубом платье.

Ева лучилась счастьем. Она всегда любила Адольфа Гитлера, но никогда не была уверена в ответном чувстве. Для нее эта свадьба была тому доказательством.

В сотрясаемом взрывами бункере, перед муниципальным советником в нацистской форме по фамилии Вагнер, Адольф Гитлер и Ева Браун обменялись клятвами в вечной верности. Потом ближайшее окружение поздравило новобрачных, открыли шампанское, нашлось печенье.

В четыре часа утра пришел Геббельс, очень взволнованный, с мокрым от слез лицом, и объявил, что привез в бункер свою жену и детей, которые последуют за ними в последний путь.

Гитлера глубоко тронул этот жест.

Он расцеловал шестерых маленьких «Г» – Гельгу, Гильду, Гельмута, Гольде, Гедду и Гейде, – которые ни о чем не подозревали и только удивлялись, что им, детям от четырех до двенадцати лет, разрешено не спать вместе со взрослыми. Гитлер немного поиграл и пошутил с ними, прежде чем удалиться. Идя в брачную опочивальню, он думал, что одинокий конец перекликался бы с «Риенци», с Евой он поднялся до «Тристана и Изольды», а теперь, когда прибавились «Г», возвысился до «Гибели богов».

Они с Евой предались супружеским утехам – насколько позволяла усталость. На сей раз Гитлер уснул без снотворного.

В семь часов его разбудило сомнение. А что, если ампулы с ядом не подействуют? Подделка, заговор?

Он разбудил Еву:

– Ева, мне надо удостовериться, что ампула, которую ты примешь, подействует. Представь, что будет, если…

Ева не понимала, что может быть хуже, но попыталась успокоить супруга.

– Ева, ты не понимаешь. Все лгут. Все обманывают. Все предают. Откуда мне знать, что ампулы с синильной кислотой, которые дал мне доктор Штумпфеггер, этот предатель, подействуют? Блонди! Да! Надо испытать на Блонди.

Он позвал собаку, которую обожал, – наверно, это существо он любил больше всех в этом мире, – велел своим людям держать ее, силой открыл ей пасть и раздавил ампулу с синильной кислотой между ее зубами.

Блонди тотчас рухнула замертво.

Волк, ее щенок, подошел и обнюхал мать, не понимая, почему она не шевелится. От тела исходил сильный запах миндаля, характерный для этого яда. Маленький Волк испуганно попятился и убежал, жалобно скуля.

Гитлер смотрел на все это, ни слова не говоря, потом ушел и закрылся в своем кабинете, чтобы никто не видел его слез.

Он решил дать себе еще этот день. В конце концов, может быть, Красная армия отступит? Может быть…

Его адъютанты пришли обсудить с ним положение дел: разгром был такой, что сказать Гитлеру было нечего.

Он лег, прошептав Еве Браун:

– Я дал нам с тобой еще один день, чтобы пробыть твоим мужем хотя бы двадцать четыре часа.

Ева Браун, всегда такая веселая, разрыдалась, и Гитлер поймал себя на том, что тоже плачет.

Назавтра ему сообщили по телефону, что советские солдаты могут дойти до садов рейхсканцелярии с минуты на минуту.

Гитлер надел форму, Ева – голубое свадебное платье, и он объявил, что они покончат с собой сегодня.

Он все-таки пожелал пообедать в час дня, как обычно, потому что был голоден. Когда подали салат, он вспомнил о Георге Эльзере, своем убийце, своем двойнике, среднем немце, заключенном в лагерь; он позвонил и приказал его казнить. Сделав это, он с аппетитом поел.

За десертом ему помешала Магда Геббельс: в сильном волнении она умоляла фюрера пощадить ее детей и уговорить мужа передумать.

– Фрау Геббельс, давши слово, держись.

Он отстранил ее с дороги и ушел в свой кабинет. Ева Браун последовала за ним.

