ЗАМЕЧАНИЕ АВТОРА
Взяв за привычку снабжать все переиздания моих произведений отрывками из дневниковых записей, я убедился, что читателям, это нравится. Иногда я даже добавляю такие записи к первым изданиям. Перед вами страницы из дневника, касающиеся предлагаемой книги.
Мой друг, один из самых талантливых театральных гримеров, рассказывает, как возник их, теперь уже многолетний, союз с его другом-психиатром. Мужчины заключили его в церкви, укрывшись за одной из колонн в то время, когда перед алтарем разворачивалась обычная брачная церемония.
История меня тронула — так редко сочетаются любовь и юмор. Не говоря уже о смирении! Я считаю эту пару истинными христианами: без всяких претензий двое влюбленных хотят освятить свой союз перед алтарем.
Поступок этот доказывает силу страсти, которой нипочем все запреты, все внешнее для страсти не существует; она почти достигает того, на что не имеет права.
Этот «неправильный брак» длится уже более тридцати лет.
Тогда что же такое «брак правильный»? — спросил я у своего друга.
Он не знает ответа.
А я не смог запретить себе поразмышлять. Сдержали ли свое слово те, кто официально поклялся «в верности и взаимной поддержке»? Продлилась ли так же долго законная любовь, признанная обществом, как и любовь преступная?
Возвращаюсь к своим друзьям, подпольно освятившим свой союз. Может быть, из-за того, что общество вынудило их стать маргиналами, они смогли найти новый смысл в «верности», хранить которую поклялись друг другу, вторя брачующимся официально?
Их постоянство не объясняется ни выхолащиванием смысла, ни суммой запретов. Верность их позитивна и призывает каждого давать другому то, в чем они поклялись: любовь, поддержку, внимание, помощь; верность перестает быть ограничением: не ласкай никого, кроме меня. Для двоих этих друзей, позволивших себе иметь любовные связи вне их союза, брак не означает клетку, в которую один запирает другого.
Я вспоминаю в связи с этим моего Дидро таким, каким я вызвал его к жизни в драме «Распутник». Между тем я глубоко убежден, что подобную либеральную верность гораздо проще установить между людьми одного пола, потому что для понимания другого в этом случае достаточно обратиться к самому себе, в то время как в союзе мужчины и женщины приходится приручать неизвестного.
Если неверность оборачивается трагедией, даже ведет к разрыву в отношениях мужчины и женщины, то двое мужчин уделяют меньше внимания этим чувственным порывам, подталкивающим их к эфемерным связям. Мужская сексуальность имеет спонтанную природу, мужчины могут уступать ей или нет, но они ее принимают. На самом деле они пользуются дерзкой возможностью: думать, что другой — это ты сам. В то время как в союзе мужчины и женщины другой остается другим. Здесь мало искренности и прозорливости: чтобы прийти к пониманию противоположного пола, нужно пройти еще долгий путь познания. И только потом научиться жить рядом с этим другим…
Во время поездки из Парижа в Брюссель я набросал в дневнике историю под названием «Два господина из Брюсселя». На Северном вокзале это была просто туманная идея, через час двадцать, уже на Южном вокзале в Брюсселе, идея, наподобие жидкого металла, отлилась в нечто конкретное, приняла очертания рассказа и его плотность, в ней появилось начало, герои и различные соответствующие им перипетии. Смогу ли я когда-нибудь оплатить свой долг по отношению к железным дорогам? Ведь столько моих книг появились благодаря им, были выношены мною, пока я покачивался в ритме колебания вагона.
Все началось с образа: двое мужчин заключают между собой тайный союз во время церемонии бракосочетания. Вначале две пары — та, что блистала перед алтарем, и та, что пряталась в тени в последних рядах, — встречаются лишь случайно, но эта незаконная пара внимательно следит за мужем и женой, заключившими официальный союз.
Эта история позволяет мне обозначить разницу между гомосексуальным и гетеросексуальным дуэтом, указать на специфические для каждого союза радости и печали, которые порой оказываются прямо противоположны друг другу. Заканчивая этот набросок, я с некоторым удивлением стал осознавать, что наиболее счастливым тандемом может оказаться совсем не тот, что был признан обществом и заключение которого сопровождалось овациями на церковной паперти.