Остальные ждали за дверью. Геббельс, Борман, Аксман, личный слуга и другие обитатели бункера прислушивались. Ничего. Гул дизеля перекрывал все звуки, слышался только радостный визг детей Геббельса, которые, не ведая того, ели свой последний в жизни обед вместе с секретаршами.

Через десять минут слуга решился открыть дверь.

Ева Браун лежала на левом боку, от ее тела исходил ужасающий запах синильной кислоты.

Бездыханное, окровавленное тело Гитлера находилось рядом, пистолет валялся у его ног.

Было пятнадцать часов двадцать девять минут.

* * *

«Мой дорогой Адольф Г.,
Сестра Люси.

я была счастлива вновь увидеть вас наконец в это воскресенье, тебя и Софи, после ваших парижских испытаний. По тому, какую нежность выказывает тебе Софи, я вижу, что она вышла из этого испытания окрепшей духом и, может быть, будет теперь судить о человеке, которому откроет свое сердце, по моральным качествам, а не по внешности. Во всяком случае, на это надеется твоя старая сестра Люси. Что до Рембрандта и Сары, пусть продолжают думать, что разрыв и предательство Генриха касаются только тебя. Правда подождет своего часа; тебе не оставили выбора, ты наткнулся на истину неожиданно, как на фонарный столб, к ним же она придет с опозданием, летним вечером, в атмосфере доверия, как подарок разделенного момента.

Мы так радовались встрече, что не успели поговорить о Генрихе.

Для меня Каин, Иуда и твой Генрих – не предатели. Они прежде всего чудовища, а предательство – всего лишь грань, одна из многих, их врожденного уродства.

Что такое чудовище? Человек, который творит зло многократно.

Сознает ли он, что творит зло? Нет, чаще всего нет. Иногда да, но это осознание его не меняет. Ибо чудовище оправдывается в своих глазах, говоря себе, что никогда не желало зла. Это лишь злополучная случайность.

В то время как столько зла творится на этой планете, никто не стремится к злу. Никто не творит его умышленно, даже самый коварный обманщик, самый жестокий убийца или самый кровавый диктатор. Каждый думает, что действует во благо, во всяком случае на благо себе, а если это благо оборачивается злом для других, если оно влечет боль, горе и разорение, то это естественный ход вещей, он этого не хотел. У всех негодяев чистые руки. Как монахиня, я столько раз посещала тюрьмы Пруссии, что могу уверенно заявить: негодяй спокойно смотрится в зеркало, он любит себя, любуется собой, оправдывает себя во всем; он мнит – пока не потерпит неудачу, – что преодолевает трудности, перед которыми пасуют другие; он почти готов считать себя героем.

Таков Генрих. Он берет в расчет лишь свой интерес и свое удовольствие – это он называет своим благом, – и ничто, кроме неудачи, его не остановит. Он натворит много зла и напишет много прекрасных картин.

Но Генрих – заурядный злодей. Иные много хуже.

Мне кажется, на этой земле живет два вида чудовищ: те, что думают только о себе, и те, что думают только о других. Иначе говоря, негодяи-эгоисты и негодяи-альтруисты. Генрих относится к первой категории, ибо свое удовольствие и успех он ставит превыше всего. Однако, сколь бы вредоносен он ни был, ему далеко до злодея второй категории.

Негодяи-альтруисты творят куда больше зла, ибо ничто их не остановит – ни удовольствие, ни насыщение, ни деньги, ни слава. Почему? Потому что негодяи-альтруисты не думают о себе, они выходят за рамки личного злодейства и достигают больших карьерных высот на публичном поприще. Муссолини, Франко, Сталин чувствуют себя облеченными миссией, они действуют – в своих глазах – лишь для общего блага, они убеждены, что хорошо поступают, упраздняя свободы, бросая в тюрьмы своих противников и даже расстреливая их. Они не видят чужой доли. Они вытирают окровавленные руки лоскутом своего идеала, устремив взгляд к горизонту будущего, они не способны разглядеть людей по отдельности, они обещают своим подданным лучшие времена, заставляя их жить в худшие. И ничто, ничто и никогда, не встанет на их пути. Ибо они заведомо правы. Они знают. Не их идеи убивают, но их отношения со своими идеями: уверенность.

Уверенный человек – это человек вооруженный. Уверенный человек, которому перечат, становится убийцей. Он убивает сомнение. Его убежденность дает ему силу отрицать без споров и сожалений. Он мыслит из огнемета. Утверждает из пушки.

Так что самая злостная пагуба не имеет никакого отношения к уму или глупости. Идиот, который сомневается, не так опасен, как дурак, который знает. Ошибаются все, как гении, так и люди недалекого ума, и опасна не ошибка, но фанатизм того, кто думает, что не ошибается. Негодяи-альтруисты, вооруженные доктриной, системой объяснений или верой в себя, могут очень далеко завести человечество в своей одержимости чистотой. Кто хочет сотворить ангела, сотворит зверя. Я боюсь, Адольф, я боюсь, ибо это не кончено, я боюсь того, что они могут натворить сегодня с помощью новых вооружений и технологий. Я боюсь глобальных, необратимых катастроф, кровавой бойни, руин…

Ты не веришь в Бога, мой дорогой Адольф? А вот я не верю в дьявола! Потому что я не могу вообразить себе дьявола, желающего зла ради зла. Злого умысла в чистом виде не существует. Каждый убежден, что творит добро. Дьявол всегда мнит себя ангелом. Потому-то я и боюсь. Быть может, найдется однажды бедолага, неудовлетворенный жизнью до безумия, бедолага, который захочет сделать так же хорошо, как Бог, даже лучше, пламенный реформатор, дьявол из вызова Богу, дьявол из ревности к Богу, самонадеянный дьявол, цирковой мим, клоун.

Не понимаю, что это я так разошлась. Как говорила моя матушка, воображение у меня буйное, как кипящее молоко, и меня часто заносит в миры, которые вряд ли существуют. Может, еще и поэтому я верю в Бога. Пламень моего воображения…

С нетерпением ожидающая встречи в следующее воскресенье, твоя любящая и преданная

P. S. Я очень тревожусь за твоего тестя Йозефа Рубинштейна. Поспеши успокоить меня на его счет».

* * *

6 августа 1945 года американцы сбрасывают первую атомную бомбу на Хиросиму.

9 августа 1945 года вторая атомная бомба сброшена на Нагасаки, и город выгорает в ядерном огне.

В следующие недели бои прекращаются.

Наступает время подсчетов. Помимо обгоревших трупов Адольфа Гитлера и Евы Браун, найденных в разбомбленном дворе рейхсканцелярии, на этой войне было убито пятьдесят пять миллионов человек, из них восемь миллионов немцев и двадцать один миллион русских; к этому итогу надо добавить тридцать пять миллионов раненых и три миллиона без вести пропавших.

* * *

Софи и Рембрандт, близнецы, сидели у гроба своего деда в комнате с задернутыми плотными шторами. Длинная очередь, черная и безмолвная, ждала у ворот дома Йозефа Рубинштейна, чтобы проводить друга в последний путь.

Адольф и Сара укрылись в самой дальней части дома, в мансарде, именуемой игровой комнатой, где от нескольких поколений маленьких Рубинштейнов скопились альбомы, дорогие книги, куклы, деревянные лошадки, марионетки и наряды фей. На бильярдном столе Адольф овладел Сарой.

Это было единственное, что пришло ему в голову, когда она в отчаянии бросилась вон из комнаты, где лежал ее мертвый отец. Сначала он плакал вместе с ней, потом, целуя ее щеки, уткнувшись носом в волосы, цветами и ароматами напоминавшие все сорта меда, чувствуя, как прижимается к нему ее гибкое сильное тело, поцеловал в губы и прошептал: «Иди ко мне».