Когда мужчина и женщина заключают союз, это происходит под серьезным внешним давлением: их поощряют и вместе с тем обязывают; это царство примера и директивы. Но когда в союз вступают двое мужчин, они оказываются на еще не размеченной территории, тем более что зачастую общество не поощряет их союза или же, когда оно вынуждено его терпеть, не возлагает на него никаких ожиданий. Возникает парадоксальная свобода — переживать то, что запрещено и осуждаемо.
Существует ли исключительно гомосексуальное страдание?
Да, потому что от любви, пусть и большой, может быть, даже вечной, не может родиться ребенок.
Конечно, от бесплодия страдают не только гомосексуалисты, существуют и стерильные гетеросексуальные пары, но гомосексуальные пары бесплодны все.
И вот «Два господина из Брюсселя» закончены.
Не знаю, что это — маленький роман или длинный рассказ?
Меня подбодрила читательская реакция. «Два господина из Брюсселя» тронули самых разных читателей.
Я счастлив, но вопрос остается открытым: что делать с этим текстом?
Издать так, как есть, или же подождать, пока его можно будет присоединить к другим текстам? Но каким и зачем?
И наконец настал день, когда я смог дать ответ на этот вопрос.
У рассказа «Два господина из Брюсселя» объявились родственники… И родились новые истории, связанные похожей тематикой: невидимая любовь.
Из одной истории рождалась следующая. Если уловишь первую, появляется возможность найти и другие.
Книга рассказов — это дичь, на которую я охотился на одной и той же территории. И хотя истории отличаются друг от друга, все же в них много общего.
Не будь этого, объединить их было бы сложно. Я рассматриваю мои книги как произведения, которые оказались органично соединены друг с другом: это не сборники, не антологии. Получается, я пишу одну за другой истории, из которых родится книга под названием «Два господина из Брюсселя».
Когда я писал рассказ «Два господина из Брюсселя», мысль постоянно уводила меня в другую сторону: это были чувства, в которых мы не признаемся ни самим себе, ни своим близким, они существуют, живут в нас, придают силы, но тем не менее остаются где-то на границах нашего сознания. Так Жан и Лоран, два моих героя, переживут некую виртуальную женственность, увлекшись Женевьевой, затем, когда они начнут заботиться о юном Давиде, их ожидает виртуальное отцовство.
Жизнь их основывается на глубинной архитектуре чувств, она не формальна и не материальна, но существует и держит все здание. Много устремлений и желаний воплощаются символически.
Все мы проживаем две жизни, фактическую и воображаемую.
И эти сестры-близнецы оказываются близнецами сиамскими, они не разделены между собой так, как можно подумать: мир, параллельный реальному, переделывает его, если не меняет.
Эта связь и будет темой моей новой книги новелл: виртуальные жизни, составляющие основу жизни реальной.
* * *
Я со страстью пишу следующий рассказ — «Пес». Питают его два источника: моя личная жизнь и те размышления, которые философ Эммануэль Левинас вызвал у аспиранта Эколь Нормаль в восьмидесятые годы прошлого века, когда я писал диссертацию.
Личная жизнь… У меня всегда были животные, и надеюсь, что буду наслаждаться их компанией до конца моих дней. Уже несколько лет, как три собаки породы сиба-ину стали соучастниками моего писательства. Сейчас у моих ног под письменным столом лежит самец сиба-ину, а две особы женского пола расположились неподалеку: одна — на ковре, другая — на своей подстилке. Они мои музыкальные партнеры: просто летят к роялю, как только я за него сажусь, устраиваются под ним, чтобы ощущать вибрации звука. Они слушают Шопена всем своим телом, а не только ушами, они — мои товарищи по прогулкам и играм. Когда я обращаюсь к ним, я разговариваю с одушевленными существами, наделенными умом, чувствительностью, чувствами и памятью. Для меня они вовсе не игрушки, для меня они индивидуумы, которых я лелею и которые меня обожают. Хотя некоторые не очень-то одобряют мое подобное поведение, я постоянно думаю о том, чтобы мои собаки были счастливы. Да ведь я признался, что люблю их…
Интеллектуальная жизнь… В двадцать лет меня поразил текст Эммануэля Левинаса «Имя пса, или Естественное право», это статья, посвященная животным и опубликованная в сборнике «Трудная свобода». Левинас рассказывает, что, когда он был заключенным в трудовом лагере во времена нацизма, к нему приходила бродячая собака. Веселый и общительный нес не относился к евреям как к низшим существам, как к «недочеловекам», для него это были совершенно нормальные люди. Этот пес — «последний кантианец нацистской Германии, не имевший разума, необходимого, чтобы придать универсальность максимам своих порывов» — восстановил для Левинаса потерянную человечность.