Она сразу поняла, чего он хочет и как намеревается вернуть ее к жизни: она отдавалась безудержно, живот к животу, все еще плача – отчасти об отце, который ее покинул, отчасти о муже, которого она обожала, и между горем и экстазом чувствовала себя как никогда живой.

Йозеф Рубинштейн вернулся раненным из своей поездки в Палестину. Во время яростной стычки между еврейскими и арабскими фермерами ему попали камнем в голову. Но эта рана скрывала другую, более глубокую: там он понял, что его мечте не суждено сбыться. Израиль в Палестине, создание еврейского государства, дело, которому он шестьдесят лет отдавал всю свою энергию, навсегда осталось опухолью в его бедной больной голове. Британцы, получившие мандат контроля над Палестиной, ограничили квоту еврейской иммиграции под давлением арабов, не терпевших уступок евреям. Поляки и русские были оттеснены к границам. Вопреки всем надеждам, невзирая на политическую деятельность сионистского движения, на суммы, внесенные меценатами вроде Ротшильда, подвижек не намечалось, и можно было ожидать, что эта идея будет похоронена на кладбище утопий.

Когда они вернулись в Берлин, Мириам Рубинштейн еще не поняла, какой удар получил ее муж. Она лишь ставила ему компрессы да вздыхала в простоте душевной:

– Как я рада, что мы снова в Берлине! Палестина такая унылая.

Йозеф умер, и Мириам, отупев от горя и снотворных доктора Вейцмана, бежала в сон.

Сара и Адольф кончили одновременно. Они откатились друг от друга по зеленому сукну, пахнувшему плесенью.

– Не покидай меня, Сара, это все, о чем я тебя прошу: не покидай меня.

Через неделю сестра Люси уехала в Иерусалим, увозя в своем багаже урну. Она обещала Саре развеять прах ее отца на земле его мечты и его корней.

* * *

Газеты всего мира огромными тиражами публикуют страшные фотографии из Освенцима, Дахау, Бухенвальда. Общественное мнение вскипает. Около шести миллионов евреев погибли в лагерях смерти.

Возмущение холокостом таково, что всякая антиеврейская политика становится неприемлемой. Организация Объединенных Наций, созданная для обеспечения мира на планете, прислушивается к требованиям сионистов и ратует за раздел Палестины.

14 мая 1948 года провозглашено рождение Израиля, нового еврейского государства.

* * *

Шампанское. Возгласы. Вспышки. Ура. Тосты. Танцы. Речи. Слезы. Ура. Песни.

Праздновали сразу два бракосочетания. Близнецы непременно хотели сыграть свои свадьбы в один день. Рембрандт женился на коллеге-физичке, с которой познакомился в Берлинском университете. Софи выходила замуж за американца, работавшего ассистентом режиссера на студии «Бабельсберг».

– Жизнь становится все более мирной.

Нойманн произнес это без всякого выражения, глядя на высокий свадебный торт, похожий на все торты, которые делают все кондитеры для всех свадеб во всей Германии.

Адольф улыбнулся другу:

– Тем лучше.

Нойманн мог бы стать красивым стариком, но что-то в нем надломилось. Он приехал из России и больше не собирался туда возвращаться. В начале шестидесятых коммунистический режим рухнул, не выдержав недовольства народа, доведенного до крайности нуждой и отсутствием свобод. Конечно, порядок – пусть даже диктаторский – сменился хаосом, однако поражение большевиков было очевидно. Нойманн, став политиком не у дел, был выброшен в обычную жизнь, как парусник без парусов.

– Тем лучше, – повторил Адольф. – Да здравствует обычное!

– Ох, прошу тебя. Только не пытайся убедить меня, что ты обычный человек, Адольф Г.! – возмутился Нойманн.

– Нет. Но я сделал выбор в пользу обычного.