Текст этот тем более удивителен, что он чуть ли не противоречит философии мэтра.
Эммануэль Левинас действительно считает, что основополагающим для человечества опытом является опыт созерцания лица. Человеческое лицо фиксирует другое лицо человека и входит в межсубъектные отношения. Человек видит взгляд, а не глаза, потому что «лучший способ встретиться с другим — это просто не заметить цвета его глаз! Потому что, когда выясняешь, какого цвета глаза, не входишь в социальные отношения с другим». В этот момент человек признает в другом, не в таком, как он, своего ближнего, того, кто заслуживает уважения, кого недопустимо предавать смерти. Меня пробирает дрожь при мысли, что опыт лица представляет собой опыт этический. «Лицо — это то, что невозможно убить или же по крайней мере смысл которого состоит в утверждении „ты никак не сможешь убить“. Убийство — и это правда — факт обыденный; можно убить другого, этическое требование не является онтологической необходимостью. Запрет убийства не делает убийство невозможным, даже если власть этого запрета провоцирует угрызения совести из-за совершенного зла: зло злокачественно» («Этика и бесконечность»). Нацисты, объявив евреев, цыган, гомосексуалистов неполноценными, низвели их до уровня животных и отказались от этого опыта созерцания лица. Тем не менее «первым же посланием созерцаемого лица остаются слова „Ты никак не сможешь убить“. Значит, это приказ. В явлении лица содержится приказание, будто заговорил хозяин».
Странности варварства. Оно подчиняется приобретенному опыту. И теряет зрение.
Собака на это не способна.
Значит, она более человечна, чем человек? Во всяком случае, собаки — не расисты. Идеология не может сбить их с толку.
Но почему же собака видит то лицо, которого не видит палач? И есть ли лицо у собаки?
Когда этот вопрос задали Левинасу, он ушел от ответа. Его опыт заключенного, которого любила бродячая собака, остался где-то на полях его размышлений.
Мой учитель в Эколь Нормаль, философ Жак Деррида, осмелился пойти дальше в одном из своих последних текстов, в котором пишет, что, оказавшись голым перед своей кошкой, неожиданно испытал чувство стыда. Когда-нибудь я к этому вернусь…
В конце новеллы «Пес» ставится вопрос о прощении.
Простить?
Нет ничего более затруднительного.
Здесь мой герой, доктор Сэмюэл Хейман, добивается, благодаря своей собаке, выявления человечности в предателе и отказывается от мести. Я восхищаюсь его силой. И слышу в нем эхо исторического персонажа, которому в последние годы посвящал много времени. Это Отто Франк, отец Анны Франк.
В эти дни в театре «Рив Гош», руководит которым Стив Суисса, Фрэнсис Астер с другими актерами репетируют написанную мною пьесу — «Вокруг дневника Анны Франк». Благодаря историкам из музея «Дом Анны Франк» в Амстердаме и членам фонда Анны Франк в Базеле я узнал, что Отто Франк никогда не поощрял расследования, целью которого было выяснить, кто же предал его семью и друзей, скрывавшихся в тайном доме. В моем тексте, когда один из персонажей возмущается, как же мерзавец может спокойно спать после того, как отправил восемь человек на смерть, Отто Франк заявляет: «Мне жаль его детей».
Он не захотел множить насилие. Он увидел в некой правоте акта мщения отсутствие справедливости. Это возвышенно.
Слишком?
Не знаю. Если совершат насилие над моими близкими, я способен убить обидчика.
Иногда мои герои оказываются морально выше меня.
Я закончил рассказ «Пес» и очень переживал.
Хотя я считал этого Сэмюэла Хеймана непохожим на меня — нас сближала разве что привязанность к собакам, — я никак не могу решить, не несет ли он в себе скрытую мизантропию, которую я в себе постоянно подавляю.
Давайте договоримся: я слыву любознательным жизнелюбом, обожаю человечество и все его сложности, радуюсь, встречая новых людей, живо интересуюсь разными людьми и произведениями искусства — не будь этого, мне бы не стать ни романистом, ни драматургом, ни читателем, — но при этом моя вера в человека иногда куда-то пропадает. Редко, хотя и регулярно, чтобы утвердиться в вере в человека, мне необходимо сделать над собой волевое усилие, настолько она бывает поколеблена насилием, несправедливостью, глупостью, несовершенством, безразличием к красоте и, самое главное, согласием с серостью.
Нужно любить человека… но как трудно его любить! Точно так же, как невозможно быть оптимистом, не познакомившись близко с пессимизмом, точно так же, как невозможно испытывать к человечеству нежные чувства без определенной доли ненависти к нему. Одно чувство всегда заключает в себе свою противоположность. Личное дело каждого, с какой стороны подойти.
* * *
Какое счастье! Я снова с Моцартом. Вероятно, Моцарт самый важный человек в моей жизни — я говорю о мертвых, — настолько он вызывает во мне чувство восхищения, культ красоты, он дает столько энергии радости, ведет меня к изумленному принятию тайны.
На этот раз речь не о том, чтобы заставить Моцарта говорить по-французски, как я сделал это в «Свадьбе Фигаро» или в «Дон Жуане», и не о том, чтобы рассказать «Мою жизнь с Моцартом», — нет, в этой новелле он будет чем-то вроде водяного знака.
Я изумляюсь, насколько быстро уже через несколько лет после своей смерти Моцарт выходит из безвестности и устремляется к славе. Только что он растрачивал силы в поисках заработка, заказов, он умирает в тридцать пять, хоронят его в общей могиле, и ни один человек не провожает его в последний путь, но проходит два десятилетия, и тот же Моцарт становится для всей Европы символом гениальности в музыке, он вознесен на вершину славы, где он по сей день и находится.
Что же случилось?
Моцарт, музыкант XVIII века, делает настоящую карьеру в XIX. Хотя он и умер в 1791-м, именно он оказывается первым музыкантом XIX века, воплощающим образ нового художника. Избранный музыкантами и любимый ими — Гайдн провозглашает Моцарта «самым великим композитором, которого знало человечество», — он оказывается окружен особой аурой в эпоху романтизма, поскольку творцы следующего поколения — Бетховен, Россини, Вебер, а затем Шопен, Мендельсон, Лист и Берлиоз стали независимыми композиторами. Следуя завету Моцарта, они отдаляются от власти, перестают творить для королей, принцев, богатых аристократов, называющих себя судьями в деле вкуса. Теперь сами композиторы диктуют людям, что такое хорошо в музыке и что такое плохо. Моцарт становится их музыкантом — музыкантом музыкантов. Потом он станет народным, а затем и всеобщим.
На этом пути важная роль отводится вдове Моцарта, Констанце, урожденной Вебер, и барону Ниссену, ее второму мужу, потому что в течение многих лет они собирают произведения композитора, издают их, способствуют их исполнению.
Историки спорят о том, чья роль важнее, Констанцы или барона. Большинство из них, следуя за отцом Моцарта и его сестрой, предлагают считать Констанцу хорошенькой дурочкой, неряхой, не способной на ответственную, прагматичную и последовательную деятельность. Современные биографы Констанцы пытаются ее реабилитировать, указывая на то, что она сделала для Моцарта после его смерти.
Очевидно и то, что, когда начинаешь разрабатывать эту тему, понимаешь, насколько велика была и роль барона Ниссена. Этот датский дипломат не только помогал Констанце, обязательный, восторженный и вместе с тем упрямый, он провел классификацию партитур, списывался с издателями, вел с ними переговоры вместо жены, от которой даже получил право подписи для управления всем, что имело отношение к Моцарту; и наконец, собрав архивы и свидетельства современников, он самостоятельно пишет обширную биографию композитора. В ней, впрочем, именно он и реабилитирует Констанцу, свою супругу, как жену Моцарта, выступая против убийственных заявлений Наннерль Моцарт, сестры композитора. Его защита милой Констанцы логична и вместе с тем преисполнена странности. Логична, потому что он живет с этой женщиной. Странна, поскольку он живет с призраком своего соперника.