Нойманн пожал плечами. Исцелившись идеологически, он перестал находить удовольствие в спорах.

– На что ты теперь будешь жить? – спросил Адольф.

– Буду получать пенсию как член партии. Немецкая компартия продолжает существовать; она будет очень полезна нашей перманентно правой Германии.

– О, не преувеличивай. У нас теперь настоящая демократия.

– Да, но этой демократией руководят правые партии с правыми тенденциями. Германия никогда не будет другой, бедный мой Адольф.

– Никогда не говори «никогда», – только и ответил Адольф.

Рембрандт и его жена подошли чокнуться с ними. Когда они удалились, взгляд Нойманна задержался на округлых бедрах новобрачной.

– Она недурна, эта физичка, – пробормотал он. – Ты не находишь, что это возбуждает – заниматься любовью с женщиной, обладающей тем же интеллектуальным уровнем, что и ты?

– Я думаю, такое случалось со многими мужчинами, а они об этом даже не подозревали.

– Кстати, знаешь, что они мне сказали, твой Рембрандт и его ученая кобылка? Что их исследования с Бором и Гейзенбергом успешно продвигаются и атомная бомба, способная уничтожить жизнь на десятках километров, скоро будет создана. Они бы уже закончили работу, если бы получали больше финансирования от государства.

– Я понял! Им нужна хорошая война, чтобы дать толчок?

– Именно. Мир, в котором мы живем после короткой войны с Польшей, не благоприятствует разработкам нового оружия. Все ученые надеются на конфликт…

– А я надеюсь, что умру прежде, чем это случится, – вздохнул Адольф.

* * *

Холодная война. Несмотря на понесенные во время войны потери, как гражданские, так и военные, СССР выходит на уровень мировой державы и противостоит США, претендуя на тотальное руководство Восточным блоком. Китай становится коммунистическим, а многие страны Центральной Европы превращаются в большевистские сателлиты.

Отныне Соединенные Штаты борются с коммунизмом во всем мире и поддерживают авторитарные режимы.

Германия разделена на две части, Западная идет по пути капиталистических демократий, Восточная следует в фарватере коммунистических демократий. Бывшая столица, Берлин, тоже разделена, обнесена колючей проволокой и милитаризована. После гитлеровской эпохи немецкое самосознание мечется между стыдом и смятением, расширяя кровоточащую рану.

* * *

Жизнь теперь шла для него слишком быстро.

Берлин трещал по швам от восьми миллионов жителей, гудел машинами, сиренами и всю ночь светил неоновыми вывесками ошеломленным туристам, которые приезжали со всего мира посетить столицу Европы. Берлин блистал ярче Парижа и Лондона. Художественная революция каждый месяц. Новая мода каждую неделю. Подвалы ломились от любителей авангарда, а большие театры делали аншлаги на традиционном репертуаре. Немецкое кино конкурировало с американским, на афишах красовались гигантские идолы двух звезд-соперниц, брюнетки Зары Леандер и блондинки Марлен Дитрих. Квартал красных фонарей выставлял в своих витринах женщин всех цветов кожи. Городские таксисты говорили по-русски и по-фински. Поесть можно было по-китайски, по-японски, по-итальянски, по-французски, по-гречески, по-турецки. А можно было и вовсе не есть, что и происходило с многочисленными бездомными бродягами, которым не перепадало ничего от немецких богатств, но и они приходили погреться под неоновым светом Берлина.

Адольф Г. в этой жизни не находил себе места.

Сара покинула его. Скоротечный рак, вызванный, вероятнее всего, испарениями химикатов, которые она всю жизнь вдыхала в своей лаборатории.

Адольф Г. овдовел во второй раз, вновь похоронив жену моложе себя.

Он не хотел больше любить. Это было слишком больно. Он смирился со старостью.