Соблазнительно найти в этом нечто забавное, как это сделал Антуан Блонден, или же попытаться искать ключ к разгадке в подавляемой гомосексуальности, как это делает Жак Турнье в «Последнем из Моцартов». Что же до меня, то предпочитаю не нарушать очарования тайны страсти мужчины к другому мужчине, который был раньше мужем его жены.
Эта семья для меня может существовать лишь как жизнь втроем.
Почему должен быть один-единственный ключ к поведению барона Ниссена по отношению к Моцарту? Почему эта страсть, которую он испытывает к первому мужу своей жены, должна быть окрашена в какие-нибудь цвета: почитание гения, гомосексуальные тенденции, финансовый интерес, любовный треугольник, эксплуатация женственности?
А если это было все вместе?
Литература заставляет нас настороженно относиться к слишком простым решениям. В этом она действует совершенно иначе, чем идеология, которая старается искать элементарное во множественности.
Идеологи, жадные до того, чтобы свести многообразие внешних проявлений к очевидному принципу, перестают задумываться о собственном скрытом предрассудке: правда-де должна быть простой.
Но почему?
Почему правде не быть сложной? Сотканной из множества причин?
Куда заведет ее наваждение элементарного?
Идеал просвещенной простоты поначалу освещает путь, а потом ослепляет.
Романисты, эти апостолы сложности, показывают связи, не ограничивая поле своего исследования, не ставя ему никакой цели, идеологи же начинают рыться в этом разнообразии для того, чтобы найти основание.
Идеологи выхолащивают жизнь, романисты наполняют светом.
Из моралистов никогда не получается хороших романистов. Когда они решаются ими стать, они вводят в воспроизведение реальности холодность, свет из операционной, они расчленяют живое, что пахнет лабораторными исследованиями.
Вместо того чтобы привести нас к родильному дому, они запирают нас в морге.
Это может быть интересным, но никогда — соблазнительным.
Если только не начать ценить поэта в патологоанатоме.
* * *
Путешествие в Исландию с мамой. Корабль режет волны и уносит нас к вечному дню.
В бесконечности вод и небес мы думаем о папе, ушедшем от нас две недели назад.
Мы говорим о нем спокойно, с нежностью и радостью, так, будто он нас по-прежнему слышит.
Мы решили ехать в этот круиз задолго до папиной агонии, но после долгих лет страданий его смерть была настолько предсказуема, логична, что мы знали: наше путешествие придется на траурный период.
Папа знал, что умирает, хотел этого конца, говорил мне о нем, желал препоручить мать моим заботам после своего ухода. Мы счастливы, что смогли исполнить его волю.
В этом путешествии есть что-то светлое, умиротворяющее, ясное; может быть, это свет свершившейся судьбы?
Действие новеллы, которая крутится у меня в голове, новеллы о пересаженном сердце, будет происходить в Исландии.
Мне нравится эта страна, куда я отправляюсь уже в третий раз. Будь то зимой или летом — а мне кажется, что там только два времени года, — меня всегда поражает эта суровая вулканическая корка, всплывшая посреди вод. Постоянное присутствие природы связано не только с флорой или фауной, это еще и почва, в которой из-за лавы, способной выпотрошить скалы и ледники, живут опасные, преступные силы. Силы эти дремлют, вибрируют, кипят, почва растрескивается, взрывается. Если хочешь ощутить, как живет земля, именно земля, а не растения и животные, нужно ехать в Исландию.
В этом краю базальтов и пепла люди удивительно нежны и вместе с тем суровы — такая вот удивительная смесь. Поскольку природа давит на них, они смиренны и отзывчивы. И не здесь ли в IX веке собрался первый парламент в истории?
«Сердце под пеплом» рассказывает историю женщины, которая больше любит племянника, чем сына, и отдает свое материнское тепло ребенку сестры, а не собственному. Когда сын неожиданно умирает, она это осознает, и, чтобы искупить свою вину — или бежать от нее, — она возненавидит племянника. Обожание сменяется столь же пылкой ненавистью.