В этом акриловом, сверкающем мире он сознавал, что родился в прошлом веке. Его живопись никого больше не интересовала. Фигуративное искусство умерло. Рынок делили различные абстрактные течения, самым модным из которых был материалистический абстракционизм – возглавлял его Генрих. Он распространялся в мировой прессе, множа безапелляционные и угрожающие формулировки, одни глупее и заумнее других, зачастую противоречащие друг другу, но это, похоже, ни до кого не доходило. Разумеется, Генрих отправил на кладбище всю предшествующую живопись, агонию которой он видел в сюрреалистическом движении, и не упустил случая плюнуть в своего бывшего учителя, растиражировав словцо: «Адольф Г., первый из сюрреалистов и последний из художников». Понятно, что картины Адольфа теперь мало чего стоили, разве что оскорблений редким любителям, которые все еще их выставляли, за что их называли ретроградами.

Адольфа это не волновало. Жизнь его была такой долгой, что он не раз на своем веку слышал все это и обратное. Он никогда не считал, что создал шедевры, а после смерти Сары окончательно забросил кисти.

В тот день он послал телеграмму Софи, написав, что принимает ее приглашение и готов переехать в Соединенные Штаты.

В тот же день немцы запустили первый искусственный спутник на околоземную орбиту, и Адольфу даже не удалось дозвониться до Рембрандта, который принимал участие в этом проекте.

* * *

Во второй половине двадцатого века пятьдесят процентов Нобелевских премий уходят в Соединенные Штаты: американские университеты послужили убежищем ученым, исследователям и профессорам, которым удалось бежать от гитлеровских преследований.

* * *

– Жить в Америке – все равно что жить в провинции. А старость провинциальна. Так что мне здесь хорошо.

Говоря это, Адольф Г. поддразнивал своих внуков, но шпилька их не задела, ибо эти юные калифорнийцы никогда не покидали Лос-Анджелеса.

Соленое дыхание моря согревало ему лицо. Он блаженно откинулся в шезлонге, представляя себя ящерицей. Он любил безыскусную простоту здешней природы и людей: море синее, как из тюбика, песок бежевый, как и положено песку, горизонт горизонтальный, молочник веселый, как и положено молочнику, садовник красивый, как и положено садовнику, домработница-мексиканка, покрытая пушком, как и положено – Мария; он отдыхал душой в этом мире клише. Даже внуки, три сына Джона и Софи, казались ему внуками из альбома: здоровые, живые, хорошо воспитанные. Все трое восхищались своим дедом, потому что на улицах Санта-Моники продавали литографии, выполненные с его старых картин. Он подозревал, что его зять вложил деньги в эту операцию, и съязвил, когда ему об этом сообщили.

– Да нет же, папа, – клялась ему Софи. – Это затея нью-йоркского издателя. И она имеет большой успех.

– Как же, как же, не смеши меня. И все эти еврейские дамы в Нью-Йорке и Лос-Анджелесе хотят иметь Адольфа Г. над диваном в гостиной?

– Именно. И это послужит толчком. Я уверена, что скоро поднимутся и цены на твои оригинальные картины.

– Да ладно, мне все равно.

Зато когда младший внук Боб принес ему литографию, изображающую Одиннадцать-Тридцать, ее «Портрет великанши», рыдания сотрясли старое тело Адольфа.

– Что я здесь делаю? – спросил он Софи, пытавшуюся его утешить. – Зачем я так зажился? Если бы и вправду можно было встретиться после смерти…

– Все может быть, папа, все может быть.

Он улыбнулся и высморкался. Чайки на горизонте казались белыми мазками, которые он только что нанес на полотно. Люси тоже была далеко, в Африке. Он любил только призраков.

– Все равно я приду слишком поздно. Там, на небесах, ни твоя мать, ни Одиннадцать не удостоят и взглядом такую старую развалину, как я.

* * *

Тайный аукцион в Нюрнберге. Акварель, подписанная «Адольф Гитлер. 1913», баварский пейзаж, продана по рекордной цене восемьсот тысяч марок. Картина – сущая мазня, коллекционер пожелал остаться неизвестным.