Импульсивная героиня, привыкшая выражать себя больше в живописи, чем словесно, не может осмыслить своих эмоций и оказывается неспособной к самоанализу. Ей лучше было бы не облекать движения своей души во фразы, потому что стоит ей начать это делать, как она ошибается. Так, она презрительно говорит о муже, в объятия которого бросается не раздумывая, свою обожаемую сестру считает тираном, а ее новая подруга Вильма кажется ей ангелом, в то время как та — настоящий демон; что же до своего сына, то он превратился для нее в перечень недостатков…
Есть люди, которым не хватает слов для выражения себя, Альба же пользуется ими для того, чтобы предать себя.
На сей раз, начав разворачиваться с точки зрения Альбы, моя история отказывается от психологического анализа. Нужны лишь факты. Описание действия фильма. Иногда у меня возникает ощущение, что я пишу новеллу с помощью камеры, а не пера.
Вильма — Альбин двойник. У двух этих матерей общее горе; как и множество современников, они не выносят моральных мук.
Наше непонятное время отказывается страдать. После столетий христианства, символом которых был агонизирующий человек, прибитый гвоздями к перекладине, наш материалистический мир старается устранить страдание. Когда начинаешь грустить, в твое распоряжение поступают медикаменты, ты принимаешь наркотики или отправляешься к терапевту.
Вильма и Альба действуют так, чтобы искоренить скорбь.
Это стремление перестать чувствовать превращает их в чудовищ. Одной хочется похитить Йонаса, другой — уничтожить его. Они похищают ребенка или убивают его, и все потому, что не могут взглянуть своему горю в лицо.
Действовать… Я часто думал, что сильные, предприимчивые, динамичные люди, которые кончают с собой лет в сорок-пятьдесят, — это люди, привыкшие вмешиваться в собственную жизнь, они выражают свое страдание через действие — повеситься или пустить пулю в голову.
Самоубийство скорее из-за желания что-то сделать, чем из-за истощения желания.
Самоубийство по недоразумению.
Самоубийство из-за неумения взглянуть своему горю в лицо.
Любая мудрость начинается с того, что страдание принимается.
«Сердце под пеплом» задает мне вопрос: что же такое индивидуум?
Часть индивидуума — это все еще он? Мое сердце, почки, печень — это я?
Трансплантация рассматривает органы как практически взаимозаменяемые детали биологической механики, она проводит к мысли, что человек, как только из-за церебральной смерти он перестает испытывать какие бы то ни было чувства, оказывается просто складом этих деталей.
«Я» таким образом оказывается живой и синхронизированной целостностью тела. А затем от него остаются лишь разрозненные элементы, которые раньше образовывали целое.
Вильма, одна из моих героинь, отказывается принимать это. Она утверждает, что сердце ее дочери — это и есть ее дочь.
Альба же, наоборот, считает, что Тора уничтожили, изъяв у него сердце.
На самом деле и та и другая отвергают смерть. Вильма ее отрицает. Альба же предпочитает думать, что ее можно было избежать.
Поскольку я сторонник пересадки органов, мне нравится считать, что смерть может быть полезной.
Если бы на земле собралось много бессмертных, как бы могли мы сосуществовать? Нам понадобилось бы что-нибудь изобрести, чтобы новые поколения смогли на ней разместиться.
Смерть — это мудрость жизни.
Если романтизм состоит в союзе человека и природы, то «Сердце под пеплом» — новелла романтическая. Силы земли приходят в ярость и буйствуют вместе с моими героями, а потом утихают в унисон с их сердцами.
* * *
Я пишу последний рассказ. Это — «Нерожденный ребенок». А вернее, я его переписываю, потому что несколько месяцев назад уже сочинил одну его версию.
Рассказ был написан по горячим следам. Одна любимая мною газета попросила у меня рождественскую сказку, и я послал эту историю. Как им было неловко… Да и мне тоже… Текст совершенно не соответствовал тому, чего им хотелось: «Нерожденный ребенок» — рассказ радикальный, достаточно терпкий, в нем нет ничего сказочного, никакого благодушия, никакой болтовни, столь необходимой для рождественских сказок.
И пока дама — главный редактор бормотала нечто невразумительное по телефону, я падал на грешную землю. Мне не приходило в голову, что текст должен соответствовать сезонным требованиям. Я лишний раз убедился, что не способен заниматься журналистикой и обделен талантом выполнять задания.
Издание элегантно вышло из положения, начав поиски в моих предыдущих книгах какого-нибудь рассказа, который был бы пропитан «рождественским духом».
На мысль написать рассказ «Нерожденный ребенок» меня натолкнули близкие. Из уважения к ним, из любви к ним мне хочется сказать об этом и закрыть тему.
Какие родители не боялись услышать от врачей: «У вас будет ненормальный ребенок»? Известно, что есть те, кто принимает судьбу, и те, кто от нее отказывается. Если я воздаю должное родителям, согласившимся иметь ребенка, страдающего каким-нибудь заболеванием, я никогда не брошу камень в тех, кто предпочел от него избавиться. Впрочем, в жизни все переплетено: я знаю родителей, воспитывающих своих больных детей вместе со здоровыми, хотя над ними витают призраки одного или нескольких детей, в появлении которых на свет они отказали.
И я чувствую боль, с которой мой друг смотрит на свою жизнерадостную, хорошенькую, умную, оптимистичную дочь, страдающую от редкой болезни, и думает о ее нерожденных братьях и сестрах, которым он и его жена отказали в праве жить и дышать. Испытывая радость и любовь к дочери, он должен сожалеть о них. Когда он едет с ней в больницу для необходимых процедур и волнуется из-за новых возможных инфекций, он должен оправдывать себя. Уверен, что он то и дело переходит от собственного оправдания к сожалениям, и эти колебания придают ему ту глубину истинной человечности, которой мы так в нем восхищаемся.
Некоторое время назад я прочел научную статью, в которой доказывалось, что Шопен страдал не туберкулезом, как считалось в то время, а некой формой муковисцидоза — редкой болезнью, которую тогда еще не определили.
У меня закружилась голова.
Зная, что теперь существуют генетические тесты, способные выявить большое количество заболеваний перед зачатием или во время беременности, я представил себе, как в больницу приглашают супружескую чету Шопен, их знакомят с теми поражениями дыхательных путей, которыми будет страдать их сын, говорят, что долго он не проживет и насколько тяжелой будет его и их жизнь. Возможно даже, представитель здравоохранения постарается внушить им чувство вины, указывая, насколько дорого будет стоить обществу рождение этого ребенка.
И супруги Шопен могли бы отказать Фредерику в рождении, а мы, человечество, мы лишились бы гениальной музыки, что скрашивает наше одиночество.
Не прибегая более к пугающему старому термину «евгеника», поскольку он заставляет вспоминать о нацистских ужасах, мы все более и более приближаемся к использованию не совсем очевидных практик.
Нынче на территорию жизни все очевиднее внедряется бухгалтерская логика. Начинают рассчитывать, во что обходится обществу какая-нибудь болезнь. Мелочатся с получением лекарств, которые могут лишь на несколько месяцев продлить существование больного, отказывают в слишком дорогом, но эффективном лечении.
Ну вот, все уже свершилось: чиновники выяснили, сколько стоит жизнь. Именно столько, сколько они решили. Прагматичные англичане даже создали Национальный институт клинического совершенствования (NICE) — высшую инстанцию в области здоровья, определяющую сумму, которую общество согласно платить за медицинские услуги и медикаменты за год продленной жизни. Вооружитесь своими калькуляторами: это 40 000 фунтов в год. Если новые методы лечения стоят дороже, службы социального страхования, опираясь на мнение этого института, отказываются возмещать траты. Эта бухгалтерская логика, как масляное пятно на поверхности воды, уже дошла до Австрии и Швеции. Нет никакого сомнения, что распространению подобных идей весьма способствует кризис государственных долгов.
Получается, что рациональность разумна не всегда.
Экономическая рациональность лишается смысла, если в иоле ее рассмотрения попадает человеческое существо, человеческое достоинство, его уникальный и ничем не восполнимый характер.
Экономическая рациональность лишается смысла, если порождает варварство, ту идеологию, в соответствии с которой одни существа стоят больше, чем другие.