* * *

21 июня 1970 года в пятнадцать часов двадцать девять минут первым человеком, ступившим на Луну, стал немец. Астронавт Курт Макарт вышел из ракеты «Зигфрид», чтобы прогуляться среди кратеров. Все телеканалы мира транслировали эти исторические кадры. Они показывали, как далеко вперед шагнуло человечество в двадцатом веке, и подтверждали мощь Германии – самой богатой страны мира. Германия одержала новую победу, на сей раз мирную, ни в чем не ущемлявшую другие страны.

21 июня 1970 года Адольф Г. угасал в Санта-Монике, Лос-Анджелес, в доме своей дочери, в кругу семьи. Он тоже смотрел по телевизору репортаж о покорении космоса, когда у него случился сердечный приступ. Софи была уверена – о чем и написала Рембрандту, – что в эту минуту их отец понял, что умирает: он повернул голову к безоблачному небу, и в его голубых глазах мелькнуло нетерпение человека, который ждет не дождется скорого свидания с любимыми женщинами.

* * *

Июнь 1970 года.

Мальчик идет с родителями в кино.

Как обычно, он ожидает увидеть говорящих зверей, поющие цветы или танец гиппопотамов со страусами. Но на сей раз ему не покажут мультиков, которые он уже десять лет смотрит на свой день рождения. Вместо этого на экране появляются черно-белые кадры, мутные, с плохим звуком, еще хуже семейной хроники, которую снимают на каникулах. Он не понимает. Какой-то человек с усами и пристальным взглядом кричит на том же языке, что его бабушка-эльзаска, да, язык тот же, только куда более жесткий, властный, хочется встать и повиноваться. Он ничего не понимает. На экране мелькают кадры облав, пожары, поезда, в которые загоняют людей, как скот. Мальчик уже совсем ничего не понимает. Бомбы сыплются с самолетов, взрывы все сильнее, фейерверк, и, наконец, величественный гриб ядерного дыма. Мальчику страшно, он сползает с сиденья, чтобы не видеть экрана. Но мука длится, теперь на экране лагеря, колючая проволока, живые скелеты с черными глазами, газовые камеры, потом голые тела, сваленные в кучу, застывшие и мягкие одновременно, бульдозеры зарывают их в землю, или наоборот, мальчик задыхается, он хочет уйти, чтобы не знать, таков ли реальный мир, не хочет расти, хочет умереть.

На улице он удивляется, что по-прежнему светит солнце, идут прохожие, улыбаются девушки. Как они могут?

Родители с покрасневшими глазами ласково объясняют ему, что они знали, как нелегко смотреть этот фильм, но мальчик непременно должен был его увидеть.

– Все это было на самом деле. Это наша политическая история.

«Вот, значит, что такое политика, – думает мальчик, – это когда люди могут творить столько зла?»

– Но этот Гитлер, он был сумасшедший, да?

– Нет. Не больше, чем ты или я…

– А немцы, что шли за ним, они тоже не были сумасшедшими?

– Такие же люди, как ты и я.

Хорошая новость! Значит, быть человеком – большая гнусность.

– Что такое человек? – продолжает отец. – Человека делают выбор и обстоятельства. Никто не властен над обстоятельствами, но над своим выбором властен каждый.

С этих пор ночи мальчика тяжелы, а дни еще тяжелее. Он хочет понять. Понять, что чудовище ничем не отличается от него, кроме человечности, что оно такое же, как он, просто принимает другие решения. С этих пор мальчик боится сам себя, он знает, что в нем живет жестокий и кровожадный зверь, и думает, как бы всю жизнь продержать его в клетке.

Мальчик – будущий автор этой книги.

Я не еврей, я не немец, я не японец и родился позже; но Освенцим, разрушение Берлина и пожар Хиросимы стали частью моей жизни.