Экономическая рациональность лишается смысла, если перестает видеть цели общества: заботиться о здоровье и безопасности своих членов.
Если существует только экономическая рациональность, она становится античеловеческой.
В рассказе «Нерожденный ребенок» я снова рассуждаю о страдании.
Наше время решительно перестало его переносить.
Можно ли быть счастливым и страдать? На этот вопрос большинство сегодня ответит отрицательно.
Но моя героиня, двадцатилетняя Мелисса, страдающая генетическим заболеванием, счастлива. Несмотря на свою болезнь, несмотря на то, что должна каждый день пить коктейли из антибиотиков, даже если ей раз в день нужно посвящать час дыхательной лечебной гимнастике и массажу, она живет, наслаждается жизнью, смеется, она любит, восхищается, узнает. Она может спасти другие жизни… И даже дать начало новой.
Счастье не означает, что ты спрятался от страдания, его необходимо интегрировать в ткань нашего существования.
Что такое жизнь, которую стоит прожить?
На этот вопрос есть столько же ответов, сколько людей на земле.
И я никогда не соглашусь, чтобы кто-то решал это за меня или за других.
Любое согласие даже двух людей по этому вопросу кажется мне подозрительным. Когда же их трое, это уже диктатура.
* * *
Вот и закончена книга.
Перечитывая ее, я стараюсь найти нити, составляющие ее основу.
Ясно прочитывается тема скрытой архитектуры. Гомосексуальная пара находит поддержку в узаконенном браке Женевьевы и Эдди. Доктор Хейман переживает апокалипсис только благодаря тем чувствам, которые связывают его с собакой. Дуэт Констанцы и Георга Ниссен на самом деле оказывается незримым трио, в котором Моцарт исполняет главную партию. Альба испытывает материнские чувства к племяннику, а не к сыну. Северина и Бенжамен укрепляют свой союз отказом от ребенка, при этом сам их союз становится целью, поскольку не стал средством.
Я вижу в моей книге и необходимость посредничества. Сравнивая свой гомосексуальный союз с союзом гетеросексуальным, Жан и Лоран лучше понимают собственный путь, проходит ли он через лишения или счастье. Сэмюэл Хейман начинает ценить людей благодаря Аргосу, он отказывается от мести и прощает предателя лишь благодаря дружбе с лагерным псом. Архивная деятельность и издательская работа Ниссена выводит Моцарта из хаоса забвения, кроме того, Ниссен любит в своей новой супруге бывшую жену музыканта. Альба начинает понимать себя лишь из-за безумных крайностей Вильмы и разумного вмешательства Магнуса. Что же касается Северины и Бенжамена, они из-за Мелиссы пересматривают свое прошлое, сама же девушка предстает неоднозначным персонажем: в ней и избавление, поскольку она спасает их, и месть, поскольку ее появление окрашивает аборт Северины в цвета убийства; она извлекает их из одной пропасти и сбрасывает в другую.
И наконец, я вижу в этой книге воплощение символов. Давид наделяет двух господ из Брюсселя виртуальным отцовством, а Жан наделяет Женевьеву на склоне дней признанием и благоденствием, которых она была лишена. Череда собак, носивших кличку Аргос, заменила супругу доктору Хейману. Моцарт дарует Георгу Ниссену гениальность, которой тот не проявил в юности, когда писал стихи, а вместе с этим и личную жизнь с великим творцом. Похитительница детей Вильма представляет собой дурную часть Альбы, но Йонас дает ей возможность расцвести, когда она заменяет ему мать. Что же до юной Мелиссы, то она сама воплощение ребенка, от которого отказались Северина и Бенжамен.
Друзья говорят мне, что эти рассказы еще и о любви.
Это настолько естественно, что я даже не отдавал себе в этом отчета. Впрочем, написал ли я когда-нибудь хоть что-то не о любви?
Восхищенные иностранные читатели лишний раз решат, что это «так по-французски»!
Меня с самого начала удивляла одна вещь: я могу целиком воспринять свои тексты только спустя какое-то время. Единство их — не волевой акт, а открытие. Фразы, персонажи, ситуации, истории — это соки, источаемые моим мозгом.
И пусть лоза мечтает дать бургундское или бордо, ей предназначено давать лишь божоле.